«Я сам свою жизнь сотворю…» «Мои университеты». В обсерватории. На аэродроме бесплатное чтение

«Я сам свою жизнь сотворю,

И сам свою жизнь погублю.

Я буду смотреть на Зарю

Лишь с теми, кого полюблю».

А. Блок

«Мои университеты»

Первокурсник

И вот – я студент. Начиналась новая, взрослая жизнь, в которой я знал только одно – мне предстоит много учиться.

Правда, учиться по институтским предметам я планировал как бы вполсилы, и, как оказалось впоследствии, свои силы я несколько переоценивал.

Мне кажется, что учебную программу по нашей специальности готовили не очень продуманно. Так, уже в первом семестре, для новичков, еще не освоивших начал высшей математики, был курс под названием «Математические основы кибернетики» – МОК, где на полном серьёзе нам, например, давали задачу «Полет на Луну». И это исключительно с помощью математических формул, практически без единого слова комментариев. Ну и так далее.

Насколько я понимаю сейчас, эти предметы нам читали специалисты из ЦКБ, расположенного поблизости в Подлипках, теперешнем Королеве, а продумать их последовательность и связь с базовыми курсами никто не удосужился.

Что же оставалось бедному студенту?

Можно было, конечно, самостоятельно освоить дифференциальные уравнения, которые, по программе мы должны были изучать позже, а потом уже с полным пониманием учить эти спецкурсы.

Но такие студенты если и были, то в явном меньшинстве. Остальным приходилось попросту зубрить.

Была у меня еще одна проблема. На лекциях мне, как правило, доставались места в дальней части аудитории, а к тому времени я уже достаточно испортил зрение бесконечным чтением, так что разобрать, что пишет лектор на доске, я уже не мог. Приходилось списывать у соседа. Если учитывать, что лекторы были у нас очень немногословны, то можно представить во что превращались для меня такие лекции.

Что же касается таких предметов как «История КПСС», то это вообще было как рвотный порошок.

Поэтому очень скоро я принял кардинальное решение – на лекции не ходить вообще.

Кстати, большинство ребят из общежития независимо от меня приняли аналогичное решение. И связано это было вот с каким обстоятельством. В отличие от ребят, больше склонных лени и разгильдяйству, девушки нашего потока, живущие в общежитии, подобрались сплошь аккуратные, трудолюбивые, к тому же с каллиграфическим почерком.

Ребята быстро смекнули, что гораздо легче воспользоваться чужим конспектом, написанным настолько подробно, что там содержались даже шутки преподавателя, желающего немного развлечь аудиторию, чем разбирать собственные каракули.

Оставались практические занятия и семинары, явка на которые была обязательна, к тому же староста группы вела журнал посещаемости. Но они начинались не сначала семестра, а ближе к его концу, непосредственно перед началом зачетной сессии.

Как ни мало я ходил на занятия, составить представление о категориях новоиспеченных студентов, было не очень трудно.

Большинство ребят были из районов ближайшего к институту Подмосковья. Они знали о нашем факультете и строили свои планы на будущее с учетом возможной работы на одном из почтовых ящиков, расположенных поблизости.

Среди москвичей и жителей Подмосковья выделялась группа ребят, которых я условно мог бы назвать «залетными». К ним я самокритично относил и себя. Это были люди, случайно оказавшиеся на этом факультете. Многие из них поступали в престижные вузы столицы: МГУ, МИФИ, МФТИ, но не прошли по конкурсу или провалились.

Характерной чертой этих ребят было несколько высокомерное ко всему отношение и весьма поверхностный, я бы сказал, «шапкозакидательский» взгляд на учебу.

Кстати, большинство из тех, кого отчислили после первого семестра, были ребята именно из этой категории.

На нашей специальности было совсем мало девушек. В нашей группе всего три на человек двадцать ребят.

А в общежитии с нашего потока жили только четверо ребят.

В большом пятиэтажном общежитии, расположенном как раз напротив института, располагались буфет, красный уголок с цветным телевизором первого поколения «Радуга», профилакторий, разные подсобные помещения и душевая, в которой один день был мужской, а другой женский.

На первых этажах жили студенты основных факультетов: обработки древесины и организации производства.

Пятый этаж был отдан нашему факультету. В правом крыле п-образного этажа жили ребята, а в левом – девушки. Мы застали еще чуть ли не первый набор факультета. Это были парни значительно старше нас, успевшие отслужить в армии и придерживающиеся в общаге типичных бурсацких порядков.

Однажды в воскресенье утром мы проснулись от истошного визга, исходившего из крайних комнат левого крыла, но постепенно смещавшегося к центру. Оказывается, один из старшекурсников, некто Капитанов, проигрался ночью в преферанс и теперь должен был выполнить желание: пройти голым по карнизу внутреннего периметра пятого этажа и постучать по очереди в окно каждой комнаты. Что он в точности и выполнил.

Весь институтский городок, вместе с примкнувшим к нему небольшим дачным поселком, находился в треугольнике, образованном железнодорожными путями двух Подмосковных направлений. Замыкал боковые стороны этого треугольника кардиологический санаторий, центральная дорожка которого протянулась почти до платформы «Подлипки».

Со стороны поселка никаких ограждений в санаторий не было, и две, или три асфальтированные улочки поселка естественным образом переходили в тропинки санатория.

Первым делом с прибытием в институт я определился с маршрутом моих ежедневных пробежек. Утром, пробегая по улочке, ведущей к железнодорожной платформе, я иногда встречал своих однокурсников, спешащих на первую пару лекций.

В общежитии я долго плескался родниковой водой в угловой комнате, где вдоль стен стояли раковины с типовыми латунными кранами. Горячей воды на этаже, естественно, не было.

Иногда повторно я выбегал уже в глубоких сумерках. В этих случаях можно было позволить себе выбрать освещенную дорожку санатория. А можно пробежать по тропинкам между редких стволов сосен и густого березового подлеска, никак не регулируемого на подступах к поселку. При этом мне приходилось передвигаться легкой трусцой, на цыпочках, стараясь едва касаться земли, перевитой толстыми корнями вековых деревьев.

С началом учебы на первом курсе в общежитии не оказалось достаточного количества свободных мест, и нас поселили впятером в комнате, рассчитанной на четверых. Самым старшим из нас оказался только что отслуживший в армии парень. Он попытался установить в комнате атмосферу казармы, причем для себя отводил роль старослужащего. Все бы ничего, но мне не нравилась его привычка приводить в комнату на ночь подружку. Ребята жаловались, что скрип пружин не дает им уснуть, а мне это не мешало – я засыпал мгновенно.

К новому году появилась возможность немного разуплотниться, и меня, как самого некомпанейского, явочным порядком перевели в комнату к заочникам.

Я имел возможность познакомиться с распорядком дня «вечных» студентов, потому что некоторые из них учились уже по многу лет. Просыпались они часам к двенадцати, завтракали в обед, затем иногда шли в институт. К вечеру набиралось в нашу комнату человек десять, поиграть в карты, в основном в «дурака». К полуночи начинали жарить картошку и ужинать под водочку. Поскольку я в одиннадцать часов всегда ложился спать, то однажды у честной компании возник резонный вопрос: а действительно ли спит этот «чудик» или притворяется. Попробовали разбудить, не проснулся. Пощекотали – ноль реакции. Тогда решили взять за руки и за ноги, поднять и потрясти.

Когда и после этого я не проснулся, решили больше не проводить экспериментов.

– Да этот парень просто железный, – сказал кто-то, и меня зауважали.

В общем, это были славные ребята. С некоторыми я по-дружески общался вплоть до конца своей учебы.

После окончания сессии заочники разъехались и на освободившиеся места начали заселять моих однокашников. На правах старожила я ставил перед новичками простые условия: в комнате не курить и подружек на ночь не водить. Теперь уже никто не мешал мне в свободное время усесться на кровати, подложив под спину подушку, и читать очередной том «Всемирной истории» или «Всеобщей истории искусств».

Эти книги я обнаружил в институтской библиотеке и брал в общежитие по одному увесистому тому.

В суете новых впечатлений и знакомств я ни на минуту не забывал о своей главной цели, ради которой я, собственно и поступил в этот институт.

Еще в средине восьмого класса я выбрал для себя программу самообразования и с тех пор старался ей неуклонно следовать. Уже в одну из первых поездок в Москву я получил читательский билет в общий зал библиотеки имени Ленина, который располагался в Доме Пашкова.

Уже божественной красоты одного этого здания хватило бы для того, чтобы непрестанно манить меня. Но здесь было то, что я ценил больше всех сокровищ мира – книги, неисчислимое множество книг. И самое главное – я мог выбрать любую из них и уже через час получить ее.

В одно из первых посещений Музея изобразительных искусств имени Пушкина я попал на выставку графики Пикассо. Вернее, не то что бы так просто взял и попал. Для того, чтобы пройти в музей, мне пришлось часов пять простоять в очереди, которая опоясывала почти половину ограды музея. И это был я, который терпеть не мог очередей и готов был отказаться от чего угодно материального, лишь бы не стоять в унижающей, как мне казалось, человеческое достоинство толпе.

Но эта очередь не казалась мне унижающей чье-либо достоинство, и то же самое испытывали люди, стоящие вокруг, которые оживленно переговаривались и спорили о достоинствах работ этого художника.

Все это только еще больше возбуждало мое любопытство.

Еще большее столпотворение происходило в самом Пушкинском музее. Мне приходилось проталкиваться к картине то и дело отвлекаясь, для того чтобы послушать аргументы той или иной оживленно спорящей группы людей. Нельзя сказать, что картины Пикассо оставили меня равнодушным. Нет, они поражали, возбуждали и отталкивали одновременно, но в гораздо большее возбуждение приводили меня рассуждения о теоретических идеях, на основании которых они создавались.

Мне было трудно уследить за аргументами спорщиков, которые ссылались на работы неизвестных мне художников и авторов работ о теории живописи. Чаще других звучали имена: Монэ, Гоген, Ван-Гог, Сезанн, непривычные названия: импрессионизм и постимпрессионизм. А также автора книг – Ревальда.

Усталый, но до крайности заинтригованный вернулся я в общежитие, решив разобраться в хитросплетениях аргументов самостоятельно. При первой же возможности я отправился в Ленинку и заказал книгу Джона Ревальда «История импрессионизма».

Книга настолько захватила меня, что я прочел ее от корки до корки, потом отправился в Пушкинский музей, для того, чтобы посмотреть только на эти картины. Итогом этой экскурсии явилось то, что я влюбился в живопись импрессионистов. В известном смысле у меня буквально открылись глаза на окружающий мир.

И до того неравнодушный к природе, я учился как бы заново ее видеть, и это приносило мне большую радость.

Я купил в Пушкинском музее абонемент на пару самых интересных циклов лекций о французской живописи. Некоторые из лекций читала, как мне кажется, сама Ирина Антонова.

А еще я приобрел абонемент в Малый зал Консерватории на цикл популярной классической музыки, с вступительным словом на который выходила еще молодая Светлана Виноградова.

И абонемент на балкон в Концертный зал Чайковского, по-моему, на цикл органной музыки.

Так я начал свою студенческую жизнь.

Первая сессия

Первые месяцы учебы в институте пролетели почти незаметно, а когда начались зачеты, мы всем своим нутром почувствовали приближение грозной экзаменационной сессии, которая для некоторых из нас должна была стать последней в этом институте.

Начало экзамена по математическому анализу, первого в моей студенческой жизни, казалось, не предвещало ничего плохого. Я бодро вытянул билет и сел за третий или четвертый стол готовиться. Правда, мне несколько мешали тетрадные листы, которые сунул мне кто-то перед самой дверью в аудиторию, очевидно из самых добрых побуждений. Я до сих пор ни разу не пользовался шпаргалками, и не собирался делать это и сейчас, поэтому я вынул листки и сунул их в открытый ящик стола.

Скоро ответы на билет были готовы и, дожидаясь своей очереди, я от нечего делать стал смотреть по сторонам. Передо мной сидел Саша Цыкин, маленький тихий парнишка. Я с интересом наблюдал, как он умудрялся перелистывать листы конспекта правой ногой, в то время, как сам конспект лежал у него на левой. В конце концов он его уронил. Наш преподаватель быстро подошел к нему, поднял конспект и, не сказав ни слова, отдал ему зачетку «неуд».

Затем он подошел ко мне и вынул листки их моего стола:

– Это что такое?

Я сказал правду:

– Это я случайно взял листки, но они не по моему билету!

– Да? Нет, именно, по-вашему!

Я не поверил своим глазам, увидев, что это был конспект, действительно, по моему билету. Наверное, изумление мое было настолько неподдельным, что суровый преподаватель разрешил мне взять другой билет.

Я схватил новый билет, сел за стол прямо перед преподавателем и начал быстро писать.

– Так, теорема Вейерштрасса, – лихорадочно вспоминал я,– этот билет я точно знаю, сейчас напишу, и все будет нормально, как всегда.

Я справился действительно быстро и, молча, протянул листки преподавателю.

– Молодой человек, – строго спросил педагог, – что это вы мне написали? У вас в билете принцип Вейерштрасса.

И тут я понял страдания Германа из «Пиковой дамы», когда вместо туза он достал из колоды пиковую даму. А я, выходит, перепутал, два похожих вопроса с одной и той же фамилией: принцип Вейерштрасса и теорему Вейерштрасса.

Короче, я оказался за дверью с пустой графой в зачетке. Моя первая «двойка».

– Как же так, – кипел я от негодования я, – честно написал два билета и получил двойку. Это просто чудовищное невезение!

Между тем, невезение продолжалось.

Следующий экзамен был по начертательной геометрии, в которой я чувствовал себя не очень уверенно. Разумеется, мне выпал билет, ответы на который я знал хуже всего. Преподаватель приглашал студентов по двое за стол напротив себя, и с теми, у кого была не заполнена графа напротив экзамена по математике, видимо, особенно, не церемонился.

Рядом со мной оказался высокий красивый парень, по моей классификации, явно из «залетных». Графа по прошлому экзамену была пустой у нас обоих.

Экзаменатор бегло проглядел написанные листки у «залетного».

– Все три вопроса не верны. Идите – «два».

Настала моя очередь.

– У вас, молодой человек, правильными можно назвать ответы только на полтора вопроса из трех. Идите – тоже «двойка»!

Однако я решил так просто не сдаваться.

– Скажите, – задал я вопрос преподавателю, – вот, передо мной был товарищ, который не решил ни одного вопроса и получил два. Правильно? Тот кивнул.

Я продолжил:

– А я ответил правильно, как Вы сами сказали, на полтора вопроса. Так неужели эти полтора вопроса не стоят хоты бы одного дополнительного балла?

Подобная наглость, видимо, позабавила, этого, еще не старого преподавателя, он хмыкнул и поставил мне «тройку».

Я вышел из аудитории с видом победителя.

Остальные экзамены прошли без происшествий.

Я вернулся в институт после каникул на несколько дней раньше положенного срока, и все оставшееся время готовился к экзамену по матанализу.

Я зубрил целыми днями, а, выходя на прогулку в санаторский парк, гулял по заснеженным аллеям и без конца прокручивал в уме формулы и ход доказательств.

Зима в том году выдалась снежная и морозная. Могучие сосны стояли с белоснежными шапками на вершинах и изредка потрескивали в морозном воздухе. Осмелевшие от холода белки прямо на глазах у прохожих перебегали от одного мощного ствола к другому. А в бездонной синеве неба светило низкое и холодное солнце.

Скоро уже не было ни одного примера из задачника, который бы я не решил. Короче, я подготовился с солидным запасом, и когда на повторном экзамене отвечал одной из ассистенток, та подошла к преподавателю с предложением поставить мне «четыре».

– Нет, – решительно ответил тот,– пусть будет «три», а там посмотрим.

Итак, я справился со сложной ситуацией и дал себе зарок впредь заниматься институтскими предметами более серьезно. Задним числом я должен признать, что не был добросовестным студентом. Часто прогуливал даже практические занятия, а на лекциях вообще был редким гостем, и то, только тогда, когда разведка доносила о предстоящей проверке посещаемости.

Но, все-таки, у меня было, по крайней мере, одно смягчающее обстоятельство: я прогуливал одни занятия, только для того, чтобы попасть на другие.

К весне первого года я уже научился правильно распределять свое время. Два месяца каждое воскресенье и три – четыре будних дня я проводил в Ленинской библиотеке. Каждый мой день здесь проходил приблизительно одинаково: с утра – книги по философии и эстетике, затем перекус в библиотечном буфете, потом литература по живописи, а в заключение – художественная литература. Ужинал я, как, правило, в «Пирожковой» напротив Ленинки. Затем следовала прогулка по вечерней Москве и возвращение в общежитие на одной из последних электричек.

Со средины апреля приходилось вплотную приниматься за учебу в институте по моей основной специальности. Теперь уже удавалось вырваться в Москву только по случаю: по абонементу на концерт классической музыки или на лекцию по изобразительному искусству в музей имени Пушкина.

А в экзаменационную сессию не получалось и этого.

Девятнадцатая весна

Я ехал в автобусе на экскурсию в Клин. Лицо парня, сидевшего напротив с девушкой, показалось мне подозрительно знакомым, но не из этой, а из какой-то прошлой жизни. Точно так же приглядывался и он ко мне.

– Славка?

– Генка!

Это был знакомый из параллельного класса еще по школе в Закарпатье. Мы быстро нашли общий язык. Оказывается, он, сын военного, давно живет в ближнем Подмосковье. После восьмого класса он пошел в техникум, а потом поступил на наш факультет и сейчас учится на втором курсе, опередив меня на год. Со своей однокурсницей они собрались в гости к Чайковскому.

Его подружка была тоненькая славная девушка, с крепкими икрами спортсменки. Я быстро заметил, что Славик явно в нее влюблен, а она, на правах старшей, держится с ним покровительственно.

Ах, как хорошо было бродить по рассохшимся половицам музея и вдыхать тот же воздух, которым сто лет назад дышал и он, и слушать чудесную музыку русского гения.

И как славно было видеть рядом своих сверстников, которые были так же, как и я, очарованы и этой музыкой, и этой весной. Мне кажется, я был совсем не лишним в их компании, и они с удовольствием приняли меня как равного.

К сожалению, я наслаждался обществом этих прекрасных ребят совсем недолго. Помню, Славик дал мне почитать томик еще незнакомого мне поэта Бориса Пастернака, и я не сразу, но постепенно прикипел к нему душой. В конце мая мы сходили вместе в драматический театр, где я бывал гораздо реже, чем на музыкальных концертах, а затем расстались на каникулы.

Осенью у подружки Славика заметно округлился животик, и я понял, что она беременна. Но мой приятель был явно ни при чем, он просто места себе не находил. А она, видимо, еще надеялась выйти замуж за отца своего будущего ребенка, но и не отталкивала окончательно от себя влюбленного Славика. Чем закончилась эта драма, я так и не узнал, потому что они оба скоро перестали бывать в институте, а домашних телефонов тогда практически ни у кого не было.

По возвращении экскурсионного автобуса, я, как обычно, в одиночестве, отправился в санаторский парк. Было тепло, облачно, и в наступивших сумерках скоро невозможно стало разобрать отдельные предметы. Лес поразил меня, жителя юга, стремительно наступившими приметами весны. Он, еще недавно тихий, буквально взорвался разноголосым хором уже неразличимых птиц. Свисты и трели раздавались со всех сторон, и это чудесным образом гармонировало с еще продолжающей звучать во мне музыкой.

Скоро передвигаться по набухшему талой водой снегу стало даже небезопасно, и я, скрепя сердце, отложил утренние пробежки до лучших времен. Но едва снег сошел, я снова, уже совсем налегке, выбежал на зарядку. Асфальтовые дорожки успели просохнуть и вызывали сдержанный оптимизм. Сразу за концом асфальта начиналась тропинка с небольшой, не больше трех метров, лужицей.

Я ускорил шаг, оттолкнулся от края асфальта, с большим запасом перелетел через лужу, и поскользнувшись на мокрой, разбухшей глине, опрокинулся на спину и проехал так еще пару метров.

Делать было нечего. Я, как мог, отмыл в луже от прилипшей грязи спортивные штаны, а куртку просто свернул в комок, и в подозрительно грязной майке добрался до своего пятого этажа. Здесь я еще долго мылся в родниковой воде сам и отстирывал спортивную форму.

Как ни странно, даже это не очень приятное происшествие не могло испортить настроения. Как-никак, это была девятнадцатая весна моей жизни.

Наверное, тоже самое чувствовали и несколько сотен молодых ребят обоего пола, обитателей нашего студенческого общежития.

А когда наступил май, голова у нас и вовсе пошла кругом. Окна моей комнаты выходили на солнечную сторону. В послеобеденную пору из окон часто можно было видеть голые спины: широкие – ребят, и узенькие, с полоской ткани на уровне груди – девичьи.

Как-то раз, в воскресный день, когда я случайно не поехал в Ленинку, а остался позагорать у окна. Сеанс загара прервала налетевшая грозовая туча, с теплым дождем и гулкими раскатами грома. А потом снова выглянуло жаркое, почти летнее солнце.

Кому-то пришла в голову хулиганская выходка: свеситься из окна, так чтобы была хорошо видна голенькая девчоночья спинка в окне четвертого этажа, и плеснуть в нее родниковой водой из кружки. Так мы по очереди и делали. Но девчонки с соседнего этажа были тоже не лыком шиты. Раздавался громкий стук в дверь, парень выходил открывать, и в лицо ему выплескивали ответную кружку воды.

Шум, визги, полный восторг.

Когда солнце ушло, последовало примирение, официальное знакомство, вечерний чай, а потом несколько романов и одна студенческая свадьба. Жаль, только, что для меня, как обычно, пары не нашлось.

Приехав домой на летние каникулы, я с удивлением обнаружил как изменилась моя сестра. Куда девался прежний «гадкий утенок»? Она не только подросла и приобрела женские формы, но сделалась более яркой и симпатичной, а может быть, просто научилась пользоваться маминой косметикой.

В Светловодске в то лето я бывал в разных компаниях и в разговорах, часто с полузнакомыми людьми, заводил беседы о художниках-импрессионистах.

Сейчас, вспоминая то лето, я думаю о том, насколько наивен я был, пытаясь словами передать людям то, что они, возможно, никогда и не увидят.

Но был ли я так уж одинок в своем увлечении? Уверен, что нет.

Марь Иосифовна

Закончилось первое отделение концерта и я, по обычаю, прогуливался в фойе Малого зала Консерватории.

В душе у меня пела скрипка, продолжая только что услышанную божественную музыку Моцарта.

Вдруг я заметил Марию Иосифовну, нашу институтскую преподавательницу. Она вела у нас практические занятия по математическому анализу, предмету, с которым у меня с первой сессии были весьма натянутые отношения. Сейчас мои дела по большинству предметов заметно поправились, за исключением, пожалуй, одного математического анализа.

И виной тому в немалой степени была эта самая Марь Иосифовна. Я считал, что заслуживаю по предмету не меньше «4», а она норовила на практических занятиях поставить «3», а то и ниже. Это ставило под вопрос мой допуск к экзамену, и не могло не вызывать у меня чувства застарелой неприязни.

Как сейчас слышу ее пронзительный голосок с характерным прононсом:

– Кумохин, а ну ка, пожалуйста, к доске!

– Кумохин, а вы опять неправильно взяли этот интеграл!

Голос нашего преподавателя прекрасно научился копировать мой товарищ по общежитию Леша Игнатов, и каждый раз, когда он хотел мне испортить настроение, он просто повторял одну из ее коронных фраз.

Марь Иосифовне было под пятьдесят, она была толстой, черной, с противной бородавкой под носом. Другой мой товарищ по общаге и по группе Вовка Швырев ходил у нее в любимчиках, и, хотя знал предмет не лучше моего, она неустанно гнобила одного меня.

Ну не мог же я ей объяснить, что я не просто лентяй, а есть у меня занятия, к которым я отношусь гораздо серьезней, чем к институтским предметам, на изучение которых я выделял время только поближе к очередной сессии.

Приглядевшись, я понял, что Мария Иосифовна наблюдает за женщиной, видимо, своей подругой, которая стояла за столиком у импровизированного буфета, неторопливо жуя бутерброд с копченой колбасой и запивая газированной водой под названием «Байкал».

«Ага, а сама она не пошла в буфет, потому что худеет», – догадался я, и вдруг шальная мысль мелькнула у меня в голове.

Сейчас я подойду к ней и поздороваюсь:

– Здравствуйте, Мария Иосифовна.

Она, наверное, меня не сразу узнает, а потом удивится, увидев меня на концерте.

– Кумохин, а что это вы здесь делаете? – спросит она.

– То же, что и Вы, Марь Иосифовна, – отвечу я, – слушаю Моцарта. У меня, между прочим, абонемент на все концерты.

– Скажите, пожалуйста, – только и найдет что ответить моя мучительница.

– Мири, а что это за приятный молодой человек рядом с тобой? – спросит изволившая откушать и подошедшая к нам ее подруга.

– А это, Сарочка, мой студент, – ответит та.

– Ну, вот, а ты говорила, что еще ни разу не встречала среди своих студентов, кто бы любил Моцарта.

– Скажите, пожалуйста, молодой человек, вы любите Моцарта? – спросит подруга.

– Он его обожает, – ответит за меня моя неожиданная наставница, – у него абонент на все концерты, так же, как и у нас.

Что будет дальше, я еще не придумал, но уже твердо знал, что с этого вечера перейду в разряд ее любимчиков.

И буду так же, как и Швырев, твердо смотреть в будущее всех своих экзаменов по математическому анализу.

А, может быть, мы даже поменяемся с ним местами.

Я уже сделал какую-то попытку приблизиться к моей преподавательнице, но вдруг услышал, что скрипка в моем сознании внезапно умолкла, причем оборвалась на неожиданно грубой и фальшивой ноте.

Я остановился, сбитый с толку этой наступившей тишиной, и некоторое время стоял в раздумье, прислушиваясь к своему внутреннему голосу.

А в это время к Марь Иосифовне подошла ее подруга, и они неспешно удалились, о чем-то мило беседуя.

Второе отделение прошло так же, как и первое, и музыка была прекрасной.

Я оделся одним из последних, чтобы не привлекать ничьего внимания и вышел на запорошенную легким снежком улицу, где стоял памятник с вдохновенным Чайковским, и я еще долго бродил в одиночестве по зимней столице, а в душе у меня, по-прежнему, не переставая, звучала скрипка.

Наташа

В начале лета уже на втором году обучения в институте я неожиданно встретил Наташу Глазкину возле своего общежития. После сессии в пединституте в Омске, она, по ее словам, заехала в Москву с единственной целью отыскать дальнюю родственницу, живущую где-то в районе Северянина.

Наташа похорошела с того времени, когда я видел ее в школе, и симпатично выглядела в своем легком летнем платьице. Мы весело болтали, она об учебе, а я об очередном своем увлечении живописью импрессионистов.

Платформа Северянин была расположена по нашей ветке пригородных электричек. Этот район еще не входил тогда в территорию Москвы, но уже начинал интенсивно застраиваться. Разумеется, я вызвался помочь бывшей однокласснице в ее поисках.

После долгих блужданий по на редкость бестолковым улочкам поселка, с домами двойниками, то есть имеющими одинаковый адрес, мы отыскали Наташину родственницу, оказавшуюся полуслепой старушкой, живущей в ветхом домишке, предназначенном на снос. Засвидетельствовав горячую встречу родственников, я поспешил распрощаться, но уже на следующий день опять встретился с Наташей. На этот раз она попросила меня встретить вместе с ней в Москве рассвет, что было, как она сказала, ее давней мечтой.

И я опять согласился, хоть плохо представлял, что можно делать в столице в это время. Встретившись под вечер, а ночь в июне, как известно, в средней полосе продолжается всего семь часов, мы долго-долго бродили по центру, вблизи Кремля, вдоль Москвы реки, пока, заметно устав, не оказались на лавочке у деревянной пристани, почти напротив теперешнего Храма Христа Спасителя.

Она рассказывала, что ее роман с Сергеем Бахусевым завершился ничем. В первый год в институт она не поступила и оставалась дома, в Светловодске. Уезжая в Харьков в свой физтех, Сергей якобы поручил ее своему другу Саше Горбаченко, наделив его самыми широкими полномочиями. О чем тот и не преминул заявить, когда попытался ее поцеловать. Она дала тому по физиономии и разорвала отношения с Сергеем.

Мне эта история показалась знакомой по одному из бесчисленных романов, которые я проглотил еще в школьные годы, но я терпеливо слушал и время от времени сочувствующе поддакивал. Бедняжка изрядно замерзла в своем лёгоньком платьице, я накинул на нее свой пиджак и обнял за плечи. Так мы сидели, молча, прижавшись друг к другу, глядя на уже бледнеющее в предутреннем воздухе небо.

– Поцелуй меня! – услышал я вдруг.

– Что? – переспросил я.

– Ну, поцелуй же меня, наконец!

Потом она со смехом вспоминала, какое глуповато – удивленное выражение было у меня в этот момент. Нас вспугнул какой-то бомж, которые и тогда водились в столице в достаточном количестве.

Скоро Глазкина уехала, оставив меня в глубоком раздумье по поводу новой для меня ситуации. Что касается Сергея Бахусева, то отношение к нему четко определила сама Наташа. А вот как быть с Колей Семиным, ее вторым школьным рыцарем? Так ничего и не придумав, я приехал на летние каникулы и на первой же встрече с бывшими одноклассниками столкнулся с разъяренным Семиным, который уже обо всем был прекрасно проинформирован, возможно, самой же Глазкиной.

– Как же так, – возбужденно восклицал он, – а как же дружба и мужская солидарность?

Я, действительно, оказался в дурацком положении. С одной стороны, факт предательства, вроде бы, был налицо. С другой стороны, ведь не мог же я, в самом деле, оправдываться тем, что она сама меня просила поцеловать?

Бывают такие минуты, когда решение трудного вопроса мне удается сначала выразить словами, а потом уже понять самому. И вот, что у меня получилось.

– Послушай, Коля, – говорил я, – я тебе не соперник и никогда им не был. В жизни у тебя один соперник – Сергей. Взгляни на ситуацию по-другому. Сейчас Наташка не с Сергеем, и это для тебя уже хорошо. Поверь, та ситуация, в которой мы оказались, она временная. Я, так же, как и ты, люблю другую девушку, люблю безответно, больше того, она даже не знает об этом, и никто больше не знает. Вот, теперь только ты. Подожди совсем немного, и все изменится в лучшую для тебя сторону. Надолго или нет, но скоро Наташа будет с тобой.

Не знаю, что на меня нашло, но я впервые открылся в своих чувствах перед посторонним человеком, пусть и своим другом. Коля, поверив моим словам, ушел успокоенный. А я остался со своими невеселыми размышлениями, как же мне быть дальше. Отказаться от свиданий я не мог, пока не мог. И обидеть ее доверие, тоже не мог.

Скоро я уехал в свое Подмосковье, отбывать летнюю трудовую повинность, и в следующий раз мы встретились с моей бывшей одноклассницей только в зимние каникулы. Вечеринка была у нее дома, в числе нескольких человек пришел и Сергей Бахусев. У него был вид побитой собаки. Я ощущал себя немногим лучше. Наташа, видимо, начиная понимать, что сморозила большую глупость, вела себя крайне нервозно, капризничала, и, вконец разойдясь, оставила гостей и ушла из дому. Сергей бросился за ней следом.

– Пойдем? – предложил он мне.

– Нет, с меня довольно, – в сердцах бросил я.

Каникулы окончились, и мы разъехались по разным городам. В тот год в нашем общежитии ребята частенько под гитару заводили песенку:

«Наташка, Наташка чужая жена…».

А у меня сердце переворачивалось от этих слов. Одно дело предсказать, как все произойдет, но совсем другое – сделать это своими руками. Переписка с ней разладилась, я умышленно не ответил на два письма, а потом пришло третье письмо, в котором мне гневно провозглашалась полная отставка.

Я пробовал анализировать свои чувства, но понял, что не ощущаю ничего, или почти ничего. Вот только стишок нечаянно выскочил, да и то какой-то странный, с аллюзиями из картин раннего Нестерова.

На самом деле здесь не было никакой мистики. Просто случайно брошенный камешек на замерзающем пруду внезапно отозвался целой какофонией звуков.

Это кончилось. Снова один.

Белых мошек толпящийся рой.

Небо в сумерках пахнет зимой -

Бесконечная, серая стынь.

А на озере зеркалом лед.

Пустоты неразменный двойник.

Кинешь камнем -

И в свист, и в крик.

Это словно хрусталь об пол,

Чтоб на сотни осколков, вдрызг,

Или о стену головой,

Если стала постылой жизнь.

Это словно «Великий постриг»,

И березки-монашенки в ряд.

Это кончилось, стало зимой.

Отодвинулось вовсе назад.

На следующее лето мы снова встретились, на этот раз на пикнике в плавнях возле прекрасного и давно знакомого мне круглого озера. На этот раз Глазкина была с Семиным. Мое предсказание, как видно, полностью подтвердилось.

Наташа выглядела шикарно в черном закрытом купальнике и вела себя соответствующим образом. С царственной небрежностью она давала Коле какие-то указания, а он с жаром бросался их исполнять. Своего негодования по отношению ко мне она не скрывала. В ответ на какое-то мое замечание, она только плечиком повела и приказала Коле:

– Фас!

Семин не шутя бросился на меня и опрокинул на землю.

«Ну, вот, делай после этого людям добро» – подумал я, а вслух воскликнул:

– Коля! Из-за бабы?

Мои слова подействовали на него как ушат холодной воды. Он моментально слез с меня и начал бормотать какие-то извинения.

С Глазкиной в то лето я предпочел больше не встречаться, а с Колей виделся довольно часто. Как-то раз, загорая возле камней на море, я обратил внимание, что он почему-то не снимает рубашку.

– Ты, что, обгорел? – спросил я, он смутился.

Я приподнял уголок рубахи и все понял: вся грудь у него была в кровоподтеках, как будто его безжалостно пытали. На мой вопрос, откуда вся эта прелесть он глуповато улыбнулся:

– Наташенька!

О всякого рода «садомазохизме» я тогда еще и слыхом не слыхивал, поэтому искренне посоветовал другу отшлепать Наташеньку по филейным частям, что бы впредь неповадно было.

И снова мы не виделись полгода. На следующие зимние каникулы я приехал окрыленный. Я дал себе зарок, что впредь больше не буду приезжать в этот город один. Опять была тусовка у Глазкиных. Наташа была какая-то очень домашняя и умиротворенная. На меня она больше зла не держала. Как всегда, все обо мне все знали, даже то, чего вовсе и не было.

– Ты влюбился? – спросила она.

Я сказал, что, действительно, влюбился.

– А она красивая?

– Очень, – ответил я.

А потом она снова, как несколько лет назад, начала рассказывать свою новую историю, опять очень похожую на страшно знакомый роман. О том, как после своего перевода из Омска в Кировоград, на месячной практике в колхозе, она отчаянно влюбилась в писаного красавца однокурсника, сынка высокопоставленных родителей, и жила с ним, а после возвращения в город он перестал ее замечать.

И опять мне было жаль ее. На вопрос, что она будет делать дальше, Наташа ответила, что, вероятно, теперь выйдет замуж за Сергея Бахусева.

Алексеев

В стране, судя по всему, все еще продолжалась «оттепель».

Я говорю не о климатических условиях, а об оттепели в головах советских людей различных возрастов и рангов.

Одна за одной выходили книги, о существовании которых многие раньше даже и не подозревали.

Так, я прочел в Ленинке не только «Мастера и Маргариту», но и «Записки юного врача» Булгакова, и «Конную армию» Бабеля. А из поэзии – Незвала, Тувима, Неруду, и, разумеется, наших: Пастернака, Ахматову, Цветаеву.

Я буквально роскошествовал, рассматривая прекрасно изданные книги на итальянском или французском языках с цветными иллюстрациями живописных полотен.

Но первым делом, приходя в Ленинку, я заказывал литературу по философии. И я сделал для себя немало открытий.

Оказалось, что Карл Маркс далеко не всегда был тем бородатым сердитым классиком, которого мы привыкли видеть на его портретах. В молодости он глубоко занимался философией, изучал классическую немецкую философию, критиковал метафизический материализм, увлекался младогегельянскими идеями.

Некоторые его работы не вполне укладывались в прокрустово ложе отечественных теоретиков марксизма, поэтому их попросту не включали в собрания сочинений, которые выходили в Советском Союзе многомиллионными тиражами.

И только в 1956 году в нашей стране была издана книга «Из ранних произведений», в которой впервые были напечатаны «Экономико-философские рукописи 1844 года». В этих рукописях классик предстал романтическим молодым человеком, размышляющим о гуманизме и свободном развитии личности.

Кроме того, обнаружилась, по крайней мере, одна лакуна, которую не успели описать наши классики.

Такой «терра инкогнито» оказалась эстетика.

Если раньше у нас в стране почти за двадцать лет не было издано ни одной работы на эту тему, а тут будто прорвало. Все хотели высказаться об эстетике, даже те, кто по роду своих занятий более склонны были писать доносы на своих коллег, а не статьи в толстые журналы.

Весьма актуальным был вопрос: существовало ли прекрасное (читай, эстетическое) в природе до появления человека.

Благо, у классиков марксизма-ленинизма на эту тему ничего не было сказано. Умами моих современников, особенно из числа студентов прочно завладели передовые умы из числа «шестидесятников».

Конечно, мы и не подозревали тогда, что существует такая особая категория людей.

Но оказалось, что мне и моим однокурсникам повезло, и я был знаком с одним из таких людей.

В начале второго курса у нас ввели факультативный предмет по эстетическому воспитанию, то есть, курс не обязательный для посещения, но на который скоро в аудитории уже перестало хватать мест.

Кроме лекций по эстетике, на которые валом валили все девчонки из нашего общежития, подобный ажиотаж вызывали разве только концерты Высоцкого, пару раз выступавшего в нашем институте.

Поскольку я уже достаточно хорошо знал, что представляют собой институтские курсы гуманитарных наук, я не сразу заявился на лекцию по эстетике. Аудитория, которая по совместительству служила в дни вечеров и танцевальным залом, была переполнена. Мне досталось место в самом конце зала, за колонной, так что я с трудом мог видеть лектора.

Преподавателя звали Алексеев Семен Павлович. Это был человек лет под шестьдесят, среднего роста, коренастый. У него был могучий лоб мыслителя и каштановые, еще не седые волосы, зачесанные назад невысокой волной.

Тогда, во времена официального атеизма, я сравнивал его про себя с библейским богом, или, по крайней мере с одним из его пророков.

Я обратил внимание, как хорошо выглядит его яркий, со вкусом подобранный галстук в сочетании с темным костюмом и белоснежной рубашкой. Он говорил очень спокойно, негромким, высоковатым голосом, тщательно обдумывая формулировки.

По мере того, как он говорил, предубеждение, с которым я пришел на эту лекцию, незаметно рассеялось, я слушал философа со все возрастающим интересом. Как будто ничего особенного он и не произносил, но эти простые, казалось бы, слова звучали разительным диссонансом, к той абракадабре, которой пичкали нас на других лекциях по так называемым общественным наукам.

После лекции, я нарушил свое не писаное правило никогда не высовываться и подошел к преподавателю с первым пришедшим на ум вопросом.

– Скажите, – спросил я, – Вы остановились на искусстве Византии, как на примере расцвета народного духа и его энергии, так, кажется, я понял?

Он кивнул головой и посмотрел на меня внимательно и как будто заинтересованно.

– А между тем, в большинстве книг, которые я прочел, в качестве основной причины развития искусства указывается на классовый состав Византийского общества. Нет ли здесь противоречия с Вашими словами?

– Видите ли, – ответил тот, немного помедлив, – наше искусствоведение все еще не может расстаться с вульгарно-социологическим толкованием законов искусства. В таких работах все выводится из борьбы классов, а между тем, дело обстоит гораздо сложнее. И расцвет искусства, так же, как его упадок, нельзя объяснить просто государственным устройством. Это, конечно, вульгаризация идей Энгельса.

– Да, – подхватил эту мысль я, не зная еще, что такая манера ведения разговора вскоре станет обычной для нас, – многие, казалось бы, прогрессивные государства ничего не дали для искусства, а, напротив, реакционные, характеризовались его расцветом. Например, в России первой половины девятнадцатого века, с ее самодержавием и крепостным правом возникло то, что мы называем русской литературой, музыкой, живописью….

– Вот, вот, здесь важна не борьба классов, а состояние народного духа, – сказал, усмехнувшись, философ.

И добавил:

– А Вы, я вижу, интересуетесь этими вопросами. У нас на кафедре организовано студенческое социологическое общество. Приходите на следующее занятие. Вам будет интересно.

Полдень, сентябрь, бабье лето.

Крохотные паучки, оперенные серебристыми нитями, парят в теплом воздухе. Сладко пахнет нагретыми на солнце яблоками, которых много еще в темной зелени дачных садов.

По асфальтированной дорожке тихого дачного поселка идут двое: я и Алексеев. Я еще не привык к замедленной походке философа и мне приходится, то и дело, сбиваясь, делать то большие, то совсем маленькие шаги. Листья тополей на платформе покрыты ободками копоти, как ногти машиниста. До электрички оставалось полчаса.

– Значит, договорились? – говорит Алексеев.

– Ты читаешь литературу, посвященную этому вопросу. Список я могу тебе дать или ты сам легко восстановишь его по каталогу. Внимательно читаешь и просматриваешь ее с точки зрения пригодности для нашей позиции. Ведь ты согласен с тем, что это наша позиция? – он сделал ударение на слове наша.

– Конечно, конечно, – согласно закивал я.

– Заранее могу сказать, что в чистом виде там не окажется ничего. Но присмотрись повнимательней. Споря друг с другом, авторы обнажают слабости позиции противоположной стороны. И, прочитав то, что пишут и те, и другие, мы получаем против них убедительные аргументы. Но это только один вопрос. Важный, необходимый, но составляющий только часть проблемы. Другая часть – определяющая, состоит в продуктивном развитии проблемы. Сейчас еще рано говорить о создании концепции эстетического в целом. Возможно, это предстоит сделать именно тебе. Но какие-то основные положения уже можно наметить. Во-первых, прояснить, что же такое эстетическое. Одни ученые, «природники», говорят, что это качества вещей. Другие, так называемые «общественники», утверждают, что это свойства. А мы считаем….

– Мы считаем, что эстетическое есть отношение – поспешил вставить я.

– Да, именно отношения, – довольно кивнул Алексеев, – что предполагает ответ на вопрос, как следует понимать эти отношения. Являются ли они раз и навсегда для данной общественной системы фиксированными, либо находятся в движении, развиваются.

Но тогда возникает вопрос, каким же образом они развиваются. Можно предположить, что важную роль играет здесь личность ученого, художника, изобретателя, одним словом – личность творца. Тебя, я вижу, интересуют эти вопросы?

– Да, очень, – ответил я, чувствуя, что у меня даже в горле пересохло от волнения.

– Мне кажется, интерес у тебя устойчивый, ты достаточно начитан, легко схватываешь суть проблемы, и, я надеюсь, в будущем из тебя мог бы получиться неплохой философ. Конечно, для этого нужно окончить институт, потом аспирантуру, защититься, поработать еще лет пятнадцать-двадцать. Ну, а потом ты сможешь себе сказать, что немного знаешь об этой науке. Но кое-что я могу предложить тебе уже сейчас. Ты знаешь, что решением нашей кафедры Володя Мысливченко рекомендован в философскую аспирантуру. Думаю, что в дальнейшем ты тоже сможешь на нее рассчитывать.

Я чувствовал себя настоящим именинником.

Не в силах даже поблагодарить, я бормотал что-то о книгах, которые я собираюсь в ближайшее время прочесть и о том, что мне все легче становится разбираться в философских премудростях.

Проводив электричку, которая увозила Алексеева, я опрометью бросился в парк. Мне казалось, что как никогда прежде, я был близок к осуществлению своей мечты.

Алексеев научил меня по-настоящему разбираться в философской литературе и, что еще важнее, стараться самостоятельно мыслить. Раньше у меня была только субъективная оценка: нравится – не нравится. Интересно – скучно. Мне просто было не с кем обмениваться даже впечатлениями от прочитанного, не то что дискутировать по поводу его анализа. Но скоро я научился выделять в каждой работе основные мысли. Как правило – их очень немного. Мне начало доставлять удовольствие прослеживать логику доказательств автора, ловить его на явных или неявных подтасовках.

– Плагиат может быть трех видов, – любил повторять Аникеев, – плагиат буквальный, это несерьезно, плагиат по форме, и плагиат по содержанию. Учись мыслить самостоятельно.

В это время для меня основная трудность было в том, чтобы научиться грамотно, в философских терминах излагать свои мысли.

– Ты меня извини, но это прочесть невозможно, – говорил Алексеев, положа руку мне на плечо, и возвращая мне очередную тетрадку, исписанную моим ужасным почерком, – ты гораздо лучше выражаешь свои мысли в разговоре.

Я и сам замечал, что для того, чтобы понять важную проблему, мне нужно было обязательно обсудить ее с собеседником. И, странное дело, решение этой проблемы иногда приходило так неожиданно, что я не уставал удивляться: только что было неясно, и вдруг произнес, и чувствуешь – а ведь правильно все, и так легко на душе становится, будто путы невидимые с себя скинул.

Через год социологический кружок распался.

Мысливченко служил в армии. Для того чтобы иметь больше времени для бесед с Алексеевым, я стал приезжать к нему домой. Я приезжал заранее и долго бродил по старинному парку музея-усадьбы «Абрамцево». Собирался с мыслями, настраивался на то состояние, при котором думается лучше всего – ясное и радостное. Осенью эти места все еще были очень похожи на картины художника Нестерова, которого я очень любил.

Алексеев жил недалеко от станции в небольшой квартире панельного пятиэтажного дома, и обстановка в квартире у него была довольно обыкновенная.

Его жена была совершенно не похожа на своего благообразного мужа, высокая, худая, она, видимо, была не очень довольна манерой мужа приваживать к себе нищих студентов.

У Алексеева было три сына. Двое, математики, давно уже кандидаты наук, жили отдельно, и я их никогда не видел. Младший был почти моим ровесником. Обычно, когда я приезжал к отцу, он открывал двери, заросший рыжеватой трехдневной щетиной, небрежно кивал и уходил в свою комнату, шлепая стоптанными тапочками.

Я знал, что он окончил философский факультет МГУ, владел несколькими языками, написал реферат о Сантаяне, поступал в аспирантуру, но не прошел по конкурсу. Рассказывая эту историю, Алексеев намекал на вмешательство «сверху», и добавлял, что до следующего года сын устроился преподавать в местном художественном училище.

Алексеев принимал в своем кабинете в коричневом бархатном халате с кистями (летом халат заменяла просторная пижама).

Иногда я заставал включенную радиолу, негромко играла классическая музыка. В таком случае мы молча рассаживались по своим местам и дожидались окончания пластинки.

Однажды Алексеев сказал:

– Для того чтобы научиться понимать поздние произведения Бетховена, нужно слушать их снова и снова. Сейчас я начинаю чувствовать их своеобразный ритм. Наверное, тоже самое нужно делать и с модернистской музыкой.

Разговаривать с Алексеевым было трудно. Казалось, он угадывал ход моих мыслей едва ли не на полпути. Он знал очень много, но не подавлял, а подталкивал вперед, за собой.

Беседа начиналась неспешно: в эти часы Семен Павлович отдыхал. Рабочий день его начинался в пять утра, и продолжался продуктивно до десяти-одиннадцати часов.

– Остальное время, – говорил Алексеев, прихлопывая ладонью по столу, – не для работы: я отдыхаю, провожу занятия в институте и все прочее.

Я понимал, что под работой Алексеев понимал «генерирование новых идей».

– Ну, что нового ты успел прочесть за это время? – спрашивал он.

Я начинал докладывать: четко, сжато, стараясь сформулировать свои мысли как можно точнее.

Затем начинал говорить Алексеев. Если подходить строго, то он говорил всегда об одном и том же: эстетическое – творчество. Затем, когда центр его интересов несколько сместился, это были: личность – творческое – эстетическое.

Я слушал и удивлялся: как ново, свежо и интересно выглядит у Алексеева та или иная мысль, пусть даже встреченная мною в какой-нибудь книге.

Новое было в том, что объединяло эту и другие мысли, то, что Алексеев великодушно называл «наша точка зрения», отчего у меня загорались глаза и начинало стучать сердце – это была и моя точка зрения, единственная, верная, это предстояло доказать именно мне.

Мы практически никогда не разговаривали о делах житейских, зато то, что он открывал в научном плане, было для меня поистине бесценно.

– Эстетическое отношение возникает у человека в процессе творчества потому, что именно творчество является основной сущностной силой человека.

О, такая позиция мне, безусловно, подходила. Мне с юности одержимому вопросами самоутверждения и самосовершенствования.

Летняя практика

В моду входили социологические исследования, и я договорился, что приеду во время летних каникул обсчитывать анкеты какого-то простенького опроса, который мы проводили с благословения Алексеева среди студентов нашего института. Эту работу на кафедре философии мне обещали зачесть за обязательную трудовую практику. Я вернулся в общежитие в июле, когда все студенты уже разъехались, а абитуриенты еще не появились. Вместе с молоденькой очень застенчивой, то и дело заливающейся от смущения багровым румянцем ассистенткой с кафедры научного коммунизма мы, что называется врукопашную, обсчитывали анкеты. После обеда работа, как правило, заканчивалась, и я был предоставлен самому себе.

Это был удивительный июль, впервые проведенный мною полностью в Москве. Он был на редкость дождливый. Дождливый, но теплый. Зонта, разумеется, у меня тогда не было, поэтому я старался двигаться перебежками, в коротких перерывах между то и дело бушевавшими почти тропическими ливнями. Вероятно, я оставался совершенно один в большом пятиэтажном здании общежития, обычно наполненном гамом и суетой сотен молодых людей. Теперь в нем царила тишина и от старого, давно растрескивавшегося паркета пахло мастикой и пылью.

Студенческая столовая тоже не работала, поэтому я питался у себя, в основном бутербродами, заваривал кофе по-чешски, как научила меня моя неродная московская бабушка, заливая в кружку с парой ложек молотого кофе крутой кипяток. Этот запах кофе и смешанной с пылью мастики, да еще размокших от постоянной сырости мокрых листьев старых лип и вылезающих сквозь трещины в старом асфальте бесчисленных дождевых червей – выползков – этот запах останется у меня на всю жизнь.

И еще одним событием запомнился мне этот июль. В Музее искусства народов Востока, который располагался тогда на улице Обуха, открылась выставка гравюр японского мастера 18 – 19 столетий Хокусай.

Выставка буквально заворожила меня изяществом форм и неповторимым колоритом далекой страны. Узнаваемые и в тоже время каждый раз иные виды вулкана – горы Фудзи, чудесные марины, и россыпи ирисов, удивительным образом, перекликающихся с ирисами Ван-Гога, жившего полвека спустя за много тысяч верст в далекой Франции. То яркие и многоцветные, то монохромные – эти гравюры произвели на меня такое впечатление, что я еще несколько раз приезжал сюда и часами любовался драгоценными произведениями искусства.

Вечером в общежитии я читал взятый в институтской библиотеке первый том «Философской энциклопедии» и томик А. Блока из 200 томного издания «Библиотеки Всемирной Литературы».

В Ленинке я взахлеб зачитывался «Дневниками» Ван-Гога и даже подумывал написать поэму о последнем периоде его творчества, но ничего, кроме нескольких строк, в которых за версту чувствуется подражание позднему Пастернаку, не написал.

Южные весны роскошно неистовы,

Мутной водой подавился февраль.

В мокрых деревьях разбойничьим свистом

Кожу саднит мистраль.

Последние курсы

Между тем, оттепель, судя по некоторым признакам, заканчивалась.

Однажды, будучи уже студентом-старшекурсником, я присутствовал на одном из заседаний кафедры философии, куда пригласил меня Семен Павлович. Речь шла, кажется, о методике преподавания философии марксизма (опять же, кажется, в связи с публикацией ранних произведений Карла Маркса). На Алексеева с пеной у рта нападали некоторые из старичков, обвиняя его в ревизионизме идей партии.

В заключение дискуссии слово взял Семен Павлович и очень аккуратно, как мне показалось, припечатал всех своих оппонентов. Он говорил очень спокойно, как всегда продуманно и логично. Но после него никто уже больше не захотел выступать, и философы разошлись по домам.

Я провожал Аникеева до электрички.

– Понимаешь, – сказал он еще медленнее, чем обычно, – возможно, я перейду на работу в другой институт. Мой друг давно меня зовет на свою кафедру, где совсем другая обстановка, чем в нашем гадюшнике. Там тоже есть аспирантура, поэтому мое обязательство по твоему приему в аспирантуру на кафедру философии остается в силе. Только это будет уже в другом институте.

В общежитие я, как всегда после разговора с Алексеевым, возвращался в приподнятом настроении.

Скоро я узнал, что мне все-таки предстояло работать по инженерной специальности.

Все решилось просто и без всякого моего участия. Сначала ушел из института Алексеев. Позже он рассказывал, как все получилось. Семен Павлович был членом парткома института. Однажды он сделал на одном из заседаний доклад об уровне преподавания на кафедре философии. Как выяснилось, философию преподавали историки, филологи и даже один юрист. Доклад приобрел большой резонанс. Кого-то уволили. Кто-то отделался выговором.

– Но, сам понимаешь, атмосфера на кафедре сложилась после этого неподходящая. Я предпочел уйти. Да я и не держался за это место. Очень нужно!

Тем не менее, больше года Алексеев нигде не работал, и, хотя я, по-прежнему, приезжал к нему домой, я не мог не заметить, что симпатия Алексеева ко мне сильно охладела. Правда, Семен Павлович, так сказать, завещал руководство мною одному из преподавателей кафедры, с которым у него сохранились хорошие отношения – Шепшевичу.

Шепшевич был рыж, как таракан, конопат и неизменно добродушен. Он преподавал философию на нашем факультете, но в нашей группе зачеты и экзамены не принимал. Поэтому я знал о нем только по рассказам знакомых ребят по общежитию. Шепшевич был большой любитель пить чай с баранками. Принесет с собой электрический чайник и вязку баранок:

– Здравствуйте, – скажет, – чаю не хотите? Так, так. Значит, как ваша фамилия? Иванов? А отец кем работает? А мать? Братья и сестры есть? Превосходно! Фить-а-а!

Продолжение книги