Дом, пропахший валерьянкой бесплатное чтение
Серия «Русское зарубежье. Коллекция поэзии и прозы»
© Е. Гузеев, 2015
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2015
Глава I
Мишель, вы говорите дерзости.
– Но, Софи…
– Дерзости, дерзости. Все, что я только что услышала от вас это дерзкий вздор и больше ничего. Вы зачем-то решили меня обидеть, я знаю, я уверена, и, наконец, я это прекрасно вижу. И не пытайтесь сказать мне больше ничего. Не хочу слышать ваших пустых объяснений. У меня от них мигрень начинается.
– Софи, вы решительно меня неправильно поняли. Какие тут могут быть дерзости? Я и не помышлял, что вас это может как-то… Нет, мне кажется, вы слишком чувствительны и, вдобавок, утомлены после вчерашней поездки к Глинским.
Но девушка уже не слушала. Глаза византийской принцессы не видели его покрасневшего от недоразумения лица. Собственно давешний разговор действительно был ни о чем – так, какой-то пустяшный вздор. Может быть случайно брошенная фраза, скорее в порыве ревности, или неумелая шутка. Молодой человек недоумевал, пытаясь вспомнить суть беседы и не мог толком вспомнить. Шутки шутить у него и таланту не было. Да и чужой юмор он воспринимал не всегда сразу или вовсе не понимал. Не мог он никогда толком разобраться, как относиться к словам девушки – шутит, иронизирует она или говорит всерьез. Софи взяла с тумбочки флакон с туалетной солью и театрально отвернулась к окну. Нюхая соль, она принялась сквозь полупрозрачную шелковую штору рассматривать застрявший возле дома троллейбус маршрута № 9 с оторвавшимся усом.
Нет, она и не собиралась обижаться на своего фаворита. Ей просто нравилось играть подобный спектакль – так сложились ее отношения с Мишелем. Так ей было веселее с этим ухажером. Но вот Софи мельком взглянула на свой висящий на стене портрет, написанный маслом, и желание продолжать эту игру снова пропало. Она тихо спросила:
– Так что князь? Вы видели его?
– Помилуйте, где же я мог его встретить? Софи, я умоляю, вам нужно отвлечься. Поедемте куда-нибудь. Ведь мы можем сегодня отобедать в Эрмитаже, а потом…
– Оставьте, Мишель. Может быть я хочу нынче сама и без вашей помощи забыть все это. Напьюсь всем вам назло шампанского и поеду на «девятке» с офицерами куда-нибудь далеко-далеко и на всю ночь, – снова с тонким притворством произнесла София и шаркнула шагреневой туфелькой. – А вы будете ждать меня здесь в сенях и мерить их своими аршинными шагами. Будете курить свой любимый трехрублевый табак, пока портсигар не осиротеет. Нет, я и к утру не вернусь. Вот что я решила: пусть меня убьют.
– Но Софи, полноте, я вас покорнейше прошу, не надо, – испуганно произнес побледневший Мишель.
– Нет, именно, именно – пусть убьют. Какой-нибудь сумасшедший камер-юнкер в фуражке набекрень возьмет и зарежет меня из ревности и любви. Или нет – он меня проиграет в спортлото и обязан будет убить. Меня – в которую влюблен. И вот я лежу где-то в сквере у подножья ленинской статуи. Нож в моей груди. А лунная ночь – хоть деньги считай. Ильич смотрит сверху и милосердно улыбается. Он прощает мне мою беспартийность, безыдейность, скверный характер. И за то, что вас, Мишель, порой мучаю зря, тоже, заметьте, получаю прощение. Мрачная красота: мертвая лебедь, белая как мел, обескровленная, освещенная лунным светом. А завтра после долгих поисков по больницам вы, наконец, найдете меня в мертвецкой лежащею на белом мраморном столе. Вы будете рыдать и сморкаться в свой душистый платок. Но вы больше не увидите моих глаз, ибо кто-то до вашего прихода заботливо прижмет мои веки парой медяков или нет – пусть это будут тяжелые червонцы. А потом мы еще раз встретимся. Мое последнее пристанище – гроб, обвитый темно-лиловым плисом, убранный белым рюшем. Хладная и безгласая, но красивая, спокойная, с застывшей навеки мраморной улыбкой я лежу во всем белом. Надо мной витает полупрозрачный дым тающих смол, воска и ладана. Черный коленкор на зеркалах. Свечи, свечи, образа, образа – грустные глаза спасителя Владлена. Люди вокруг – родные, знакомые, чужие, любящие, скорбящие и равнодушные. Огни отражаются на лицах лишь тех, кто плачет. Остальные – какие-то угольные тени. Старенький парторг читает Политическое завещание Ленина, и голос его срывается. А потом катафалк, последний путь, последняя остановка, опять слезы и рыдания. Вот и лица моего никто уже не сможет увидеть никогда. Но вы-то не броситесь на гроб, нет, я знаю. Если бы вы меня любили, то тотчас утонули бы в своих слезах.
– Не извольте обижать, Софья Александровна. Да ведь я… То есть, я… Отчего же, помилуйте, вы это все мне…
– Не перебивайте, Мишель. Все. Опустили в сырую яму. Убрали полотенца. Первая горсть земли. Падает, бьется, рассыпается. О, я наверно услышу. Я должна это услышать. Нет, мне непременно надо не только слышать, но и видеть. Ведь правда, моя душа будет плыть где-то рядом, останется на некоторое время?.. Мишель, сколько времени?
– Что? – очнулся представивший всю эту безрадостную картину Михаил Петрович – так звали молодого человека. – Времени? Время уже, – он замешкался, пытаясь открыть крышку серебряных часов, – уже три часа по полудни.
– И лев печальный над ее над ее могилой… Но она все равно уйдет. Уйдет черным ходом.
– Кто уйдет?
– Душа уйдет в заоблачный кремль. Моя душа. Вы что, Мишель, не понимаете или не слушаете? Экий вы, право, неладный…
Разговор прервал вошедший в залу лакей Фрол с докладом.
– Барыня, чайник вскипел. Пожалуйте, господа, на кухню. Али может сюды приборы поставить прикажете?
– Пошел-ка ты вон со своим чаем, – холодно, но без злости отреагировала Софья Александровна. – Стучаться надо, сколько раз учили.
– Как прикажете. Токмо я, кажись, не без стука вошел. Вы, видать, не изволили расслышать.
– Иди, иди и не показывайся больше. Пьян, наверно, с утра пораньше.
– Не допустите несправедливости, Софья Александровна, – это я просто простывши со вчерашнего дня. Вот и в поликлинику нынче собираюсь к участковому порошков каких-нибудь попросить.
– То-то я и гляжу – нос красный, не иначе как простуда. Смотри, вместо порошков, водки снова не нахлебайся. Ладно, иди уж. Скажи только, где это нашу Аксинью носит?
– Аксинья-то? Дык она с вашего же позволенья отбывает отгул с посещением дома культуры.
– Опять с этим угольщиком из котельной?
– С ним самым, вестимо.
– Вот дура-то. Еще надумает разрешения просить – замуж захочет. Нет уж, дудки. Пускай в девках сидит. А рыпаться будет – обратно в деревню отправлю.
– Правильно, Софья Александровна. Не давайте ей согласия. А то гуляет по дискотекам – вся работа на меня возлагается.
– Ладно, работа – самовар вскипятить. Небось ревнуешь, сам готов девке предложение сделать, а?
– Ну уж, это зачем. И так кажный Ильичевый день на виду друг у дружки, куды уж больше.
– Ладно, знаем мы ваши ночные посиделки на кухне. Иди уж. Или нет, подожди… Мишель, – обратилась Софья Александровна снова к притихшему гостю, – или вы хотите чаю?
– Не беспокойтесь, Софи, у меня уж вся охота отпала. Лев ваш плачущий, то есть печальный, так и стоит в глазах моих. Увы, какой уж чай.
– Ну смотрите… А ты проваливай, – обратилась она к Фролу, – и дверь закрой, да не подслушивай, а то попрошу милиционеров – высекут.
Избавившись от лакея, Софья Александровна на секунду замерла в раздумьях, а затем медленно произнесла:
– Мишель, вот что… Сделайте это ради меня. Я напишу, а вы отвезите записку князю. Или хотя бы попросите своего человека, в конце концов с мальчиком каким-нибудь пошлите.
– Но Софи, мне и так нелегко. Я не сплю, я думаю а вас. А вы… Посудите сами, ведь это же будто яду выпил, а вы еще и еще в аптеку посылаете за добавкой. Да нет, ничего, ничего, я все выполню, как вы прикажете. Поймите только меня…
– Но Мишель, вы же клялись, вы хотели быть другом и только. Да и я, кажется, ничего такого вам не обещала.
– О да, я помню тот разговор. Но это было тогда. Теперь все по-другому. Вы стали мне ближе и дороже, и…
– Скажите-ка лучше: дальше и дешевле… Нет уж, не продолжайте, а то договоритесь до того, что опять в любви начнете объясняться. А вы ведь, батенька, даже на гроб броситься побоялись, тоже мне любовник.
– Опять вы про гроб, Софи, – воскликнул в отчаянии Мишель. – Это я скорее умру, а вы проживете долгую жизнь и меня забудете в один день.
– Ну, ну, успокойтесь. Я вас по-своему люблю. Ведь я всегда разрешала вам быть рядом. Разве вы этого не замечаете? Ну, поцелуйте же руку, я позволяю. А теперь оставьте меня одну. И не нужно никаких записок. Ничего не нужно. Уходите же. Не забудьте свою трость.
Михаил Петрович и правда чуть было не покинул залы без своей любимой трости, с которой редко расставался. Но сейчас он был растерян и огорчен, ибо опять убедился в том, что Софи не может забыть князя. А в отношении к себе самому почувствовал появившуюся прохладу, как и в ее пальцах, к которым только что прикоснулись его чуть воспаленные губы – холодных, как звезденская зима. В глазах, однако, у него мелькнула тень обиды и ревности, которую он скрыл от Софи, поспешно отвернувшись.
Глава II
Пришло время рассказать несколько слов о наших героях. Софья Александровна Татаринова – пожилая девушка лет двадцати четырех – появилась в Петербурге уже давно и считала себя полноценной городской барышней, усвоивши все модные привычки, манеры, внешние атрибуты и прочие статус-символы, о которых ее сверстники там в провинции ничего не знали и не ведали, либо же представляли как-то по-своему, иначе. Когда-то и она была обыкновенной деревенской барышней. Нынче же не каждый в ней признал бы ту самую девочку-провинциалку, появись она в родных палестинах. Так, ежели раньше по утрам она ела тюрю с толокном, то нынче Аксинья ей подавала кофей со сливками и пирожные. Если когда-то она бегала по траве босиком с косой ниже стана, то теперь без ковров не представляла себе возможным передвигаться по квартире, будто и полов в доме не было – голая земля вместо паркета. А прическа на ее голове – это сооружение нынче напоминало замок самого Владимира Дракулы. Пальцы ее забыли шитье и были усеяны ослепительными перстнями. Кофточки из ситца, сарафаны из пестряди и прочие грошовые наряды заменились дорогими туалетами – в основном импортными дефицитными. Ну и так во многом остальном. Она была темноволосой и статной с красивым дерзким лицом, почти классическим, в котором не улавливалось уж ни одной провинциальной черточки – как-то они, видимо, сгладились и исчезли под влиянием бурной городской жизни.
Семья ее и поныне проживала в своем колхозном имении из которого до Петербурга добираться дня не хватит. Отец Александр Модестович любил свое колхозное поместье, председательствовал в поте лица, и сам бывало хватался за лопату или грабли, подавая пример своим ленивым и нерасторопным крестьянам. Впрочем последнее время энергии на эти самоличные примеры стало не хватать, годы делали свое дело. Не смотря на почтенный возраст, он не помышлял об иной жизни, например, в городе. За ним числилось колхозных душ чуть менее ста. Нельзя сказать, что все крестьяне-колхозники были обеспечены и сыты, но и недовольных в колхозе было пожалуй меньше чем у соседей-председателей. Там ведь у крестьян-колхозников рубахи от пота не просыхали, а семьи их не доедали, и розгам управляющие не давали дремать. Да и сами хозяева собственноручно пороли мужиков за пустячную провинность и ленность. А кое-где еще и девкам молодым крестьянским прохода не давали, того гляди в баню затащат. Сынки их, баловни, чуть повзрослев, – и те туда же. Все же у Александра Модестовича на этот счет было поспокойней и попорядочней. И сам он был уже в таком возрасте, что не до девок уж такому. А сынков – ни порядочных, ни беспутных – супруга не народила. Хорошо хоть дочурка на свет появилась, наследница. Колхоз Александра Модестовича назывался «Красный пот».
Мать Софи и супруга председателя Алевтина Савишна вроде на первый взгляд была неприметной и тихой идейной женщиной, нюхала табак, доставая его по-многу раз в день из старой оловянной бонбоньерки, читала по вечерам труды Ленина и прочих классиков, надев на нос старомодные круглые очки с резиновой тесемкой вместо дужек. Звездилась перед сном на ленинские образа широко по-старинному. Днем по обыкновению все в тех же линзах и в синих нарукавниках она сидела в колхозной конторе, занимаясь бухгалтерской работой с приходно-расходными книгами в руках. Она не доверяла бухгалтерских дел каким-либо чужим заезжим счетоводам, частенько предлагавшим свои услуги, знания и даже звания. Иногда, когда в жизни случались важные события или гостей каких ждали, она будто просыпалась и начинала командовать не хуже опытного управляющего. В другое же время опять или погружалась в работу, или в свободное время читала святые первоисточники. Телевизором старики баловались в основном в зимнее время, когда работы было не так много. Глядя на экран, увлеченная каким либо сюжетом Алевтина Савишна по-многу раз вскакивала с места, ругала на чем свет стоит негативных героев сериалов и кинофильмов, требуя при этом, чтобы и супруг поддерживал ее негодование.
– Ты погляди, Александр Модестович, что делает-то, – гневно воскликала иной раз она, вскочив с кресел. – Бросить девицу такую: и лицом красавица – чем не угодила, и работящая, руки вон золотые! Не разглядел ты, что сокровище. И на кого ж ты, батюшка, променял-то ее? На худющую эту стерву? Али змий проклятый, али просто дурак дураком – как тут его назовешь иначе. Такими вот люди становятся-то от этой городской жизни проказной. Ну? Да как же так можно. А она-то, дуреха, еще, видать, пуще любит его… Ждала, за околицу бегала каждый день – этого-то баловня и изменника встречала. Да я б на твоем месте, матушка, плюнула б в лицо такому, – кричала она в телевизор страдалице, подойдя вплотную к экрану, словно так способней докричаться до ослепшей от неправильного своего выбора девушки. – Да неужто ты совсем глуха и слепла и не видишь, как Павлуша-то на тебя смотрит, воздыхает? Ведь вот же парень-то как парень, чист душой, добрый, простой, тверезый, пятилетки в три года исполняет, а не то что этот…
Александр Модестович при этих приступах супруги, вздрагивал, моргал маленькими своими глазками и испуганно кивал седой головой, поддакивая жене. Иной раз без лавро-вишневых капель такие просмотры не обходились, а то и за доктором посылали.
Единственную дочь свою они поначалу растили вольной и свободной ланью, отдав на попечение природе и особо не ограничивая контактов с крестьянскими детьми. Однако уроков природы было бы не достаточно для образования, и в один прекрасный момент для Софии была выписана петербужская учительница-гувернантка. Приехавшая вскоре молодая выпускница герценовского вуза Нина Ивановна, комсомолка и красавица, помимо корзин, коробок и чемоданов внесла в деревенское жилище председательской семьи нечто совершенно новое и необычное. Для маленькой Софьюшки это было почти волшебное ощущение, сгусток таинственных ароматов и оттенков цветов иной неведомой жизни, затмивших все привычное и обыденное, с чем ребенок доселе мог познакомиться, появившись на свет здесь в деревне среди природы и простых людей и прожив несколько лет. Общение с появившейся феей сильно повлияло на девочку, и она стала старательно учиться, чтобы понравиться учительнице, в которую была по-детски влюблена с первого взгляда. Софья была очарована манерами и необычными для деревни туалетами своей воспитательницы. А рассказы о городской жизни постепенно стали вызывать у девочки навязчивое желание стать взрослой и уехать как можно скорее в Петербург, сделаться своей на стогнах града, стать его частицей. Нина Ивановна страстно любила искусство и в особенности живопись. Она привезла с собой множество книг, среди которых большую часть занимали иллюстрированные книги о художниках и их творчестве. Страсть к художествам и искусствам мгновенно передалась и Софи. Она подолгу рассматривала иллюстрации, влюблялась не только в картины, но и в их создателей, хотела видеть их собственные портреты и все знать об их жизни и судьбе. Слушая свою учительницу, девочка постепенно стала различать стили и направления в искусстве, особенно в изобразительном. Деревенские игры и забавы были как-то быстро забыты, отошли в сторону, детство слишком рано осталось позади, ибо девочка решила серьезно готовиться к новой жизни. Так незаметно прошли годы. Учительница давно уже уехала – вернулась в город, выйдя замуж за партийного работника. Менялись учителя и воспитатели, но это были уже не те люди, способные возбудить впечатлительность ребенка до такой степени, как это смогла сделать волшебница Нина Ивановна. Да вот и учеба уже подходила к концу. Пора было определиться, что делать дальше.
Ведь Софье в ту пору было уже семнадцать лет. Родители только ахнуть успели, когда услышали ее твердые намерения оставить деревенскую беспечную жизнь и переселиться любыми путями в город. Ни уговоры, ни слезы не смогли повлиять на решение девушки. Делать было нечего, и Александр Модестович решился написать в Петербург своему пожилому старшему брату, который давно уже ходил вдовцом и помышлял остаток отпущенных богом дней прожить в спокойном месте в деревне. Лучшего он и не мог представить, как провести старость на лоне природы по соседству с братом. Двухкомнатная петербуржская квартира дяди решала многие проблемы.
В то раннее утро проводов колхозный старый грузовичок стоял наготове уже с вечера и до отказа был забит нужными и бесполезными вещами, которые собирали заботливые руки Алевтины Савишны. До станции было немало верст, да и дороги никудышные, поэтому задерживаться не было времени. Незадолго до отъезда Софьи мать перестала спать, а все думала по ночам, что еще понадобится Софьюшке там в большом городе. Она и плакала, и вставала среди ночи, зажигала лампочку и читала Ленина, чтобы как-то заглушить свою боль и печаль. Но первоисточники не читались. Тогда она опускала на колени книгу и переводила взгляд заплаканных своих глаз в угол, где улыбался ленинский образ в нише. Крепился Александр Модестович, но и он нет-нет да и смахнет скупую слезу с ресниц, поскорее отвернувшись, чтоб не увидели. Очевидно было, что одну девушку отправлять в город было решительно нельзя, и заботливые родители снарядили в дорогу двух колхозных крестьян – девку Аксинью и молодого мужика Фрола. Аксинье было наказано одевать и кормить молодую барыню, заниматься уборкой, стиркой. Фрол же предназначался для более грубой работы, охраны и обслуживания, перестановки мебели, выбивки ковров. Ему было приказано также подменять кой в каких делах Аксинью, ежели девки не будет на месте по тем или иным причинам. Аксинье в городской квартире был приготовлен угол на кухне, где стояла длинная лавка. Фролу же нашлось место в передней на сундуке на мягком видавшем виды тулупе. Ну а как прошли сами проводы, описывать это – слез не хватит. Все то уж давно позабылось.
София прижилась в городе. Окончив курс в университете, стала самостоятельной и независимой, получила престижную должность в Ленинской библиотеке. Квартира после недавней скоропостижной смерти дяди, окончательно перешла в ее владение. Так она стала зажиточной петербуржской барышней, устраивала вечера, заводила знакомства с представителями творческого промысла. Она и сама пописывала стихи, которые, впрочем, не всякому были понятны. Софи их нередко читала своим гостям, хотя последнее время все реже. Стихи были одной из причин, почему она завела у себя четверги, на которые приглашала друзей, поклонников и каких-нибудь интересных знаменитостей. Она вскружила головы многим мужчинам, появлявшимся в ее гостиной. Одни пропадали и появлялись снова. Другие всегда старались быть рядом, ловили ее руки и взгляды, лелея пустые надежды в своих влюбленных сердцах.
К таким вот воздыхателям, к которым Софи привыкла, не подпуская слишком близко, но и не давая повода уйти прочь и навсегда, относился знакомый наш Мишель, как-то странно влюбленный в Софью Александровну молодой человек, или Михаил Петрович Звягинцев – телеграфист чахоточной наружности из Главпочтамта. Достоинств особых или какого-либо таланта в нем не было ни на грош. Хотя нет, имелось кое-что: у молодого человека хранился партийный билет во внутреннем кармане сюртука, и это давало определенные преимущества и виды на будущую карьеру, не надолго оставаясь в должности подчиненного. Этим он и пытался покорить сердце Софьи Александровны, ибо внешними данными близорукий и чахоточный телеграфист тоже особенно похвастаться не мог. Вечно на его лице было какое-то болезненно-кислое выражение, недовольство, неудовлетворенность и некое недоброе напряжение с бледностью. Редко на нем появлялась улыбка. А уж смех и подавно. Гардероб его, однако, был достоин похвалы. Он являлся владельцем американских панталон из особой прочной ткани синего цвета, плотно облегавших его худощавые члены, и заграничных туфлей на чрезвычайно толстой подошве, что очень ценилось среди молодежи Петербурга. Он вырос в семье сравнительно богатого и влиятельного партийного чиновника, имевшего чин действительного партийного советника Петра Саввовича Звягинцева, служившего и по сию пору. Михаил Петрович жил до сих пор с родителями, пользовался многими известными льготами отца и имел помимо доходов от службы солидную прибавку от своего батюшки. Вдобавок ко всему – доступ к распределителям, импорт, дубленки, пыжиковые шапки, возможность получения твердокопченой колбасы в количестве полкилограмма в месяц, ложа в Кировском театре, и прочее-прочее, что давала причастность к партийной аристократии. Матушка Мишеля, Варвара Тимофеевна, бывшая простой иждивенкой, в лучшие свои годы требовала нарядов и развлечений, но с годами успокоилась, постарела и подурнела, посиживая дома, скучая перед телевизором и поджидая мужа со службы. Да, действительно, Софи частенько пользовалась этим ценным знакомством и срывала лучшие плоды, держа телеграфиста в фаворах, но однако ж о какой-либо более тесной близости с этим поклонником в ее ближайшие планы пока не входило. Ибо был князь…
Да, ведь надобно еще представить и его – некого князя, о котором давеча было упомянуто. Кто таков? Князь, в отличии от молодого повесы с партийным билетом, был человеком бедным, безыдейным и беспартийным, бородатым, свободным и независимым. Он занимался живописью, как и многие писал портреты вождей и прочую чепуху, смеясь и радуясь легко заработанным гонорарам. Впрочем эти работы он либо не подписывал своей фамилией вовсе, либо ляпал в углу еле различимой краской что-то неразборчивое. Его тянуло к другому, истинному и настоящему, к чему он имел врожденное интуитивное влечение. Поначалу он пробовал себя в различных стилях и направлениях, пока, вдруг, не понял, что обладает своим собственным почерком. Чаще всего такие картины появлялись в те моменты, когда он уставал от дел и суеты, засыпал в неудобном месте и просыпался снова, но как-то не совсем, а лишь наполовину. Оставаясь в полусне, он не лишался работоспособности, а, наоборот, обретал то самое третье дыхание, о котором мечтают многие творящие, испытавшие когда-либо это удивительное состояние. В этом полутрансе он мог воплотить ту или иную свою идею так, что сам потом удивлялся, на что был способен. Именно эти работы пока им оберегались, хранились в кладовках и не показывались никому. Итак, он работал и спал, когда вздумается. Тратил гонорары, когда они появлялись, пил портвейн и не жаловался, если приходилось отказываться от пиршеств в периоды затишья, когда средства были временно на исходе. Иногда, правда, просил у приятелей в долг – но так, ненавязчиво и между делом, почти в шутку. Отдавать, естественно, никогда и не помышлял. И в этом тоже был юмор, а для кого-то оригинальность, то есть признак принадлежности к избранным, особым людям творческого сословия. Он был сыном некого военного чиновника княжеских кровей, в прошлом богатого, но не без скандалезной славы. У отца были и деньги и деревенька – милое колхозное имение «Путь к коммунизму» под Гатчиной душ пятьдесят колхозников, однако гульба и скверный характер родителя сделали свое дело. Супруга не выдержала измен и прочих ударов, заболела какой-то редкой женской болезнью и скоропостижно умерла. Сам же глава семейства, не достигнув сорокалетнего возраста и генеральского чина, погиб на дуэли с неким столичным флигель-адъютантом, служившим в свите самого генерального секретаря партии. Колхозное имение же свое дуэлянт проиграл в карты незадолго до кончины, не оставив сыну никакого наследства, кроме долгов. Молодой князь остаток своего детства провел в опеках своей тетки – одинокой и страдающей дюжиной непонятных болезней старой девы, проживавшей в пропахшем парами эфирно-валериановых микстур мещанском домишке на окраине Петербурга. Перед смертью она сошла с ума, разлила всю валерьянку по полу и обрызгала ею все стены – две добрые дюжины бутылочек, что были у нее запрятаны в тумбочке, и пыталась поджечь дом, видимо, думая, что валериана будет гореть как керосин. К счастью возгорания не произошло. В тот же день ее, усопшую, нашли на полу среди разбросанных стеклянных пузырьков и висящих в воздухе валериановых паров. А вокруг дома сновали коты, обалдевшие от разносившегося из всех щелей дома этого кошачьего опиума. В последствии дом и пустующий каретный сарай превратились в художественную студию и хранилище картин молодого князя. Некоторые близкие друзья называли князя Валерьяном, а дом – Валерьянкой («а не поехать ли нам, господа, в Валерьянку?»), намекая на вечно поселившийся в обоях запах лекарств давно уже почивавшей на погосте бывшей хозяйки домика. На самом же деле звали князя Адольфом Ильичем Шумаровским. Оригинальное нерусское имя ему придумал покойный батюшка Илья Сергеич в честь своего старого товарища Адольфа Ивановича Кукуевского, с которым служил во время Великой отечественной войны и которого потерял незадолго до победы.
Князь не мыслил себя в роли служащего, военного или партийного работника. Ему по душе была свобода и занятие художественным искусством, к которому он почувствовал влечение уже в раннем возрасте. Так постепенно он влился в стаю этих длинноволосых, веселых и свободных людей, перепачканных красками, в плащах и беретах, найдя среди них свою прочную нишу и кусок хлеба под крышей сего ремесла. Каким-то ветром однажды князя занесло в гостиную Софи, где его благодушно приняла хозяйка. После первого знакомства она попросила его и впредь не забывать посещать четверги, ибо присутствие на таких вечерах талантливых гостей среди простых смертных всячески поощрялось и оживляло атмосферу. Она еще не видела его картин, но ощущала талант, не понимая, откуда идет это чувство. Князь побывал у Софьи Александровны несколько раз и даже сделал пару случайных визитов, минуя четверги. Потом он пропал на некоторое время, снова появился, но не заметил на лице хозяйки той смеси радости, облегчения, связанного с его возвращением, и чего-то еще тревожного, какого-то сомнения и беспокойства, не успевшего полностью уступить места радостным эмоциям. В тот же вечер Софи заказала князю свой портрет.
Глава III
Выйдя на улицу, Михаил Петрович, расстроенный, обиженный и даже несколько оскорбленный, не захотел тратить денег на такси, а решил остановить ваньку, чтобы на какой-нибудь паршивой развалюшке добраться до дому. Не до роскоши ему было сейчас. Сев в старый жигуленок на заднее обтрепанное сиденье, покрытое рогожей, и приказав водителю двигаться пошибче, он достал из серебряного портсигару папиросу «Голенищев-Кутузов» и закурил. За окном мелькала обрызганная солнечными лучами первая весенняя зелень, но Мишель внимал ей равнодушно, ибо мысли его были заняты не этим, а глаза запорошило злобой, словно у генерала, которому к Дню Победы орден не дали. Слишком многое Михаилу Петровичу доставалось в жизни запросто, по одному лишь желанию, требованию и даже намеку. Так уж он был воспитан в семье партийного аристократа в стенах отдельного четырехкомнатного царства. А тут какая-то беспартийная зазноба, даже не член ВЛКСМ, может себе позволить такое и лишь потому, что так пленительна и хороша собой. Ах этот манящий рот, ах соболиные брови, ах эти сплошь черные глаза. Горит, горит, прямо жжет – не чувство, а пламень, – думал он о том о том, что в данный момент происходило у него под шинелью телеграфиста в его чахоточной груди. – И ведь не потухнет, спалит когда-нибудь все мое слабое здоровье.
Увидев, что развалюху запросто обгоняют даже мещанские Запорожцы, он нащупал рядом с собой любимую трость и ручкой ткнул водиле в лохматый затылок:
– Я тебя, брат, что? Я просил пошибче ехать, а ты что, рожа твоя безобразная, – свое барахло ржавое бережешь? Смотри, ни гроша ломаного не получишь.
– Дык, батюшка барин, я ж не понарошку. Уж больно ухабисты нынче мостовые, не ровен час колесо спустит.
– Я тебе спущу, да так, что долго меня вспоминать будешь, – пригрозил Михаил Петрович.
Водитель нахмурился и обиженно засопел, но скорость прибавил. Однако пришлось не только сбавить скорость, но даже остановиться, ибо на пути вдруг появился городовой. Выведя водилу на свет Ильичев, он стал журить того за лихачество и вдобавок попросил дыхнуть три раза. Не почувствовав у нарушителя запаха вина, отпустил его с Лениным, пригрозив, что другой раз прикажет высечь розгами, ежели что. Мишель при этом, решил не вмешиваться и не воспользовался своим партийным билетом, чтобы помочь водителю, пожалев только, что связался с этим недотепой.
Проезжая мимо телефонного автомата, Мишель вдруг потребовал остановиться, достал из внутреннего кармана шинели старенькую обтрепанную записную книжечку красного цвета с еле сохранившимся тисненым профилем Ленина, а также мелкую монетку из другого кармана. Он быстро отыскал нужную страничку и, приказал лохматому шоферу:
– Ты это, братец… Вот тебе две копейки, позвони по этому номеру, попроси, чтобы вызвали Клавдию Тимофеевну и скажи ей, что звонишь от Михаила Петровича, пусть приготовится, я буду скоро. Да поживей, что глазами водишь, скотина, может звонить не научил никто? Или меня заставишь вылезать?
Водитель нехотя подчинился, долго топтался внутри телефонной кабинки, чесал макушку головы и пожимал плечами, переговариваясь с кем-то, но просьбу Михаила Петровича, как ему показалось, в конце концов выполнил. Изменив маршрут движения, Жигули повезли «сердитого барина» в отдаленный район Петербурга Озерки в одно из женских общежитий, где проживала близкая знакомая телеграфиста семипудовая вдовствующая белошвейка Клава. По пути пришлось остановиться еще раз возле чайной, где Михаил Петрович решил разогреться рюмочкой, да и папиросы все вышли, нужно было запастись табачком. Он подумал, и решил еще купить Клаве кулек пионерских конфект. Когда, наконец, добрались до Озерков, было уже четверть пятого. Выйдя из развалюшки, Михаил Петрович не снимая лимонных перчаток достал из портмоне мятую ассигнацию малого достоинства и небрежно бросил на сиденье, где только что сидел сам.
– Эх, барин, куда ж это годится? Добавил бы за старательность, – забеспокоился водитель, обернувшись и увидев мятый рубль. – Цельный час, почитай, кружились по городу. Как же это можно? Хоть бы на рюмку-то еще… Да и детки у меня, опять же, кормить надо. Добавь, слышь, партийный ты человек, а?
– Я тебе сейчас так добавлю, будешь меня помнить, – повысил голос Михаил Петрович, потрясая в воздухе тростью. – Не заслужил покамест. Тоже мне «Чайка» с ковровыми сиденьями. Гляди, милиционеров позову, будешь просить добавки. Отвезут куда надо на казенной девятке, а твою рухлядь в помойку сбросят.
– Тьфу ты, провались, – в сердцах огрызнулся водитель и быстро отчалил от греха подальше.
– Вот народ пошел, не уважают партийный билет и все тут. Ну что-же это творится на свете? Да разве раньше такое допускали? – заворчал себе под нос и закачал головой Михаил Петрович, развернувшись и направившись в сторону женского общежития.
В просторных сенях заведения его встретила пожилая вахтерша, резко вскочив со своего места, выбежав на встречу и низко кланяясь гостю. Он, швырнул в объятья старухи свою шинель, фуражку, перчатки и трость, оставив только кулек с конфектами, сунул в сухую старушечью ручонку пятак и тотчас направился по лестнице на третий этаж, не отвечая на взгляды и улыбки сидящих в сенях двух-трех девушек. Подойдя к двери комнаты Клавдии Тимофеевны, он приостановился, разгладил волосы ладонью и постучал. За дверью слышался какой-то непонятный шум. На стук никто не отреагировал.
– Клавдия Тимофеевна, – произнес и еще раз постучал в дверь Михаил Петрович.
Шум и возня по ту сторону двери вдруг прекратились, но и открывать Мишелю явно никто так и не собирался. Он нагнулся, глянул в замочную скважину и увидел стул с висящим на нем кителем капитана милиции, рваные носки, сатиновые мятые трусы и прочее белье, в том числе и женские чулочки, явно растянутые полными ножками Клавы – кого же еще, а также внушительного размера белые панталончики со штрипками – ее же. Все это хаотично лежало и висело кое-как на стуле или покоилось рядом на полу. Какая-то усатая и рябая физиономия приблизилась к тому же отверстию с другой стороны. Михаил Петрович резко отпрянул от двери, а затем, плюнув в сердцах, понесся прочь по коридору и лестнице вниз, проклиная и бестолкового водителя, и Клаву с капитаном милиции. Мишель был зол как никогда. Сидящие внизу девушки с их настойчивыми и пристальными взглядами его никак не заинтересовали. Выйдя на улицу, он стал думать о Софи. Михаил Петрович как-то умудрялся и любить ее и ненавидеть, упрекая в своих неудачах, например, в напрасной этой надобности протестовать нежелательным образом и искать утешения в объятьях существа несколько иной природы. Нынче же он чувствовал, что душа его переполнена не пойми чем, и все это лезет уже в голову. Ему показалось, что так дольше он не выдержит. Душа может и продержит в себе некоторое время эту колючую смесь амбиций и неудач, но только не голова.
Глава IV
Через несколько дней опять наступил четверг. Опять вечером собрались гости, и среди них снова не было князя – который уже раз. Портрет был написан давно и висел на самом видном месте гостиной, напоминая Софи о тех счастливых днях, когда можно было часами находиться рядом с ним, ощущать его дыхание и взгляды, испытывать сердцебиение при приближении его, особенно когда его пальцы осторожно касались ее лица, исправляя положение головы, как ему, художнику, было нужно. Она много раз сознательно меняла позы, чтобы князь снова и снова бросал кисти и подходил вплотную, прикасаясь к ней. Пары валерьянки добавляли этим ощущениям странные и своеобразные оттенки. Запах перестал быть навязчивым и резким, Софи быстро привыкла к нему и сроднилась. А перед этим, там же в студии князя, она уже ощутила себя вспыхнувшим сухим деревом, которое сразила молния. Ведь до этого она еще не видела картин князя, и тут вдруг это открытие – его талант, его работы, стоящие будто случайно у стен на полу, висящие на стенах, лежащие на столах. Это были те самые настоящие работы, которые Адольф Ильич до этого никому не показывал. Он долго думал пока не решился на это. Софи была тем человеком, которому захотелось показать холсты, рискнуть. Но для молодой женщины это было не просто знакомство с творчеством художника, приглянувшегося ей. Это было действительно молнией, вызвавшей пожар. Ведь она уже была почти влюблена в этого человека, а что же теперь происходит? Теперь не только он, но и его картины, его талант – все смешалось, воспламенилось.
Она еще раз оглядела последние годы своей жизни как бы со стороны. Что же происходит? Став жительницей большого города, Софи без затруднения нашла себе окружение множества поклонников – людей достойных ее ранних представлений о том, как сложится ее судьба, с какими людьми свяжет, каков будет выбор. Но князь – этот почти нищий и ненадежный во многих отношениях человек… Как так получилось, что именно к нему возникло это сладостное и долгожданное чувство, о котором Софи читала в романах еще будучи совсем юной и мечтательной? Может быть виной этому были равнодушие его самого, насмешливость и надменность? Его эффектная красота и манера одеваться в черное? Но она догадывалась, что следы возникшего истинного чувства, страсти были не только в этом. Они были еще и в его картинах, в этой странной и неповторимой манере, мало кем пока еще понятой и оцененной, но поразившей более всех именно ее – Софи. И было что-то еще – оно пряталось где-то далеко, в детстве, в толстых с яркими иллюстрациями картин книгах Нины Ивановны, в той стародавней первой страсти, которая когда-то втеснилась в душу.
Гости ожидали хозяйку, которая встречала опоздавших гостей. Но звонок молчал. Софи приготовила на всякий случай страницу, чтобы попросить князя нарисовать и написать что-нибудь в ее альбом. Но где же? Где же он? Она остановила бегущую и запыхавшуюся от кухонных дел Аксинью и небрежно спросила, не сообщил ли кто из гостей, что задерживается.
– Ой, барыня, голова моя бестолковка, совсем забыла. И в правду, Максимильян Аполлоныч изволили позвонить. Оченно хочут прибыть и слайды показать, да только боятся заразить гостей ваших – простывши они, так что извиняются.
– И все, больше никто не звонил и не прислал записки?
– Не-а, барыня, вон хочь у Фролки спросите.
Делать нечего, надобно было как-то развлекать и веселить гостей, не затеряться, быть среди всех главной и все время на виду – ведь это она хозяйка дома, она их всех позвала. Софи порхала по гостиной, мелькая дорогим туалетом и стеклянными драгоценностями, кому-то механически улыбалась, с кем-то перебрасывалась двумя-тремя пустыми фразами, щедро отдавала свою белую руку на растерзание поклонникам, желающим облобызать ее запястье или хотя бы один пальчик. Среди них не было Мишеля, но она этого не заметила, хотя в другое время удивилась бы и даже обиделась. Голубоглазому поэту Андрею Дерзкому не терпелось зачитать главу из своей новой поэмы. Хозяйка поняла это по его нетерпеливым жестам, намекам и сосредоточенному лицу. Она тотчас призвала присутствующих гостей оставить разговоры и передвижения, чему все охотно подчинились, и представила молодого гения. И вот уже поэт, протянув бледную руку в сторону серванта, предварительно закрыв глаза и приподняв подбородок, произнес завывающим голосом первую фразу главы своей любовной поэмы:
- – Вот дом ее, а вот подъезд,
- Я нынче здесь, а завтра съезд,
- На нем отчет мой и доклад
- Народ услышать будет рад.
- А я все с думою одной —
- О ней – любимой и родной…
Гости слушали поэта может быть и не слишком внимательно, но их лица выражали наслаждение и глубокое удовлетворение. Поэт Дерзкий, тайно поглядывая на реакцию слушателей, подумал даже, не зачитать ли еще что-нибудь из своего творчества. Однако остальные стихи его не были пока еще столь сильны, чтобы соперничать с этим лучшим произведением. И он передумал, несмотря на аплодисменты и восторженные возгласы присутствующих. Не аплодировал только один человек, ибо руки его были заняты рукописями, а лицо выражало сосредоточенность и озабоченность. Из его рукописи только что выпал бумажный листочек – закладка. Теперь ему пришлось в срочном порядке искать то место, с которого он собирался зачитать собравшимся в гостиной у Софи отрывок страниц в двадцать пять из своего серьезного романа. Ожидали также появления художника, но никто не появился – ни князь, ни кто-либо другой. Поэт покинул предполагаемую сцену, а писатель уже почти было разобрался со своими рукописями, как вдруг в новеньком, слегка помятом темно-сером костюме фабрики «Красный текстильщик», даже при галстуке в гостиную вошел Фрол и объявил господам: кушать подано. Все метнулись на кухню, оставив фраппированного таким животным поведением толпы писателя, у которого от этой дерзости разлетелись по полу листы рукописи. На кухонном столе были разложены бутерброды с докторской колбасой и с сыром, стояли бутылки с сухим вином и посуда. Аксинья с горящими от волнения и сосредоточенности щеками сновала между столом, сервантом и холодильником, резала хлеб, сыр и колбасу, убирала посуду. Кипел чайник. Потели стекла окон. Открывались и захлопывались дверцы шкафов и холодильника. Все были оживлены и несли легкомысленную чушь. Кто-то остался на кухне, боясь отдалиться от бутербродов. Кто-то камнем колол орехи на подоконнике или просто стоял прислонившись к стене. Мужчины курили табак, мило каламбурили, дамы смеялись. Иные разошлись по квартире, держа в руках бутерброды, стаканы с напитками. Они горячо обсуждали важные проблемы. Иные обсуждали услышанных поэтов и писателей, работы художников, восхищались хозяйкой и угощениями. Как всегда на такие вечера попадали и те один-два гостя, которым что-то не нравилось, чего-то не доставало. Вот один из них, военный, стряхнул с обшлага мелкий кусочек свалившейся с бутерброда колбасы и, убедившись что хозяйка не слышит, поделился с другим, партикулярным своим приятелем, следующим дерзким соображением:
– Не показался ли вам, сударь, слишком соленым этот сорт колбасы?
– Да, да, я с вами вполне согласен. Могу предположить, что это связано с повышенным содержанием соли в этом продукте. А вы какого мнения о причинах?
– Именно, именно, именно. Это я и сам предполагал с самого начала, – оживленно поспешил подтвердить это совпадение мнений с собеседником военный.
Незаметно к жующим и пьющим, оставшимся на кухне, присоединился и писатель. Рукописи он оставил гостиной. Молча, не глядя ни на кого, он налил себе вина с целый стакан и присмотрел подходящий бутерброд. Настроение было отвратительным, а полученное оскорбление требовало некой материальнофизиологической компенсации. Повышенной концентрации соли в колбасе он не ощутил.
Глава V
Причина, по которой Мишель не смог быть Софи, хотя и жаждал встречи с ней, была не слишком серьезной. Он не был пока совсем уж болен, наоборот чуть ожил и ощутил ревностное желание снова быть на четверге, находиться рядом с желанной и, как ему казалось, любимой женщиной, оберегая свое сокровище от поползновения всяких там князьков-художников, да хоть поэтов с писателями. Он верил, что Софи вскоре позабудет князя, и этот шлагбаум на пути к ее сердцу не помешает более. Он освободился раньше времени от службы, сославшись на общественные дела, и отправился домой переодеваться. В подъезде партийно-элитного дома его встретил ливрейный вахтер, проворно выскочивший из своей каморки. Он тотчас услужливо подбежал к дверям лифта, вызвал для важного жильца кабинку нажатием специальной красной кнопки и замер в почтительном поклоне.
– Папенька дома? – небрежно спросил Михаил Петрович.
– Изволили-с прибыть со службы. Они уже час как дома.
Надобность увидеться с отцом у Мишеля имела в основном материальную основу, ибо собственных деньжонок молодому телеграфисту не всегда хватало. А может и хватало, но с папенькиной прибавкой было бы повеселей. Но сегодня лучше было бы избежать лишних вопросов и попробовать как-нибудь потихоньку смыться из дома. В дверях лифта он столкнулся с двумя мужичками, которые завидев молодого барина уважительно расступились и поклонились. Оба были стриженые в скобку, в одинаковых посконных рубахах, по крестцам подпоясанные и в рваных сапогах. К отцу приходили. Денег просить или какой-нибудь работы. Из деревни, из нашего колхоза, вестимо, – подумал Мишель и, войдя в лифт, прикрыл нос белым батистовым платочком, боясь резких запахов, оставшихся в лифте. Михаил Петрович тихо вошел в прихожую, и, не побеспокоив прислуги, сам отворил ключом дверь. Двери в гостиную были прикрыты. Он прошмыгнул в свою комнату и переоделся. Однако, выйдя снова за чем-то в прихожую, тотчас попался на глаза домашним. Двери в гостиную уже кто-то успел настежь отворить. Пришлось засвидетельствовать свое прибытие.
Отец Мишеля Петр Саввович Звягинцев, дебелый, с красный и вспотевшим лицом, по своему обыкновению сидел за столом в гостиной под гроздью хрустальной люстры и кушал чай, наливая в стакан в который уже раз кипятку из трехведерного самовара и добавляя из чайничка черной, как деготь, заварки. На блюде еще оставались сушки и пряники, а в хрустальной розетке краснело малиновое варенье. Маман суетилась возле мужа, не смея доверить святое дело прислуге.
– Мишенька, ангел красный ты наш, чивой-то ты рано так сегодня? – всплеснула она руками.
– А, молодое поколение явилось, – наигранно проворчал Петр Саввович и протянул для поцелуя сынку свою полную красную руку, не обращая к нему лица.
Мишель подошел, наклонился, послушно прикоснулся губами к потной руке и по привычке приготовился выслушать какие-нибудь папенькины сентенции и ответить на вопросы.
– Так, значит, работа, говоришь, подождет до завтра. А сегодня, что ж? По партийным делам занят? Внеочередное партсобрание? – иронично начал Петр Саввович. – Ладно, не буду вмешиваться, сам знаешь, что делаешь, коль взрослый человек. Хотя и посоветовать всегда готов, только попроси, а то что-то ты уж больно надолго застрял на партийной лестнице, в низу самом топчешься, сидельцем почитай сделался. Не пора ли продвинуться повыше? Да и по службе тоже. Ступеньки-то вот они, перед носом. Только ногу подыми. Аль мне опять телефонную трубку мять? Да, нынче молодежь не та пошла. Им бы эти, как их… танцы-шманцы, где кривляются чисто обезьяны. Не до партийных дел им, наших святых. Ленинобоязны-ми перестали быть. А некоторые вместо Ильича какого-то бога придумали – есть такие, говорят. Это ж надо, до чего дошли. Бог вместо Ленина! В острожный дом бы их всех запереть. А с чего все начинается? Книжки читают, дребедень музыкантов слушают, мазню художников рассматривают, задумываются. Ну и прочее. Даже к спортлото пристрастие – и то не такой уж грех. А то бог у них… Признаю, вина нашего брата в том пробеле тоже имеется. Нет, увы, на все силы. Отдаешь себя делу, где тут за детьми иной раз углядишь. Все по театрам и собраньям. В клубе опять же необходимо присутствие, а как же. А надо бы позорче быть, позорче. Приглядывать за вашим братом почаще.
Петр Саввович отхлебнул чаю и поморщился, видимо остыл чаек.
– А это что ж за панталоны на тебе? Откель такие? Что-то негоже для хранения партбилета, а тем более на собрании в ен-том показываться. Что ж свет партийный на сие платье скажет? Как-то даже неприлично. Али спознался с этими длинноволосыми всякими, с них берешь пример? Да и самому-то не пора ли лохмы-то маленько подкромсать? Так куда нарядился, рассказывай? С кем это ты нынче встречаешься? Нам с матерью хотелось бы знать.
– Да вы не беспокойтесь, папенька, – замялся Мишель, сильно покраснев. – Я с порядочными людьми общаюсь.
– В таких панталонах к порядочным людям не ходят, – чуть прикрикнул Петр Саввович. Его щеки слегка затряслись, а это ничего хорошего не предвещало. – Небось всякие там поэты так называемые с художниками, отпрыски культуры, да женщины, которые вместо чтения писаний Маркса и Ленина маникюры себе делают – порядочных людей в свои сети заманивают, чуть партийный билет увидят. Им бы до распределителей наших только добраться. На чужой паек метят.
– Папенька, ну зачем же вы так. Ведь Софи… Она… То есть… Ой, – испугался Мишель случайно вылетевшему имени.
– Что? Какая такая Софи? Что это за имя этакое заморское? Ну-ка, ну-ка, продолжь, покорнейше просим… Так, хорош чайничать. Налей-ка мне, матушка, перцовочки, а то чай твой остыл, а меня аж льдом покрыло.
Испуганная и побледневшая мать Мишеля резво подбежала к буфету, на ходу перезвездившись на портрет Ленина, достала початую бутылку и дрожащими руками налила мужу полстакана бурой жидкости.
– Горкой, горкой, матушка, наливай, – приказал Петр Саввович. Он тотчас выпил перцовку залпом, даже не крякнул и не закусил подрукавным хлебом, как обычно это делал с юмористической целью. – Так-с, слушаем.
Путаясь и еще больше краснея, Михаил Петрович кое-как промямлил папеньке с маменькой, кто такая Софи, откуда она появилась в Петербурге, где служит. Он также слегка упомянул и ее четверги, кто на них приходит и с кем он там общается.
– То, что служит – это хорошо, это ладно. Но ты мне доложи, друг милый, есть ли у нее какое партийное происхождение, намерения соответствующие.
– Я не уверен. Впрочем я точно не знаю. Вряд ли…
– Так, председательская дочь, говоришь… Как это говорят? Беспартийное сочувствующее сословие. Небось даже звездятся иной раз, когда грома пугаются. Образа Владлена по углам, чернильницы хлебные с молоком. Похвально. Одначе… Кровь-то партийную, ее ведь в жилы-то этим не вольешь. Тут, брат, одной веры в Ильича-спасителя не достаточно будя. Тут ведь надо наследовать и следить зорко, не допускать чужих кровей… А к этому еще добавь, мил человек, продвижение по службе Владлену нашему… А что, говоришь, нонче барышня городской, значит, себя считает?
– Городская. И квартира имеется, прислуга… Служит в библиотеке, – ответил тихо Мишель.
– Гм, смотри-ка, даже при хоромах собственных. Значит зажиточная интеллигенция, так сказать. Не какая-нибудь из мещан и тем более из фабричных. Книжки читает и даже на работе с ними дело имеет, с книгами, как я понимаю. Книги-то, правда, разные бывают… А папенька с маменькой к земле привязаны. Понятно. Провинциальная интеллигенция, газетки выписывают, небось даже фортепьяны водятся. Домишко с колоннами, и дворов двадцать вокруг старенького парткома. Скверного тут вроде и ничего, я даже уважаю. Колхозное именьице – хорошее дело, сами владеем парочкой таких. Сегодня вот творожку получили и сметанки – все свое. Управляющий Иван Тимофеич прислал гонцов. Пьянь, конечно, все они, дурят хозяина, но мы не об этом. Вот, значит, как оно. Итак городская, считай, барышня, начитанная. Гм… Приказывает уважать и любить. Так-с. Оно вроде бы и ничего с одной стороны. Тем более многие нынче говорят, что все люди равны, не взирая на ранги. Однако это так, философия неудачников, бездельников и тунеядцев – вот что я скажу. Они сами это и придумали. Лично я, конечно, в этом сильно сомневаюсь, ибо воспитание и заслуги на поприще служения партии выводят человека на иной совершенно уровень. А эти поэты твои с художниками, читатели романов да владельцы тайных притонов, которые забыли, что значит жить в страхе ильичевом, – им теория нужна, философия, понимаешь ли, чтобы свои недостатки, беспартийность, неудачные судьбы и карьеры какой-нибудь философской мутью оправдать, легализовать свое ничтожество. Рядом со мной хотят стоять, наравне, гордо задрав голову свою волосатую. Нет, не позволю. Не выйдет. Пусть достигнут хоть половины того, чего я достиг. И сына своего я не позволю тянуть на дно, да хоть даже в сторону. Али ты иного мнения с отцом? Говори, говори, правду хочу знать. Может и партбилет тебе зря справили?
– Да я, папенька, ни в коем случае не против продвижений. Я стараюсь, я ведь…
– Ах стараешься. Улизнуть стараешься побыстрей к этой своей… К этим твоим… – Петр Саввович протянул указательный палец к пустому стакану и держал его в этом положении до тех пор, пока супруга не поняла этот жест и не вылила остатки перцовки в стакан, который тотчас был осушен. – Вот, возьми Ивана Федосеича – сына он Максимку своего недавно женил. Вот это пара, всем на зависть пара! Согласен, она может не ахти и старше его значительно, и без маникюров ходит, бородавочка опять же на носике, зато в партии уже с того времени, когда вы с Максимкой с гувернантками по Летнему саду гуляли. А отец-то особы этой, ты хоть знаешь, кто? Покруче самого Ивана Федосеича будя. Выше титулярного партийного советника уже, в члены политбюро метит. Говорят, – перешел на шепот Петр Саввович и при этом даже оглянулся на всякий случай, – он даже с самим… За одним столом… Рюмка в рюмку… Короче, пили, приходилось как-то. Так-то вот. А если глубже взять, так дед ейный, ныне покойный, ведь тоже не прост был. Тока представь, в семнадцатом стоял внизу в первых рядах и Ленина за дряп пальто трогал, может даже за пуговицу, когда вождь с броневичка проповедь читал. Вот ведь положение. Кажись у них даже нитка сохранилась от польта ленинского, где-то в сейфе держат, никому не показывают. Вот это династия, брат. Вникаешь, чья внучка-то – жена Максимки? Вы ж в козаки-разбойники в детстве играли, а теперь он породнился вишь с кем и на тебя не посмотрит, ежели встретит где-нибудь в кулуарах. Вот это брак по-нашему, по партейному расчету. Максимка-то, гляди, и сам тоже теперь тянется, старается идти по стопам своей семьи и жениной, собрания не пропускает, выступает, на съезд пытается пробиться. Или, возьми, сынок Степана Виниаминыча… Да ладно, что уж перечислять их, умных людей. Умных в том смысле, как я понимаю, а не так ты или как твои волосатики это понимают. Вот что, братец, мы хоть с матерью тяжелы на подъем – на развлечения всякие ходить, да вот сегодня придется… Обещал я ентому самому Ивану Федосеичу племянницу ихнюю, Максимкину кузину, что из Москвы приехала, сводить на оперу какую-нибудь. Приехала к ним… Она планирует закончить курс в высшем партийном пансионате благородных комсомолок. Чуешь? Так что, сударик, пойдешь с нами, составишь компанию. А заодно и побеседуешь с разумной барышней, воспитанной, благородной и нравственной, познакомишься, глядишь понравится, встречаться будете.
Родители ейные уехали по дипломатической линии куда-то далече. А дочь свою отправили на попечение к нашему Ивану Федосеичу. Папенька ее и Иван Федосеич – братья они. В ложе-то нашей все мы и устроимся, поместимся. Только портки эти сними, есть у тебя во что одеться поприличнее. Да лорнеты-то наши, лорнеты, помнишь? Отыщи непременно, а то в прошлый раз без лорнетов сидели, как крестьяне на сходке. Кто-ж нынче без лорнетов по театрам ходит? А ты, матушка, веер свой не забудь взять, обмахиваться будешь. Все жены партийных работников так делают, нам негоже отличаться от других.
Мишель уныло подчинился папенькиному приказу. На душе стало отвратительно, и даже во рту как-то горько и омерзительно. Но что он мог? С отцом шутки плохи, придется подчиниться.
Глава VI
Она на сидела одна в пустой гостиной. Избавившись кое-как от гостей намного раньше обычного и почувствовав некоторое облегчение, Софи, не снимая ботинок, уселась с ногами в прюнелевые кресла и достала из пачки женского «Беломорканала» длинную изящную папиросу. Хотела было закурить, но тотчас передумала, смяла и бросила ее на столик прямо на книжку толстого журнала. Она прикрыла ладонью уставшие веки и на появившемся багровом фоне увидела мелькающие сонмы лиц, знакомые по сегодняшнему вечеру. Все они были лживы, циничны и неестественно льстивы. Среди них так и не было того, кого она хотела бы больше всего на свете видеть. Его давно уже не было среди посетителей ее вечеров. Он как будто безнадежно пропал. Тогда зачем все это, какая радость от этих остальных людей? Все, к чему она раньше стремилась – сделаться городской, влиться в общество, укрепить свое положение, затем подняться над всеми – все это как будто начало сбываться и одновременно стало терять смысл. Вспомнила и своего телеграфиста, околачивающегося у нее чаще других и по четвергам, и по прочим дням. Она нередко подумывала, а не влюбиться ли серьезно в этого тощего чахоточного обожателя-франта из богатой партийно-аристократической семьи. О, какие перспективы открылись бы. Как будто влюбиться можно так же, как решиться прыгнуть в воду или дотронуться до горячего утюга. Но что из этого получится? В лучшем случае что-то вроде взаимной привязанности сурка и Бетховена. Бетховеном она представляла, разумеется, себя. Размышления прервал какой-то шум в прихожей, чьи-то голоса. Рука Софи оторвалась от лица, она открыла глаза. В них светилась напрасная надежда. Нет, это не был князь. В дверь постучалась Аксинья.
– Барыня, там странница-паломница одна оченно хочет вас видеть. Парашей назвалася. В лохмотьях вся, прямо ужасть, грязныя лохмотья-то. Говорит, что с матушкой вашей встречалась, в колхозной деревне нашей побывала у прошлом месяцу. И сюды пешим ходом пришла да на подводах.
– Святые партийные, да что же это такое? По чьей милости? Послал же Ильич, да еще и под вечер? Проси, однако. Может что-нибудь про матушку с батюшкой хочет сообщить.
В гостиную буквально влетел комок каких-то жалких тряпок. Вбежавшая угодница мелькнула мутными восторженными глазами и морщинистым серым лицом, всплеснула грязными руками и бросилась целовать белые руки Софи, носки ее ботинок, причитая при этом, как будто знала хозяйку с детства. Софи поморщилась, однако дала себя расцеловать. Странницу она никак не припоминала. Может быть батюшка за какие-нибудь заслуги отпустил ее из колхоза, и вот она, свободная, постранствовав, вернулась повидать бывших хозяев и даже вот сюда в город заглянула?
– Ой, барышня ты наша, красавица, красный ангел-пионер небесный во плоти. Батюшка с матушкой твои рассказывали, а я то, дура, и не поверила. А ведь и правда – звезда предрассветная, да и только. Бровки-то вон, как ворон черные, а личико-то, личико – никакой сурьмы с белилами не надо. Худенька, легка, как серна. Одета, обута, словно куколка и светится, как Надежда пречистая Крупская наша. Разве признаешь, что не городских и не партийных кровей родом? Правду чистую на полном говорю суриозе. Вот те звезда, – пере-звездилась странница.
– Полноте вам, Прасковья э-э-э…
– Парашей, Парашей зови, милая. Вот, гляди, родная, – странница достала из под лохмотьев что-то завернутое в газету «Сельская жизнь» и разворошила пакет, – матушка твоя послала сарпинковый платочек и карточку Ленина. Держи, душа моя. Всю дорогу шла и боялась, как бы разбойники не отобрали. Старики твои живут не тужат, как у Ленина за пазухой, тебе приветы передают, да скучают, когда работы нет, зовут приехать.
Волна грусти нахлынула на Софи, когда она увидела эти неприхотливые подарки родной матери, и чтобы не расплакаться, стала расспрашивать странницу о ее скитаниях.
– Ой, милая барышня-красавица, ой, где я только не побывала, ой, чего только не перевидала в тех местах, откелева пришла. По всем ленинским местам прошла, в шалаше спала и по лагерям-гулагам тоже прогулялась, через всю страну пешком шла. И в Акмолинском женском побывала, и в Воркутинском лагере, и в Норильском, и в Соловецком, во всех Пермских, всего не перечислишь и не запомнишь. Везде монахи-гулахи и монашки-гулашки встречали, как родную, кормили, поили… Ой, матушка-раскрасавица, чайку бы. Нонеча нам ведь ваших деликатесов не надо, только бы чайку попить с дороги, погреться, а то уж больно устала и буду много довольна. Да и зубов-то у меня – только чайничать и осталось.
– Конечно, конечно, как же это я сразу… Аксинья, – крикнула Софи и резко позвонила в колокольчик. – Чаю Параше, – приказала она, как только Аксинья просунула закутанную в белый платочек голову в просвет двери.
– И постилась по полной продовольственной программе, и спала на нарах, и мерзла, – продолжала странница, найдя в уголку темный ленинский образок и сделав звездное знамение средним пальцем левой руки, – и на лесоповал ходила, все огни и воды прошла, как в партийном писании указано. И к схимнику-старцу Вовану ходила поклониться в евонную обитель. Выстроили монахи-гулахи ему дачу на берегу речки вдали от всех, точь в точь Мавзолей, только из кедра. Обет он дал не есть на обед черной еды, пока Ленин не проснется. Черную икру, например, отказывается употреблять, выбрасывает в овраг, токмо красную употребляет. Ест ее с белым хлебом. Черный ему нельзя. Спит в гробу. А еще вот чево. Целую сотню я, представь милая, Ленинских Бревен вот этими руками сама заготовила для отправки на святые субботники. А иначе, как грехи наши тяжкие снимать – только этак вот и можно. Счастливая я теперь, свободная, ничего больше мне не надоть, лишь бы чаек только был. Теперича и сплю хорошо, как свои грехи-то искупила, да и своих близких-родных тоже. И за тебя, считай, тоже, милая, искупила. Хоть и грехов то на тебе – плюнь, не попадешь. Так что тебе-то, красавица ты наша, ручки свои белые, мягонькие не надо будет грубить понапрасну. Прибереги, будешь суженного своего ласкать да нежить. Дай бог тебе в женихи члена ЦК какого-нибудь моложавого – красавца писанного. Али генерала – оне тоже все партейные.
Кое-как выпроводив идейную паломницу на кухню к прислуге, Софи опять задумалась о том, что будет и что было, и что происходит сейчас. Зачем ей князь? Что она в нем нашла? А если без него? Что надо сделать для того, чтобы найти счастье и успокоение как-нибудь по-другому. Не вернуться ли домой, хоть на некоторое время, или остаться ждать чего-то здесь, отыскать какую-нибудь морковку в поле зрения, идти за ней, как ослик, все дальше и дальше, и не важно, что она не приближается, а все маячит на том же месте? Или просто идти, чтобы идти, лишь бы на месте не оставаться, вслепую двигаться куда-то. Только вот куда? И каким путем? Ведь их много. Неужели, чтобы ощущать радость и свет, нужно пройти такой же путь, какой прошла Параша? Ведь вон она какая счастливая, светится даже, не смотря на лохмотья и беззубье свое. Сама того не замечая, Софи встала и принесла из своего будуара флакон с валерьянкой. Вернувшись, подошла к портрету, висящему на стене. Она открыла флакон, поднесла к лицу и, ощутив запах, стала всматриваться в свое собственное лицо, написанное рукой князя, – долго, долго. Она пыталась через картину и знакомый запах увидеть и ощутить его самого, ибо знала, что эти ее написанные маслом глаза именно в тот момент отражают князя, тайком всматриваются в его лицо, ищут его взгляда, следят за его руками, занятыми работой. Такой она была, когда видела князя. И теперь, будто пытаясь таким образом слиться с полотном, она была уверена, что вернулась в то недалекое прошлое. Вот краска на лбу его, вот прищуренный взгляд, волшебное движение кисти в его опытной руке, задумчивость над тем или иным штрихом. Она почти явно это ощутила снова и уже ожидала, что вот-вот наступит истинное видение, вспыхнет какой-то свет, как вдруг вместо лица князя ей померещился какой-то голый, жалкий старик, смущенный, страдающий и стесняющийся своей наготы. В гримасе и взгляде его было многое – стыд, мольба, беспомощность, страдание, любовь и тоска, попытка что-то сказать, объяснить, понимание безнадежности и невозможности, грань чего-то, тупик. Софи вскрикнула и отпрянула назад. Видение исчезло. Это не к добру, – решила она. Все правильно, вот он какой князь на самом деле, не тот человек, каким она хочет его видеть или даже видит. Она его не знает. Не понимает каких-то темных, неведомых и невидимых сторон его жизни, не представляет будущего бок о бок с ним – что из этого получилось бы? Нет, конечно, он ее не любит. А иначе не увидела бы она таких безрадостных и странных картин в своем полубольном от транса поле зрения. Разве это не доказывает того, что надежды на князя беспочвенны, бессмысленны, безнадежны, опасны в конце концов. Вон их сколько вокруг – телеграфисты, военные, моложавые парторги и прочие. Стоит сделать только один шаг, и все устроится, утрясется, жизнь станет еще более комфортной и беспечной. А ежели так и продолжать, пытаться что-то предпринимать, посылать записки, умолять, мучить свою душу – все равно это может повлечь за собой какой-нибудь хаос, катастрофу, несчастье и если не сразу, то когда-нибудь потом. Софи была по-деревенски суеверна. Это то, что осталось у нее с детства от общения с крестьянскими подружками – теми бедными детьми, что жили в своих тесных жилищах с темными и малообразованными родителями, бабушками и дедушками. Поэтому увиденное и пережитое стало для нее серьезной гранью между хрупкими, без четких форм чувствами и той, открывшейся за чертой некой иной, чем она представляла, реальностью. Как будто шила она одежды, не зная кому шьет, лишь вообразив кого-то, да вот ошиблась. Что же еще, – думала она, – может означать видение? Нет, видно ничего хорошего, не к добру это. Забудь князя. Но душа ее не слушала этих беззвучных слов и шепота, она была тронута чем-то еще новым и непонятно чем.
Глава VII
Кресла партера и ложи Кировского театра были почти заполнены, и лишь последние опаздывающие зрители торопились к своим местам. Вот-вот должна была прозвучать увертюра. Слепили глаза наряды и драгоценности дам, сверкали золотом погоны и аксельбанты военных, блестели пикейные смокинги богатых партийных аристократов и прочих уважаемых людей, занимающих лучшие места и ложи. Давали оперу «Орфей и Эвридика». Ждали с нетерпением Понаровскую. Женщины мечтали увидеть и Асадуллина, модного нынче оперного певца-красавца. Оркестр издавал хаотичные звуки – настраивались инструменты, проигрывались сложные отрывки партий. Сам Журбин обещался встать у пульта. Знакомство Мишеля с приезжей москвичкой состоялось у входа в оперу, куда девушку привез казенный автомобиль ее дяди и отца ее кузена Максима, которого папенька Мишеля уже неоднократно ставил сыну в пример. Сам Петр Саввович в последний момент сослался на занятость и отказался пойти в оперу, чем немало расстроил свою супругу, скучающую без развлечений. Мишель разгадал замысел отца. Вместо встречи с Софи, сегодняшний четверг ему придется провести один на один с какой-то приезжей москвичкой. Папенька, видимо, надеялся сблизить молодых и, возможно, размечтался насчет хоть отдаленно породниться со своим более удачливым в партийно-карьерных делах коллегой неким Иваном Федосеевичем. Максимку, сына этого продвинутого чиновника, Мишель не мог вспомнить, как ни старался. Мало ли с кем ему в детстве доводилось играть в казаки-разбойники. Теперь же Михаил Петрович обреченно, но намеренно раскованно, будто махнув на все рукой или плюнув, прохаживался по фойе, играя черепаховым лорнетом и ожидая в назначенном месте московскую барышню. Зачем это ему нужно? Неужели батюшка не отстанет от него? Так и будет продолжать вмешиваться в его личную жизнь, – думал Мишель. А если, ко всему прочему, она дурной наружности? А если у нее скверный характер? Наконец, сквозь окно фойе он увидел, как подъехал автомобиль, как резво выскочил водитель и открыл заднюю дверцу, и как появилась она – московская гостья. Они сухо, почти без улыбок, познакомились, обойдясь общими фразами и формальными вопросами друг к другу. Мишель рассеянно оглядел ее лицо и фигуру, но тотчас перестал думать о ее внешности, вернувшись к своим мыслям и проблемам. Сейчас он вдобавок чувствовал себя снова как-то болезненно. В голове шумело, мысли плохо работали. В гардеробной он помог ей снять легкое кринолиновое пальто. Сам он уже избавился от шинели, любимой трости и своих дорогих жувеневских перчаток. Нет, она была вполне в его вкусе, не смотря на противоположности во внешности – ее и Софи. Девушка была невысокого роста, с детским румянцем на лице, но с недетским бюстом. Волосы ее, светлые как лен, были аккуратно заплетены в толстую косу, на кончике которой красовался черных бархатный бант. Наряд не был излишне роскошным, присутствовали какие-то элементы народного костюма, но в остальном – элегантность и строгость, которые, видимо, тоже немало стоили. Лицо ее было чуть кукольное, но не карикатурное, светлое, хотя вовсе не бледное. Выражение глаз гордое и серьезное. Какому-нибудь приезжему южанину такая девушка могла бы показаться пределом мечты и желания. Мишелю бросилось в глаза и то, что на ней не было никаких особых украшений, но зато на выдающейся груди вызывающе поблескивал рубиновыми бликами комсомольский значок. Девушку звали Тасей.
– Орфей и Эвридика? Это что-то революционное или так, для пустого времяпрепровождения? – строго и с оттенком презрения спросила Таисия, и Мишель понял, что весь вечер придется обмахиваться своим партбилетом да напрягать память, вспоминая цитаты святых революционных классиков.
– Я, право, не знаю, – промямлил он, – не осведомился загодя. Папенька так неожиданно мне предложил вас сопроводить, что… Он с вашим дядей хорошо знаком, насколько я знаю. Вот и взялся помочь. И меня привлек, ибо мы по возрасту с вами…
– Откуда вы знаете мой возраст? Разве это прилично даже намекать женщине на такие вещи?
– Простите, – опешил Михаил Петрович, – я ведь ничего такого… Тем более вам нечего стесняться своих лет. Насколько я понимаю, вы еще того… Ведь вон же на вас значок ВЛКСМ.
– Ага, так я и знала. Значит вы свысока смотрите на то, что я слишком молода? Или вам не нравится, что кто-то с гордостью носит комсомольский значок? А, поняла. Возможно вы не являетесь членом партии, тогда, действительно, все понятно, – сказала Тася и стала оглядываться, как будто в таких ситуациях можно срочно подыскать какого-нибудь другого кавалера, с партбилетом, а этого так просто оставить.
– Нет, что вы, – с некоторой гордостью в голосе поспешил опровергнуть это подозрение Мишель. – Тут вы ошиблись. Как раз членом партии я и являюсь.
– Ах, ошиблась? Возможно, возможно… Хотя странно…. А вы, значит, считаете, что человек не имеет права ошибаться? Вы это хотите сказать? Иными словами хотите меня обвинить за ошибку и надейтесь, что я тотчас попрошу у вас прощения?
– Прощения? За что? Это как раз я прошу меня извинить. Виноват, ибо не совсем понял смысла ваших упреков, – произнес Мишель, стирая со лба появившуюся влагу.
– Не понимаете слов? Может быть дикция моя не совсем правильна? А может вы считаете меня недостаточно грамотной, косноязычной и вообще принимаете за невежу московскую? А вы, мол, петербуржские, столичные, мы, дескать, на голову выше какой-то там Москвы. Ах, вы же мне неотесанной можете помочь, не правда ли? Ведь я только учусь, иду на курс учиться. Что там мне надо было давеча вспомнить? Ах, да… Так вот, если вы истинный партиец, тогда, наверно, не откажите в любезности назвать номер паровоза, на котором Ленин въехал в ваш родной город, когда народ встречал его пальмовыми ветвями, а то я невежда что-то позабыла. Покорнейше прошу, напомните, будьте так любезны, а то мне скоро держать экзамен, нужно решительно вспомнить, ан нет, не вспоминается что-то.
– Я право… Я не припоминаю… Может чуть позже… Это слишком редко встречающийся, хотя и несомненно важный факт истории спасителя Владлена нашего, – пуще прежнего смутился Мишель. – Я не готов ответить вам… Позже… Мне бы надо…
– Нет уж, будьте покорны, мне сейчас, сию минуту понадобилось. В книгах я позже и сама сумею найти… А впрочем я вдруг вспомнила. А вы, ваше сиятельство, запомните этот номер на всю оставшуюся жизнь. И пусть вам будет неловко и совестно оттого что я, московская невежа, барышня-комсомолка должна вам, носителю партбилета, напомнить этот архи-важнейший факт из жизни спасителя нашего. Итак, запомните: номер сей Н2-293.
– С., с…. спасибо… Мне, честно, неловко. Но ведь в моем понимании это все же… То есть, я не то хотел сказать, простите…
Мишель готов был броситься наутек или попросту упасть тут же на пол. Он не знал, что нужно сказать. Но вот спасительно прозвенел первый звонок. Нужно было потихоньку направляться в ложу, а Тасе успеть еще зайти в дамскую комнату. Когда за ней закрылась дверь, Михаил Петрович вздохнул облегченно, походил взад-вперед и оглядел картины и фотографии, чтобы успокоиться. Затем от нечего делать заглянул в открытую дверь буфета. Зрители торопились, оставляли свои недоеденные пирожные и эклеры, бросали недопитые напитки на столах. Все устремились в зал. Мишель вдруг вздрогнул от неожиданности: за одним из столиков раскованно и в полуоборот сидел князь Адольф Шумаровский. Он отнюдь не спешил никуда, а шумно разговаривал с похожим на него тощим молодым человеком, тоже бородатым и длинноволосым. Оба были одеты явно не по-светски, как подавляющее большинство находящейся в здании паркетной знати. Неизвестный приятель к тому же был покрыт пятнами краски – его руки и платье. На столе стояло с полдюжины пива, стаканы и пустая бутылка из под лафита. Закусок – никаких. В пепельнице дымились окурки, рядом пестрела россыпь обгорелых и незажженных, но поломанных фосфорных спичек. Князь был возбужден, говорил о чем-то красноречиво и эмоционально, помогая себе руками. Плащ и красный шарф его небрежно свисали со стула, шляпа валялась тут же на полу. На нем была расстегнутая на груди черная толстовка распояской и синие американские панталоны, похожие на те, что Мишелю пришлось оставить дома, только уж больно заношенные и, как показалось Михаилу Петровичу, с неприличными прорехами на некоторых складках. Однако после первого знакомства с московской барышней князь показался Мишелю, самому себе на удивление, чуть ли не родным, и, более того, будто бы и не было между ними образа Софи. Впрочем, на князя пока и обижаться-то было не за что. По сию пору он был лишь пассивным соперником.
– Право это смешно, но сегодня мне везет на приятелей, – воскликнул князь, завидев Мишеля. – Звягинцев, да ты ли это, брат? Эк ведь, каналья! И каким же это вздором тебя сюда заманило вместо известного места, где тебя всегда по четвергам только и можно встретить…
– Я, Адольф Ильич, право, как бы случайно тут, по чужой надобности, – замялся Мишель, все еще стоя в дверях и слегка оглядываясь назад. Князь ему показался весьма странным. Ведет себя, будто он, Мишель, один из лучших его приятелей. Вроде и на ты не переходили. А ведь у Софи князь всегда был тих и застенчив. Какая-то искусственная эйфория сейчас в нем? Или все же нормальное анархичное поведение свободного художника? А там в присутствии Софи, напротив, тонкая игра – тихий, скромный, молчаливый, загадочный, скрытный, лишь малой частью выглядывающий из своей раковины, скрывающий какие-то неведомые тайны. Женщины от таких сходят с ума.
– А что ж это ты, дружочек мой, сборище-то у Софьюшки нашей нынче манкируешь? – продолжил Адольф Ильич. – Или поднадоело, иного хочется? Смотри, брат, пусто место свято не бывает. Кабы знал, что тебя там нет, понесся бы сам туда, а то найдутся ли достойные, вроде нас с тобой, за хозяйкой ухаживать?
– Так и сам я, признаться, удивлен – увидеть вас в этом, извиняюсь, неожиданном месте, а не там… Какими-то и вы судьбами…
– Ну я, скажем… Я тут за кулисами, к товарищу по малярному творчеству пришел с советами. Вот отдыхаем, перетрудились, значит. А туда, в зал, и не собираемся вовсе, нет охоты и особой надобности. Кроме того мы любители мест, где, как говорится, можно быть в расстегнутом жилете. И вообще у нас, брат, тут не только отдых, но и профсовещание. Серьезное мероприятие, что твое партзаседание. Правда, Иванов? – подмигнул он своему приятелю-художнику.
– Истинная правда, – подтвердил собутыльник, а для подкрепления своих слов приподнял стакан и отхлебнул из него пива, стараясь это делать как можно комичней.
– Ну, видишь? – продолжил князь. Расскажи-ка, братец Иванов, нашему Звягинцеву, еще раз тот курьезный анекдотец свой про то, как ты сюда попал на службу в такое вот престижное заведение. Сюда ведь нашего брата обычно и близко не подпускают. Тут вон фраки сплошные со смокингами да костюмы с искрой. Так вот, прелюбопытнейший анекдотец… Ну-с, Иванов, изволь, сделай одолжение…
– Повторяться-то нетути силы. Кому только не сказывал, – с усталым притворством махнул рукой приятель князя и тут же принялся за рассказ. – Люблю, я, други моя, свободу и о какой-либо службе-тяжбе и не помышлял никогда вовсе. Но вот в портмоне прорешка появилась, да уж больно надолго осталась проклятая, не желает затягиваться сама собой и все тут. И вообще, кушать-то иной раз так хочется, что думаю, лучше б уж ложка в руке, чем сухая кисть в кармане, да тарелка с кашей, заместо пустого холста. Ну и решился. Шел мимо вот этого самого заведения, увидал на стене щит паршиво нарисованный чей-то бездарной рукой, набрался с пуд смелости да еще полтора пуда наглости проглотил, ну и забрел сюда, прямиком попав к некому чиновнику высокого ранга прямо в его канцелярию. А он, видать, бывший военный, заштатный то есть нынче, седой такой, важный, с брюшком. Вицмундир с иголочки. Не то что наш брат с чахоточной наружностью да в лохмотьях. Сам не знаю, как я в кабинете его оказался, по какой случайности. Писарь, видать, по своей надобности пост свой привратный покинул, а я тут как тут. И вот стою пред их сверкающие злом очи, оробел вестимо, на ковер в ноги гляжу. Да, признаюсь, был я слегка под мухой за чей-то чужой счет. Уж не ты ли меня, князь, подпоил тогда? Нет, кажись это был Геннадиев. Но это ладно. А чиновник как заорет, мол кто таков, как посмел, кто позволил войти? Ну, я мямлю, ни жив ни мертв, ваше, мол, сиятельство, нет ли работы какой для голодного художника и тому подобный бред несу. А он еще пуще со мной, побагровел аж весь. Сейчас, вызову городового, кричит, он быстро тебя на свет ильичевый выведет, да еще такого пинка даст, что и трамвай не понадобится, улетишь куда надо. Фамилью мою потребовал. Ну, я врать не стал, говорю, мол, Ивановы мы. Тут он, услышав фамилие мое, вдруг побледнел, словно мелу объелся, да так и плюхнулся на свое место. Молчит, смотрит на меня. Ну, думаю, что ж это такого я сказал. А он ко всему прочему водички из графинчика себе налил ручкой дрожащей, выпил, чуть не разлив от дрожи-то. Вытер пот со лба платочком беленьким, коленкоровым, губки мокрые осушил им же и опять смотрит на меня. Я молчу, не знаю, что делать, бежать куда аль падать.
– А скажите, сударь, не состоите ли вы случаем в родственных отношениях с тем самым Ивановым? – спросил он вдруг совсем другим, тихим и каким-то робким даже голосишкой. И ждет ответа с надеждой в глазах и с явным нетерпением.
– Простите, какого Иванова вы изволили-с иметь ввиду? – спрашиваю осторожно.
– А того самого. Вы разве не понимаете, о ком речь идет?
– Никак нет-с, – отвечаю. – Может подскажете? Ведь их – Ивановых – их же…
– Нет, – перебил чиновник, – я именно того имею ввиду.
– А, – говорю, – того, значит. Тогда понятно.
– Именно, именно.
– А не могли бы уточнить, кого из них того.
– То есть, не понимаю, вы о ком это еще? Это шутка? Я полагаю, что вы понимаете, но шутите. Естественно, я имею ввиду пародиста Иванова. Кого ж еще? Так как? Не родственники ли чаем будете? Ведь фамилия же ваша… Понимаем-с, что не батюшкой он вам приходится и не братцем родным, но может подальше как-нибудь в родстве завязаны? Видите ли, я уж больно уважаю творчество этого господина талантливого. Очень. Весьма-с.
– Вы правы, прямой линии нет, – сообразил я соврать ему. – Но десятая вода на киселе, вы же понимаете – тетушки дядюшки, троюродные, четвероюродные и прочие – это да, это вполне возможно. Имеется цепочка определенная, если разобраться. Надо будет как-нибудь заняться, проследить все звенья или правильней сказать – веточки генеалогического деревца.
– Ах вот как? Я так и знал… Вы, любезный, простите, что давеча был с вами некорректен. Но я так уважаю господина Иванова – пародиста нашего Александра, что готов вам, милостивый государь, посодействовать. Возможно у нас найдется дело для вашей персоны. Тут вот оперу ставим, нужны мастера вашего профиля – декорации, знаете ли и прочее.
– Вот, собственно, и все. Таковский анекдотец со мной приключился. Так что я нынче туточки на жаловании.
– Ну, ты слышал, Звягинцев, каков мой приятель шут и плут? А? – заливаясь смехом воскликнул князь и вдруг задумался на секунду. – А, кстати о прорехах… Ты, вот что, Звягинцев… Не одолжишь ли ты, брат, нам презренного металла некоторое количество? А то Иванов еще жалования не получил, а что у нас с ним было – так вот оно, на столе, почти пустое.
– Металла? Какого такого презре… Ах, да, конечно, понял. Нет, я знаете ли… Не захватил я лишнего сегодня, – испугался Михаил Петрович, зная ненадежный нрав князя.
– А жаль, могли бы еще одну бутылочку упоительного – того… Да и ты садись, брат, присоединяйся, что ли, хоть так посидишь. Али тебе того – в ложу пора? А, понятно-с, уговаривать не станем, – слегка сбавив тон сказал князь, сменив громогласье тихим насмешливым и чуть ехидным тоном, ибо за спиной Мишеля вдруг увидел появившуюся белокурую барышню. – Ну, уж в антракте тогда… Заходи, брат Звягинцев, поговорим о том, о сем. Авенантная какая, ей Ленину, – совсем уж тихо шепнул он Иванову, чтобы барышня не услышала.
– Решительно авенантная, – подтвердил тоже шепотом Иванов и потянулся к стакану.
– Какие вы бессовестные, право, – пылая негодованием прошептала Тася. – Это я-то должна вас искать и, представьте, где я вас нахожу – у входа в буфет, вдобавок почти что в компании каких-то подозрительных личностей. Взялись сопровождать барышню, а ведете себя весьма странно.
– Так ведь это все папенька… – попытался возразить Мишель, но увидев гнев на лице Таси, не смел продолжить. К счастью, войдя в ложу, уже не было времени на объяснения. Грянула увертюра.
Глава VIII
Был вечер, но в это время года в Петербурге окна почти не хмурились даже ночью. Софи появилась в прихожей и решительно растолкала Фрола, спящего на своем сундуке садче дитя невинного. Было слышно, как Аксинья на кухне домывала посуду, засучив рукава и напевая песню Пахмутовой.
– Фу, накурил тут опять, сколько раз говорила, ходи на улицу или дыми хотя бы в форточку на кухне. Что ни говори, все втупе. Не слишком ли рано спать завалился? – сказала с некоторым раздражением в голосе Софи проснувшемуся и опешившему от неожиданного пробуждения Фролу. – Закладывай Москвича, поедем скоро, отвезешь меня на Невский.
– Это мы щас, это мы мигом… Я вот только… А дымно – так это не я с папиросами-то, вот те звезда, Софья Александровна, это все гости ваши тут надымивши-насоривши, – начал было оправдываться Фрол, но Софья Александровна уже нашла другую причину придраться к слуге.
– Ты что ж это, дубина этакая, в костюме новом спать завалился? Для этого ль я тебе его справила? Манжеты вон на два вершка, новые, а уже грязью покрылись. Весь перемятый. Что ж это, Надежда Пречистая, творится-то? Барышнику сто целковых почитай отдала, чтоб прислуга моя парадной выглядела. Нет, честное слово мое, отправлю тебя обратно в деревню в наш колхоз к батюшке с матушкой, будешь там за сохой ходить босиком по земле в старой посконной рубахе, да вспоминать каким дураком был.
– Не гневайтесь, Софья Александровна. Я ж спервоначалу и хотел было платье поменять. Думаете охота мне в ентом ходить да потеть, тем более почивать? Да вот задремал до бессознательности, вестимо, от гостей ваших уставши, – ответил Фрол, особо не испугавшись, ибо знал нрав хозяйки – таких угроз он слышал от Софьи Александровны по дюжине за неделю.
– От гостей моих… Нечего Лазаря-то со мной петь. Наедков да напитков набрался, что от них остались, вот и отключился.
– Это вы напрасно, Софья Александровна, не обижайте. Мне ведь нынче еда не идет на ум.
– Ну уж впрямь не идет тебе на ум… На тебя и не похоже. Не влюбился ли чаем?
– Вот, то-то и оно, матушка, влюбимши мы. Именно. Послал бы ее, любовь эту, ко всем нелегким, да вот никак не выходит пока, лежит на сердце и огнем горит. Нейдет зараза прочь, хоть чем ее.
– Ах вот оно что… Ну, и кто она, счастливая избранница?
– Ой, не спрашивайте, Софья Александровна. Так уж угораздило нашего брата, что не знаем как выпутаться. Страх как полюбил.
– Да рассказывай, дурень ты этакий, будешь тут за моей спиной тайные любовные интриги разводить. Ну, признавайся, кто ж такая?
– Институтка одна, Варей зовут. Дочь она столоначальника горуправы.
– Ого, эк ты, батюшка, замахнулся! Ну, слава Ильичу, что хоть не из семьи какого-нибудь там тайного партийного советника политбюро. Но тебе и эта многовато будет. Нашел бы швею какую-нибудь или прачку.
– А то.
– Как же ты с ней в таком мятом костюме собираешься встречаться?
– Да Аксинья погладит, ей это раз плюнуть.
– Ну вот. У тебя почитай две жены уже, одна любит, другая гладит.
– Это точно, кажись вроде как две и получается.
– Где же ты ее нашел барышню-красавицу свою и чем привлек? Смотри мне, гарем только не заведи.
– Гарем? Не-е-е, девка она здоровая. А нашел то где? Да смотрю идет – барышня как барышня, ну в кринолинке, в мантильке. Шляпка на ней. А тут ветер подул – она и улетела.
– Барышня, что ли, улетела?
– Да не барышня, шляпка. Я за ней, она от меня.
– Барышня, что ли?
– Не, это я за шляпкой побежавши был, ну и столкнулся со своей Варей, сбил ее, уронил как бы.
– Так что она, шляпка-то, обратно прилетела, как бумеранг, выходит?
– Куда это обратно? Так, почитай, и улетела навечно, а что ж тут поделаешь – ветер уж больно сильным сделался.
– Хоть бы я что-то поняла. Как же ты с барышней столкнулся, ежели за шляпкой побежал?
– С какой барышней? Я с Варей столкнулся, а та барышня – она осталась без шляпки стоять. Я про нее и думать позабыл сразу. Варя-то она – не наглядеться – ладная, кудри сивые, сама пудов семь будет, а та что – тьфу, живой аршин, посчитай, хоть и в шляпке, чего ее вспоминать. И бледная-то, бескровная, тьфу – краше в гроб кладут. Короче, другого сорту табак. То табак, а о то – табачок. Варю-то до меня никто с места сдвинуть не мог, а я вот, выходит, первым оказался, повалил, значит.
– Фу, что за гадости ты говоришь…
– А что ж тут, какие гадости, упала Варя – прямо на мостовую рухнула на улице Краснова аккурат около ситценабивной фабрики. Чуть даже под мучным обозом не оказавши была. Я ее подымать, а она сама любого подымет. Резво вскочила, да как влепит мне по уху-то. У меня аж мозговое кровоизлияние в ентот момент случилось, я подозреваю. Извилина любви кровью наполнилась, да еще шибче извиваться видать стала, чисто змий раненый.
– Да, это точно, змеи у тебя в голове давно уже завелись.
– А то. Тут-то, выходит, и попал я в капкан любви-то. С тех пор вот тягу непреодолимую к предмету этому и возымел.
– Только не вздумай без моего ведома в загс свою зазнобу вести. Не дам своего на то согласия. Гулять гуляй, да помни, что батюшка мой на душу твою колхозную право имеет, а я его дочь и наследница.
– Знамо дело, на том стоим, – грустно согласился Фрол и пошел готовить Москвича к выезду.
Глава IX
Дни стали долгими, спать никак не хотелось. Только поверив стрелкам часов, можно было понять, что уже поздний вечер, но однако ж вглядываясь в небо нетрудно было и ошибиться. Софи об этом не думала. Без всякой цели, без плана, без мыслей шла по каким-то черным питерским улицам, которых даже не знала. Она уже не помнила, как вернуться на Невский, где остался ее ждать Фрол, задремавший в Москвиче тотчас, как только молодая барыня скрылась из виду. Софи шла, не замечая протянутых грязных рук нищих, просящих копеечку, не видя хищных прищуренных глаз подозрительных господ, как и она одиноко шагающих по тротуарам. Если бы она ответила вниманием на один такой взгляд, то неизвестно, чем бы обернулось это авантюристическое ее путешествие по сомнительным улицам города. Она не видела стоящих по углам таких же, как и она одиноких женщин, которые, напротив, пытались поймать чьи-то взгляды, привлечь чье-то внимание. На фоне бредущей мимо Софи, они переставали быть даже на грош привлекательными, становясь жалкими, несчастными и больными на вид. Из открытых окон грязных домов иногда слышались крики, ругань, пьяный смех и плач. Ее пытались остановить торговцы морфием, но Софи не реагировала на их завуалированные предложения.
Наконец, она очнулась, ибо почувствовала жажду. Осмотревшись, Софи нашла себя в странном и не слишком привлекательном месте среди незнакомых зданий. Недалеко в мрачном дому она разглядела вывеску трактира и решила зайти, попросить оршаду или хотя бы сельтерской. Хозяин трактира, скучающий за буфетной стойкой, с удивлением взглянул на вошедшую даму «из порядочных» и кивнул человеку. К Софи быстро подскочил половой – энергичный и расторопный мужичок, стриженый в скобку и одетый в светлую холстинную рубаху, подпоясанную черным кушаком – видать из бывших деревенских.
– Чиво изволите-с? – спросил он, одновременно, как бы на всякий случай, протирая тряпкой вроде бы и так достаточно чистый стол, за который присела усталая Софи.
– Воды принеси. Ледяной. Да не из речки, смотри, и не из колодца. Вот что, сельтерской можешь принести? И бутылку откупоришь при мне.
– Известно, можем-с и сельтерской. Это мы даже мигом, – кивнул половой и, незаметно переглянувшись с хозяином, не сдвинулся с места.
– Что стоишь, исполняй, дурень.
– Не изволите ли еще чего-нибудь, посущественней-с. Устриц, к примеру или осетринки. У нас свежее все, во льде. Просим откушать…
– Знаем мы вашу свежесть. Воду неси, не приставай.
– А ежели жажду испытываете, может пивца холодненького преподнести? Это мы мигом-с.
– Во дурак-то. Решительно дурак. Даме пиво предлагать. Господи, куда ж это я попала?
– Так может… того?
– Чего того?
– Может вы того… – от скуки семейной уставши, отдохнуть хочите? Так у нас и нумера имеются. Массажи делаем, свинцовые примочки, ежели клиенту вздумается. Это пожалуйста, токмо прикажите. Ну… и прочее…
– А ну проваливай живо и неси что попросили, или сейчас же встану и уйду.
– Слушаюсь, – понятливо кивнул половой и тут же испарился, словно его и не было.
Софи хотела было что-то предпринять – встать и уйти или пожаловаться хозяину трактира, как вдруг почувствовала, что сзади скрипнула лавка – кто-то ожил за ее спиной. Послышалось бормотание и вздохи. А ей только что показалось, что она единственная посетительница в пустом трактире. Оглянувшись, она увидела старика, который с трудом, при помощи двух палок, пытался сесть, подняться со своего ложа, на котором он, видимо, только что по-настоящему почивал. Проснувшийся был пьян, но, проспавшись, видимо, уже не так уж сильно. Это был тощий и неопрятный старик, с синими влажными губами и красноватым сухим лицом. Увидев Софи, он улыбнулся беззубой улыбкой и изобразил удивление и блаженство на своем лице.
– Она, она, та самая… Конечно, конечно… Вот и свиделись. Я так и знал… Славная. Да, способный он малый, способный. Мастер. Передал главное. Столько же блеску в глазах.
Софи решила сделать вид, что не расслышала, хотела встать и уйти или хотя бы пересесть на другое место. Но несколько вылетевших из уст старика непонятных и интригующих, фраз все-таки задержали ее порыв. Что-то заставило ее прислушаться. Толком не разглядев старика, она отвернулась и увидела перед собой полового, открывающего запотевшую бутылку ланинской.
– Приятной жажды-с, – заискивающе улыбнулся он и снова испарился.
Софи осмотрела со всех сторон стакан и налила себе воды. Старик между делом о чем-то тихо, сам с собой, разговаривал, скорее бредил. Но Софи прислушалась.
– А ведь не побрезговал. В дом пригласил. О то-то и оно-с… Так то ведь… Мог бы из господ партейных кого-нибудь взять, ан нет – на меня обратил внимание свое. Именно, именно… Нужны ему мы – юродивые и убогие, старые, дряхлые, грешные и беспартийные, рубцами и морщинами покрытые, шрамами располосованные. Однако ж, сами понимаете, и иная крайность их привлекает не меньше, а скорее всего и поболе даже – вот она, вот спина ее стройная, как кедр. Черноокая, такая ж как ты, Марфуша. И ты ведь была, ух… Тебя бы тоже надо было тогда, пока молода была, глядела б на меня со стены моей коморки, да не выйдет уж… Не вернешь… Так вот, господа, други мои… У нашего брата-то тело непростое – иное, корявое, травмированное, избитое, грубое чисто старое древо – и это не может не зажечь их воображения. А у этой другой стороны наоборот – беспрекословность линий, излучение ауры, кусочек яркой синевы в окошке нашей сырой темницы. Вот она, сидит, и это есть та самая другая крайность. Совершенство, без которого их брат тоже не мыслит жить и работать. А то как же. Тянет, будит спящие и замороженные зачатки их талантов, а то и гениальностей, взбудораживает, заменяет собой сон, хлеб и вино. Но, увы, может и загубить. А между этими крайностями середина – широкая река. Так вот это подавляющее большинство плывущее – тьфу ты на него. Для ихнего брата это почти нуль. Не вызывают простые смертные, мутная жижа эта, в душе мастера того самого известного резонанса. Хоть и приходится иной раз их тоже того… с их наградами липовыми на грудях. Нет, они не то… Только убогость и божественность, эти два берега – вот это оно, то самое. Один берег – скалы, другой – нежный золотистый песочек с янтарем. Ведь и я, ваш покорный слуга, когда-то, по молодости, имел доступ к сему таинству, обладал способностями и чутьем… Хоть и учен был на медные деньги, но талантик имел. Так что и наш брат в их рядах побывал. А может и так просто, баловался. Но хвалили. Иные пророчили. Ошиблись, матушка, ошиблись. Не оправдал я… Все всуе. Вот ведь, к примеру, взять доктора какого-нибудь, земского врачишку-замухрышку, морфиниста этакого… Всю жизнь работает… Или, тьфу на доктора, вот хотя бы кузнеца возьмем или цирюльника какого. Так ведь и то… Почитай искусство. А я не оправдал… Пусть уж молодежь продолжает, таланты и нынче эвон какие попадаются. Взялся и ее, черненькую эту… Этак раз, два и прямо в яблочко. И нет, не то что как зеркало похоже… Вовсе нет. Это зачем, это кустарщина. Но ведь, смотрите-ка, и я, невежа-грешник, даже я, червь, узнал ее тут же, только глаза живые увидел. А мог бы и не разглядеть, кабы не мастер сделал. О как – почитай, волшебство. Конечно, не только талант, а еще сладкий и горький труд – все вместе. Вот ведь оно-с в чем заключается. Эх Марфуша, была б ты живая. Как похожи-то ваши глаза черные, обе пары друг на дружку. Кстати, надо было… Эх, надо было… Но уж все теперь, опять нынче опоздал, пропил все, успел нализаться. Вот не выпил бы сегодня, свечу пудовую на этот рубль Ленину поставил бы, тебя поминая, прямо в Ленинском зале и поставил бы под гипсовым бюстом. Непременно пудовую. И аж три чернильницы хлебных с молоком взял бы на сдачу и проглотил бы тут же все их, не отходя. Решительно три, не меньше. Как и он тогда глотал одну за другой чернильницы-то эти, страдалец великий, в темнице-то своей томясь. Он ведь завсегда… Чуть только жандармы ключиком в замок… Оп-с и проглотил. А я-то ведь видишь, Марфушка, чего нынче наглотался? Не того-с, брат Марфа. Осуждаешь оттудава, это я знаю, чувствую. Вот и эту черноокую послала мне в укор. Гляди мол, не похожа ль чем на некую персону, вроде твоей Марфуши покойной, к примеру. Виноват, видят классики, виновен. Загубил я тебя неразумностью и ненадежностью своей и себя заодно довел до этого скотского состояния. Да был я, Марфуша, молод тогда, горячая шапка, нагрешил, знаю. Куда меня потом судьба только не бросала, все пришлось пройти от а до ижицы. Эк, князь, не встреть я тебя, давно бы с голоду-то… А так – вот сижу, последний его рубль пропиваю. Сегодня, кажись, еще не помру…
Софи вздрогнула, услышав слово «князь» и замерла в каком-то нелепом ступоре, приподняв плечи и вытянув голову в сторону старика, вся изогнувшись назад. Но старик отчего-то замолчал. Ничего не услышав более, она резко обернулась в его сторону. Тот безнадежно спал, снова лежал на лавке, повалившись на бок. Хозяин и половой посмеивались, глядя на уснувшего пьяницу. Однако выражение их лиц сменилось удивлением и недоумением, когда они увидели, как Софи неожиданно резко вскочила и оказалась над спящим стариком. Забыв про всякую брезгливость, она стала его расталкивать, трясти и даже хлестать ладонями по щекам.
– А ну, просыпайся, слышишь? О каком князе ты давеча тут упоминал?
Старик открыл свои безумные слезливые глаза и заморгал промокшими ресницами:
– Матушка-красавица ты наша. Ты ли это глядишь на меня? Чай не картина? Али сон сладкий? Нет, сама собой, вся во плоти. Бровки соболиные. Губки отрадные, маков цвет. Огнеглазая. Чиста, безгрешна, свята, как Наденька наша пречистая, в небесном Кремле пребывающая.
– Полно бисер рассыпать. Я о князе тебя спрашиваю, говори же. И меня откуда знаешь?
– Я, матушка… – начал было старик и замолчал, оглядываясь, будто проснулся заново, но теперь уже по-настоящему. – Я того… натуру свою продаю художникам и князю твоему тоже. Он писал с меня картиночку одну – тут в трактире меня и нашел. Ходил я долго к нему. А пока стоять без исподнего перед ним приходилось часами, взгляд мой к другому холстику был постоянно прикован. Так вот, ты это и была, из уголку на свет глядела. Портретик твой не готов был тогда еще, сыренький, каждый раз новые черточки в нем появлялись, а я ввиду схожести с моей покойной Марфушей, сроднился с ним, до чего досмотрел. Только вот голенький совсем я был и шибко смущался поэтому, хоть и годы мои вроде бы… А князь это понял и портрета твоего не убрал, не прикрыл тряпицей. Очень уж ему захотелось меня во всем смущении написать, что-то он нашел в этом видать, какую такую изюмину на лице моем заметил, уж не знаю, ему видней. Только показалось мне, поначалу, что и сам он засмущался сильно, чисто ревнивец какой, не хотел, чтобы ты на старика обнаженного смотрела с портрета. Как к живой к тебе относился, оберегал. Видно, что волнуется, любит, не иначе. Однако переборол как будто себя, не прикрыл портретика-то тряпочкой, оставил мне на обозрение. Смущение мое очень уж хотел сохранить и изобразить. Художник, мастер, пожертвовать готов… А тебя я, матушка-раскрасавица, узнал давеча, узнал. Ты ить у меня как синь-порох в глазу – так и осталась, запомнилась.
– Так князь-то, что он?
– А хтой зна? Князя я с тех пор не встречал боле, а когда последний-то раз побывал у них, так холстика с твоим личиком не увидел на своем месте, пропал вестимо. И самому грустно стало. Точку, видать, князь поставил – и на мне, и на тебе. Оба портретика, значит… Не у тебя ль твой-то висит? Эх, да мне-то почем то знать. Это ли не чудо, что живую тебя встретил? Марфушу вот вспоминаю, весьма похожа была, ну да ладно. У меня тут еще гости только что были… Отошли, видать. Ну, где ж вы, други мои? Соратнички, ау, отзовитесь, мы еще не все с вами… Потолковать бы… А то вот может шашечки сразимся… Вот-те на, как разбежались, – замотал головой старик, оглядывая стены и потолок своими безумными глазам.
Софи вернулась за сумочкой, достала небольшую пачку розовых кредиток, вытянула одну и вернулась к старику. Тот сладостно спал. Было понятно, что большего от него не добьешься. Она сунула спящему в карман рваного сюртука кредитку и вернулась на свое место. Еще раз оглянулась и вдруг, наконец, вспомнила, узнала – это был тот самый старик, который померещился ей, когда она давеча всматривалась в свои же собственные глаза на портрете, написанном рукой князя, когда хотела через них, преломив свет, взгляд, время и судьбу как отражение увидеть желаемое. Софи опустилась на стул, она была взволнована, вздымалась под корсажем ее грудь от частого неровного дыхания. Значит, все меняется, – думала она. – Этот несчастный старик – вот причина ее видения, с ним она встречалась глазами, вовсе не с князем? Выходит, что видела она старика таким, каков он есть, а не князя в убогом и пугающим облике старого и больного человека, как она превратно поняла. И никакой тут притчи, которую надо разгадать, ни аллегории или некого завуалированного пугающего предупреждения о грядущих катастрофах судьбы, к которому нужно прислушаться. Как странно и непонятно все вышло. Кто ж знал, что между ними двумя какой-то третий лишний еще появился. Выходит, опять все вернулось на свои своя – все те же надежды, те же желания, грезы, ожидания. Ко всему прочему добавилось и то, что сказал о князе старик. Ведь именно больным безумным старикам да малым детям иной раз на мгновение приходит тот некий дар спонтанного проникновения в суть и истину, и даже таинство пророчества нередко становится доступным им будто бы по чьему-то велению. Это может быть всего лишь невольно сказанное слово, фраза, может быть иной какой-нибудь знак, жест, направление перстом туда, откуда можно получить ответ – картина, строчка книги, предмет.
Все эти зарубки и приметы можно и пропустить, не заметить. Да и сами сивиллы эти невольные не ведают, что ляпнут иной раз. А ведь можно быть внимательным, прислушаться иной раз, приглядеться ко всяким странным словам и наступает прозрение, появляется свет над невидимой тропой и даже грядущее на миг открывается. Будто кто-то предлагает помощь, направляет, да не может сам появиться и показать путь, сказать правду, предостеречь и делает это через убогих да немощных, а то иной раз через птиц, животных или даже явления природы – дождь, порыв ветра. А ведь старик этот сказал, что князь любит меня, – пронеслось в воспаленной голове Софи. Может быть это и есть та самая истина в бреду?
Через несколько минут, выпив залпом оставшуюся воду и чуть успокоившись, она позвала человека. Половой подскочил и угодливо приготовился выслушать просьбу.
– Скажи-ка, бывал ли у вас некий художник, может быть припомнишь? Князем зовут. Правильное имя – Адольф. Худой, высокий, длинноволосый с бородой, одет в темное – странно одет…
– Как же, припоминаем-с. Они со старичком вот этим самым последний разочек, когда побывали в заведении, беседы вели за тем столиком. Токмо давненько это было. Они еще тогда изволили расплатиться ломбардным билетиком-с. А уходя старичка этого с собой прихватили.
Глава X
Мишель не удивился бы красочному вееру в руках Таси или изящному перламутровому театральному биноклю. Но уже при первых аккордах увертюры на ее коленах каким-то неведомым образом появилось нечто иное и неожиданное, а именно – небольших размеров блок-нот. Даже беглым взглядом и не смотря на полусвет, Михаил Петрович с ужасом разглядел по отдельным фразам, что открытые страницы Тасиного блок-нота пестрят законспектированными цитатами из первоисточных скрижалей святых партийных мучеников, соратников-апостолов Ленина и самого его – посланника и спасителя Ильича. Возможно, также, что это были выписки из старого марксистского завета. Михаил Александрович и так уже несколько часов недомогал, но теперь почувствовал еще большую дурноту в голове, ему стало совсем нехорошо, слишком много чего-то лишнего накопилось за этот день, да и за предыдущие тоже. Заподозрив, что приближается то ли обморок, то ли какой-то иной болезненный приступ, он тотчас перевел свое удивленное и испуганное лицо на сцену, ибо поднялся занавес, появились герои, началось действие.
Музыка, игра и пение актеров, великолепие костюмов, оригинальное либретто и режиссерская работа с первых же минут спектакля взволновали сидящих в зале. Наверно это было написано у всех на лицах, если бы в зале остался гореть яркий свет. Декорации, к которым по всей видимости приложил руку тот самый Иванов, а возможно и князь, пришедший на помощь приятелю, поражали своей оригинальностью, яркостью, неожиданным, но тщательно продуманным сочетанием предметов и цветов, высоким художественным вкусом и прочими проявлениями идей их создателей. Мастера света доводили всю эту картину до еще большего совершенства. В какой-то момент Мишель боковым зрением увидел как переворачивались страницы Тасиного блок-нота, а губы ее явно, или очень тихо, почти беззвучно, воспроизводили написанное. Видимо, и глаза ее были заняты тем же.
Поняв это, Мишелю стало совсем плохо. Он опустил голову и стал смотреть вниз куда-то в темноту, затем прикрыл глаза. Тотчас в сознании его началось броуновское движение последних событий, что свалились на его голову, и прочих бессмысленных и ненужных вещей. Он решил не открывать глаз и стал напрягать свое внутреннее зрение, заметив какое-то мелькание света. Ему удалось увидеть нечто странное. Возможно глаза, прикрытые веками, были здесь вообще не причем. Скорее всего что-то было сегодня с головой не в порядке. В темном сознании Михаила Петровича принялись летать, ударялись друг о дружку и разлетались по всем сторонам внутреннего поля зрения частицы сцен спектакля, музыкальные инструменты и звуки, сердитое лицо папеньки, собственный партийный билет с оторванной фотографической карточкой, рваные носки милиционера, огромные панталоны со штрипками белошвейки Клавы, разодранная на какие-то полуопределенные куски и неподдающаяся описанию блеклая материя – частицы его собственной беспокойной и неспособной во что-либо сформироваться души. Белокурая коса Таси и черные брови Софи столкнувшись друг с другом вдруг слились в единое целое и превратились в рыжие усы милиционера, а из двух лиц девушек волшебным образом сделалось одно широкоскулое лицо Клавы. Тут же в хаотическом круге появились летающие листки Тасиного блок-нота. Их были тысячи, на них пестрели аккуратно законспектированные притчи и события, описанные в евангелиях от Троцкого, Зиновьева, Каменева и Бухарина, история предательства Кобы, продавшего своего учителя врагам народа за 30 революционных пайков.
Неожиданно среди летающего хаоса появилась живая картина того, как в известный субботний день полусогнутого в пояснице Ленина с бревном на спине ведут от Красной площади в сторону Воробьевых гор. Страдалец терпит выпавшие на его долю испытания, будто выкован из железа. О чудо – на лице его знакомая улыбка, а глаза, как обычно, добрые, прищуренные и чуть хитроватые, ибо он знает, за что терпит страдания. Все правильно, все заранее предрешено, все не случайно. О том, что должно произойти можно было найти меж строчек ветхозаветных учений Маркса и Энгельса, написанных задолго до этих трагических событий.
Появляется новое лицо. Из толпы зевак, наблюдающих процессию, отходит в сторону удрученный происходящим ученик Ленина Троцкий. Какие-то военные его тут же просят предъявить документы. Троцкий, испугавшись, тотчас отрекается от учителя, и, назвавшись Груздем Соломоном Моисеевичем, влезает в кузов грузового автомобиля, в котором уже сидят выезжающие за пределы страны – Мексику и другие государства какие-то изменники родины с чемоданами и узлами. Ему выдают сомбреро и трехдневный сухой паек. Тотчас над грузовичком пролетает птица, раздается чириканье воробья, что-то капает на шляпу. Услышав воробьиное пение, горько рыдает Троцкий-Груздь из-за слабости своей и невольного предательства, и слезы его начинают вращаться в хаосе видения Мишеля. Рядом с собой плачущий обнаруживает сидящего на стопке книг писателя Горького, тоже отъезжающего. Писатель качает головой и презрительно отворачивается от нового пассажира, делая вид, что ест итальянские спагетти фрутти ди маре.
А процессия уже у подножья Воробьевых гор. Начинается восхождение. Бревно еще больше согнуло мокрую спину мученика Ленина, но и это испытание через семь потов было им преодолено в конце концов. И вот роковая ноша уже там на вершине. Толпу увы оттеснили назад, люди остались ждать внизу. Послышался стук. Это молот. Народ понимает, что кто-то к бревну прибивает звезду, заранее сколоченную из толстых дубовых досок, окрашенную красной краской, замешанной на крови молодого тетерева и малиновой наливке, специально доставленных из Шушенского. А пока минута отдыха дана Ленину, только что сбросившему тяжелую ношу. Но нет, не долог этот вздох облегчения. Появляется облако – откуда? Оно скрывает все и превращается в красный дым, который раскручивается как рулетка в казино, а когда рассеивается, на горе Воробьевой появляется, чисто новая водонапорная башня, бревно с призвезденным к нему Ильичом. Мученник висит в белом исподнем, на голове его пока еще удерживается кепка. Она мокрая от пота и покрыта пылью пройденной тропы.
Откуда-то появляется женщина, фамилия которой Каплан, красивая, ухоженная, в дорогом вечернем темно-лиловом платье и с компактным, изящным женским револьвером в руке. С презрительной гримасой на лице она прицеливается и стреляет в Ленина. Пуля сбивает кепку с головы Ильича. Слышится легкий стон, вылетевший из груди расшестого. Упав на землю, головной убор неожиданно превращается в хомячка. Зверек испуганно оглядывается и убегает. Но вихрь не дает ему скрыться и берет с собой в свой хаотический марафон. Постепенно хомячок обрастает каким-то твердым панцирем и становится похожим на маленькую черепашку, а затем как-то незаметно обретает формы крошечного броневичка. Одновременно слышатся вопли двух женщин – Крупской и Арманд. Они где-то рядом, не могут сдерживать более слез и обнявшись рыдают, обливая друг дружку горькими слезами. Появившись в темном поле зрения Мишеля, женщины вдруг плавно перевоплощаются в Орфея и Эвридику, а рыдание их как-то незаметно переходит в совместное дуэтное пение. Непонятно лишь, кто в кого превратился – Крупская в Орфея и Арманд в Эвридику либо же наоборот. Вдруг Мишель видит, что поющих уже четверо, квартет – Арманд, Крупская, Асадуллин и Понаровская. Вся четверка, не прекращая пения, тут же начинает беспорядочно летать, взявшись за руки словно балерины – маленькие лебеди из балета Чайковского Лебединое озеро. В это время невидимые руки облачают висящего на звезде Ленина в черный фрак, который, прикрыв исподнее, превращает Ильича в капельмейстера Журбина. Улыбка тотчас освещает лицо маэстро, стирая все признаки физического страдания, не смотря на то, что со звезды его пока никто не снимал, за исключением фотографа, который появившись делает снимок, сверкнув магнием, а затем исчезает вместе с фотографическим аппаратом. Остается лишь его черная мантия. Снова грохочут литавры, фрак спадает на земь, скрещивается с мантией фотографа, сделав несколько ленивых фрикций, и превращается в небольшую туристическую палатку. Палатка обрастает сеном, словно подбородок щетиной, и тотчас становится шалашом, из которого выползает гад. Змея, которая виновато, словно укусила кого-то за зря, резво уползает в неизвестном направлении. В вихрь хаотического танца она по каким-то неведомым причинам не попадает. Тотчас сено шалаша вихрем разрыхляется, распадается, разлетается и превращается в рой сенных палочек. Через мгновение сенные палочки становятся туберкулезными палочками, а затем превращаются в деревянные. Тут же появляются стеклянные колбочки и железные наковальни. Все опять замешивается в хаотическую спираль вроде той, что находится во внутреннем ухе человека. Композитор Журбин, лишившись фрака, опять становится мучеником Лениным. Сухие губы Ильича вдруг слегка оживают, наполняются кровью, изображают подобие улыбки. Они то пытаются петь Интернационал, то шепчут Вихри враждебные, затем слабо насвистывают Аппассионату Бетховена, которая плавно переходит в музыку Журбина и затихает постепенно на нет.