Прогулки с Соснорой бесплатное чтение
© Овсянников В. А., 2013
© Лукин Е. В., вступительаня статья, 2013
© Оформление. ООО ИТД «Скифия», 2013
Прогулки в вечность
Федор Тютчев
- Его призвали всеблагие
- Как собеседника на пир.
«Прогулки с Соснорой» Вячеслава Овсянникова – необыкновенная книга. Это своеобразный дневник-роман, где действие разворачивается, с одной стороны, на долгих лесных прогулках, в тесной петербургской квартире, на бедной загородной даче, а с другой стороны, в метафизических пространствах бытия, среди великих памятников мысли, на духовных пирах вечности. Такое стало возможным благодаря неординарному собеседнику Вячеслава Овсянникова – знаменитому поэту, прозаику, драматургу Виктору Сосноре.
«Прогулки с Соснорой» – жанр, уже известный нашей литературе. Достаточно вспомнить «Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца. Прогулочная (перипатетическая) тема отсылает нас прежде всего к древнегреческим мыслителям – к учителю перипатетиков Аристотелю и к его старшему другу и антагонисту Платону. Известно, что героем платоновских диалогов зачастую был гениальный спорщик Сократ, который после себя не оставил ни строчки, поскольку предпочитал изустно доказывать ту или иную истину. Такой же яркий образ современного полемиста, ниспровергателя прописных истин создает на страницах своей книги и Вячеслав Овсянников.
Виктор Соснора – пожалуй, самая оригинальная фигура современной литературы, самый колоритный представитель русского постмодернизма. Именно такая безудержная, фантастическая личность и могла возникнуть в середине минувшего столетия в городе трех революций, за крепостными стенами идеологических догм. Это был бунт не только против закоснелого порядка вещей, но и против закоснелого порядка персон. Это был мятеж против ценностной иерархии окружающего мира, которую кто-то своевольно постарался учредить раз и навсегда. С тех пор Виктор Соснора является самым настоящим постмодернистом потому, что истина в его глазах не открывалась и не устанавливалась откуда-то сверху – нет, истина творилась им самим здесь и сейчас. Отсюда такие парадоксальные оценки, которые дает поэт тем или иным известным писателям, художникам, философам. Потому что точкой отсчета в ценностной системе координат для него становится не некий румяный критик, а он сам – Виктор Соснора.
На первый взгляд, подобное отношение к признанным авторитетам литературы и искусства воспринимается как взбалмошное своенравие, однако доказательства, а точнее критерии оценок, которые предлагает поэт, заставляют думать иначе. Да и круг этих кумиров, перед которыми преклоняется Соснора или которых низвергает, крайне широк – от Гесиода и Геродота до Пушкина и Гоголя, от Баха и Боккаччо до Ницше и Эко. Вячеслав Овсянников, следуя за своим учителем, потрудился составить именной указатель тех, кого окликнул в вечности Соснора, – там оказалось сотни имен.
Кажется неисчислимым и круг тем, которые были затронуты во время этих прогулок в вечность – от философских и литературных до политических, социальных, а порой и просто домашних, даже интимных. Перед нами – исповедальные монологи, насыщенные редкой эрудицией, блистающие оригинальностью, но вместе с тем проникнутые какой-то розановской искренностью. Виктор Соснора предстает во всей своей естественности и свободомыслии, со всеми своими горестями и заботами. Гуляя с поэтом по лесным дорогам, помогая ему разбирать рисунки или доставляя нужные книги, Вячеслав Овсянников делал главное дело своей жизни – запечатлевал каждое слово собеседника. В этом и состоит подлинная ценность его романа-дневника, потому что самым дорогим является для нас любое свидетельство о большом русском художнике.
Евгений ЛУКИН
Санкт-Петербург
История создания книги
С Виктором Соснорой я познакомился в 1978 году. Посещал его ЛИТО в Доме культуры имени Цюрупы. К тому времени я уже знал и любил его стихи и считал его самым большим поэтом нашего времени. То, что говорил Соснора на занятиях ЛИТО и как говорил, произвело на меня сильнейшее впечатление. Его речи опрокидывали все устоявшиеся, книжные представления о поэзии, литературе, искусстве, рушили все шаблоны и трафареты. Авторитетов не существовало. Ценились только оригинальность и гениальность. «Голая гениальность» – как выразился Соснора в одной из своих статей.
Он сам и есть эта «голая гениальность». В речах Соснора не менее интересен и ярок, чем в своем творчестве. Я стал записывать эти речи, чтобы сохранить их, понимая, что, если не запишу, они пропадут, потом мне будет их не восстановить. Соснора заметил, с каким энтузиазмом я его слушаю.
В 1981 году он перенес клиническую смерть, долго лежал в больнице в Тарту. Потерял слух. Ему нужно было восстанавливать здоровье, больше бывать на воздухе. Он предложил мне сопровождать его на прогулках. Недалеко от его дома – лес. Я приезжал к нему на Ржевку один раз в неделю, и мы шли гулять в этот лес, взяв с собой чай в термосе и бутерброды, потому что прогулки бывали длительные, по пять-шесть часов. Общались мы так: он говорил, я из-за его глухоты писал ему на бумаге. Эти беседы были чрезвычайно интересны, я старался запомнить слово в слово. Пользоваться магнитофоном Соснора запретил. Пришлось самому превратиться в магнитофон, выработать особую память на запоминание его речей. Расставшись с ним, по пути, в транспорте с лихорадочной поспешностью записывал. Дома продолжал, иногда за полночь, боясь упустить что-то существенное. Просыпался среди ночи с мыслью, что забыл записать какое-то его высказывание, срывался к письменному столу, включал лампу. Утром перепечатывал набело на машинке.
Так, неделя за неделей, росла рукопись. Соснора, узнав, что я записываю его разговоры, предложил мне быть его биографом и со временем сделать книгу. Назвать ее – «Прогулки в лесу». Каждый год я перерабатывал всю рукопись заново. Соснора не единожды интересовался, сколько уже набралось. «Наверное, я тебе уже томов десять наболтал?» – спрашивал он шутя. К концу 2008 года, действительно, была уже большая рукопись, более 800 страниц машинописного текста. Вполне сделанная, завершенная книга. Тридцатилетний труд. Когда Соснора спросил в очередной раз, сколько у меня набралось, я ответил, что книга, собственно, готова и я могу принести ему на просмотр всю рукопись.
На мой взгляд, главное достоинство этой книги в том, что она честная. Виктор Соснора показан таким, какой он есть, во всей своей сложности, непредсказуемости, парадоксальности – яркая, могучая личность без глянца. Гениальный поэт, художник и Человек. Больше всего поражает в личности Виктора Сосноры беспримерная внутренняя свобода. Свобода и смелость высказываний, без оглядки на авторитеты и устоявшиеся мнения. Эти высказывания полемичны и удивительны, они поворачивают предмет неожиданной стороной, заставляют взглянуть по-новому, будоражат. И это естественное, природное свойство Виктора Сосноры, его характер. Он такой и другим быть не может. Показать человека абсолютной внутренней свободы и вдохновило меня на создание этой книги и стало главной целью. Книга эта – дань моего безграничного уважения к Виктору Сосноре, моему учителю, и, надеюсь, памятник ему, гениальной свободе его Духа.
Считаю необходимым пояснить: хотя я стремился как можно вернее записать высказывания Виктора Сосноры, я, тем не менее, не могу претендовать на дословность и буквальную точность передачи этих высказываний. Я так их услышал и так их записал. Неизбежно получается моя авторская интерпретация, моя авторская призма.
Вячеслав ОВСЯННИКОВ
Прогулки с Соснорой
1992 год
Санкт-Петербург. 9 ноября 1992 года. Сегодня во втором часу я посетил его. Он живет в однокомнатной квартире на проспекте Ударников. Мы сидим за его рабочим столом у окна и разговариваем. Говорит он, о том, как писать:
– Я, собственно, совсем перешел на дневниковость. Я же не могу сесть и что-то выдумывать из головы. Надо, чтобы что-то накопилось. Мне нужно ходить, смотреть. Я же наблюдатель. Кто мои герои – вот: стул, лампа, коврик, снег, карандаш. Все дело в особом угле зрения. Я так смотрю, что вещи у меня живые. Я ведь смотрю не на изолированную вещь. Что так увидишь! Я смотрю на ее окружение. Тогда она начинает сдвигаться со штампованного (никакого) представления о ней, оживать, открывать свою истинность. Большинство людей, по сути дела, вообще не смотрят и не видят. Терпеть не могу общие фразы типа «стояло дерево». Какое дерево? Ольха, береза, дуб? Зачем оно тут? В чем его смысл? Мой метод, по сути дела, не писателя, а живописца. Эта способность зрения может быть только врожденная. Или она есть (океан, капля), или ее совсем нет, не дано. Если дано много и не развивать – пропадет зря. Если хоть капля и развивать – можно достичь многого, очень многого. Вот, посмотри: какое сейчас небо над этим домом?
– Голубое.
– Розовое, – возражает он. – А над тем красным домом, справа – коричневое.
– Как же так? – говорю я смущенно. – Я ничего этого не вижу.
– В том-то и дело, – замечает он. – Вот, скажем, художник рисует стул. Разве он копирует его, срисовывает все как есть, не дай бог что-нибудь упустить? Нет, конечно. Это был бы еще один стул. Только и всего. А зачем их плодить абсолютно одинаковые? Нет, художник смотрит, смотрит и находит в данном стуле нечто характерное, отличающее его от всех остальных. Раз – карандашом, еще раз! Два-три штриха, абсолютно точно дающих самую сущность этой особенности, – и все! Картина! И тут уже становится ясно: здесь реальность, а здесь – искусство.
У меня в итоге работы остается десятая часть из всего написанного. Бывает, конец какой-то вещи оказывается началом чего-то. А начало, наоборот, концом. Или середина. А все остальное выбрасывается без всякой жалости, потому что – хлам. Ты вот еще на перепутье. У тебя и хорошие куски, и хлам вместе. Потому что ты мало пишешь, тебе и жаль выбрасывать даже страницу. В рассказах, например, у тебя сначала идут описания, потом только – действие. Надо писать исключительно действие. Ты еще не научился использовать метод коллажа.
Писатели абсолютно четко разделяются на два лагеря: одни живут в языке, пытаются сказать нечто свое, свои ощущения, изнутри, в языке выразить. Эти писатели заведомо непродуктивны, непопулярны и нечитаемы. Другие пишут, чтобы выговорить себя на популярные, актуальные темы, то, что в ходу, в моде, политическое, социальное, всегда волнующее массы и трогающее их интересы. Этим писателям нет дела до языка и своих внутренних ощущений. Они набалтывают до бесконечности те или иные социальные или психологические темы. Эти писатели всегда в моде, всегда известны и популярны, всегда читаемы и продаются за колоссальные гонорары. Это герои толпы. Они полны мощной энергии (не отнять у них этого, надо честно признаться). Неспроста они, почти все, нобелиаты и миллионеры. Наши Горький, Бунин, А. Н. Толстой, Шолохов и прочие. У них еще больше: Драйзеры, Хемингуэи, Томасы Манны и так далее.
Меня вот тоже не печатают. Я их отпугиваю как какой-нибудь монстр. Они не знают, что от меня ожидать. Полная безвестность – плохо, не печатают. Но и чрезмерно известное имя, вот как у меня, тоже, оказывается, ничего хорошего. Вот так-то.
Ты похож на Заболоцкого.
Я почти вне общения с людьми, не вижу их, не слышу. Ведь глухой и полуслепой. Не в переносном – в прямом смысле. Замкнутый круг. Но пишущий и всегда живет в замкнутом круге.
За окном у него полная луна, серебристо-янтарная, высоко, в чистом голубеющем небе – между краснокирпичными, прямоугольными башнями двух домов. Идеально очерченная. Он ее тоже замечает.
– Но ведь для нее еще рано, – говорит он. – Совсем светло. Нет, это на самом деле удивительно.
11 декабря 1992 года. Принес ему книги: Фрейд «Толкование сновидений» и Фромм «Душа человека». Он сидит на тахте:
– Фромм один из тех писателей, которые предлагают проекты переустройства мира. Зачем мне это? Эти писатели для меня – клопы. Вообще не существуют. Дело не в том, что тема социальная. И у Достоевского, и у Кафки, да у многих, главная тема – социальная. Но ведь у них не что иное, как выражение ужаса перед тем, как устроен этот мир. То есть они писали антиутопии. А проекты переустройства никто из них никогда не предлагал. И в голову им не приходило. Они просто-напросто и не знали, как его, мир, можно переустроить. Но зато они прекрасно описали «знающих это»: Достоевский «Бесы», Платонов «Котлован». Вот и у меня: «День Зверя», «Башня», да большинство мною написанного – что это как не ужас перед миром?
«Книга пустот», нет – это только о природе, о зверях, вся из картин. Годичный круг – от зимы до зимы.
Книга напишется, опубликуется – дело твое сделано. Дальше – неизвестность. Заметят, не заметят. Да и что толку. Рукопись Катулла, в единственном экземпляре, пролежала где-то в монастырской рухляди больше тысячи лет. Чудо! То же самое – «Дон Кихот» Сервантеса. Эту книгу забыли уже при жизни автора. А через триста лет ее обнаружил доктор богословия у торговца селедкой, тот заворачивал свой товар, то есть селедку, в страницы «Дон Кихота». Опять – единственный экземпляр. Вот тебе и судьба великих книг. А сколько погибло. Да и все погибнет. Может быть, под нами лежит десять кругов погибших цивилизаций, которые повторяют друг друга один к одному. Ведь устройство человека не меняется, в любом месте, в любое время, в одних и тех же ситуациях он будет делать примерно то же самое, ну, небольшие вариации, которые не играют роли. Дойдет цивилизация до какой-то предельной точки, дальше – все, конец, стирается начисто, начинай сначала.
Так что, может, не книги все-таки главное, а состояние пишущего. Внутреннее его состояние. Он сам знает себе цену, свой рост, то, что он сделал, относительно себя же. Он живет своим трудом и своим внутренним состоянием, то есть самодостаточен – чего еще желать в этом мире? Выше этого ничего тут нет. Но это о талантах. А еще вернее – о гениях. В общем-то, искусство существует только одно – искусство гениев. То есть все оказывается субъективно. Главное – быть самим собой и никого не слушать. Тебе, например, говорят, что твоя вещь не получилась, конец, скажем, у нее не сделан. Ты смотришь: нет, в твоей системе, в том, как ты задумал, конец есть. Значит, пошли вы все на… Говорите, что хотите. Есть, конечно, объективные вещи: жанр, структура, композиция и так далее. Но и это дается по-своему. Бывает, все зависит от твоего состояния в данный момент. Разные периоды творчества. Бывает, этот период – день-два, бывает – всю жизнь. Ну и что? Все это твое. Но, конечно, это жизнь немногих.
Твоя повесть «Страдания сержанта Быкова» – уродливо, условно, напряженно и динамично. Надо, чтобы было действие, и лучше всего – убийство. Они, убийства, всегда разные, одно на другое никогда не похоже. Динамика не обязательно в сюжете. Может быть во фразе. Или, если нет действия, то, скажем – особый, необычный (ненормальный) глаз на вещи. Замечаешь и отбираешь диковинное, странное, ненормальное. А у тебя этого глаза нет, у тебя-то как раз все нормально, все «как следует». Этот глаз – дар божий.
18 декабря 1992 года. Был на его авторском вечере в Доме актера. В зале человек сто. На сцене он чрезвычайно артистичен, гибкий, прямой, белые волосы до плеч:
– Здесь, собственно, на девяносто процентов мои друзья.
Читал свои стихи: «Двенадцать сов», «Пьяный ангел», «В кровавых лампах оплывших окон» и другие. После перерыва ответы на вопросы.
– Веничка Ерофеев мой друг, память юности, звезда нашего поколения. Айги – крупнейший филологический поэт. По духу мне близки многие из писателей, по методу письма – не знаю.
Вмешиваться в жизнь, да еще тем, что пишу, – упаси меня боже!
Моя особость, мое место в литературе? Не знаю, никогда не хотел этого знать. Не задавался таким вопросом. Каждый человек занимает свое место в пространстве. Также и то, что он делает – имеет место. А какое – не мне определять. Для меня это неинтересно.
Что такое талант и гениальность? Вот не праздный вопрос. Ну талант меня не интересует. Талант – это для меня ничто. Талантливых предостаточно, то есть это нормально. Талантливый. Ну спасибо. Бездарный. Еще лучше. А вот гениальность – это другое дело. Только гениальность меня, собственно, и интересует. А гениальных-то, как назло, раз, два и обчелся. Гениальность – это когда летят. Это полет. Мне все равно – человек, птица, лягушка. Прыгнет вверх, летит, да еще визжит от удовольствия. Вот за это мне, скажем, и дорог Дельвиг – у него есть это, порывы полета. А Языков – ну, талантливый поэт. А не будь его вообще – я бы ничуть не жалел. Так и Толстой. Все у него есть – риторика, ум, язык, выразительность, описания и так далее. А вот главного-то и нет. Не летит – хоть ты лопни. А Достоевский – единственный, пожалуй, в мировой литературе, кто так ужасно писал. Что за кошмарный слог, какие выражения! Он вообще, кажется, писать не умел. А как летит – дух захватывает! Единственный пример, когда писатель сумел такое сказать вне слов, помимо слов, поверх всего языка. А Гоголь – гений, который совместил все – и слог, и гениальное живописание.
Мои дневники это, собственно, черновики, то, что потом попадет в книги. Мне ведь и из дома выходить не надо, посмотрю, что у меня на столе, – опишу. Пойду на кухню, загляну в кастрюльку – и это на бумагу. Так у меня книги теперь и пишутся.
Просто я человек, обладающий вот такой способностью – писать. И писать именно так, как я пишу. Больше ничего. Лопата предназначена, чтобы копать. Птица – чтобы лететь. Писатель – чтобы писать. Ну что же еще-то? Сосредоточенность, напряжение и созидание каких-то образов – вот все, в чем заключается моя работа. Много ли я пишу, мало – меня это тоже ничуть не беспокоит. Пушкин, например, написал все-таки побольше меня. А жил на двадцать лет меньше. Это вам для сравнения. Так что плоды моего так называемого творчества весьма скромны. В смысле количества.
Русского языка уже нет. Наше поколение было последним, которое писало на русском языке. Сейчас язык советский, то есть газетный. Как можно путать эти два языка! Надо же называть вещи своими именами. Не назовете же вы пилу скрипкой.
Кто был моим учителем в литературе? Кто на меня влиял? Никто. Только книги. Неимоверное количество книг. Если бы вы знали, сколько я прочитал! Чего только не вместила эта бедная голова!
1994 год
7 февраля 1994 года. Он небритый, худой, красная шерстяная шапка набекрень. Болен, простудился, лежит в постели. Предложил табурет, посидеть рядом с ним.
– Ну, рассказывай – какие новые книги?
Я принес ему книгу о дзэнбуддизме Дайсэцу Судзуки, и он говорит о ней:
– Это не сумели перевести. Может быть, это вообще нельзя перевести. Это нам недоступно. Пока. Я сам переводчик. Я-то знаю, как легко понятия подменить словами. В результате – все искажено. Попробуй докопаться до первоисточника. Так была переведена Библия с арамейского – на европейские языки. Подмена понятий словами. В итоге – понято по-разному, и несколько враждующих друг с другом вер – католическая, православная, протестантская, секты. Так и дзэн. Собственно, это и не нужно читать. Это сознание, о котором там говорится, – это творческое сознание. Оно присуще всем истинным художникам. С ним рождаются. Это сознание означает свободу от всего, от любой логики. Это и есть творческое сознание. Только в дзэне оно создается искусственно, культивируется монахами (хотя и тут главное прирожденность), а у художника (не обязательно он что-то создает, может быть художник по натуре) это органично, само собой. Словами и ничем это не объяснить, не передать другому. Личная свобода – вот что главное. Личная, то есть – внутренняя. Внешне – все мы рабы, начиная с верховного властителя, кончая последним нищим. Но внутренне могут быть миги свободы, и очень много. Любуешься полетом птицы – твоя свобода в это мгновение. Искупался, получил удовольствие – то же самое.
И в писательстве – пишешь в самозабвении, радость тебе, твоя высшая свобода. Миг пишешь, час, день, месяц. Пиши, пока пишется, пока идет поток. Кончится – все, оставь. Насиловать себя – бессмысленно. Потом смотри – что можно из этого сделать. Есть в этом нерв – значит, нужно его проявить. Ничего нет – выбросить все, что написал, не сожалея. Было состояние свободы, когда писал, и прекрасно. Вот все, что я бы тебе мог посоветовать.
Твоя последняя рукопись с коротенькими рассказами мне понравилась. Но все это надо по-другому скомбинировать, нужен монтаж, коллаж, чтобы все это ожило, задышало. Нужна какая-то капелька: капнуть – и задвигается. Так – тоже существует, но полуживое, с пульсом десять ударов в минуту. Коллаж, я тебе скажу, главный творческий принцип. Это делали все крупнейшие художники. Я в свое время пересмотрел черновики и футуристов, и писателей XIX века. Возьми Пушкина, у него в черновиках черт знает что – поток. А он то оттуда, то отсюда, еще откуда-то выхватывал куски и комбинировал. Получалось стихотворение, не имеющее зачастую ничего общего с тем, что в черновике. А когда пишешь, кажется, все так и должно быть, в этом порядке и никак не иначе. Я бы мог произвести такую работу с твоей рукописью – выстроить тот нерв, который бы оживил написанное (для меня такая рукопись – подстрочник, материал для коллажа), но это было бы мое, а не твое. Попробуй сам, не меняя ни одного слова, ничего не выбрасывая, сделать другую комбинацию.
Да, свобода это главное. Абсолютно свободных очень мало. У нас в русской литературе – Гоголь, далеко не весь. Куски – у Пушкина, у Достоевского. Только Лермонтов в «Герое нашего времени» – весь свободен. Абсолютно. Это удивительно. Кстати, дендизм схож с дзэн: то же сознание. Первая заповедь денди – ничего не объяснять. А я эту заповедь, увы, постоянно нарушаю. Они объяснялись жестами, как и в дзэне. У Лермонтова – ест вишни и выплевывает косточки под дулом пистолета – тоже дендизм. Ну, у Пушкина. Какая разница.
В жизни все мы закомплексованы. Я – тоже. А что ты думаешь. И больше многих. В быту я ужасный педант, буржуа. И страхи, и заботы давят, всякая чепуха. Но в творчестве у меня – никаких догм, никаких установок. В каждой книге я разный. Любая установка – ложная. Говорю – никаких установок. Единственное, что установить, – это вера в себя. Больше ничего. Верь своим чувствам, ощущениям, что тебе лично нравится или не нравится. Нужно понять самого себя: что тебе хочется, к чему тебя клонит, где твои интересы. Вот что должно быть очень отчетливо, ясно и неколебимо. Не соблазняться ничем тебе чуждым. Это самостоятельность, личность. Все мы, конечно, подвержены влияниям. Но влияния должны перерабатываться в свое. Если же ты только и делаешь, что переходишь из одного очарования в другое, от одного созданного тобой культа к другому, ты живешь чужим умом, чужими интересами, по сути дела, ты не живешь, потому что несвободен. Тебя – нет. Быть собой – самое трудное. Ничего труднее нет.
В этой рукописи ты, по крайней мере, избежал каких-либо нравоучений. Я тебе говорю о принципе коллажа. И вообще, что бы я тебе ни говорил – это мое. А ты живи своим, что тебе нравится. Может быть, тебе как раз нравится логическое. Сесть за стол и «работать»: писать как Тургенев и Толстой – 1-я глава, 2-я глава и так далее. У каждого свои тайны, секреты творчества. Как он делает – это он, может быть, и сам себе не объяснит, не то что другому. Это принципиально необъяснимо и недоступно никому, полное отсутствие логики. Маяковский, Эдгар По написали объяснения в насмешку, мистифицируя. Вот это, пожалуй, и есть главное в творчестве, в творческом сознании, то, что отличает истинного художника от чиновника в литературе. То же самое и дзэн. Но там – искусственно. Кстати, в дзэне сказано о творчестве: картина может быть сделана в высшей степени мастерски, алмазно-точной и совершенной, как говорится, без сучка и задоринки. И картина эта будет мертвой. И лучше оставить многое недоделанным и небрежным, несовершенным, лишь бы было сказано и тем самым полностью завершено главное, нерв произведения – чтобы картина была живой, дышала.
А физически – я тебе советую побольше движения. Лично меня только движение и спасает. Ни купаться, ни на лыжах мне теперь нельзя. У меня был первый разряд лыжника. Я теперь хожу. Быстрая ходьба, 30 километров. Возвращаюсь домой – пот потоком. Прекрасно. Жрать хочется ужасно. В Эстонии после такого марш-броска горький огурец с грядки – величайшее удовольствие! Вот тебе и вкус. У фрау Эльзы огурцы уродились горькие-прегорькие. А мне после такой бешеной ходьбы именно такие огурцы и казались верхом блаженства. Хочешь, будем ходить вместе.
11 марта 1994 года. Он в двойных очках: поверх обычных еще и синие, от солнца. Идем у домов, солнце, лужи, мешанина воды и снега.
– Попробуй смотреть и запоминать во время прогулок, а потом записывать. Не все, конечно, а то, что тебе интересно.
Тренировка памяти. Очень полезно. Необходимое профессиональное упражнение для литератора. У меня это вообще главный принцип работы. Но у меня это происходит само собой, сорокалетний опыт. Это своего рода автоматическая память. И, конечно, склонность к этому. Так, собственно, и в любом деле. Пример: я в свое время занимался боксом. Видишь, – показывает на нос, – переломлен. И брови были разбиты. Первый пункт при обучении боксу: изучить психику противника. Побеждает не тот, кто сильнее, а тот, кто знает о своем противнике абсолютно все, до автоматизма. Вот ты идешь и смотришь и на неодушевленные предметы, и на одушевленные, видишь, скажем, этот трамвай, красное и белое, или женщину. Попробуй заметить: что ты о них думаешь. Не рассуждения, разумеется, а то, какие образы у тебя возникают при виде этих предметов, с чем они у тебя ассоциируются. То есть попробуй определить как у тебя действует и играет воображение вокруг того или иного объекта. И развивай это воображение, это видение. Потому что один и тот же предмет видят по-разному, и ассоциации возникают разные. Это и есть художническое видение. Не копировать, а передать суть предмета двумя-тремя штрихами-молниями.
Скажем, Кандинский и Малевич в одном и том же предмете видели каждый свою какую-то форму, и эти формы резко отличались. А оба – крупнейшие живописцы. Это – главное. Смотреть, замечать и играть воображением вокруг того, что видишь, для своего удовольствия – и то очень много. И то можно хорошо прожить. Но большинство, 99 % ничего не видят, смотрят только для того, чтобы ориентироваться. Больше глаза им ни на что не нужны. Но если начать смотреть как художник, а только это и есть действительно смотрение, то это обязательно ведет к переустройству всей жизни. А как ты думаешь. У тебя разладятся все отношения с миром. Ведь тут идет отстранение всего лишнего, не относящегося к художеству. Сначала самого главного лишнего, затем и мелочи. Ступень за ступенью отстранения. Я, например, на этом пути до такого дошел, что и ступить некуда. Отстраняешь деньги, славу, политику, мораль, женщин, любовь и так далее. Оставляешь разве что пищу для пополнения энергии. А в конце концов и пищу отстраняешь. А тогда уж… вот именно… А что ж ты хочешь? Жизнь и так называемое искусство противопоказаны друг другу.
Художник – это тот, кто видит не так, как все, и делает не так, как все. А это никаким образом не может нравиться тем, кто видит и действует, как все. Художническое видение их раздражает и возмущает, они выглядят в нем, по их мнению, уродами, монстрами, поэтому они стараются уничтожить художников прежде всего физически, а не получается – так создав атмосферу, невозможную для деятельности. Художники с сильной психикой как-то выдерживают, бывает, и до глубокой старости. А другие – кончают с собой. Вот и Вирджиния Вулф – поэтому. И Генрих фон Клейст. Да многие. Внешние причины могут быть разные, но они – только повод. А истинные побуждения внутренние – то, что стало невозможно ладить с миром, совместить художническое и жизнь. Не уживаются они. Так что, раз ты вступаешь на этот путь, ты должен хорошо знать, куда он ведет. Я всегда привожу в пример: каждый должен для себя выбрать – или жизнь, или искусство. Если выбирать жизнь, то выбирать рабство. Так это и понимай. Выбираешь искусство – значит, выбираешь свободу, то есть делаешь то, что тебе хочется (внутренне, разумеется, в воображении), и пишешь, как ты хочешь.
Видеть – это все. В литературе, в русской, видел только один Гоголь. В живописи, конечно, больше, в русской живописи ХХ века. Ни Глазунов, ни Репин, ни Делакруа и многие другие – ничего не видели. Нули. Так же в литературе. Рассуждения своего вонючего «я». Ну и что? И у лягушки то же самое «я», ничуть не меньше. Но при чем тут искусство? Тупость, тупость. Нет в них никакой игры, никаких вариантов. Реалисты. Омерзительнейший Тургенев. Ведь у них какой метод: появились, скажем, в жизни революционеры. Значит, надо нарисовать революционера. Садится за стол и катает дневник Базарова. Не свой дневник, нет. А входит в роль какого-то тупого маньяка, ничтожества, который просто не может быть объектом искусства, противопоказан искусству. Это просто-напросто недостойно пера. Ну о чем тут писать и распространяться, о дураке, о тупице! Вот по этому же принципу нынешние реалисты пишут о перестройке. Что о ней писать? Она для внутренней жизни человека, для сути его имеет самое ничтожное значение. Я, например, о всей перестройке написал одну фразу: «С горы шли митинги, выворачивая ноги, как при полиомиелите». Все. Больше мне сказать нечего. Какое дело художнику, да и вообще любому человеку, до мира или до времени, в котором он живет? Художник живет в своем личном мире и в своем личном времени, а внешний мир, внешнее время он только использует для себя, трансформирует и перерабатывает.
И потом, важно не утыкание во что-нибудь одно, в один прием, одну тему. Какая скука, какое убожество! Не менять женщин, жить с одной – безумие! Я многомерен, ищу новые пути, новые варианты, методы работы. О моих книгах можно сказать, что писали пятнадцать разных людей. А приемов – кошмарное количество. С этим еще в веках разбираться. Сейчас никому не по силам. Все критики – одномеры.
Ну этот круг последний, – говорит он. (Мы третий раз обходим по лужам и талому снегу квартал.) – Ты понял хоть что-нибудь из моей столь сумбурной речи? Литература – одно, а жизнь – другое. Между ними непроходимая пропасть. Литература только использует жизнь, и только как декорации, но не как существенное. Два полюса литературы: Боккаччо – неслыханные, полные вымысла новости; и Чехов – скучные факты жизни.
22 ноября 1994 года. Он в рубашке в крупную клетку, какие он любит носить. Белые волосы. Говорит, показывая на верхнюю полку книжного стеллажа:
– Кант мне не нужен. Я его усвоил. У него категории и никаких отклонений. Вот Лейбниц мне интересней, у него – варианты. С Платоном никогда не расстанусь, и вообще со всеми греками. Я оставляю то, что мной еще не усвоено. Есть вещи многозначные, многогранные, загадочные, непостижимые, сколько бы ни смотрел – остается неосвоенное. А есть вещи, которые усваиваются легко, быстро исчерпываются. Мной. Зачем они мне? Любоваться? Играть в игрушки? Не надо. Никогда не расстанусь с Феофаном Греком, с Рублевым, с иконописью. Оставил бы и Малевича, если бы у меня был хороший альбом. Матисса оставлю – он в своем роде идеальный художник, не выше, не ниже. Чистая живопись. Хочется возвращаться, смотреть. Какая-то потребность духа, подзарядка. Вообще это трудно определить – почему к одним вещам хочешь возвращаться, к другим – нет. Это индивидуально. Те вещи, к которым возвращаешься, чем-то еще могут тебя питать, не исчерпаны. Сезанн – революционер. Какой же он идеальный. Отнюдь.
Вот, начал новую повесть, уже листов двадцать. Это не для сравнения с тобой. Ведь я – машина для письма, заведенная с детства.
В сентябре написал повесть «Остров Целебес». А теперь делал коллаж. Самый занудный этап работы. Много каких-то кусков, и не знаешь, что куда и как скомбинировать. Так называемая сублимация.
Зверев – этакий красавец, постимпрессионист. Но – ничего нового, нет новых приемов, нового явления. Кулаков, Михнов, Грицюк – те другое дело. У них действительно много новых приемов. Они – новое явление в искусстве. Ведь содержание – нуль. Важна только форма. Грицюк первый сумел создать высшую живопись в технике акварели. За всю историю живописи. Он сделал это открытие. Глазунов – бездарность бездарностей. Кич. Дурной вкус. Сейчас мода на дурной вкус. И она продлится еще долго. Так и одеваются, такие покупают картины. Я имею в виду народ. Пестрота, красные пиджаки, грубая ткань. Дешево и сердито. Но есть и ателье для избранных, для аристократов. Строгие твидовые костюмы, те не по карману. Вот ведь совпадение! Глазунов – самый модный современный художник. Псевдохудожник. Пишет портреты вождей. Заказы так и сыплются. Нарасхват. И что самое ужасное: портреты поразительно похожи на оригиналы.
Символисты мне чужды, но они жили в мире высшей культуры, высшего интеллекта. Статьи Вячеслава Иванова блестящи.
3 декабря 1994 года. Идем с ним на прогулку. Он продолжает начатый дома разговор:
– Имеют значение только те, что создали новое, то, что до них в литературе (в искусстве) не существовало, и тем самым повлияли на мировую литературу (искусство). Новая форма и новая духовность неразрывны, одно слито с другим. В конце концов все сводится к новой уникальной психике – как новому духовному явлению в мире. Личность, обладающая этой уникальной психикой, воплощает ее в небывалой художественной форме. Таково самовыражение этой личности. Скажем, Байрон. Совершенно новая психическая и духовная форма в мире, изобрел новый тип героя и тип поэмы. «Чайльд Гарольд» и прочее. Изобрел романы в стихах, чего в мире не было. Повлиял на всю мировую литературу, на психику, дух века. У нас в России это сделали только футуристы (поэзия) и живописцы русского авангарда: Малевич, Матюшин, Татлин, Филонов, Кандинский, Шагал. Те формы, которые изобрели в стихе Маяковский, Хлебников, Крученых, Пастернак, Цветаева, в мире не было. Аполлинер делал похожие открытия параллельно Хлебникову, но не тот масштаб. Поэмы Цветаевой – уникальны, такого еще не было. Все это – новый вид психики.
Достоевский – уникальный пример в мировой литературе: нет языка, нет новых форм, нет новой информации, а трясет от каждой страницы. Почему? Эпилептик. Из реальности он создавал безумные импровизации, сумасшедшие композиции. Так что реальность уже не узнать – преображена, перевернута с ног на голову, жутко искажена, гиперболизирована. Что такое Раскольниковы в действительности: обыкновенные тупые убийцы. Смешно искать в них какие-то муки совести или духовные искания. А что внес в этот персонаж, в историю убийства старухи (таких историй во все времена – тысячи) Достоевский? Сам он и является этой формой, эта его эпилептическая трясучка. И абсолютно неподражаемо. А как подражать этой ужасающей трясучке, этому безумию? Ступенькам Маяковского подражать можно, а этому – немыслимо.
Кафка – та же тематика (информация), что и у Достоевского. Но Достоевский неизмеримо шире, многообразней. Может быть, Кафка в языке, но это в переводе до нас не доходит.
Пушкин – только язык, больше ничего. Психика абсолютно средняя. Ничего нового, никаких изобретений мирового значения, на мир влияния нет. Таких поэтов в мировой литературе полно. Прекрасные поэты, прекрасный язык. Но и только. Державин, Фет, Блок. Все – до футуристов. Лермонтов – психика выше, а язык хуже, чем у Пушкина. Может быть язык прекрасен, но нет открытия нового, и язык плох, но есть открытие.
Лесков – большой прекрасный писатель. Могучий язык, свой уклон, угол зрения. «Очарованный странник» – святой-убийца. Хорош святой, нечего сказать. «Левша» – подковал блоху, и она перестала прыгать! Тут весь абсурд русской жизни и русского характера: сделать бесполезное, выдавая это за героическое деяние, за подвиг.
Гоголь – по сути дела весь в живописи языка и типажах, в уникальной живописи – то, что абсолютно непереводимо.
Значит – для мировой литературы он все равно что не существует. Что переводят? «Нос», «Ревизор» – там, где яркая игра образов, странная фантастика или типажи, то, что можно увидеть. И таких писателей, непереводимых, много.
Вообще, когда посмотришь на литературу с такой высоты, опадают многие имена, очень многие, казавшиеся значительными.
В живописи важны тональность, нюансы. Это как язык.
Бунин ужасно пошлый, весь от начала до конца. Апофеоз пошлости. Такие писатели – во все века. «Дафнис и Хлоя» Лонга – такая же пошлость, ничем не лучше. Пушкина «Капитанская дочка», «Дубровский» – под Вальтера Скотта и Шиллера. Вот «История Пугачева» мощно, железный язык. Аввакум – это другое, он все-таки – дневник.
Что такое реализм? Вот именно: копия с действительности. И такая копия, где черты отобраны или выделены особым эстетически-моральным принципом: чтобы этот образ действительности, это его изображение и отображение предназначались для человеческого удовольствия или усовершенствования, чтобы человек мог увидеть – что такое прекрасное или что такое уродливое. То есть реализм – это не просто копия с действительности, а копия идеализированная. Натурализм куда лучше – он хоть беспристрастен, и его принципом является показ реальности под увеличением чудовищного микроскопа. 99 % людей пошлы, поэтому им нужен только реализм, то есть только пошлость, ее они и читают во всех видах.
Нереализм – это фантазия художника, свобода воображения, сочинительство, изобретательство. Рабле – какой фейерверк фантазии! «Гулливер» Свифта! Когда Гулливер (мошка!) ползет по телу великанши и описание этого тела – вот жуть!
Оставляю только греческую философию и китайскую. На фоне чистой греческой философии занудное, многословное, тупое немецкое мышление выглядит не лучшим образом. Так что от Канта я избавляюсь без всяких сожалений. Аристотель – компилятор, тоже не нужно.
Терпеть не могу восточную литературу за морализаторство. И за то же – Льва Толстого. Все они пишут, каким человек должен быть правильным. Ну-ну. Пусть пишут. Людям это очень нравится.
Индийская философия – ужас! Я не могу ее читать. Ничего там не понять. Для нас недоступно. Это все равно что изучать теории стихосложения и, не сочиняя стихов, то есть без практики, пытаться понять, что такое стихи.
У Гоголя в «Мертвых душах» – какие сочные типажи!
«Помочиться» звучит более жутко, чем поссать. В статье, которую я посылаю в Париж, в журнал, я так и написал. Так сильнее. Я решил отказаться от мата.
19 декабря 1994 года. Сегодня он высказал свое суждение о моей новой книжке рассказов «Человекопад»:
– Это совсем другое дело. Хорошие рассказы. Да, книжка абсолютно закончена. Никаких замечаний. В продолжение первой твоей книги «Одна ночь». Кстати, это я тебе дал название. Но эта – другая. В другой стилистике. Сделана крепче. Юмор. Неожиданный для меня. Этакий реализм. Разве что нет масштабности – как в «Одной ночи». Что ж, подумаем, как тебе помочь опубликоваться. Опять позвоню Стукалину.
Индусы принимают ужасные наркотики, чтобы выйти в иные миры. Все это через разрушение организма, страшные состояния. А зачем? Если хочешь иных миров, почему не попробовать самому создать их при здоровом уме и здоровых чувствах.
Почему я к одним возвращаюсь, перечитываю, а к другим совсем не хочется? (Ведь хороших писателей много.) Всегда буду перечитывать Гоголя, Лермонтова «Герой нашего времени», Достоевского «Братья Карамазовы» и особенно «Преступление и наказание». Заглядывать в Державина. А Пушкина – не хочется. У Гоголя и Державина живопись в языке. А к живописи всегда хочется возвращаться. Многозначность, многоплановость, неисчерпаемость, загадочность эта, мерцание смыслов, образов, игра языка и так далее. У Достоевского «Преступление и наказание» – колоссальное обилие деталей, и как он ими вертит! Чудовищно! Только зачем – Сонечка Мармеладова? Это он в спекулятивных целях: сентиментальность – чтобы читатель пустил слезу, чтобы читал. Конец – разумеется, надо бы отбросить. В XIX веке еще не знали, что конец не нужен. Доведение до логической завершенности. Это искусственно, натяжка, любая логика прямого характера. Вещь только портится. Зачем – если в глубинном смысле все сказано? Писать для дураков?
Пушкин изобрел русский язык, на котором писать. Но писать на этом языке бесконечно – абсурд. А так – у него ведь все однолинейно, ясно, просто. Усваивается мгновенно, запоминается наизусть. Возвращаться не хочется. Неинтересно.
Кант – категории. Неинтересно, занудно. Платон – другое дело. Коран – сколько ни пытался читать – не могу. Занудство. Марсель Пруст – тоже. Может, на французском и звучит. На русском – многословие, скука.
Пишут: чистый разум – это высшее. Мыслить абстракциями. Чистый? Все равно что себя оскопить. Чист – поневоле. Но о чем таким разумом мыслить? Идеи? Однопланово. Схема. Познакомился – и на этом интерес кончен.
1995 год
5 января 1995 года. Гуляли в зимнем лесу, мороз, разговор о разном. В лес он не берет слуховой аппарат. Я написал ему на листе карандашом: «Рабле – вроде футуристов». Он согласился:
– Разумеется. Все оригинальные писатели в мировой литературе – футуристы. Все, кто повлиял на мировую мысль. Гомер, Катулл, Рабле, Сервантес, Свифт, Уитмен и другие такие же. У всех у них что-то космогоническое. Провидцы, предсказатели. Откуда Свифт мог знать в XVIII веке, что у Меркурия два спутника? Очень много среди таких высших гениев – ирландцев. Рыжие. Залежи ртути. От этого и мозги. Ирландцы и шотландцы. Сосредоточенность – главный принцип и в художественном творчестве, и в духовном искусстве. Восток – сила духа. Духовные силы, то есть – психические. Не столько врожденное, сколько школа, обычай, из рода в род, традиция, система упражнений. Художественное творчество требует колоссальной способности восприятия – ведь надо составлять сложнейшие комбинации, композиции из миллионов составляющих. Ошибешься в оттенке (живопись, стихи) – все погибло. Произведение испорчено. Тут работа идет на уровне интуиции. У ученых, в науке – примитивные, простейшие комбинации, только память и эрудиция.
Перечитываю Гоголя с точки зрения идеологической, психологической. Никто его так не читал. Ну и бред получается, безумие. Все-таки у него с головой было не в порядке. Этот парень все-таки был придурок. Но это нисколько не умаляет его достоинств. Вот почитай это место из «Тараса Бульбы»: запорожцы жгут монастырь. Картина пожара, повешенные монахи, как грозди слив, все это пышно-живописное описание самого чудовищного, как ни в чем не бывало, без отчета, и безумные перескоки на другое – птицы и так далее.
– Напечатаешь эту свою книгу и что дальше? – спрашивает.
– Дальше пустота, – отвечаю.
– Нет. Почему же. Не пустота, – возражает он. – Книга напечатана. Это уже не пустота. Но и напечатано и написано у тебя страшно мало. Надо будет что-то предпринять, чтобы тебя приняли в Союз писателей. Но об этом пока рано. Может, тебя убьют за это время. Или я умру.
После продолжительной паузы:
– У животных психической силы больше, чем у людей. Читал Дафну дю Морье «Птицы»? Животные действуют на нас, на нашу психику, мозг. Мы на них – нет. Неизвестно еще, кто выше – мы или животные. Ведь наша цивилизация искусственная, а у них – природная.
Переводчик – тоже писатель. Он как бы вышивает по чужой канве. Любимов – бездарный переводчик. Сколько книг он перепортил!
Японцы оригинальны физиологичностью. Это у них от их климата. Акутагава Рюноске как раз наименее оригинален. У него ориентация на Запад. Кобо Абэ куда больше.
24 февраля 1995 года. Гуляли более четырех часов по длинной дороге. Снег утоптан, идти легко. Он в тулупе, кожаная шапка с опущенными ушами:
– Я вообще не читаю ничего серьезного. Серьезное, значит – тупое. С детства не люблю Льва Толстого вот за эту самую серьезность, за его тупое морализаторство. Учит людей, как им жить! В наше время – Солженицын. Этот переплюнул. Этот не только учит, как жить, он учит, как управлять государством. Дальше ехать некуда. Вообще вся русская литература – какая ужасная картина! Все русские писатели какие-то задавленные, трусливые, несвободные, принужденные, с комплексами. Страна рабов! Первобытно-общинный строй до сих пор. В русской литературе – никакой игры, никакого остроумия, легкости и непринужденности свободного человека. Что? Гоголь? Когда я говорю о русской литературе, я никогда не имею в виду Гоголя. Он – не русская литература, он – вне русской литературы, он – величина совсем других уровней и масштабов, мировой писатель, каких единицы. Этакий эпический чудак. Все его персонажи стали нарицательными. Да, еще одна свободная книга – «Герой нашего времени» Лермонтова. Печорин – персонаж, которому в России подражали в жизни. Но книжка-то маленькая, больше у Лермонтова ничего, поэтому в мире он не звучит. Вся остальная русская литература – ущербная, вымученная, зажатая, литература рабов. Ведь ты посмотри: ни одного увлекательного, авантюрного романа мирового значения. А в Европе сколько! Дюма, Стивенсон, Конан Дойль. В Лондоне памятник Шерлоку Холмсу!
Мирбо, Гюисманс – да, замечательные писатели, остроумные, тонкие и живые. Так называемая литература «второго ряда». А первый ряд – гении, значит – тупость.
Джойс? Он мне неинтересен. Видимо, он весь в языке, как и я, а это непереводимо. Но у меня много разных ходов, приемов, поворотов, игры. У него – почти не замечается, метафора быта и мифа античности, филология, некоторая ирония – вот и все.
Афанасьев – вот, кстати, прекрасный русский писатель. «Сказки». «Поэтические воззрения славян на природу».
Для меня было настоящее открытие – Дафна дю Морье. Тонкая психологическая игра с детективной темой. А рассказ «Птицы» вообще гениальный.
Погода гнетет, и бетонные стены, теперь я зимой ничего не могу писать.
Умение писать, мастерство – это только первая ступенька писательства. Это само собой, об этом нечего и говорить. Не умеешь писать, значит, ты вообще не писатель, а что-то другое. Но уметь писать и знать, что тебе нужно сказать, и суметь сказать это… Вот тогда посмотрим.
14 марта 1995 года. Гуляли в лесу. Прекрасный солнечный день, весенний воздух, на дорожках еще снег, по-мартовски свежо. Он рассказывал, как открыл двух ранних «шагалов» в запаснике Псковского музея.
– Ведь я – оценщик живописи, таких, может быть, десяток во всей стране. Месяц жил в этом запаснике (подвале), тогда молодой, 23 года, много пил. Директор музея – женщина. Утром проснулся, разлепил глаза, вижу: картина у стены, фантастический кусок. Что за чертовщина! «Это же у тебя Шагал!» – говорю ей. Написали письмо Шагалу в Париж. Он ответил: точно сказать не может, но не исключено, что это его ранние работы. Потом экспертиза удостоверила две его картины, висят в Псковском музее в зале.
С Татлиным был знаком. Мне было шестнадцать. Татлин тогда маразмировал. Писал цветы, роскошнейшие букеты.
Дай бог так писать. Блестящая живопись. Но так могли бы и другие. Одним словом, это прекрасно, но это не Татлин, не тот художник высшего уровня, великий, каким он был еще в 1920-м. Я не понимаю, почему они все тогда сломались, я имею в виду великих, все до одного, кто остался в этой стране. Сломались духовно, психически. Вот и Пастернак. В «Сестра моя – жизнь» он – величайший поэт. А потом – провал. Он пишет «Лейтенанта Шмидта» и считает это своей новой вершиной. Как это понять? Не понимаю. Вообще меня всегда интересовало, что художники думают о себе.
Отчего перестают писать? Оттого, что заходят в тупик. Я имею в виду – высшие художники. Они затрачивают колоссальное количество энергии на свои произведения, потому что добиваются вершин, ищут открытий, создают изощреннейшее. А ведь силы у организма не безграничны, есть предел. Силы истощены, организм перестает работать, у него нет больше возможности чего-нибудь достигнуть. Это в крови, это вегетативная система. Так, например, сорвался Гоголь. Величайший писатель, мирового уровня, каких мало. Он писал всего десять лет. А потом жил еще десять и писал, но это было уже все равно что не писал, и он понимал это. Понял – перестал жить, потому что жил только этим.
Средние художники могут писать до глубокой старости не истощаясь, потому что цели ставят перед собой средние, и соответственно им и затрата энергии, спокойный режим, тишь и гладь. Ведь великие художники живут в стрессах и пишут в стрессах. Потому что эта жизнь вокруг них, которой живут все, эта действительность – что в ней интересного? Однообразная серая скука, и так всегда. Все эти ахи: ах, природа! ах, закат! Крестьяне каждый день видят эти закаты и не замечают. Надоели они им до смерти. А в стрессе, в переживании изнутри, во внутреннем взрыве ломаются грани, возникают странные, загадочные, великолепные или ужасные миры. Вообще художники живут в себе, собой, для себя. Я говорю о творчестве и произведениях. Никакого дела нет ни до читателей, ни до денег, ни до славы. Только – достигнуть намеченных самому себе вершин, сделать то, что ты сам хочешь. Художник перепрыгивает с вершины на вершину и при этом может сорваться, может писать дерьмо. Но это его дерьмо, он стремится из него выбраться и достичь новой вершины.
Другой тупик – это когда у художника исчерпываются его формы. Вот я уже двадцать лет не пишу стихи, ни строчки. Я самый разнообразный из всех русских поэтов. Разнообразней Хлебникова. О Пушкине нечего и говорить, какое у него разнообразие? Но я исчерпал все мои, возможные для меня формы. Больше мне придумать нечего. Мои нервы, моя кровь не загораются работой, у них отпала потребность сочинять стихи. В прозе – дело другое. В прозе я вижу еще много неиспользованных ходов. Исчерпаются возможности в прозе, что ж – перестану писать. Да и сколько можно. Возраст-то какой. Шестьдесят лет. В таком возрасте уже нельзя писать. Писать, конечно, можно – фигню, том за томом, до бесконечности. Но я себе просто запрещаю. Тут действует моя железная воля.
Вот уже сколько времени ни одной звезды в русской литературе, никого, пусто. Ты знаешь кого-нибудь? Вот и я – тоже. Три варианта. Первый: может быть, уже никого и не будет. Второй: будет завтра. Третий: будет, скажем, через семьдесят-восемьдесят лет. А что? После Пушкина никого не было лет восемьдесят. Но потом зато уж повалило кучей. Пушкин всех перечеркнул, ну, кроме Лермонтова. Все эти Языковы, Вяземские, Баратынские – разве они поэты? Они писали хорошие стихи, и только. В стихах у них все было спокойно, никаких бурь. Пушкин весь – порыв, вихрь. Фет? Ну, сравнил! Да, Фет блестящий поэт, но рядом с Пушкиным он – мушка. Скажем так: поэтические и технические качества у него такие же, как у Пушкина, того же уровня, а силенок вот столько. Капля. Что он увидел? Что открыл? Природу? Чувства? Ну, музыкально. Пушкин увидел несравнимо больше. Он открыл летящий и сверкающий мир.
Художник делает открытия интуитивно (в отличие от ученых). В его фантазиях безотчетно возникают такие поразительные, опережающие время и накопленный запас знаний идеи, которые потом используют в науке и практической жизни. Художник мыслит не логически, не путем накопления знаний, а интуитивно, безотчетным порывом. Леонардо да Винчи таким образом изобрел почти всю современную технику: подводную лодку, вертолет, танк, торпеду и так далее. Творчество – изобретательство. Да, в своей области. Придет кто-то другой, перемелет все мои формы, к которым я уже не в силах что-нибудь прибавить, не вижу, что прибавить, и изобретет свое, множество каких-то новых форм, потому что увидит то, что я не вижу, потому что новый гений, потому что – другой.
Стивенсон? Романы его чрезвычайно растянуты. Так, есть сильные кусочки. Но его «Остров сокровищ» – это вещь!
Скажем, такой пример: многие могут научиться водить автомобиль и ездить на нем по всем правилам, ездить великолепно, с безопасной скоростью, спокойно, ничем не рискуя. Но гонщиков – единицы. Они несутся, как безумцы, вне каких-либо правил. Знание машины и все прочее у них в крови, им уже не нужно, стало интуицией, они об этом и не вспоминают, машина и их тело, их воля – одно целое. Они поворачивают, как хотят, они гонят, куда им угодно. Так и художники, те, гении, тем они и отличаются от людей обыкновенных.
9 апреля 1995 года. Сидим за его столом у окна. Метель. Он в светлой рубашке, седой, нервный. Говорит:
– Ленинград – самое ужасное место в мире, самый отравленный город, самое чудовищное экологическое положение, это признано международными экспертами. Наихудшее состояние, и физически, и психически. Колоссальное количество дефективных. Да что там! Вся страна – самая дефективная в мире! Весь ХХ век дефективный. Разве это нормальное поведение людей? Нормально для человека доказать свое превосходство над другим в честном бою, с равным себе или с тем, кто сильнее. Наполеон нападал только на тех, кто был сильнее его, и побеждал. Нормально для людей, вообще для этого мира и этой жизни – бороться. Все тут в состоянии борьбы. Но когда убивают исключительно из-за угла, нападают только на тех, кто слабее, уничтожают беззащитных, целые народы, как, например, Гитлер и Сталин – это уже ни в какие рамки не лезет. Это непонятно, потому что ненормально, это нелепо, и можно объяснить только трусостью, тупостью и низостью, то есть дефективностью. Это ничтожества, нули и в физическом, и в нравственном, и в умственном смысле. Поэтому вся история советской и современной эпохи, и больше – весь ХХ век мне абсолютно неинтересен, как неинтересна любая тупость и низость. А теперь такая эпоха – когда тупость и низость стали тоталитарны, планетарны. Эпоха тупости и низости.
Вся эта страна, все ее жители живут в грезах, в мире блаженных иллюзий. Вот что меня поражает! Вся молодежь. Никто не смотрит реальности в глаза, не знает, что он может, а что ему нельзя, иначе – смерть.
Философы, конечно, выше художников. Философ – это ум, он прозревает миры, он спокоен. А художники – невротики, психические срывы. У меня, например, самый обыкновенный ум, мне не дано прозревать высшие сферы, абстрагировать. Я только показываю картинки. Платон – величайший ум, единственный в мире, никто пока еще даже близко к нему не стоит. Он проник во все области, все сферы, в пределах земного и за пределы земного и на грани земного и космического. Он все объяснил на века, и до сих пор только его открытиями и живут, только и разрабатывают и развивают его идеи. Железная психика, спокойный, невозмутимый, как сам космос. Полубог. Сын бога. Таков по рождению и по образу жизни. Так он и жил. Шекспиров было и может быть еще много, а таких, как он, пока не было, он единственный. Я? У меня нет подобных претензий. Я не настолько самонадеян. В самом лучшем случае племянник бога, самый дальний племянник. Я знаю свой потолок. Что мне доступно, а что нет. Это мышление мне недоступно, это для меня сложно и слишком умозрительно. Я не философ. Мне доступно только то, что наглядно. Каббала мне и совсем не по зубам. И чужда. Также вся индийская философия. Все у них чудовищно, все – безумие.
Что тебе сказать. Для себя я установил твердо: ни в коем случае не принимать условий их игры. Смотреть реальности в глаза, а не жить в мире блаженных иллюзий, как почти все тут. На себя я достаточно насмотрелся за 50 лет поклонения. Неужели я так никогда и не вырвусь из этого состояния? Я могу работать в году только три летних месяца. А, брось ты!
То, что тебе интересно читать, то, значит, твое. Ты только раскрываешь себя, узнаешь то, что в тебе уже заложено. А то, что тебе неинтересно, – не твое, чуждо тебе, нечего и читать.
Мой «День Зверя»: и все вымышленно, и современно. Разве ты найдешь в жизни такого монстра Скорлупко?
13 апреля 1995 года. Снимаю трубку, его глухой голос: «Слава, приветствую тебя. Думаю, у тебя появилось желание прогуляться, но ты почему-то это от меня скрываешь».
Идем в лесу. Солнце выглянуло. На дороге грязь. Но в чаще полно снега. Бурный ручей. Кое-где травка зеленеет. Он в резиновых сапогах, длинная синяя куртка, шерстяная шапка с козырьком:
– Равных древним в европейской литературе мало. В России в ХХ веке – Маяковский, Хлебников, Пастернак, Есенин. И то недолго. Все сломались. Все до одного. Древние были могучи духом и свободны, писали, как им хотелось, спокойно, были самими собой и больше ничего, их ничто не отвлекало от главного в мире, от космического. А в так называемые новые времена слишком многое писателя отвлекает: деньги, слава, положение, быт, комфорт. Цивилизация дала богатство быта. Это ужасно отвлекает. Машинная цивилизация – не машина для человека, а человек живет, чтобы обслуживать машины. Вся эта логика техники. А писатель, художник – это антилогика, это интуиция, проникающая в тайны космоса. Машины и все это нагромождение техники и современного быта страшно мешают работе интуиции, затмевают ясность мозга.
Шекспир? Нет, и Шекспир не равен древним, слишком приглажен культурой, компромисс с условиями жизни. А как же! Вся современная культура навязывает свои условия, комплексы, от них не уйти и великим. Самыми свободными были греки. Огромную роль играет климат: плодородная почва, тепло, легкий хитон, сандалии, тело дышит, омовения, купание каждый день, фрукты, большой досуг. Гоголь, да, равен древним. Пушкин – нет. Только одно стихотворение – «Бесы», и больше ничего. Что такое, в конце концов, эта свобода писателя, эта гениальность, это высшее или, назовем наиболее верным словом, божественное – это нерв, пронзающий космос. Как стрела пронзает сердце. Но это был единственный полноценный человек в России, человек свободный, без комплексов. Ну да что ж удивительного: у него предки эфиопы. А Россия – это страна рабов и убийц, такой она была всегда, такой и будет – ничего не изменится.
Да и что такое поэт? Это и есть – божественность. Неважно: писатель, проза или вообще ни слова в жизни не написал, но пережил такое состояние. Божественность поэта познается через язык. Все остальные, миллиарды пишущих стихами, разумеется, никак не поэты, они всего-навсего научились писать стихи, но это не так уж и трудно.
Последняя поэма Маяковского «Во весь голос» – всплеск гениальности. У Есенина тоже под конец – «Москва кабацкая». Блок сломался в «Возмездии», а затем уж и совсем – в «Двенадцать». Эта страна всегда требовала не быть собой, требовала подчинения, требовала жить для страны, для народа, то есть – служить. Жить – служить, то есть не быть самим собой.
Так называемое вдохновение. Что это значит? Это значит – легкость. Пишется легко, полет, перо летит, только успевай записывать. И в этом состоянии нельзя останавливаться, нужно написать как можно больше. Этого не запрограммируешь, не запланируешь – прихода этого состояния. Неизвестно никому – когда оно посетит или не посетит никогда. Приходит время, когда нельзя не писать, – вот и все. И пишешь, ни о чем не думая и ни о чем не заботясь, в меру своих способностей. И в этот момент работы в писательство, в его орбиту вовлекается все что угодно, что попадет. Конечно, как правило, оказывается две трети дерьма. Затем наступает момент, когда поток писательства все-таки иссякает, как и все в этом мире. Тогда наступает следующая стадия работы, главная и для меня самая интересная и важная, возносящая меня на трон. Тут я чувствую себя богом. Я выкидываю все дерьмо и оставляю только золото, я – Наполеон перед своей армией фраз; я делаю перестановки, монтаж, не только частей, глав, но и фраз и частей фраз, и слов. И вычеркиваю, вычеркиваю, вычеркиваю. Так я добиваюсь безукоризненности. Никогда не мог улучшать прибавлением, это выше моих сил. Только сокращением и перестановкой.
Главное: найденный нерв, а вокруг него уже нарастает мясо. Нерв – молния вдохновения. Это может быть найденный характер, событие, образ, сюжет, фраза, даже одно слово, и вокруг него, нерва, начинает все крутиться и вырастать. Или он есть, или его нет. Это или дается, или не дается, как потенция, энергия, талант. Все, что написано не в таком состоянии, – графомания. Все, что написано для иных целей, с установками. «Воскресение» Толстого – жуткая графомания, самый яркий образчик. Почему писатели так часто алкоголики? Понятно: энергия, встряска организма. Кончается энергия, опять – доза алкоголя.
Флобер врал, когда писал, что он над одной фразой работал неделями. Не получается – отбросить ее, вот и все. Найдется тысяча других. Это обыкновенный писательский опыт. А биться над фразой – тупость. Подумаешь – величайший стилист.
В прозе это, собственно, – термообработка найденного нерва, чтобы его усилить.
Черновики Пушкина, да любого поэта – чудовищно. Как будто топором фразы вырубал. Такой труд! Но это работа вокруг уже найденного нерва, чтобы не убить его, а чтобы он засверкал в полную силу.
У меня каждая книга – разная, то есть в моей сфере – открытие. Я не могу себя повторять. Если я написал книгу – все, она для меня единственна. Так же писать, как она написана – для меня запрет. Мысли мои начинают крутиться в другую сторону, отталкиваясь от этой формы, избегая ее, мысли помнят, что это неугодно хозяину, и в конце концов наталкиваются на что-то иное, для меня. Открытие. Новая книга. А писать в одном, найденном стиле, который якобы соответствует натуре автора, всю свою жизнь, год за годом, как Толстой, Тургенев, Набоков и прочие, какая скука, какое занудство, какой ужас! Да мне лучше повеситься!
Главное не колебаться, не сомневаться в своих силах. Никакой суеты и нытья: вот не пишу и не пишу. Уверенность в своей потенции, в том, что можешь написать в любой момент, когда Это придет.
Я никогда ничего не придумывал, ничего не изобретаю и не изобретал. Я интерпретирую реальность, орнаменты на основе реальности.
Наша жизнь: о чем тут говорить. Грустно и нелепо.
28 апреля 1995 года. Идем в лес. Холодный ветер. Он в той же длинной синей куртке на ватине, шапка с опущенными наушниками:
– Любой одаренный писатель рано или поздно понимает, что у него нет и не может быть читателя, потому что он, писатель, неповторим, уникален, и адекватного ему человека нет нигде. У каждого свой мир, и никто этот мир постичь не может, не способен от природы, потому что иное, не твое. Поэтому все таланты одиноки, живут обособленно, замкнуты, сами в себе. С возрастом все более одиноки. Центростремительность. Несовпадение своей жизни с внешней, тупики – отчего и самоубийства художников. Срывы психики. Это одиночество только для тех, кто способен осмысливать свою жизнь, и осмысливать по-своему. Это исключительно свойство людей талантливых. А большинство тупы, они ничего не в состоянии осмыслить и живут бессознательной жизнью.
Пушкин – только язык. В прозе у него не было своей темы. Он не знал жизни, у него не было настоящего материала. У Лермонтова этот материал был: служба в действующей Кавказской армии, да он этот материал знал с самого низу, с самой земли, самый настоящий. И вообще, главное – материал плюс талант. Есть материал, знаешь его, любишь – делай из него что хочешь: реализм, фантастику, кубизм, что угодно. Нет материала – все будет неживое, надуманное, высосанное из пальца, пустой идеализм, а вернее – ничего, пустота.
Чем больше читаешь великих, тем больше видишь у них провалов. И у Гоголя. У него только две вещи чистые: первая книга и последняя – «Вечера» и «Мертвые души». «Петербургские повести» – дидактика, маленький человек и прочая демагогическая чепуха. «Тарас Бульба» – гениальные куски: описание сражений и как пытался вызволить из тюрьмы Остапа. А где у него про товарищество, о католиках, патриотизм – все это и нелепо, и пустая демагогия. Ну так ведь писалось на стол Николаю. Удивительно как там еще гениальные куски остались.
Опять же о материале. Бывали анекдотические случаи. Бабель, например, чувствовал в себе могучую литературную силу, а материала нет. И пошел за материалом в конницу Буденного. «Конармия», конечно, его лучшая книга. Одесскую блатную жизнь он тоже хорошо знал – и эти рассказы хороши. Вот две его темы.
А Пушкин был в тупике: язык могучий, а материала для него нет, то есть своего, выстраданного, кровного, изнутри.
Так называемые гении – это пожиратели всего вокруг себя, великие пожиратели. Это особая природная потребность, активность ощущений: читать, слышать, видеть, осязать, все интересное, что попадается в сферу притяжения, абсолютно все. Гигантский насос. И преображение всего этого материала в своих формах. Гигантские трансформаторы. Колоссальность знания. У художника – знания художественного, образного. Эта потребность пожирать все яркое, все интересное вокруг себя и трансформировать – непреднамеренна, органична. Такого уж выродка создала природа. Или – такого Человека. Иначе он просто жить не может. Ему надо постоянно что-то поглощать. Это гигантская топка. Пушкин съел весь ХVIII и XIX век, всех своих современников и предшественников и создал свою вселенную, в которой все им поглощенное существует в усиленном и трансформированном виде. Уж лучше читать такого пожирателя-гиганта, чем всю мелочь, им поглощенную. Таких в истории – один на столетие. А Платон или Леонардо – один на всю человеческую историю. Непреднамеренность это и есть талант. Я тоже многое поглотил, можно сказать, полмира. Но есть вещи, которые не съешь, они недоступны, потому что слишком своеобычны, неповторимы: «Облако в штанах» Маяковского, «Сестра моя – жизнь» Пастернака или система Пушкина. Но Хлебников мной поглощен весь, с потрохами. А говорят: вдохновение. Вдохновение – только миг. А главное то, что постоянно: это всеобъемлющее знание вот такого пожирателя, новая и новая пища для его ума.
Есть иной путь: писатели меньшего масштаба из явлений мира выделяют только свое, им присущее, их оригинальности, этим малым миром и существуют, мастера, они, как правило, маложивые. Их-то в первую очередь и проглатывают гении-пожиратели.
Читал маркиза де Сада. Какая скука. Это абсолютный идеализм. Он абсолютно ничего не знал, о чем писал, и, должно быть, был онанист и все выдумывал, чтобы себя распалить. Все у него открыто, топорно, однообразно, догматично, никаких поворотов, новых приемов, чистейшей воды соцреализм. Такое же незнание материала, невладение темой, такая же тупость и мертвость. Поток банальностей. Все у него рационально, логично, а значит – тупо. Самый здравомыслящий в мире писатель, вроде Толстого. Он на меня никак не действует. Я, например, давно поставил для себя запрет: не писать никаких серьезных мыслей. Все рассуждения на так называемые серьезные темы заведомо банальны и повторены не одну сотню раз. Если попадется парадоксальная мысль – другое дело. Или – мышление образное, то, что и является профессией художника, да: мышление метафорическое, образное. А дидактика, риторика, логика, здравомыслие и прочее – все это надо себе запретить самым безжалостным образом.
Тебе скучен Беккет. Неудивительно. Он, как и Ионеско, писатель одного метода. Они открыли новый прием в литературе. Прием резкий, поражающий в первый момент. Но когда и вторая и третья книга то же самое и всю жизнь – ужасно приедается.
Футуристы, их пафос, внутреннее напряжение, это-то и люблю в них, но они стали архаичны.
Нужно обязательно разнообразить приемы. Но это должно быть органично. А у меня сейчас тупик. Такие тупики у меня, бывало, длились по три-четыре года. А вдруг больше ничего не будет?
28 декабря 1995 года. Сегодня встречал его в Пулково. Он из Парижа. Тяжелый чемодан и сумка. Взяли машину. Когда подъехали к его дому на проспекте Ударников, сумерки превратились в мрак. Морозно. Он три месяца был в Марселе по приглашению тамошней академии. Выглядит бодро. Говорит мне:
– Написал книжку о Рембо и Хлебникове, вернее, статью. Много и с удовольствием работал. Рисовал! Более тысячи трехсот рисунков! Графика тушью. Вот открылась у меня еще одна клеточка. Что еще будет со мной – непредсказуемо. Может быть, откроется такая клеточка, что я буду – вор или убийца. Чего только со мной не бывало в жизни. Богатый опыт. Думал ли я когда-нибудь, что стану глухой! Там мне устроили выставку моей графики и оценили. Возможно, выпустят книжку рисунков.
Поднялись на его пятый этаж. Квартира 198. Дверь взломана! Записка. Из охраны: вскрывали, сработала сигнализация.
– Сюрприз! С приездом! – говорит он, присвистнув. – Пойдем покурим.
Он курит в ванной, сидя на табурете:
– Хоть отдохнул от этой страны, этой помойки. Три месяца мог жить свободно, не думая о завтрашнем дне. Работал. Я могу работать только когда солнце, свет, тепло. Здесь, зимой, во мраке и холоде – невозможно. Есть совы и жаворонки. Я – жаворонок.
Достоевский диктовал свои произведения. «Игрок» – лучшее у него по стилю, продиктовал за десять дней. Сколько писателей, столько характеров. Все пишут по-разному: Хемингуэй – в кафе; Гоголь – в тарантасе; Лермонтов – под пулями, сидел на пеньке и строчил; Стейнбек – утром, хлопнув стакан рома и куря трубку. Я, когда пишу – ни грамма алкоголя и в абсолютном одиночестве. Ты – тоже? Надо же – какое совпадение! Это не тема для разговора. Все – разные, ничего общего нет, и объяснять нечего. Достоевский лучшие свои произведения написал под диктовку, это – факт. Пушкин – не святой, отнюдь, а скорее наоборот, писал доносы. На кого только не писал, в третье отделение. Как это называть? Гоголь – девственник, думал, что женщины ему помешают писать. Пушкин, наоборот, хватал всех подряд, кого только мог. Уэллс – примерный обыватель, а какие милые фантазии сочинял. Стивенсон, больной вдребезги, парализованный, а как писал! Я говорю: правил нет. Сколько писателей, столько способов писать. А результат – одинаково гениален или бездарен. Меня вообще не интересует кто кем был. Вот книга, ее и суди. Биографии читать мне было интересно, вот и читал. Но это – как их хотят представить, а не каковы они были на самом деле. Надо самому доискиваться истин. А зачем?
Ничего готового у меня сейчас нет. Что я – машина? Летом написал китайскую повесть, VI век, так, ни для чего, для своего удовольствия. Там еще много доделывать.
Достань мне китайскую «Книгу перемен», там вся духовная жизнь Древнего Китая. И тибетскую «Книгу мертвых». Плотина еле прочитал. Ни одной свежей мысли. Также не мог читать «Записки Юлия Цезаря». Лучше обменяй Плотина на Прокла, у него о практической магии.
1996 год
26 января 1996 года. Принес ему три книги: «Книга перемен», «Книга мертвых», Малевич «Статьи». Он сейчас работает над своей китайской повестью:
– Действие происходит в VI веке до нашей эры. Собственно, это метафора. Учитель и ученики. Я – учитель. Ученики – ЛИТО. Сколько я вел последнее ЛИТО? Да, двенадцать лет.
Мой духовный путь: другие с возрастом становятся консервативны, я, наоборот, освобождаюсь. Все больше и больше. От всех догм, от любых установлений и прочей навязываемой чепухи. Движение вглубь, на поверхности же выглядит как парадокс. Главное для человека – свободный мозг. Что такое пустота у китайцев? Основная их идея. Сохранять пустоту ума это значит – сохранять свободу. Чистоту. Ни к чему себя не привязывать и не обязывать. Сегодня я написал так, в таком стиле, таком ключе. Завтра я напишу нечто иное, противоположное, опровергающее это. Оставить себе свободу – идти в разные стороны, куда захочется, ни от кого, ни от чего не завися. Чем человек противоречивее, сложнее, тем он свободней. Он непредсказуем. Чудаки, придурки, с точки зрения нормальных, тех, кто живет по установленным правилам. Живущие и мыслящие по правилам, по обычаям, законам, то есть по тем или иным догмам – одномерки. Или, как их называл Лейбниц, – плоскатики. Собственно, вся западная цивилизация такая. Моралисты. Запад никогда не был свободен.
На Западе главенствует идея стиля. Находят новый стиль или стильчик и держатся за него всю жизнь. Человек-стиль. Единственно, кто был похож на свободного человека, свободный ум, – это Сократ и киники. Свифт свободен только в первых трех книгах (лилипуты, великаны, лапуты). Остальное – политика, мораль, Англия. А что такое Англия? Кусочек земли. До чего же все это убого и ничтожно. И вообще: национализм, патриотизм, государство. Это же ничего, кроме гнусности. Какое мне до этого дело. Да, приходится в этом жить. Пока не трогают и не мешают мне быть самим собой, то есть быть внутренне свободным – ладно, можно мириться. Больше ничего от государства не требуется. Есть какие-то условия для существования – и хорошо. Какая мне разница – русский я, еврей или араб, христианин или мусульманин. Чушь. Я для них (и для себя) – никто, пустота, свобода. Мало ли что они напридумывают в своей одномерности.
Жизнь государства, так называемая общественная жизнь, скопление людей, племя, род, народ, соответствующие идеи – как все это плоско, внешне, несвободно. Это и жизнь плоская, ползание по стене. Мораль, религия, обычаи, обряды, законы, правила, нормы, догмы – нравственные, политические, идеологические. Надо же – какая честь! Я – член великого русского племени! С какой стати оно великое? И почему это должно вызывать у меня восторг? Какая чепуха! Почему я должен быть увлекаем тем или иным мутным потоком или предаваться в плен каким-то убогим иллюзиям, миражам, мечтам, каким-то идеалам, утопиям? Это ли не верх тупости! Тупость – одномерность мышления, которому добровольно отдаются только те, кто не способен ни на что иное. И таких – подавляющее большинство. У них свои вожди, идеологи, учители, пророки. Все это по сути дела мертвецы при жизни. А живой человек всегда жутко противоречив, сложен, непредсказуем.
И Ленин был живой человек. Хулиган и бандит. Он же не мог не ругаться, обыкновенный язык ему не годился. Молотова он называл: железная жопа. И себя угробил, и страну – столько людей! И Христос был живой человек. Сегодня он говорит перед народом одно, завтра – противоположное. Сам себя опровергает. Не знаешь, куда он повернет дальше. Странствует по стране, пьянствует. И, наконец, до того ему все это осточертело, исчерпал все, что мог, и осталось только – на крест. А стадо потом ставит им памятники, придавая им лица тупиц, святых и праведников. То есть – выхолащивая все живое и делая их одномерными, приспосабливая для своего плоского, мертвого, общестадного, племенного мышления.
Почему я и обратился к китайцам (древним). Они мне кажутся свободней всех. Даже и Конфуций – чудак и придурок. Несколько цитат из него, которые я вдруг обнаружил, – это перлы.
А то, что сейчас пишут на Западе, даже и пародировать скучно. О наших и говорить нечего.
Парадоксальность мышления, означающая глубокую духовную свободу, свободу органическую, изначальную, что же еще! Гибкость, некосность, опрокидывание всего и вся, и себя в первую очередь, постоянное опровержение всех святынь – это и значит быть живым, двигаться не по плоскости, а – объемно, во многих измерениях. Во внешней жизни, в обиходе это и невозможно, и не нужно. Вообще – неосуществимо. Все, что касается жизни в стаде, жизнь сообща, – всегда плоско, одномерно. Редко, когда это не так. Другое дело – жизнь единоличная, жизнь внутри. Там есть возможность осуществить сложнейшее, многомерность, свободу. Это – дело одного, внутри себя, в уме, в воображении. Между жизнью внешней (в сообществе) и жизнью внутренней – непреодолимая граница, пропасть. Во внешней жизни и подчиняться, и командовать – какая мерзость. Что за удовольствие они себе в этом находят? У меня это движение началось с «Дома дней». «Книга пустот» еще свободней. Эта будет совсем свободна. Такую книгу уже точно никогда не напечатают. Настолько она опрокидывает все морали и догмы.
Повесть «Целебес»? Но она пока не получилась. То есть она написана, и все там есть – стиль, сюжет, все. И тем не менее она мертва. Не найден нерв, чтобы она стала живой. В таком виде – как бы искусственно сшитые куски. Надо, чтобы органически слилось, задышало, задвигалось, взвилось, полетело. Пусть пока полежит. Да, это разные уровни создания. Многие не поднимаются от этого уровня, и потому так много мертвых книг.
Кто был у нас свободен? Никто. Один Гоголь – до тридцати лет. После первого тома «Мертвых душ» и он сломался. И ему захотелось втиснуть себя в догму и закон.
Но сохранять в уме пустоту, быть свободным, быть самостоятельным, независимым от чего-либо – это чрезвычайно трудно. Живые, свободные люди есть, существовали и существуют. Но мало кто зафиксировал эту свободу в слове.
29 января 1996 года. Принес ему книги: «Астрологический словарь», «Чжуан-цзы», «Конфуций». Про «Чжуан-цзы» он сказал:
– Это ценная книга. Ее я себе оставлю. Видишь ли, это живо написано. Ну, французы – прирожденные писатели. Тонкие, изощренные. В большинстве чистые, без социальности. Социальность вульгарна. У англичан – тема чудаков. Прочитай Метерлинка, не пьесы, а прозу – «Разум цветов», «Жизнь пчел». Блестящий писатель. Гюисманс, Мирбо, Мериме. Пушкин ему подражал – неудачно. Лермонтов – вполне успешно. Из новелл составил роман. Вышло вполне своеобразно. Мериме в первозданной свежести дал жанр новеллы. Единственный в Европе после Бокаччо. Затем, в XIX веке, Гюисманс. Но это уже другое, тот изощренный. Сейчас в Европе и вообще в мире – никого, пусто. Ты знаешь, что вчера умер Бродский? Во сне. Самая легкая смерть. На пятидесятом году. Вот так-то. Последний настоящий русский поэт. Абсолютно чистый. Вознесенский тоже – блестящий поэт. Но – продажный. И тем, и всем – кто что просит. А этот – никогда. Ну, тебе никак не дать сорок девять. Я в твоем возрасте – о, еще как прыгал!
Проблема читателя передо мной не стоит. Мне все равно, сколько людей меня прочитает, кто и где или – никто. Ведь по-настоящему читают книги – единицы. То есть – живут книгами. Чтение книг является их жизнью, что-то в них перестраивает. Большинство же, почти все, прочтут и тут же забудут и продолжают свою обычную, вне книг, жизнь. Читают они только для развлечения. Единицы же учитывать абсурдно. Кто-нибудь да прочтет, раз опубликовано. Какое мне дело. Я только пишу.
8 февраля 1996 года. Прогулка в лесу, яркое солнце, мороз, пушистый снег скрипит под ногами. Он говорит:
– Мало писателей, кого я мог бы перечитывать. С возрастом, чем больше читаю, тем меньше остается писателей, у которых есть что-то для меня интересное. В основном тексты однозначны, у них только один смысл. Вот великий сверхзнаменитый писатель Хемингуэй. Перечитывать невозможно. Так же – Толстой. Так же – многие и многие, подавляющее большинство. Эдгар По – совсем другое дело. К нему можно постоянно возвращаться. У него полно изгибов, ходов, поворотов. При каждом перечитывании он открывается под новым углом. Потому что он многозначен, неоднопланов, у него внутренняя игра с самим собой. И у Гоголя этого полно, и у Достоевского. Этим богаты некоторые детективы. То, что когда-то читал с трепетом, теперь открываю и не могу читать. Например, «Ниндзя». У меня даже было что-то вроде нервного потрясения. Ну, думаю, эту-то книгу я буду перечитывать.
Как бы не так. Открыл через год – какая фигня. Как мне такое могло нравиться? Непостижимо. Так же в свое время – Маркес «Сто лет одиночества». Сначала интересно, до половины – так-сяк. А потом – скука, однообразие, неизменный метод. Писатель ко времени и для времени. Таких много. Я уже избавился от всех поэтов – от Пастернака, Цветаевой и прочих. Зачем мне их держать? Я из них взял все, что мне нужно. Все они здесь, в голове – если понадобится процитировать. А что-то позабуду – позвоню тебе. Хлебникова, да, оставил. У него много справочного материала. По той же причине – записные книжки и дневники Блока. У него много подробностей, деталей. Он очень точно вел записи.
Сталина народ любил за то, что он уничтожил самых главных бандитов из своего окружения. Открытые судебные процессы. Каменев, Зиновьев, десятки других. Только почему-то про себя каждый раз забывал.
Меня здесь не будут печатать и после смерти. Я для них неприемлем. Не пишу для народа, ни для какой-нибудь партии, ни для читателей, ни для кого. Я сложен для них, видите ли, недоступен. Они думают: вот его почему-то называют – великий писатель. Дай-ка посмотрим. Открывают книгу и ничего не понимают. А зачем вам и понимать. Занимайтесь своим делом, а я буду своим. Так что это естественно, что меня не печатают. Та же история была с Хлебниковым. Всех печатали, но ни его. Здесь всегда была низкая культура языка, нулевая. Филологическое обучение самое убогое.
Статьи Малевича – ужасная книга. Из нее можно без конца цитировать о коммунизме. Так же как из «Сто сорок бесед с Молотовым». Это книги ужасов. Самые плохие книги, это книги обычные, нормальные, то есть – никакие.
Из тех книг, что ты мне принес, самая ценная, конечно, – «Книга перемен». Она должна быть настольной. Только вот как бы, вдаваясь в эти изучения, я не попортил живую повесть. И такое бывает.
Если бы не глухота, я бы так и жил один. Идеально. В этой стране полно извращенцев. Все представления смещены. Не соображают, где живут. Недоразвитые, дебильные. Да ну, противно, что завел этот разговор. А никак не остановиться.
Дома он говорил о живописи:
– Пуссен – ложно-классическое. Он мне неинтересен. Рисунки у него – другое дело. Видишь, какие свободные. Вот здесь – какой смешной ангел. А в картинах все сковано, догма. Видишь – разница. В этом ангеле что уж смешного. Нет жизни.
В рисунках своих я еще не достиг истинного своеобразия. Но открылся. Тут нужен долгий, постоянный, напряженный труд. Надо, чтобы собралась такая книга графики, где каждый рисунок – высшего уровня, открытие.
Когда я за машинкой – кошка мне не мешает. Я позволяю ей гулять по столу. Но рисую – дело другое. Разложил шестьдесят листов, тушечница, перья. Она решила – это ей играть и стала все скидывать на пол. Пришлось ее убрать из комнаты за дверь. И что ты думаешь – прекрасно все поняла. На следующий день терпеливо сидела на кухне, пока я не закончил рисовать. Что, мол, поделаешь. Не стоит мешать – пусть занимается своей дурью. Умнейшая кошка.
Терпеть не могу поэтические натуры. Поэтическая натура – так пиши стихи.
20 февраля 1996 года. Прогулка в лесу. Ветер, мороз, солнце.
– Вот уже пять лет я тут живу как в абсолютно чужой для меня стране. Все мне тут чуждо, отвратительно и неприемлемо, и люди, и страна, и все. К тому же – моя глухота. Были бы деньги, я бы создал свой микромир и ни до кого бы мне не было дела. Но в этой стране и с деньгами невозможно.
После Аполлинера во Франции ни одного поэта. Да и он по сути дела – эстетик, теоретик. Ну, одна поэма – «Зона». Верлибры. Есть два вида верлибров. Один – внутренний всплеск, где свой ритм внутри, высший пик твоей жизни. Второй – чистая конструкция. Но чтобы целая книга была такая, из высших всплесков – я не представляю, абсурд. Может, у кого-то и получится. Появится такой гений. Но пока такой книги не существует.
Западу недоступна наша психика, они ее не понимают и потому неправильно переводят русские книги. Такая же психика у Востока. То есть у русских и на Востоке главное в литературе – образы, звукопись. А на Западе главное – логика, информация, сюжет.
Здесь психика заморожена. А чтобы появились гении в литературе и новые открытия, нужны изменения психики. Здесь регресс, культура на нуле, психика заторможена – гении и не появляются, их и не будет в ближайшем будущем.
Сезанн уже архаика. Да и Малевич – тоже. Все явления очень быстро становятся архаикой. Естественно – искусство движется вперед. Но не продвигается. Да, они не могут стоять на месте, они ищут новое. И, естественно, не находят. Потому что с этим можно только родиться.
Только два человека сделали что-то новое в русской литературе нашего времени. Бродский. Второй – я. Но я – невидимка. Меня не знают. А когда откроют (долго после смерти), то будет уже поздно. Явление не будет звучать. Будет погребено под горой подражаний, использовано тысячью мелких и крупных писателей, ничего не открывших. Та же история была с Хлебниковым.
Очень мало книг остаются живыми. Гомер, Шекспир – это надгении. Кстати, и «Слово о полку Игореве» у нас. Неисчерпаемость приемов, много смыслов, много граней. Эти звенят, как бронза. И Петроний, и Боккаччо. И Данте, первичный архитектор. У него геометрия ада. Его читать скучно, но полезно. Все это монстры. У каждой нации много своих. У нас – и Пушкин, и Блок, и целый ряд. Потому что – многозначность слова, одно слово окрашивает другое, игра слов в их особом сочетании, в изощренности. А такие, как Толстой, устаревают сразу. Потому что однозначны. И «Дон Кихот» Сервантеса теперь читать невозможно. Сервантес тоже писал прямо, однозначно. Это для своего времени. А сейчас только для детей. Тупость – толковать его, приписывать то, чего в нем нет. Рембо – для школьников. Эдгар По – музыкальность стиха, а рифмы плохие. Вообще в английском языке плохие рифмы. Древнегреческий – шесть тысяч размеров, мелика, они писали без рифм.
Интересно было бы проследить, как менялись в истории мировоззрения. На науку и прочее. Углы зрения. У нас ведь правит одно мировоззрение – однозначность. Художественная литература в этом смысле крайне убога. Куда больше сюжетов, ситуаций, скажем, в медицине, у Авиценны. Потому что – из жизни, не придумаешь. Также – астрономия. Меня интересуют теперь только сведения. Это еще огромный мир. Мы очень мало знаем. А художественная литература для меня перестала существовать. Мне читать все это теперь тошно. Я как читатель дошел до предела. Все исчерпал. А нового нет. Перечитывать – только Гоголя, Лермонтова, «Преступление и наказание» Достоевского, и то местами. А стихи вообще никакие не могу. Зачем? Они у меня в голове, то, что надо, знаю наизусть. Так что – мир книг для меня закрыт. Остались только сведения. Там многое можно использовать.
У меня мировоззрение восточное. Но я этого не знал, это внутри, с этим родился, так и жил и живу. А сейчас, когда стал читать их книги и осознал, – тошно. Не хочу об этом думать. Думать об этом – стать другим человеком. А надо жить интуитивно, быть прежде всего самим собой.
26 марта 1996 года. Сегодня пришел к нему утром в одиннадцать часов.
– Ну сколько ему дашь? – восклицает он, впустив меня в квартиру. – Разве он похож на пятидесятилетнего? Лет тридцать пять. Загорелый, постригся.
У него на столе альбом художника Бородина, акварели.
– Да, хороший художник, – отвечает он на мой вопрос. – Но не своеобразен, не нашел себя, нет открытия. Ему так и не вырваться из плена импрессионизма.
– Это трудно? – спрашиваю я.
– Трудно? – с усмешкой переспрашивает он. – Кому трудно, а кому – легко. Я, например, легко вырвался. А тебе – как? Трудно?
– Я, значит, не вырвался?
– Нет, – отвечает он с еще более язвительной усмешкой.
– Что же у меня?
– Общее.
– Значит, я не нашел себя, свое, не открылся?
– Нет. Но у тех еще хуже. У тебя – хороший, добротный реализм. Как у всех. А те погрязли во мне. Они хотят меня превысить в моей же системе. Но это абсурд. Соревноваться со мной. Это нелепость, если не тупость. Творчество – единственное занятие, где не может быть никакого соперничества. Находи свою дорогу и делай что хочешь. Зачем им именно моя дорога? Но свою найти они не могут. Увы, это действительно трудно. Вот они и болтаются на моей. При этом один из них, наиболее талантливый, выбрал самый экстремистский путь, сразу нацелился на высшее, на гениальность, не будучи никак и ничем подготовленный и не имея никаких оснований. Это истерия. Он сорвется. Надорвется от устремления, которое ему непосильно.
– А почему мне не найти свое, не открыться? – спрашиваю я опять.
– Не знаю. Может быть, оттого, что у тебя нет роковой страсти к литературе. Ты ее любишь, но этого мало, это не то. И потом – в твоих вещах нет подсознания. У тебя только рациональное, сознательное, только мозг.
Что тут можно посоветовать. Попробуй писать только то, что тебе нравится, что ты любишь. Я, например, никак не могу понять, в чем твои интересы. Внутренние, то, что для тебя – твоя жизнь, то, чем ты живешь. Рациональные интересы я у тебя вижу, и только. Но это от мозга. А что такое мозг у человека? Это враг творчества, гениальности, свободы, крыльев. Мозг или сознание это жесткий механизм, требующий неукоснительно соблюдать установленные правила, догмы, схемы. Это жуткий чиновник, повелевающий соблюдать законы и уставы. Это однозначность во всем, банальность и тупость. Надо, чтобы открылось нечто вне его, вышло из-под его власти, обмануло его контроль. Назови это интуиция, подсознание, божественное безумие. Не знаю. Кто на это способен, кто нет. Это особый организм. И вообще это дело организма. Именно организма. Поэтому необъяснимо. Это вне мозга и помимо него. Никак от ума не зависит, будь ты хоть сверхум. Скорее, наоборот. И от культуры тоже. Это приходит внезапно и так же внезапно уходит. У некоторых открывается на секундочку, у других – до конца. У кого – рано и на короткий срок. Рембо. У других – на десятилетия. Уитмен – в тридцать пять лет. Валялся на пляже, писал плохие стихи под Байрона, ничего не читал, никакой культуры, сын докера. И вдруг – ему попалась книга. Индийские Веды. Потрясение. Колоссальный толчок. Что-то сотряслось в организме, вспыхнуло пламя. Эти Веды было то самое, что ему было нужно. И – извержение поэм. О чем? О том, что он перед собой видел, что знал, – современная Америка, новый дух жизни, техника и прочее. А больше он ничего и не знал. Ему нужна была некая подходящая форма духа, он и нашел, вдруг, в Ведах.
Откуда я знаю, на что ты способен. Я говорю: твои сокровенные интересы не видны. Они у тебя действительно сокровенны, так тщательно ты их скрываешь, глубоко и добросовестно в себе прячешь. Посмотри у Маяковского – как все открыто. Абсолютно ясно – что для него кровно важно, чем он живет, в чем его страдания и в чем радости. Он стопроцентно откровенен сам с собой. Он не боится, он свободен. В этом все дело. У многих же психика подавлена. В этой стране – почти поголовно. Подавлена и политически, и сексуально. Одно – прямое следствие другого.
Фрейд – великий человек. Какой он ученый. Он – великий поэт, фантазер. У него все – интуиция. Он видел человека насквозь, вот и весь психоанализ. Это беспредельно. В рамки науки не втискивается. Недаром после него психоаналитики ничего не могут. То же Дарвин, Эйнштейн – великие фантазеры, поэты. Отнюдь не ученые.
Так вот. У тебя как раз психика необыкновенная и сильная. Ты можешь выдерживать колоссальные нагрузки. А как же! Писательство – тяжелейшая умственная и нервная работа. И такой объем чтения, как у тебя! Психика у тебя недюжинная. Но ты никак не можешь понять, что сила тут ни при чем. Ты все ищешь логику там, где она противопоказана. Ни сила, ни железная воля – ни при чем. У меня, например, никакой воли к жизни, я жить не хочу. У меня организм действует без меня, без моей воли и сознания. Пойми: это нечто, жизненный дух, тайна, это – крылатый двойник человека. Как утверждали древние греки. Он абсолютно свободен от всего, от всех запретов, он порхает вокруг, он – крылья. Он невидим, неслышим, неосязаем. Он не поддается никаким определениям и объяснениям, его приход невозможно запрогнозировать. Это и есть – гений. Гениальность. Без этого невозможны стихи и танец. Техника, мастерство имеют предел. Это предела не имеет. Как это еще можно назвать – интуиция, подсознание, грация, артистизм. Нижинский, кажется, называл – грация. Это – игра духа на свободе. Крылатость. Многие народные песни гениальны, а авторы неизвестны. Знаменитая «Дубинушка», или: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина». Это на стихи Сурикова… Есенин – двадцать процентов гениален, по самым высшим меркам, восемьдесят – мусор. Гениальны его песни: «Клен ты мой опавший» и другие. «Черный человек», «Москва кабацкая».
Свобода, нет себе заслонов, преград, ограничений, запретов. А ты? Ты боишься себя, боишься этого панически. Ты себя бережешь. Лучше тебе этого не желать. Пока у тебя ни микрона не открылось. А если и откроется – то, может быть, для тебя это будет гибель, разрушение психики, сверхпотрясение. Это – броситься с десятого этажа. Зачем тебе это? Разобьешься. Живи спокойно, пиши. Ты – вполне состоявшийся писатель. Профессионализм – это уже само по себе великое достижение. Тем более – быть мастером. Бескрылый? Но летать дано немногим. Редкий дар. Тютчев попорхал всего три раза. «Слезы людские, о слезы людские». Фет – один раз. «Сияла ночь. Луной был полон сад». Мей – «Хотел бы в единое слово». Пушкин – не так уж часто. Но Пушкин – великий организатор русского языка. Этим он и останется в истории.
Аввакум? Да, язык сильный. Я ценю. Но у него язык грубый, однозначный, без вариантов, такой и все. Типа лозунгов. Я пошел. Я купил. Я взял книгу. Нет эстетических фигур, игры, перекличек, перекидок. Всего эстетического, что должно быть в художественном языке, всей клавиатуры. Пушкин изобрел рояль, на котором и играют до сих пор. Аввакум – грубая, варварская, дикарская дудка.
Сколько раз я тебе советовал – смотреть. Но ты все равно ничего не видишь. Не видишь реальности. Расхождение между твоим стилем и современной реальностью. Как у Белого в мемуарах.
Да, крылатость. Это высшее состояние. Наподобие оргазма. Но намного сильнее. Потом это постепенно забывается, восторг гаснет, затухает. Написанная книга перестает интересовать. До следующей. Пока не накатит новое, совершенно другое. Точно так же, как с женщинами. Я большой любитель их менять. Был. Сейчас это меня слишком утомляет. У меня началось со «Слова о полку Игореве». Это был тот же толчок, что Уитмену – Веды. Это был подходящий повод. Потом, через четыре года – «Двенадцать сов». Потом – регулярно возвращались эти состояния. Я теперь научился интуитивно угадывать, когда они придут и когда уйдут, приближение и конец.
Я застал стариков-футуристов. Они все подняли меня на щит. Их оценка, вот чем я жил десять-пятнадцать лет. Похвалы и хулы других меня не волновали. Самое лестное, когда мне сказал Асеев: «Вы излишне напрягаете мускулы в подвале, где никто этого не оценит». Самый лучший для меня комплемент. Потом мне не стали нужны и они. Пиши. И теперь дело только в том, как и что будет у тебя в голове поворачиваться. Интересен только твой «Быков». Он еще заражен моей энергией. Он с рожками. И видно, что ты его писал с любовью.
Когда я пишу в этом состоянии, я интуитивно понимаю – этого еще ни у кого не было. В таком состоянии пишется только мое и больше ничье, только мне принадлежит и больше никому – поэтому не может быть похоже на кого-то. Я абсолютно уверен.
15 апреля 1996 года. Он пострижен наголо. Рассказывает о несчастном случае с кошкой:
– Упала из раскрытого окна. С пятого этажа. Сломала ребра и лапу. Возили к ветеринару, операцию сделали. Видишь, лежит под столом. Не будем ее беспокоить, пойдем на кухню.
Патриотизм – это психическая неполноценность. Хорошо человек живет, дорожит своим домом, работой – вот и весь патриотизм. А какой патриотизм у нищего? Идиотизм. У Достоевского? От страха после каторги. У Гоголя? В Риме у Гоголя патриотизм появился от безденежья, деньги надо было у царя просить. Все. Одеваемся и идем гулять.
По дороге в лес и в лесу он продолжает говорить:
– Я ведь сжег свою повесть «Остров Целебес». Почему? Мертвая. Приехал из Марселя, посмотрел: мертво. Вырезал несколько кусочков, остальное сжег. Зачем держать камень среди алмазов. Это же здесь, в мозгу лежать будет, давить, мешать. К черту. Черновики оставил. Может быть, как-то повернется. Раньше я целыми томами сжигал. Графомания. Я бы не назвал – страсть. Самое точное слово – потребность. Я не могу не писать. Когда ничего нет, думаю, обдумываю. А дневник пишу постоянно. Из дневника потом возникают книги. Да, не повести, не романы – книги. Как их еще назовешь. Дневник могу писать и когда мешают, в шуме. Но потом приходит время, когда нельзя не писать. Тогда, за столом – только одиночество. Надо много времени, нужна свобода. Отшельничество. Самые сильные люди – отшельники. Они отказываются от государства. Слабых государство уничтожает. Противостоять ему могут только очень сильные. Чтобы мозг хорошо работал, нужна исключительная работа тела, физическая сила, выносливость, ловкость. У отшельников дао, недеяние. Попробуй-ка тронь их. Они тебе покажут – что такое недеяние!
Из дневников получилась повесть «Вид на дверь». О чем? Ни о чем. Входят, выходят женщины, кошка и прочее. Все мои книги – ни о чем.
У Пушкина лицейская лирика тоже – графоманство, подражание, ученичество. Технически безукоризненно. Но я такое у себя все сжег. «Ода Царскому Селу» – подражание Державину, мертво. Пушкин начался с «Руслана и Людмилы». И все дальнейшее у него, все стихи исключительно тонкие, уникальная, тончайшая музыка. В русской поэзии непревзойденная. Не говоря о масштабах. «Евгений Онегин» – много мусора и не мог организовать действие. Байрон мог. Но в «Евгении Онегине» дивные, тончайшие зарисовки быта и пейзажи, вот в чем достоинство этого романа. «Мальчик отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно». Какой ясный и точный рисунок. Пушкин погиб в самом накале. Болдинская осень – высший всплеск. Его «Маленькие трагедии» – абсолютная сжатость и точное попадание в цель. Я читал Мольера – несравнимо, размазня. Но «Повести Белкина» меня не трогают. Так, средняя литература, хороший язык, и все. У Марлинского куда живее и ярче. «Капитанская дочка» – совсем плохо, Вальтер Скотт, мелодрама. «Дубровский» – ужас. «Медный всадник» – имперство. Связался с царем, вот и надо было написать, оправдаться. Да, сильно, но поэма мертвая, каменная. Пушкина в мире не переводят, непереводим, недоступен, непонятен, тончайшая музыка.
Да, «Остров Целебес». В черновиках много ярких кусков, которые не вошли в повесть. Почему? Ну, видишь ли: как бы много стрелок крутится и летит. А мне надо точное попадание в десятку, в данную, единственную цель. Остальные, хоть и хороши сами по себе, но летят не туда, значит, отвлекают, ослабляют.
Плохой стиль Достоевского? Он – гениальный импровизатор. Это не пренебрежение. Это напряжение. У него были такие взлеты, что не до стиля, а только выразить то, что у него здесь возникало. В голове его. Может быть, ему и важно было, что вот – дерьмо, дерьмо, и вдруг – гениальное! Может быть, так и надо. И тогда дерьмо несущественно. А главное – то, всплески. Недаром меня от него трясло, и при первом чтении, и потом. Ни от кого не трясло, только от него. Видимо, у меня сразу было чутье к слову. А в высших его всплесках и стиль безукоризнен. Посмотри «Преступление и наказание», начало, описание каморки Раскольникова и как он идет на Сенную площадь. Самая чистая по стилю вещь у него – «Игрок». Абсолютно все выписано и скомпоновано. А мне неинтересно. Вещь средняя, так себе.
Казаков? Владимир? Хороший писатель, но мне неинтересен. Так же как Некрасов, Аксенов. Я держу у себя только Мамлеева и Ерофеева Веничку. Они оригинальны. Довлатов тоже стал чужд. Размазано и мораль. Единственное, что у него, – записные книжки, «Соло на ундервуде». Там все сказано, сжато, лаконично, в точку. Ничего больше не нужно. А он это размазал в повестях и рассказах. Ранний – совсем проходное.
Я уважаю три нации: ирландцы, поляки, евреи. Самые талантливые, активные, независимые и несгибаемые. Ирландцы пятьсот лет воюют и не сдаются. И сколько из них гениальных писателей! Свифт, Уайльд, Джойс, Метьюрин. У поляков – Конрад, Аполлинер. У евреев – не перечислить.
Собираются праздновать мое шестидесятилетие. Но это нелепо. Что я им? Мероприятие, галочку поставить. Я – невидимка. Обо мне ничего не знают. Вернее, знают как о землекопе. Знают, что человек копает гигантский котлован, всю жизнь копает, видят, что лопата есть и одежда в земле. А сам котлован никто не видел. Смешно, абсурд! Трубят – великий писатель! И при этом не печатать, поставить вне жизни. Не хочу. Интервью не даю. Заметки обо мне – пусть пишут, если им надо.
У меня мгновенная реакция. Была. Драться не любил. Только необходимость. В армии, оказалось, я – прирожденный стрелок. Пуля в пулю, из автомата, сто из ста. Фурор в дивизии. Назначили главным орудийным вычислителем. Каждую зиму – лесоповал, пилой, вручную, спали в землянках. Ужас. Чемпион по лыжным прыжкам с трамплина. Вот сколько у меня было еще талантов! И еще рисунки теперь. Дед мой был полковник Преображенского полка. Он меня спас от туберкулеза костей. Нашел знахаря под Лугой. У деда там было огромное поместье под Лугой. После – сапожником стал. Вот так-то. Они никак не поймут, что это для меня не праздник. Мне шестьдесят, мне главное еще поработать.
11 июня 1996 года. У него домик в садоводстве на станции Мшинская по Лужской железной дороге. Домик краснокирпичный, с шиферной крышей. Терраска, кухонка, две жилых комнаты: на первом и втором этаже. Вокруг дома сад, небольшой огород. Он живет на втором этаже, там его спальня и рабочий кабинет. Стол перед окном, пишущая машинка. На второй этаж ведет деревянная лестница – в люк с откидной крышкой. Тут он все лето. Голый по пояс, седая щетина на щеках, водит меня по участку, показывает свои владения. У нас с ним важное дело: заготовка дров. Привезли на тележке срубленную в лесу березу. Пилим двуручной пилой. Комары тучей.
Вечером пошли гулять, кружили по дорожкам в садоводстве. Темно, сырая трава, полоска зари гаснет. Бродили до двух часов ночи. Он говорил о своих рисунках тушью:
– Одно движение пера. Молния – раз! И все готово. Никогда не знаю – что будет. Только величайшая сосредоточенность и реакция. Проскакивает через мозг и руку божественная искра, прямая связь с космосом, перо, поймав ее, тут же, с абсолютной точностью производит на бумаге. Это высшие, гениальные состояния, иррациональные, мистические, свободные. Они, эти состояния – наивысшее счастье, какое возможно здесь, на земле. Ни любовь, ни дворцы, ни слава – ничто с ними не сравнится. Такой способностью одарены немногие. Реализация необязательно – в живопись, литературу, музыку. Бывает, и не осознают эти состояния, и не реализуют. У всех по-разному. Лермонтов в «Герое нашего времени» – простой стиль, вне метафор, все ясно, прозрачно, и тем более непонятно, откуда, как – эта мистика. Кроме главы «Максим Максимыч» – это для царя, слюни. Недаром царь эту главу только и любил. У Гоголя, наоборот – миллион метафор, стиль иной, результат тот же. Высшая сосредоточенность на ирреальном, интуитивном, космическом, вне логических измерений. У Достоевского и то, и то. И гениальное, и самая дешевая, самая низкопробная бульварщина. Видимо, ему хотелось нравиться. Единственный в мире такой писатель.
Да, Пушкин, и вообще тот век, не понимал этих состояний, не отмечал, поэтому они сами не знали, что творили. Поэтому «Бориса Годунова», низшее из того, что он написал, он называл своим высшим. Вполне можно было бы обойтись без многого, что он написал: без «Медного всадника», «Бориса Годунова», капитанских дочек и прочее и прочее. Все это только для объема. И Лермонтов – только «Герой нашего времени». Еще несколько строф в стихах. Все остальное вполне можно не знать без всякого для себя ущерба и для литературы.
Есть и замечательные мастера, хоть и не были одарены этой способностью. Ну что ж, не всем дано. Лесков – как крутил! Набоков, Толстой, Тургенев – нуль. Эти, да, все заранее обдумывают и строят умом, как говорится, при свете сознания, архитекторы, шахматисты. А вот у Гаршина это было, и даже у Апухтина. У Вени Ерофеева это есть, у Довлатова – в коротких записках. В ХХ веке эти состояния уже понимали. Маяковский, Пастернак, Есенин понимали вполне. Почему Маяковский и застрелился, Есенин повесился.
Глухота помогает освобождению. Гойя, например, оглох в сорок пять лет. Вот тогда-то он начал писать настоящую живопись. Освободился от помех, глаз весь пошел в живопись, мир сдвинулся, и он увидел все по-иному. Какие у него стали возникать фантастические морды. Так у многих. Бетховен – самое известное. Такой человек схватывает в явлении самую суть, всегда попадает в центр и все лишнее отбрасывает. А неодаренный этой способностью всегда промахивается. Зная одну женщину, он знает их всех. И таким образом – любое явление. А человек обыкновенный, зная всех женщин, как он думает, на самом деле не знает ни одной. И так далее. Гениальное может быть простым, как песня, или – сложнейший стиль. Не имеет значения. Боюсь змей, людей, пауков, крыс.
Домой мы вернулись в полной темноте. Я спросил: заработал ли я топором и пилой хоть один его рисунок? Он усмехнулся:
– Рисунок я тебе и так подарю. Ты не рисунок зарабатываешь, а бессмертие. Тебе так и так придется писать мемуары, так вот послушай, как я во Львове жил. После войны это был город банд и контрабандистов. Подпольные ателье шили туфли для Парижа. Шикарнейшие туфли, закачаешься. Ты заметил, что во мне ни грана поэзии?
8 октября 1996 года. Сегодня пришел к нему в час дня. Он обеспокоен: приглашение из Белграда на международный съезд славистов, выступать с речью о русском языке.
– Одиннадцатого октября нужно быть там, – говорит он, – а у меня не оформлена виза. Осталось два дня. Срочно ехать в Москву. А вдруг сербское консульство не работает. Остановиться негде. Чушь, нелепость. Чиновники там, в Европе, не понимают, как я тут живу, в каком положении. Думают – у меня спецсамолет. Сел – и я в Сербии. Короче говоря – головоломка.
Мы выходим из дома. По дороге в лес он продолжает говорить:
– Месяц не вылезал из-за стола, обрабатывал китайскую повесть. VI век. Никаких намеков на современность. И какие намеки? Ничего же теперь не происходит. Грызутся за власть – вот и все события. Декорации убраны. Голая грязь. О современности писать нечего.
Дневник Гонкуров? Да, замечательно, ярко. Лучше их романов. То, что тогда нельзя было написать кроме как в форме дневника. В этом жанре позволялось писать свободно. Дневник и задуман был как чисто литературный.
Слависты мира занимаются в этой стране только мной. А больше и некем. Я, как ты называешь, – язык. Правильнее – письмо. Сербский язык самый чистый из славянских. Русский – полно тюркского. Болгарский – туретчины. Польский – немцы. Теперь переводят мою «Башню». Доходит до смешного. Объявили меня мессией. То, что у меня игра, придурь героя – они принимают всерьез, тупицы. Ну, это, в конце концов, их дело. Пусть мечтают. Их фантазии обо мне. Но – страшно раздражает. Маленькие писатели обычно себя завышают, а большие занижают. Естественно. Завышение ужасно мешает работать. Держи ориентир вниз – и все становится на место, можно жить.
Понял ли меня кто-нибудь? Я и сам-то себя не понимаю. Иногда кажется, что кое-кто около правды обо мне. Но это очень субъективно, это кажется мне или кому-то. Сложно? Разумеется. Тема повести? Все та же: «Книга перемен». Ты мне очень помог китайскими книгами. «Книга перемен» для меня была открытием. Маленькая радость. Первый текст – сила, мощь. Дальше – разжижение истолкований, ерунда. Поставлю на полку. Сосуд сведений – как и вся греческая литература, которую я храню. Ты видел. Духовная подпитка – нет. А – сведения. Остальное китайское, кроме этой книги, мне не близко.
Объявляют, что они перевели все. Для меня это означает – что не перевели ничего. Древних русских авторов они так и не перевели. Не издали. Последних русских философов – нет. Только Лосева. Голосовкера – ни строчки. Я по сути дела не-опубликован. О чем говорить.
Да, старость. Физическое тело сдает, после шестидесяти быстро. У тебя еще впереди, вспомнишь. Пятьдесят – расцвет. Это, нет, не сдает. Раньше – три раза в день. Теперь – один. Подумаешь. Голова тоже – тьфу-тьфу. Пока не слабеет. Видимо, будет позже. И обязательно будет. Ничего не поделать.
И о чем они мечтают? О славе? Я не талантов не держал около себя. Ты знаешь. Что такое талант? Способность к слову. Все они были талантливы. А результаты? Ничего не слышно, ноль.
Писал книгу. Значит, испытал подъем. Радость среди этой серятины. И это очень много. Редко кому такое дано. А слава, известность… Мало ли кто чего желает. Я вот желал бы три бабы каждый день. А сил только на одну. Ерунда получается. Живи, как живешь. Занимайся собой, а не смотри, что есть у других. Хорошая русская поговорка: на чужой каравай рот не разевай.
Знаешь, из-за чего произошла русская революция? В Российской империи было 20 миллионов православных, которым все привилегии и все пути. Остальные – 130 миллионов неправославных, бесправных, без штампа льгот. Не страна, а гетто. Мусульмане, евреи. Понял? Эта революция была мусульманско-еврейская. Естественно – такое не напечатают. Ленин – как кесарь из моего «Ремонта моря» – только делал вид, что повелевает.
6 ноября 1996 года. Дождливый, мглистый день. Принес ему книгу «Жизнь Кришнамурти».
– Кришнамурти – бог, – говорит он. – Равен Будде и Христу. О чем бог может говорить со школьниками? Да, кошка окотилась. Бери какого хочешь. Вот этого рыжего. Одеваюсь и идем.
По дороге купили копченой колбасы, батон и бутылку кока-колы.
В лесу сыро, грязно, опавшие листья. Он рассказал о поездке в Белград:
– Там помнят, что они славяне. Единая славянская семья. Обычаи, быт, жизнь, духовная общность – резко отличаются, скажем, от германцев. Русские не помнят. Они забыли, что они славяне. Утратили это понятие. Начал искоренять Иван Грозный. Петр Первый постарался больше всех. Народ интуитов думал превратить в прагматиков, как Европа. Не вышло. Ленин, Сталин, те просто начали уничтожать физически. В результате – русские утратили понятие своего славянства. Русский язык самый засоренный, самый грязный. Спроси в любой деревне, в городе – славянин ли он? На тебя вытаращат глаза. И вот – у сербов, оказывается, мой культ уже десять лет. Я – единственный в мире крупный писатель, кто пишет на чистом русском языке, то есть славянском. Они меня там встречали, как бога. Выступал на площади в Белграде перед многотысячной толпой. Стихи. Я их пел. Ты же слышал, как я теперь пою. Это из-за глухоты у меня возникла такая манера. Как монстр. Сразу шокировал всю площадь. Буквально – бомбардировал. Раньше, до глухоты, я читал стихи этаким речитативом. Это у меня было естественно, само собой, я специально не вырабатывал. Иногда аккомпанировал себе на эстонских или гуцульских гуслях. При игре на них надо сидеть, скрестив ноги. Природная склонность к артистическим выступлениям. К тому же тогда иначе и невозможно было, не публиковали. Вот мы и выступали – чтобы нас услышали.
Варяги? Нет, они не боролись с духом славянства. Они сливались и сами становились славянами. Рюрик и прочие. Солдаты: их призвание – воевать. Энергия, постоянный позыв к войне. Запорожцы у Гоголя. Так же и писатель – постоянный позыв к писательству. Плотник – к плотничанию. Какая разница. Я и говорю: призвание.
Идем по дорожке, колбасу с булкой едим. В лесу мрачно, сыро, наступают сумерки. Он продолжает говорить:
– Я и начал со «Слова о полку Игореве». И все во мне соответствует. Отец – поляк. Пушкин – да. Чистый русский (славянский) язык. Он, Пушкин, освободил язык от церковнославянского. Лермонтов – еще более чист. Гоголь – абсолютно.
Это погода действует на меня угнетающе. Не могу работать. Тьма эта… – показал на небо. – Теперь пишу «Книгу простых чисел». Не художественную. Только арифметика. От единицы до девяти. Навела на мысль игра в покер. Собственно, у меня давно копились мысли на этот счет. Кое-какие ассоциации, идеи. И вот, видишь, куда я вышел. Да, покер. Самая сложная и самая опасная игра. И способность мгновенных арифметических решений, и – колоссальная психическая сила. В покер играют только самые сильные. При больших ставках, разумеется. Был у меня такой случай во Львове. Тогда мне было лет восемнадцать, юнец. Ни денег, ни женщин. Откуда? Спорт, и все. Отец тогда уже не был командующим, а связи остались. Высшие генералы. Вот и сели играть: генералы (фронтовики) – и я. И при первой же сдаче у меня на руках оказался трэнк! Такое бывает у игрока один раз в жизни. Начало игры. Банк я бы взял ничтожный. И тогда при таких картах я начал блефовать. Это было что-то! Сверхнапряжение. Лицо каменное. Длилась эта жуть часа два. Ставки выросли до неимоверных сумм. Я уже не понимал, что делается. А сдаваться с такими картами – нельзя. Постепенно они не выдерживали и кидали карты. У всех – сильные. Остался один, начальник штаба. Когда и он все-таки бросил, в истерике, в обмороке, полупомешательстве – у него оказался фляш. Но у меня-то – трэнк! Выиграл тысяч пятьсот. По тем временам! Чемодан денег, битком, не закрывался. Для них для всех это было крушение, полное банкротство. Штабист едва не пустил себе пулю в висок. Слег в больницу. Расплачивался потом по частям долго-долго. Карточная честь. А как же! Нельзя не расплатиться. И нельзя – не взять.
Выходим из леса в полном мраке. За черными стволами – огоньки.
30 ноября 1996 года. Принес ему книжку «Карты Таро». Он надел синюю американскую куртку, черную шапку с наушниками. Пошли в мебельный магазин. Промозгло, грязь, лужи. Долго выбирал тахту, вертел и щупал стулья, проверяя на крепость. Наконец купил табуретку. Несем домой.
– Деньги на голову свалились, – говорит он. – Аванс за «Книгу пустот». Издает разбогатевший казах, поклонник моего творчества. «Книгу простых чисел» я написал уже 130 страниц. Хорошо, если останется 13. Древние не пользовались четными числами, квадратом, кругом. Мертвые числа и мертвые фигуры – нет движения. Совершенство, значит – смерть. Пользовались только остроугольными треугольниками и нечетными числами до десяти – в них жизнь. Христос несовершенен – поэтому живой. Жизнь – это простое, способное быть отдельным, далеко отстоящим друг от друга, свободным. Сложное – это смерть, распад, деградация. Образование групп, систем, закабаление, иерархия, многоярусность, запутанное управление, политика, войны империй. Немцы – самый бюрократический народ, ничего человеческого. Об этом Кафка и писал.
Что такое Наполеон, как ты думаешь? Это первый и единственный за всю историю человек из низов, который сам сделал себя императором, сам, только своими силами поднялся на вершину власти. Этим-то он и потряс весь мир. Люди увидели, что царская власть, передаваемая из рода в род, богоданная – совершеннейшая чепуха.
Зачем мне об этом писать? Я интересуюсь только тем, что ничем никогда не подтверждается. Только уникальным, единственном в своем роде.
Перечитай Платона «Тимей». Как он строит космос. Огонь – из треугольников. Что ж, весьма изящно. А человека? Берет кости. В космосе! Откуда они там взялись – ничего не объясняет. Берет голову, жилы. Они откуда – тоже не объясняет. И привязывает каким-то образом голову к позвоночнику. Как тебе такое понравится? Фантазер жуткий. Поэт из поэтов. Что хотел, то и делал. Построил космос – как ему заблагорассудилось. Собственно говоря – первый научно-фантастический роман, и самый сильный, яркий и непревзойденный. Гениальный. Конечно, он шокировал всю Грецию. Буквально потряс. Недаром они и назвали его божественным. Ну а кто же он, как не бог? Делал, что хотел, сам строил миры. Со здравым умом у него было абсолютно покончено. Фантазер непревзойденный, поэт высший. Не зря же его запрещали во многих странах, столетиями и тысячелетиями. Еще бы – опрокидывает все системы, всю логику, все построения. Ни крупицы рационального в нем нет.
24 декабря 1996 года. Принес ему альбом Малевича. Подарок на Рождество. Он небрит, на голове бело-красная шапка петушком. Листает альбом:
– Иллюстрации дерьмо. Все наоборот. Ты же видел Малевича на выставке. У него главное – цвет. Фигуры – ничто. – Показывает на изображение крестьянина, – тут густо написано. Не кистью, а шпателем. Московское издательство. Тогда понятно!
Я спокоен. Шестьдесят лет, вполне достаточно. Если Тот следит, все будет в порядке. Если перестал – ничего уже не поможет. Фью. Страха смерти у меня нет. С детства я попадал в опасные положения и никогда не пытался уклониться. В разведку ходил к немцам – семилетним ребенком. И всю войну с отцовской дивизией. Служба в армии, разгрузка снарядов. Взрывались каждый день. Можно было отказаться. Не отказывался. Зачем? Алкоголь – то же самое. Самоуничтожение. А удовольствия никакого. Никогда. Какое там! Ничего, кроме ужасов. У меня есть только страх людей. В том смысле, что – гнетут. Мне никогда ничего не было интересно, кроме этого, – показывает на пишущую машинку с листом. – Ни женщины, ни путешествия, ни алкоголь. Женщины сами шли на меня сомкнутыми рядами. Только литература. Это для меня необходимость. Как воздух. И дается мне это совершенно легко. Вот как Кришнамурти. Сверхчеловеческие способности, второе воплощение Христа. Он думал, что и все могут быть такие и делать так же: чистая голова и прочие чудеса. Грандиозный чудак. Он забыл: то, что легко ему, другим – немыслимо.
Вот смотри: рукопись в триста страниц. А осталось – тридцать. Десятая часть. «Книга простых чисел». Есть девять человеческих полов. Определение человека в идеальном, космическом смысле неизвестно. Кто, что, откуда? Простые числа. Они даны – кем-то, когда-то. И все тут. Гадай как хочешь. Есть только их свойства. А что они такое сами по себе? И какое число было первым? Это не определение. Чисто интуитивно пытаюсь понять. Напрягаюсь сверх меры. Отпадают число за числом. Остается единственная – девятка. Из сложных чисел, из формул создали все это чудовищное оружие, арсенал жуткого всеистребления. И всю эту отвратительно бюрократическую, крайне запутанную, витиеватую, иерархическую цивилизацию. Машину убийств и неслыханного гнета. Слежка за каждым движением каждого человека. Чем сложнее формулы, тем чудовищнее порабощение. Уничтожение всего и вся. Из простых чисел можно создать только меч. Это нормально и необходимо.
Он смотрит в окно. Снег вьется. Кошка на ковре играет с катушкой ниток.
– Ну, перечитал «Тимея»? – спрашивает он. – Разве там есть хоть что-то реальное? Все выдумал, все сотворил сам. Грандиознейший поэт! Космическая поэма! И никто его не превзошел. В восемьдесят лет! До этого – так, диалоги, человеческое, блистательно, свободно, но и не больше. А тут он перешел к космосу и стал крутить этим шариком, как ему вздумается. Гигант!
1997 год
8 января 1997 года. Прихожу к нему в час дня. Он перед Новым годом постригся наголо, это его старит.
– Я тебя замордовал книгами? – спрашивает он меня. – Если я напишу эту мою книгу, я отмечу в предисловии, что ты способствовал в написании великого произведения. Оно перевернет все представления. Все понятия чисел искажены. Или сознательно, или нафантазировали. И на искаженных числах построили цивилизацию насилия и эксплуатации, цивилизацию уничтожения всего живого, цивилизацию наживы и гнета, цивилизацию, убивающую все гениальное, интуитивное. Интуиция – это не что иное, как память истоков. Память высшего – того, что когда-то было дано из первых рук.
Пока я не нахожу этих истоков ни в одной книге. Только отблески истоков. Все искажено. И у Платона. Как философ он в моих глазах сильно уменьшился. Но как поэт сильно возрос. Использовать его было бы нелепо. Реального в нем нет. Мне тоже придется волей-неволей фантазировать, вернее – искать истоки в себе, через свою интуицию-память. Может быть, истина была у орфиков. У самого Орфея. Но ничего же не дошло. Пифагор, видимо, уже искажение. Вначале были написаны чистые поэмы о числах, то есть – истинные. Затем эти истины стали эксплуатировать, использовать для низких целей, для угнетения, для наживы и так далее. Истину исказили, и чем дальше во времени, тем больше. Техническая цивилизация окончательно уничтожит интуицию истоков – истину. То есть – уничтожит свободу ума. Уже повсюду компьютеры, контроль над каждым движением мысли. Это конец. Истина только в искусстве. Потому что только искусство свободно. Посмотри на эти картины на стенах вокруг тебя. Для чего они нарисованы? Ни для чего. Они абсолютно условны. Раскрашенный картон и ничего более. Хочешь – смотри, хочешь – нет. Искусство не преследует никакой цели. Бесцельно и условно. Реализм – это не искусство. Это уже цель, некий заказ, установка, несвобода. Искусство, то есть – условность, бесцельность, то есть – свобода.
Так всегда было: чистые вещи, искусство, использовались подонками и проходимцами для своих грязных целей. Самое чистое эксплуатируют и используют для грязи. Что построили на чистейшем Достоевском? Что на Ницше, больном человеке и чистом поэте? Самое ужасное – фашизм. Кем написаны все священные книги? Поэтами. Все эти книги высокохудожественные. Нехудожественные, плохо написанные отбрасывались. А как это использовали? Что сделали из Христа? Из Будды? На их чистых идеях кормятся миллионы толстопузых священников. Не говорю о войнах. Войны для того и устраивались – чтобы уничтожить возросшее количество гениальных и талантливых людей. В 1914 году явилось слишком много гениев – вот и войну! Уничтожить их. И уничтожили. Для этого и революция у нас. Всех скосили, у кого мало-мальски были какие-то способности, неординарность.
Китайцы правы по крайней мере насчет тройки. Видимо, это число в космосе главное, первое. Любая композиция начинается с трех фигур. Хотя те же китайцы делали и единичную композицию. Думает и думает, сосредоточивается, ходит около листа чистой бумаги месяц, два, год. Потом подскакивает и молниеносно наносит точку. Абсолютно точно. Картина готова. То есть так ставит точку, что сочетание чистого белого листа и точки создает картину. Но это чрезвычайная редкость. На Западе это вообще ни разу не получилось. А как правило, картины строятся на трех фигурах. Две или четыре глядятся жутко. Понаблюдай: два самолета, два корабля, два человека в поле – ужас! Вот, посмотрим на картинах, – мы стали ходить по комнате от картины к картине, и он показывал трехфигурность композиций. – На иконах – и говорить нечего.
Бесцельность искусства. Да, это ведь как повезет. Приглянется кому-то твое искусство или нет. И сможешь ли так, чтобы его оценили. Рафаэли далеко не все. Многие по характеру невезучи, неловки, неприспособлены, непригодны для жизни. Вернее, это как правило. Значит – нищета, непризнание, безвестность.
Эта книга о числах мне осточертела. Вся эта философия. Каждый вечер решаю ее бросить и каждое утро продолжаю. Такой характер: во что бы то ни стало довести до конца, что начал. У меня уже вот-вот мозг вывихнется. Или я эту книгу доконаю, или она – меня. Много идей, одна другую цепляет.
Пока только наращивание информации. Еще неизвестно, как я буду писать, не найдена форма. Какими-то высшими метафорами. Из чего соткется.
Достань книгу Джона Кейси. «Медиум». И Гиппократа. Ты способствуешь написанию самой дьявольской из книг. Нет, великих я много написал. Самой дьявольской, переворачивает все их представления. Время вертикально, как песочные часы. Они же представляют горизонтально. Все равно как если бы я тебя заставил лежать, в то время как твое нормальное состояние вертикальное. Ты бы умер через несколько месяцев. Древние и сочиняли, и мыслили, и писали – стоя. Восьмичасовые прогулки перипатетиков. Самая дьявольская книга, потому что против шерсти. У них все дьявольское, что их не лижет. Ты понял свою задачу? Какие книги доставать?
1 февраля 1997 года. Подведя меня к столу, он говорит:
– Вот смотри: две математические книги, голландца и русского. Определения простых чисел противоположны. У голландца начинаются с тройки. Так и я считаю. У русского – с единицы и двойки. Но единица – это вообще как бы и не число. Двойка – ни в коем случае не простое число. Ничто парное не может быть простым. Пока то, что я читаю, только подтверждает то, что я написал в Югославии по интуиции (по сути дела – здравый смысл), ничего не прочитав и ничего не зная.
Идем гулять. В лесу метель, снег летит густой-густой. Он говорит, повернув ко мне лицо:
– Проза Цветаевой – ничего такого. Чисто биографическая, мемуарная. Но она абсолютно точно давала определения людей. Об Андрее Белом, например: пленный дух. Что это такое? Это значит – ничего, пустота, нуль. Совершенно верно. Белый – конструктор. Всегда знал наперед: что и как у него будет сделано. Тупость, косность, спекуляции. Ни грана интуиции. Подлость, коварство. Предал Блока, лучшего друга. Всегда болтался среди людей, никогда один не был. Но – влияние на русскую (да и мировую) литературу огромно. Без Белого не было бы и Маяковского, и всего футуризма. И Набокова не было бы, и многих, и многих. Но рассуждать подобным образом все равно что размышлять: а что было бы, если бы не было земли? Брюсов еще более крепкий и сильный конструктор. Но мне кажется, в нем что-то все-таки было. Среди потока конструкций вдруг и сверкнет какая-то искра. Проза его – ерунда. Только первые книги стихов. «Urbi et Orbi». Высший мастер. Из прозы – эссе о Риме. Толстой тоже – всего лишь конструктор книг. Ни интуиции, ни артистизма, ни жеста. Цветаева компенсировала творчеством то, чего у нее недоставало в жизни. Любой намек на роман превращала в драматические поэмы и эпопеи. О Маяковском солгала: лицо рабочего, руки каменщика. Наоборот! У Маяковского лицо римского или греческого аристократа. Как с медали. А вот у самой Цветаевой – не лицо, а валенок. Хоть об печку колоти. О Пастернаке – да. Написала верно. Оба гении, ровесники, много общего.
Мало у кого совпадало: жизнь и творчество. Маяковский в жизни безвольный, невропат, постоянные истерики, слезы, плакался всем и каждому в жилетку. Абсолютно неприспособленный к жизни, ничего не умел. Плавать не умел – воды боялся. И учиться плавать – боялся. Подметать не умел. Ничего не умел – как малый ребенок. Запрется у себя на Лубянке и начинает сочинять сверхчеловеческие, космические поэмы, одни гиперболы, мощь голоса. Вся его энергия, его гениальность шла в слово. Возмещал себе то, чего не было в жизни. У Блока совпадало. Даже принижал себя. Никогда не лгал о себе ни одной строчкой. Пастернак – совпадало. Но много комплексов. Впрочем, как у всех. Дрались с Есениным в кровь, как мальчишки. Я – великий! Нет, я великий! Пушкин, Лермонтов – совпадало. Байрон – абсолютно. И в жизни – сверхчеловек, и в творчестве. Гоголь? Гоголю и не нужно было в жизни. Он весь был поглощен творчеством. Да, единственный в русской литературе – веселый, свободный в игре фантазии. Нет, легкий – не то слово. Тип воображения, доступный всем, и – мощная рука. Жутко сконцентрированные, мощные вещи, все его книги, всего-то десять лет писал.
В русской литературе абсолютно нет веселых, занимательных книг. Легких, для удовольствия. В Европе – полно. Да, Дюма. Блестящие сказки. Все читают и будут читать, и простые, и гении. Блок и хуже читал – Купера. Совсем – низ. Нет, можно назвать гениальными эти книги. Может быть, не авторов. Но – книги. Что ж, что письмо плохое. Сказки гениальны, блестяще, легко, занимательно. Почему я читаю Дафну дю Морье. Чисто, красиво, занимательно. Прекрасно выписаны детали, сцены. Скажем, роман «Двойник». То, что мне не дано. Всегда мечтал написать чистым языком простую, веселую, занимательную книгу. Не могу. Не так устроен. Да, Ильф и Петров. Но это на уровне фельетона. Ну и что ж. Лесков, «Очарованный странник» и еще десяток рассказов.
Лермонтов – нет. Лермонтов – исключительно красивая и чистая проза. То же, очень близко, у Гаршина.
Я пишу не для удовольствия. Я бы и не писал, мне это и не нужно. Но я хочу жить самой полной жизнью, какая тут возможна. А где еще, в чем я это найду? Сочинение книг для меня – состояние крайней сосредоточенности и напряженности. Я каждый день вхожу в это состояние сверхжизни, и так год. Больше не могу, не выдержать. В этом заключается моя свобода.
Чем крупнее личность, тем менее объективна. Все окрашивает собой, делает вторым «я». Гении кто угодно, только не оценщики.
За последние годы попадалось несколько ярких книг. Но настоящее открытие для меня – только «Книга перемен». Новый поворот. Новый тип художественного мышления. Я давно подозревал, даже знал – что должно быть такое. И вот – открыл.
Гумилев, Ходасевич – для школьников. Просто – слабо. А футуристы не изданы: Крученых, Чурилин, Гуро, Божидар. Да почти никто. Что сильно – не издают. Эстетика всегда под запретом, политике – зеленая дорога.
Прочитал Малевича. Статьи его – ужас. Стиль – груда рассыпанных булыжников. Читать его – камни разгребать. Всегда та же история: зачем художникам еще и книги писать? Нет – пишут. И всегда плохие. Нарисовал черный квадрат. Все этим сказано. Нет, надо объяснить.
Алкоголизм – тоже призвание. Как и женолюбие. Ни у кого в литературе не было столько женщин, как у меня. Такого бабника в литературе еще не было. А разве я об этом рассказываю или пишу? Зачем? Это как воздух. И все одинаково. Нет никакой необходимости и интереса. И сейчас лезут, когда ноги уже еле таскаю.
10 февраля 1997 года. Он у стола, покрытого свеженаписанными на листах бумаги рисунками.
– Смешал тушь, гуашь и акварель, – говорит он. – Моя адская смесь. – Показывает лист за листом и объясняет: – Эта техника требует мгновенного исполнения (краска сохнет на лету), как раз то, что мне и нужно. Чтобы некогда было думать, мозг не успевает задуматься. Только импульс, чистое, непосредственное, интуитивное движение. Молния пера. Если есть художественная интуиция, врожденная одаренность – будут получаться всякие интересные, живые штуки. Все неудачное отбрасывается. Если же этого дара нет, сколько ни бейся – ничего не получится. Мазня, тупо, грубо, неинтересно, скудно, убого, мертво. Никаким умением тут не возьмешь. Многие, увидев, удивляются: как это у тебя получилось? Пробуют – безнадежно. Ничего у них не выходит. Потому что – нет у них ни одного гениального импульса. Свободного, артистического. Интуиция – это еще и знание форм. Сколько художников, которые только строят свои картины, и не больше. Ни одной искры. Назовем – мастера. Техника может быть сложнейшая и красивейшая. Но они у этой техники в плену. Они тщательно выверяют все тонкости, каждый штрих. Точно знают заранее, что у них должно быть в итоге работы. И строят картину, как еще один дом, еще один дворец. Новые конструкции, вариации. Все рационально, все тщательно продумано. Ни одного свободного движения вне разума. Ни одного безумства, когда забываешь, что это живопись, что это кисть, лист, что ты – рисуешь. Никаких мыслей не существует. Все – в руке, в молнии. У них этого никогда не бывает. Они пишут красиво и строго по законам, уставам и правилам – для украшения мещанских стен. Что такое мастер? Закон, устав, мещанин. Гений пишет не задумываясь, быстро, иррационально, в любых жанрах, в любой и очень сложной технике.
Вот погляди: все картины вокруг тебя. Все написаны интуитивно и абсолютно чисто, точно. Ни одного грязного пятнышка, ни одной фальшивой точки. Пожалуйста – Кулаков. Мой портрет, маслом. Написал за каких-то полтора часа. Очень быстро. Стремительно. Кисть летала. И все свои картины он так писал. Да все здесь – и Грицюк, и Боря Шаповалов, и Эйно. Михнов – и тем более. А тех, мастеров, ни за что бы себе не повесил. Раздражает. Слащаво, скучно, ничего живого.
Он стал отбирать из сделанного за это утро удачные рисунки. Те, что не удались или удались лишь частично, отдавал мне.
– Заведи чистую папку и храни. Так ты постепенно соберешь коллекцию моих рисунков. Когда-нибудь это будет иметь немалую цену, как и мои автографы.
Идем гулять. В лесу чудесно, яркое солнце, голубое небо, тихо падают хлопья снега. Он в синем нейлоновом пальто ниже колен, очки от солнца. Продолжает разговор:
– Художники живут в исключительном напряжении, по максимуму. Максималисты во всем. Постоянная и самая безжалостная борьба с самим собой. Преодоление – выше, выше. Гении себя сжигают. Неудивительно, что они так мало живут – при такой сверхнапряженности, требовательности, взыскательности. Много ли таких? Остальные живут более или менее спокойно. Таковы и результаты.
Так уж сложилась моя жизнь: вино, бабы, писанина. Только из этого и состояла.
Почему они под меня пишут? Хочется признания, похвалы. Вот и пишут – как их кумир. Под чьим они влиянием, кого любят, кем восхищаются, у кого в плену. Думают: самый верный путь достичь похвал. Для меня – все наоборот. Противно. Самое худшее, что может быть. Свобода от меня – вот что надо. Быть самим собой. И свобода еще большая: забыть, что это литература, что – пишешь, для чего и зачем. Нельзя не написать. Запись вырвалась, как крик, сама собой. Ты и подумать не успел, что это такое. Литература или не литература. Плохо или хорошо. Грамотно, неграмотно. Нужно, ненужно. И так далее. Потом – переделывать неудачное – безнадежно. Только еще хуже будет. Единственный путь – выбрасывать. Больше ничего. Нет, еще возможна работа монтажа. Но и монтаж – интуиция.
Вот, возьми К. Самый талантливый из моих учеников. Да, этот его дневник, написанный в десятилетнем возрасте. Вне каких-либо влияний. Он даже не знал – как пишут и как надо писать, какое впечатление на читателей произведет написанное. И мысли об этом не существовало. Это как раз то, что и нужно. Мальчик десяти лет. Почему дети часто и гениальны. Свободны. Потом узнают – как надо правильно писать и о том, что это называется литература, и какой она должна быть – чтобы красиво было, сильно, гениально и так далее. И капут. Глухо. Ни искорки до конца дней. Тишь и гладь.
Я никогда сам не заводил так называемых отношений. Ни с мужчинами, ни с женщинами. Я и не знал, что это такое. Инициатива всегда была не моя. С мужчинами никогда никакой дружбы. Общение только с женщинами. Мужчины – только вокруг вина, ну, профессиональные интересы – с художниками. Не с писателями. С писателями – никогда. То есть всегда – один. И Пушкин так же, и Лермонтов, и Гоголь. И Байрон. И все.
Издаваться в этой стране мне противно. Даже денег не платят. И посмертно – не издадут. Ничего им тут живого не нужно.
Этот мой прием рисования скоро будет исчерпан. И эта смесь, и этот круг внутри. Прием рисования бритвой исчерпать трудно. Бритвы могут быть всевозможной толщины и тонины. Открыл этот прием Михнов.
Мы сегодня гуляли долго, часов пять. Лыжники проносились мимо нас по лыжне с краю дороги. Стемнело. Повернули домой.
16 февраля 1997 года. Мы идем по дорожке в лесу. Мороз, солнце, снег блестит.
– Любовные похождения ничуть не мешали моему писательству, – возражает он. – Наоборот: это придавало силы, энергии, обновляло, освежало. В этом жизнь, движение. Так сказать – постельная борьба.
Как я определяю писателей. Открываю книгу и вижу: письмо высшего ранга. Но мне чуждо, неинтересно, неприятно. Или открываю другую книгу: написано так себе, но живо, мне близко и симпатично. Как определить – живое или нет? Никак. Если ты сам живой, так живое и почувствуешь. Это только чувствовать можно, определять – никак. Отличаешь же ты живой язык от мертвого. Мертвые живого не почувствуют и не поймут. Они и видят, и делают только мертвое. Что здесь читают поголовно? Макулатуру. Здесь нет культуры чтения, читателей. Что ты хочешь, здесь история литературы – каких-то 150 лет. А во Франции, например, как минимум – полтора тысячелетия. Там культура и читателя, и писателя.
Несомненно – Дюма очень живой. Такое и столько нафантазировать. Живое – это движение.
И в западной живописи, и в западной литературе я разочарован. Я теперь не могу смотреть ни на какую западную живопись. Все это конструкции и гиперболы. Поток конструкций, Пикассо – одни конструкции, и ничего больше. Разочаровался и в Малевиче. Твердит об интуиции, а у самого никакой интуиции и не ночевало. Концентрат цвета. Но разве это живопись? У итальянских икон до Возрождения, последний Филиппо Липпи – это живопись. Какой насыщенный цвет, нюансы, микромир. Насыщенность цвета – совсем не то что концентрированность. Все западное искусство гиперболично, значит – бесчеловечно. До человека там никогда не было дела. Риторика, гиперболы, спекуляция умом.
С тех пор, как я оглох, я стал видеть микромир и теперь полностью перешел на это видение. Тут другое – неисчерпаемость. Достаточно малейшего сдвига, изменения, нового оттенка и – открытие, новость. В макромире это невозможно. И видение микромира – это человечно. На Востоке, в Китае, Японии – такая культура видения, противоположная психически и духовно западной, тысячи лет. Да, и Кавабата. Даже в переводе видно, как он тщательно выписывает каждую фразу. На Западе? Говорят – Марсель Пруст. Но в переводе на русский это не видно. Грубо. Может быть, у Малларме. Но у него – может быть, только выписывание деталей. А микромиром надо жить. Да, моя «Книга пустот» – полностью, в чистом качестве этого виденья. А начало было в «Доме дней». Единственно, куда бы я хотел поехать, так это в Японию. Посмотреть: остались у них хоть рожи косые или и там Америка.
28 февраля 1997 года. Идем гулять. Чудесный солнечный день, тепло, голубое небо. Я спросил его: понравился бы Вермеер японцам? Отрицательный жест пальцем:
– Нет, конечно. Вермеер геометричен. Как вся западная живопись. Такой тип сознания. На стене у него интересная такая светопись – вот у него и все. Западная живопись, идя этим путем, завершилась кубизмом. Кубизм – тупик. Малевич – последний в этом тупике. Татлин – да, гений. Но это – открытые конструкции, откровенный конструктивизм, прикладное искусство. Поллок теперь используется для обоев. А он думал: у него чистое, свободное искусство. А оно, сразу было видно, прикладное, геометрическое. Да, есть интуиты. Но мне неинтересно. Это не профессиональный подход: нравится, не нравится; люблю, не люблю. Когда-то было для меня актуально, ново, было открытием. Перестало быть открытием – перестало быть интересным. Все для меня давно известно, все позади. Это как новая дорога: идешь первый раз, смотришь, все интересно. Идешь второй раз – так-сяк. Третий – скука, ни на что не смотришь, ходьба механическая. Так и во всем. Это же естественно. Уже лет двадцать как я перестал читать художественную литературу. Читаю только информационную. Иногда приятно перечитать, через лет десять, Гоголя, Лермонтова. Вот еще Сименона. Но не полицейское, а социальные романы. У него поразительные комбинации, почище Набокова. И это все. Редко-редко, по чьей-то наводке или когда работа требует, делаю и открытие. Так было с Борхесом. А последнее – китайская «Книга перемен». Но перечитывать второй раз ни то ни другое – не могу. Пробовал – скука смертная. Они полностью мной исчерпаны, опустошены и теперь не представляют для меня никакого интереса – как скорлупа съеденного яйца. То же – живопись, то же – женщины.
Одно время я рисовал ню. Без голов. Голова мешает – как гиря подвешена. Ну ее к черту. Никто не решался ее отбросить совсем, хотя и понимали, что она не нужна. Все большие художники так или иначе старались ее устранить, завуалировать, погасить ее действие. И голову, и лицо едва намечали, черты смазывали. А тело выписывали подробно. Еще с Пуссена. Модильяни удлинял шеи, лица без глаз и так далее. А тело – живое, сексуальное, полнокровное.
Блок тоже: каждая новая женщина только один раз. Гоголь – единственная страсть (кроме писательства) – еда. У него и животик был, он его холил. Николай, царь, поражался: «Послал ему сорок тысяч, через три месяца опять просит. На что он тратит такие суммы? У меня сенаторы столько в год получают. А этот хохол за три месяца растратил. В рулетку играет? Дом строит? Копит? На женщин? Но насколько я знаю, женщинами он не интересуется». «Нет, Ваше Величество», – отвечает Бенкендорф. – «Ни то, ни другое, ни третье». «Так что же?» «Прожирает, Ваше Величество». «Как! Такие суммы! Это невозможно!» «И тем не менее». И Бенкендорф разводит руками.
В январе я побывал во Львове, по приглашению. Собирали всех писателей, кто родился во Львове. Станислав Лем тоже там родился, но приехать отказался. Никаких чувств он ко Львову не сохранил. Я – тоже, но поехал повидать школьного друга (бывший военный архитектор) и племянниц. Вернее – чтобы они имели возможность меня повидать.
Я потерял интерес к жизни. Раньше каждый вторник в баню на Охту ходил. Сам резал рябиновые и еловые веники. Прелесть. Теперь нельзя, из-за глаз. На лето уезжал в Эстонию. И на Новый год, на весь декабрь. Тоже – лишили. Осень-зиму – в Доме творчества в Комарове. Лишили. Вот и сижу теперь здесь всю зиму, как в тюрьме. Это ужасно. Раньше весь год был в движении. В тюрьме прогулки – полчаса в день. А ты меня семь часов выгуливаешь. Ты очень добрый. Женщины тоже не интересуют. Как подумаешь: заводить новые отношения. Сколько хлопот, да ну. Только и осталось – рисование, писанина. Исчерпается это – тогда не знаю, что и делать.
13 марта 1997 года. Сегодня тускло, ветрено, летит в лицо сырость. Мы с ним идем по дорожке. Снег рыхлый, подтаял. В ручье вода струится, черная, поверх желто-зеленого льда. Дорожка узкая, отступив вбок, проваливаюсь в глубокий снег. После долгой паузы он возобновляет разговор:
– Голова не нужна, мозг не нужен. Зачем он? Кто знает? Может быть, как передатчик куда-то. Мы ничего не знаем.
Пушкин – эллин, интуит, гений.
Вот уже пять лет я как в тюрьме. Жить чуть ли не весь год в городской квартире безвылазно! Это ужасно! Вот влип! Раньше я все время был в движении. Думаю, думаю, перебираю варианты – куда бы уехать. Некуда. Тоска жуткая.
Быть трезвым в этой стране, в этом мире – невыносимо. Раньше у меня было вино, женщины. А главное – писательство. Я мог жить своим внутренним миром, и этого мира, внешнего, не замечать. Вернее, он полностью перерабатывался, включался во внутренний, преображался в нем и становился мной. А когда не пишется (зимой я никогда не мог работать), и пить нельзя, и женщин нет, и уехать никуда невозможно! Это какой-то кошмар!
Да, я был денди. Отец мой – тоже. Артист цирка. Меня одевал лучший в Ленинграде портной. Дендизм – вызов. Красная тряпка всем. Байрон, Уайльд за это поплатились. Первый денди – Бремель.
Живость это и есть талант, это – смелость. Многие боятся жизни, боятся женщин, боятся мыслей, всего боятся. Живут – пустые. Своего мира нет, живут чужим, взятым у кого-то, или безотчетно, пустые. Жить своим миром – это уже героизм.
Это у героев. Или дано, или не дано. Врожденное. Способность иметь массовый успех, также и славу – конечно, тоже врожденное. Только. Или есть эти черты, или нет. Они уже видны в книгах.
26 апреля 1997 года. Сегодня встречал его в Пулково. Он вернулся из Франции. Пробыл с женой месяц в Нормандии на берегу Ла Манша в Сен-Лазаре по приглашению литературного центра славистов. Простужен, сиплый голос:
– Весь месяц там рисовал, – говорит он.
Подарил мне книжку своих рисунков, изданную в Марселе. На рисовой бумаге. Называется «Окаменелости». Бесценный подарок. Буду хранить как сокровище.
В такси по дороге к нему на Ржевку он стал говорить о Маяковском:
– Маяковский повлиял на весь мир. Доступность. Единственный из русских. Двадцать первый век начнется опять же с них, с футуристов. После них никого не было – такого ранга. Вознесенский, Айги, Бродский – замечательные в своем роде. Но – ранг не тот. Проза – то же самое. Обрывается на Платонове – «Котлован» и «Джан», Андрей Белый – громадная мировая величина. Но он не вписывается в понятие прозы. Это не проза все-таки. Бабель пустой, он формален. Я в этом времени в одиночестве. Умер Гинзберг, семьдесят три года. Теперь мне не к кому ехать в Америку.
Если бы появилась новая волна гениев, она бы подняла и меня. А так я не понят и почти неизвестен. Шуму вокруг моего имени нет.
21 мая 1997 года. Сегодня он подарил мне три рисунка и надписал: «С победой!». Ему нужно ватное одеяло. Обошли магазины, ничего подходящего. Вернулись с пустыми руками. Он написал письмо к юбилею Малларме по просьбе одного из крупных парижских журналов. Говорил по этому поводу:
– Малларме очень сильно повлиял на русских. Анненский – мертвый поэт. Нет жизни, нет нервов. Застывшая красота. Лжеклассицизм. Только мастер. Тоже – Мандельштам. Древние греки говорили: одни равны богам, другие не равны.
Не равны – мастера. Равны – гении. Гений – резко выраженная психическая личность, сила, влияющая на других людей, на весь мир. Мастера не влияют. Гении равны богам – влияют и покоряют. Да, Маяковский. В прозе – Гоголь. Лев не любит показываться, он сначала рычит, устрашает голосом, приводит в ужас. А потом идет и спокойненько душит.
Резко оригинальные, громадная энергия, силы жизни их переполняют, душат. Все вокруг кажется им мертвым, весь мир для них – кладбище, им скучно, люди мелки, дела их ничтожны и мертвы. Им в мире невыносимо, не к чему себя приложить, они томятся и ищут смерти. Так искал смерти Лермонтов. Да многие. Их принцип – нападение. Агрессия. Они идут во весь рост, ничего не боясь. Идут под пули. Говорят во весь голос. Колоссальное напряжение всех сил. Они быстро сгорают. Лермонтов – только начало блестящего пути. Обладал многими дарованиями, разнообразными, чего не было у Пушкина. Богач, миллионер, все родственники в высшем свете, при дворе. Дядя – любовник принцессы Шарлотты.
Никто ничего нового не открывает. Все уже было. Только каждый по-своему перерабатывает, ставит свои акценты, окрашивает своей личностью. Если она есть, разумеется. Я тоже ничего нового не открыл в этом смысле. Но и сделал все новое, переакцентировал, переработал.
Гении всегда завершены, каждым своим этапом, каждой своей строчкой. Пушкин в «Руслане и Людмиле», поэме, полной блеска и роскоши, уже закончен вполне. И так бы вошел в историю как гений. Но – «Евгений Онегин» – новая ступень. И так далее, выше и выше. То же – Гоголь.
Влияние гения на мир. Влияние личности вот и все. А что там у кого за произведение, что за рифмы, ритмы. Может, они ничего не стоят и ничего не значат. Но все же: громадный дар поэта плюс сила влияния, психическая.
Лермонтов – такая сила и размах. Он бы многое еще совершил.
Писатели в России в основном – дерьмо. А вот поэтов много великих. Гоголь по сути дела поэт. Просто он нашел такую форму – вместо стиха. Тургенев, Бунин, Чехов – отвратительны. Слащавость, слюнтяйство, подражательство. Футуристы от них отшатывались, как от чумы. Блок ненавидел. Чехов – пошлость. Футуристы шли от Гоголя, искали все русское. Куприн – беллетрист. Но его армейские анекдоты хороши. О Ермолове. Толстой также слащав, но он крупный архитектор, ворочал большими массами. «Анна Каренина» это вульгарный вариант «Мадам Бовари».
Малларме – звуковое и музыкальное, интуиция звука. Теперь он весь расхватан до ниточки. Но все-таки начал эти штуки он первый. Да, может быть, первым Эдгар По.
У меня отвращение к семьям в любом виде. К семьям писателей – особенно. Этот тупица и плюгавец Толстой наплодил шестнадцать детей. И еще умилялся.
Цветаева. Как она на всех нападала, на все и вся! Открыто, прямо, бесстрашно. Как она бомбила! Бог для нее вообще не существовал, не брался в расчет, не упоминает, так, словно его и нет. Маяковский – тот с богом боролся! Для этой – ниже ее достоинства. А ведь это баба!
Он начал декламировать своим глухим голосом, певучим и величавым, «Поэму горы»: «Виноградниками Везувия не сковать!..» и так далее, всю заключительную часть поэмы до последней строчки.
23 мая 1997 года. Стол его усыпан новыми рисунками – труд этого утра. Подарил мне еще одну картинку. Высказался о моей книге «Дни с Л.»:
– Книга хорошая. Даже живее предыдущей. Вполне приемлемая, и нужно публиковать. Особенно хороши рассказики в начале и конец. Свое-то у тебя есть, но… Свой стиль – редкость. Он у единиц. У Бабеля, у Зощенко. Платонов, разумеется, сильнейший свой стиль. Очень яркий, резко выраженный стиль у Андрея Белого. Весь Набоков из него. Но читать ни того ни другого я не могу. Блестящий русский язык и так далее. Что ж, за язык благодарю. А читать не хочется. Вот тебе пример – Куприн. Замечательный писатель, а стиля нет. У Пастернака в «Докторе Живаго» – тоже. У Пастернака и в стихах стиля нет, после двадцать второго года, начиная с «Лейтенанта Шмидта». Но что ты хочешь – у него целая гениальнейшая книга «Сестра моя – жизнь». Хватит на все века. Стиля нет ни у кого из нынешних писателей, у всей советской эпохи. У меня стиля много. Да – резко выраженный свой почерк, оригинальность.
Ты вот говоришь, что в сравнении с моей прозой все, что ты читаешь, тебе кажется примитивным. На фоне того дерьма, которое сейчас пишут, иначе и быть не может. А в мировой литературе и в русской – о, сколько выше меня! О чем ты говоришь. Да и к чему. Для меня даже, например, и не Гоголь, а Лермонтов выше всего. Какая чистота и какая красота! Мистика! И в то же время как просто. Читать можно не уставая, до бесконечности. Вот он для меня, видимо, недостижим. И непостижим.
Я, например, совершенно не рассказчик, у меня не получается диалог. Не дано. А ты говоришь… Само по себе письмо? Интеллект? Да ну. У Андрея Белого интеллект выше. Оставим эту тему. Киска, ты у нас выше всех, да? Потому что сидишь на табурете.
Для чего писанина? Чтобы напряженно жить, в полную меру, сосредоточенно и сильно. В конечном счете – для своего удовольствия: чтобы пережить высшее состояние, почувствовать полноту жизни. Испытать себя, силу таланта, на что способен. Иссякло это, прошло, кончилось общение с бумагой и – ничего нет. Вот и вся писательская функция. А эти тупицы и кретины пишут для славы и почета, для денег и благ. Они омерзительны. Эти Солженицыны и Толстые и прочие им подобные.
31 мая 1997 года. Сегодня я пришел к нему в половине одиннадцатого часа. Он за утро успел сделать несколько великолепных рисунков. Листы с рисунками разложены на столе и на кресле.
– Да, сегодня на редкость удачно, – согласился он. – Позвони по этому телефону. Натурщица. Пусть приедет. Для выставки нужно сделать несколько ню, то есть несколько реалистических вещей – что ходко.
Показал рисунок, где внутри резко выделялась фигура, напоминающая рыбу:
– Это испорчено. Ненужная часть, мешает. То, что надо бы убрать. Но в этой технике не уберешь. Испортил – выбрасывай весь рисунок. Эта фигура создает конструкцию – что и нравится. Но для меня это промах. Видишь: вокруг этой фигуры я был свободен, импровизация. А тут уже предвзятость, настойчивость ума.
В юности я четыре года с перерывами жил в Тибете, учился борьбе кунфу. Тибетцы-монахи отбили атаки отборных китайских отрядов. Получалось: один к ста. Потом китайцы пустили самые обыкновенные войска – сто тысяч. И тут – конец. Не потому что тибетцы были слабы перед численностью. А потому что высшая психика бессильна бороться с пустотой, со слизью и мразью, с массой, вообще не обладающей никакой психикой. То же самое и художники в любой стране, в борьбе с этой слизью-мразью. Безнадежно. Заведомое поражение.
Это – дар реакции, абсолютная точность, импульсивность, позвоночный столб – и в творчестве. Для художника, для писателя – это первое необходимое условие, без чего художника просто-напросто нет. Импульс и чрезвычайная сосредоточенность, реактивность. Ты понимаешь, о чем я говорю? А что же может быть без импульса? Импульс – первое, с чего начинается. Необязательно писатель. Это есть у многих, кто и не пишет. У сотен тысяч. Это бывает неявно выражено. Но у Пушкина, у Лермонтова, у Гоголя это было выражено ярко. Очень реактивны, импульсивны. Лермонтов сразу был такой, не мог ни минуты усидеть на месте, пассивно, без риска, без деятельности, без напряжения всех сил. И у Маяковского ярко выражено, у Цветаевой, у Пастернака, у Хлебникова. Тот только на вид казался апатичным. И у Есенина, хоть это и не тот ранг. У всех гениев. У Мандельштама неявно, но никто его в гении и не ставит. Но – поэт с хорошей, средней по-европейски, культурой.
Знание (понимание) для самого себя – что взлет, а что падение. Я теперь точно определяю, выработалось чутье (внутреннее чувство, опыт, есть с чем сравнить внутри себя). А некоторые не понимают. Пастернак не понимал. Думал, что пишет лучше и лучше. А писал хуже и хуже. Я, когда вижу, что взлет не получится, нет волны, нет высшего напряжения, высшей сосредоточенности, короче – нет состояния, которое дает взлет, – я и не пишу. Запрещаю себе писать. Пережидаю. Зачем и пробовать, если заведомо будет дерьмо. Пушкин? Нет, Пушкин всегда понимал. Он и писал: со стихами кончено, пора переходить к суровой прозе. Но прозы у него не получилось. Не было языка. Не было и русской действительности, то есть декораций. То есть – не было общей русской культуры, без которой и не может что-нибудь происходить и не будет никогда декораций для художника. Пушкин ничего не мог найти в русской действительности. Гоголь нашел. Но что? По канве ничтожной действительности он начал жутко и беспредельно фантазировать. Уехал в Рим – развернулся еще пуще. На расстоянии еще большая свобода для воображения. Все его произведения – плоды его могучего, неистощимого дара фантазии. Только кретины могли видеть в нем что-то реалистическое и называть реалистом. Фантазер, каких свет не видывал.
Лермонтов? Но Лермонтов открыл Кавказ, войну с чеченцами, на кинжалах, без огнестрельного оружия. Это уже декорации. Война всегда – декорации. Здесь, в этой стране культуры никогда не было и не будет. В девятнадцатом веке были хоть какие-то слои. Среда Пушкина – это Дельвиг и сам Пушкин. Вот и вся среда. Сейчас вообще нет никакой среды. Есть только единицы. Художник сам по себе и есть культура, он создает мир внешней культуры своим воображением. Но в таком вакууме всеобщего бескультурья это требует колоссальных усилий, которые по плечу только гению. Так у нас и получается – экстремально. Или гений, или дерьмо. Ничего среднего. А на Западе полно замечательной средней литературы.
На Западе культура, там много декораций (это одно и то же). А тут – болото. Но! Парадокс! Там все открыто, все доступно – знания, секс, передвижение, голос, политика и так далее. Тут все было под запретом. В результате тут наше поколение оказалось внутренне свободно. Секс запрещен. В политику не суйся. И не надо. Вот твой стол, твое маленькое дело, и занимайся. Никаких отвлечений, ничего побочного. Тут наше поколение дало гениев, поэтов, в мире – единственных, только здесь. Там – никого, пусто. Тут возникло напряжение, сосредоточенность – в результате запретов. Там – расслабленность из-за доступности всего, из-за соблазнов.
Подарил мне еще несколько рисунков. Шутил:
– Ты уже с папкой приходишь – собирать у меня урожай.
16 июня 1997 года. Он переехал на свою дачу на Мшинской. Сегодня я навестил его там. Он оброс, седая борода, щеки в щетине. Утром до двух часов работает за машинкой у себя наверху, в своем кабинете. К обеду спустился.
– Даосы – странные люди, – говорит он, сидя за столом, держа в руке ложку. – Ученики приносили плату учителю:
связку сушеной воблы. А потом десятилетиями обрабатывали у них участки. – Улыбается. – Ты еще не принес воблу. Когда принесешь, я начну тебя учить по-настоящему. Я тебя еще ничему не научил. А участок обрабатывать – у тебя тут великое преимущество: больше десяти лет я не протяну, да и ты не сможешь дольше работать, не выдержишь.
Вечером долго гуляли по дорожкам в садоводстве, до второго часа ночи. Луна светила. Он рассказывал:
– В войну я на Кубани жил. Кормил бабку и двух теток. Семилетний пацан. Делал рогатки и продавал. Играл в биту на деньги. Ходил в горы, приносил дикий лук, черепах, ужей. Отец на Ленинградском фронте командовал летучими отрядами лыжников. Смертники. Чины ему сыпались: от лейтенанта до полковника. А до войны отец работал в цирке, под куполом, гимнаст.
«Слово о полку Игореве» написано не в двенадцатом веке. Это палимпсест. Использована «Задонщина». «Слово» – гениальная поэма, как там все горит и звенит!
Молодому художнику трудно сразу найти свой материал. Он использует чужое, уже имеющееся. Какое-то подспорье. Так Гоголь взял книжку Собачкина и на его материале проявил всю свою мощь. Такое сильное перо. Да, я говорю о «Вечерах», о первой его книге. Так Пушкин – «Руслан и Людмила». Так Шекспир. Так почти все. Сильная личность говорит свое, беря любой подходящий материал, и создает свой стиль.
Народные художники – тоже гении. У них природная интуиция. Но не полная, недостаточная, слабее, чем у художников-профессионалов. У высших художников интуиция заставляет научить все в своем деле. У народных – не заставляет, значит – слабее. Не надо путать одних с другими.
Цвет мне неинтересен теперь. Только графика, черно-белое. Почему неинтересен? Потому что было слишком много цветного, прошло через глаза, отлюбилось. Как отлюбились и книги, и женщины. Скучно, слишком много опыта. И потом – чтобы выразить главное, надо отбросить второстепенное, все, что отвлекает, мешает. Цвет – размазня. Графика – мощь, голый нерв, только жесткость. Убрать цвет у Феофана Грека – какая мощная графика, как вавилонская, с каменных памятников! Все графично – люди, деревья, дорога, весь мир. Какое-нибудь особенное уродство или красота – неважно. Лишь бы резало, бросалось, поражало. Цвета же локальны, даже условны по сути дела, выдуманы. Они лишнее, расцветка, украшение.
Моя «Книга пустот» графична. Первая в таком роде в русской литературе. Два года рисования дали мне знание о себе. Многое дали узнать в себе. Рисование преградило мне путь к тому писанию, как я писал до «Книги пустот». Теперь я уже не смогу иначе.
Как рисовали китайцы. Скажем, портрет. Одним движением кисти, не отрываясь от бумаги – раз! Портрет готов. Абсолютно точно. Самое главное, особенное, характерное, нерв схвачен и выражен мгновенно, на лету. Рукой ведет абсолютная реакция, интуиция, внутреннее знание, решительность, уверенность, точность. Ни дрожи, ни колебаний. Удар льва. Молния.
Шарль де Костер, «Фламандские легенды». До него это обрывки, слухи в народе. Он создал, сочинил этот блеск. Тиль Уленшпигель – народный театр. А он создал из этого такой шедевр. Рабле, то же самое – из героев народного театра создал книгу неувядающей силы. Его уже никто не собьет. Макферсон воскресил целый мир Оссиана. И так далее.
Блок «И перья страуса склоненные» – взял со шляпы в картине Сомова.
Талант, личность, гений решают все. Говорят свое могучее слово, преображая самый, казалось бы, ничтожный, невзрачный материал. Видят в нем те могучие возможности, которые не видят другие или не могут справиться. А эти так делают, что – сверкает! На то он и гений, чтобы вдыхать могучий дух в любой материал, какой ему подвернется или понадобится.
На следующий день похолодало, полил дождь. В непромокаемых плащах пилили с ним дрова двуручной пилой.