Отзвуки реквиема бесплатное чтение

Скворец

Не верилось, что почти рядом, гремит и пылит трамвай, рычат грузовики, вталкивая в лёгкие прохожих сажу, гарь, пыль.

Забор, ворота, засов и, тишина. Тишина, в которую не веришь, никак не привыкнешь.

Тебя нет, ты растворяешься в этом весеннем и сам становишься частицей пыльцы, черёмуховых запахов.

Палочки вдоль тропинки, запах земли. Спина впитывает солнце, цветы дышат солнцем. Слышно как трава растёт, потрескивая прошлогодними листьями.

– А, не так уж и страшно, цепь растянулась.

– Успеваю к четырём на уроки, у меня же Ява.

– Коль, ты здесь? Я счас.

Грустно. Очень грустно. Почему. Скворец поёт. Поёт и плачет.

… В сорок третьем мама пела о партизанах и плакала. И мы с братом пели и плакали, когда оставались одни в детдоме, в сорок седьмом.

А что он? Своим скворчиным горем делится?

У лисы в зоопарке я видел слёзы. У собаки видел. У кошки, когда хозяйка котят утопила. А это птица. Почему ей так грустно.

– Подожди. Я сейчас принесу приладу. Цепь напильником не возьмёшь.

– Вот. Точка. Попал. Молодец.

– Крути.

– Мам, где фонарь?

– В погребе.

– Да я сам пойду!

– Вот, видишь. Крути. Так, ещё… ещё крути. Ага, таак. Хорошо. Вот теперь пробоем. Прошло.

– Фу ты. Кожух упустил. Вот теперь возни.

– Что уже три?

– Да я говорила, Женя, сделай скворечнику крылечко. Он, … скворец, полетел за кормом, а кошка их и сцапала. Птенцов, только вылупились, и скворчиху.

– Он прилетел. Тишина. Положил туда червей.

– Никого. Долго летал.

– С тех пор поёт грустно – грустно. Иногда с червями прилетит, бросит у скворечника, на ветку сядет и поёт. Поёт. Да таак, что плакать хочется.

– Плохо без неё. Пусто без них. Чем заткнуть дыры во времени. Нечем.

– Нет забот, и о себе забывает.

Он вспомнил тот засушливый год, когда так трудно было без червей и жучков. Как он радовался каждой букашке. Он готов был днём и ночью их таскать.

Вечерами и на рассвете он пел.

… Как – то прилетел, а в скворечне шум, писк – крылья мнут, и… и… полетелиии. Наверно плохо, но полетели, а потом вместе. Мать и он учили скворчат, делать повороты, виражи. Аллея, лента асфальта, и зелёный коридор. Вечером на пруд – там много солнышка и живности. Малыши довольны. А там люди, в дубовом лесу, палатка и двое малышей, хворост собирают. Тоже, видимо на гнездо. Вечером мошка, а нужно лететь в скворечню. Скворец впереди, рядом вся семья, летят, попискивают. А сейчас дыры во времени, куда себя деть? И он пел. Для людей и для себя. Молчать ещё труднее.

Время. Пощади скворца!

Время, пролети через лето, осень и зиму, после зимы – весна, надежды, новая скворечня, и, наконец, нет пустоты.

– Зачем ты себе?

– Не нужен ты и себе, если ты никому не нужен.

А люди говорят, что он пел грустно, что он плакал. Скворцы не плачут. Скворцы поют.

– Давай нитку, проверим колёса. Не ровно? А сколько времени?

– Ой, скоро четыре. Женя, я поехал.

А в каньонах Думчино – соловьиная пора. Пары подбираются по песням. Кто лучше. Знаешь, поют. Всю ночь.

Утро. Алый ломоть солнца. Твой голос, как ржавчина. Замолчи и слушай. Слышишь. Даже спишь и слышишь.

У моего ученика Саньки Юркова не было папы. Рано ушёл, был совсем ещё малым.

Он никогда никому не говорил этого слова. Я с ним, на мотороллере езжу на речку. Он очень рад.

– Моя маманя, маманя, мы с маманей. Вместо папы – пусто.

– Женя, скажи па – па.

– Да ну тебя, Коль.

… Вечерами, сидя на завалинке, а зимой на печке – лежанке, мы все трое: мама, брат и я – пели. Песни звучали грустно, и у мамы часто краснели глаза.

Мама говорила, что папа в партизанах. И мы пели о том, как партизаны повстречали немцев в лесу и угостили их огнём. Погиб наш папа. Песни оставались в памяти. Оставался и кусочек домашнего тепла и уюта. Довоенного. … В тёплой хате, зимой, мы сидим и поём. Оклеивая старыми газетами, пожелтевшую фотографию, где постаревшая за несколько часов мать, озабоченный отец, неестественно серьёзное лицо брата, и моя блестящая белая голова. Никто не верит в то, что сейчас из аппарата вылетит птичка, никто не улыбается, как раньше. Видно все чувствовали, что это в последний раз. Тепло отцовских колен. Его грустные глаза, с солнечными морщинками.

– Женя, скажи па – па.

– Да ну тебя, Коль.

– Однажды прилетела к нему скворчиха. И улетела. Он, и червей почти не собирает. Всё поёт и плачет. Поёт и плачет…

Как мама в сорок втором, когда спрятала извещение о смерти папы.

Победители

Город Ржев.

Верховье Волги.

Место страшных боёв, прошедшей, ушедшей войны.

Ранняя весна. Солнышко заметно пригревает.

… Студент, будущий художник, согнулся, замёрз, пишет этюд.

Внизу, где он стоит, истоки великой Волги. Обрыв, почти скалы. Там, на вершине гор, дома, старинные, со шпилями, куполами. Интересно. Композиция. Время. Этюд, может быть потом картина.

Пригрелся.

Глянул.

Малышня играет у самого берега, где река хранит ещё память зимних морозов.

… Лёд уже с промоинами и женщины полощут в проруби бельё.

Земля немного растаяла, и, вот они, пули, патроны, осколки – следы и свидетели жестоких сражений.

Ребята, малые, играют на берегу в немцев и русских. *Немцу* одели на голову каску. Потом смеялись, хохотали, плевались в сторону и били, по нарошке, как они говорили, немца.

… Немецкую, старую, ржавую, с большой рваной пробоиной, и стучали по ней камнем…

… Последнему разбили каску, окончательно. Поцарапали, совсем немножечко, голову. Поплевали на ладошку, погладили. Ничего, заживёт. … Каску били ногами, швыряли в неё камни, со злобой. Потом, крутил её рукой, как пропеллером, размахивая, набирал силу, постарше который. И, взмахнув посильнее, колесом, что бы подальше забросить, утопить зло немецкое, забросил далеко, далеко в Волгу.

… Умыли *немца* в реке. И … пошли домой. Смеялись и, горевали, голову жалко.

…Сохранилась.

Записалась, в памяти людской.

Долгая.

Кровавая

Жестокая война.

Трёхсмертная казнь

Простучали колеса полного пассажирского состава на маленькой крымской станции. Поезд не останавливался. В окно долго смотрели из купе мягкого плацкартного вагона.

– За мою землю, за мое село, ну кто поддержит компанию?

Забулькало вино и чубатый украинец, который первый раз отдыхал в Крыму в санатории, долго отнекивался, убирал фарфоровую чашку. Потом снова доставал, ставил на столик и пил чай.

– Та як це, так пыть на дурныцю. Вона и не пиде.

– Наоборот, на дурницу и уксус сладкий, а такое вино…

И он рассказал о своем поселке, что так долго не знал до двадцати лет, не видел, а потом, когда путешествовал на мотоцикле, заехал, нашел дядю Сашу Запольского, а он уже, сидя за столом, достал из погреба своего вина, говорил: Стою, смотрю, что – то знакомое. Подходит ко мне.

– Да, я, говорит Запольский.

– Ах, боже мой, двадцать лет. Как похож на отца. Ну, поехали, поехали! Конечно, покажу твой, наш дом. Мы ведь жили вместе в этом доме, до сорок первого года.

Он сел сзади на мотоцикл и поехали. Асфальт, а по обе стороны дороги подсолнухи, – золотистые, душистые.

– Дядя Саша, тогда ведь до войны пыль была, помню на полуторке на сиваш, ездили с дядей Илюшей за песком.

– Неужели помнишь?

– Молодец.

– Вот этот дом.

Поставил мотоцикл на подножку, снял шлем. Постояли. Этот дом, знал отца, их, маленьких и счастливых.

Довоенное счастье. Патефон. А по воскресеньям на центральную усадьбу и на станцию в кафе или столовую. Пить ситро. Ситро – праздник. Папа с сыновьями. Мать рядом. Какое счастье!

– Отец твой был перед войной здесь временами. А то в Симферополь, в Севастополь, ответственный был, продукты заготавливали в тайники партизанам, в горах.

– Погиб. Жаль. Вот бы сейчас встретились. Ты похож, похож на отца и чуб непослушный. А ты хоть помнишь, где работал отец? Он тоже настырный был. Приехал аж с Дальнего востока, нет, Сибири. Работал трактористом…

– И мама, на тракторе, но у мамы трактор бегал и она получала даже обед стахановца. А отец, плохо дружил с такой техникой. Вечно стоял в масле измазанный. А мама говорила, накручу гайку, жиклёр называется и трактор у неё бегал хорошо, шустро. Отец, настырный был. Поступил в совпартшколу, а позже и выше. Зав политотделом был. Вот такой был отец, много учился.

– Дядя Саша, а дверь была не там – с этой стороны. Вон видите, поздняя достройка окно сделали.

– Да, было два выхода: там вы жили, а с другой стороны, наша дверь. Смотри, неужели помнишь? Вот память. Ты же совсем малым был.

– Ребята, смотрите, кто к нам приехал!

Ребята и девчата, да уже и внуки на руках – не угадывали, конечно, не помнили.

– Да вы же вместе росли, до войны в одном доме жили.

– А, а, Коля и Толя – братья! Ты нам рассказывал, папа.

Пили домашнее вино. Пели. Прекрасно, он, отец семейства играл на баяне. Семейка что надо. Молодцы. Вспоминали. Листали книгу жизни. Как хорошо было тогда…до войны…

– Ну а ты где, как?

– Учился в Москве. Направили в центр России. Но хочется домой, в Крым.

– Так что тянешь?! Приезжай.

– Легко сказать. Работа хорошая. Преподаю, в художественной школе, пятый курс университета, диплом готовлю, по скульптуре. Скоро квартиру дадут. А та, в старом домике, мне дали после Москвы, по направлению прибыл, после художественного училища, костерезному ремеслу учился пять лет.

Дом старый был, но нам повезло. Мост уже строится, наш на снос. Вот и приезжай! Квартирки то с удобствами. Не нужно дров и печь топить. А морозы там ой, ой.

– Нуу, ты брат даёшь, молодец. Отец был бы доволен. И когда ты только уже успел такого достукаться? Нет, добиться.

Сидели все за столом.

Средний сын тоже играл на баяне, а пели все и девчата – дочери, красиво на три голоса…

….За окном мелькали сиваши, потом море только уже рукотворное, а в купе текло вино и рассказы. В вагоне зажгли уже ночные синие плафоны. Затихли. А здесь говорили. О чём только не толковали. Ругали мужей, что нет внимания, что не любят как раньше, ругали, что дерутся, а одна бабуся рассказывала, как с сыновьями дала деду взбучку и всё, шёлковый стал.

Потом пошли хвалить детей и внуков, пошли фотографии.

И вот вспомнили о войне.

Она сидела напротив.  Лицо как лицо. Женщина. Много внуков. Везёт подарки.

– Живем мы в степной полосе. За Феодосией. И вот говорят война, война. А тут вот и пошли войска. То наши, то немцы. И так несколько раз. Как начнут стрелять, мы в погреб. А кто мы – детвора да старики.

И вот пришли немцы. Нам поставили на квартиру офицера. Кур перебили сразу. Стали добираться до зерна, сала. Одна курица спряталась. Мы её потом закрыли, а она возьми, да и закудахчи. Немец её поймал. Я подбежала, схватил за ногу и кричу: Отдай фашистская морда. А он хохочет и тянет. Я, говорит, не понимайт по – русски». Я ему говорю: поймешь сейчас, гад, и тяну курицу. Порвали мы курицу, разорвали пополам. Я этой курицей замахнись, да ему по морде, по морде. А она потрохами и обмоталась вокруг его рыла фашистского. Кровь страшно. Я бежать. Ну, он пока очухался, я удрала. Убил бы на месте. Им всё можно было. Потом через три дня пришла, он взял меня за шиворот посадил и говорит:

– Глюпий ты и я тебя пух и убил. Ну не я, другой заберёт – война. Оказалось, понимает, стерва, по – русски. А придурялся. И говорит: Смотри, а то другой застрелил бы. Больше чтоб не было. Говорили, что он коммунист был. У них тоже не все фашисты были.

А то взяли нашу девку облили помоями, а она дала сдачу, оплеуху фашисту, гуляла с немцами гадина, так опять чуть не расстреляли. Пронесло. А красивая была зараза…

Когда уже Крым освобождали, смотрим две девушки тачку везут, а там барахло. Наши окружили и давай их: «Кто, откуда барахло»? «Наше» – говорят. Мы, давай за волосы. А куда с немцами отступаете? Смотрим и наши, вот они. Стали с телеги, тряпье, раскидывать да ребятишкам раздавать. Глядь, а там румыны. Рассердился наш офицер. Хотел порешить их. А потом говорит: Жалко детей сиротами оставлять, а вас… я расстрелял бы вот из этого пистолета. Ушли домой, на Кубань. А румын взяли, куда-то отправили.

Ой, сколько пережили, сколько пережили. Нашу деревню, три раза собирались расстреливать…

Ну как только немцы заняли Крым сразу тут и староста, и тот офицер у нас жил. Расквартировали, человек пятнадцать немцев у нас в деревне. Мы, то одно сделаем, то другое, но всё сходило. А тут сел староста на коня, объехал село, никто с ним не пошёл. Тогда он в деревню другую, потом в горы. Привёз конных несколько человек. И вот налетели они днем ясным, и давай немцев стрелять. Перебили всех и в район, в комендатуру. А там говорят, мол, деревенские перебили всех немцев. Ну, к нам на мотоциклах, на машинах каратели. Собрали всю деревню, окружили автоматчиками. Снесли всех убитых и говорят за одного -семьдесят русских. Ну, пересчитали нас – как раз всё село нужно расстрелять.

Поставили часовых. Ушли.

Ой, господи, вот пережили. Вот пережили…

Проходит час – стоим. Проходит два – стоим. Смотрим, идут! Заголосили бабы: Детей пожалейте, ироды. Снова орали, собаки лаяли. Снова стреляли вверх. И, ушли. Вернулись к вечеру и говорят: Ваше счастье. Вызвали меня и маму, спрашивают:

– У вас был этот? и показывает на убитого офицера.

– Да, говорим, у нас. Расскажите, как было. Ну что, говорим – началась стрельба, а мы в погреб. Слышим – в доме пальба. Сидим, молчим. Мышь скребется слышно. Так вдруг тихо стало. Ну, осмелели, вышли, смотрим, лежит и просит бумагу, бумагу. Дали лист тетрадки, а сами перевязываем его. Он пишет, пишет, а мы плачем. Жалко. Все-таки человек. Говорит: Не увижу, теперь я своих дочерей. Они такие, как вы. Жалко его стало. А он пишет.

И вот оказалось, офицер написал, чтобы не трогали жителей, что виноват во всем староста.

А тот ест землю, землю жрёт гад, и говорит, что стреляли русские, деревенские, наши. Потом сознался, говорит, думал, всех расстреляют, а он будет хозяин всего, что останется…

И вот мы окружены. Собаки лают. А ему объявили трехсмертную казнь.

Господи, страшно. Смотреть то нельзя, так страшно. Его начали кромсать. Отрезали нос, уши, руку. Полили водой. Вырезали бок. Окатили водой. Потом зачитали приказ второй – травить собаками. Как набросились, как начали его грызть и рвать. Окатили водой. Потом в третий раз объявили приказ-казнь третья: через повешение. Стали возводить виселицу. Стоят все смотрят. И он стоит, смотрит. Снова зачитали указ и повесили.

Господи, страшното как. Спасибо не перебили всех. Видимо, правда и у них коммунисты были хорошие.

… Мелькали полустанки, блестели реки и рукотворные моря за окном. Текли рассказы о войне, о пережитом.

Гибли партизаны в ту войну, дети, солдаты.

А в купе пили вино и ехали домой, окрепшие на тёплом крымском берегу.

Были и командировочные.

И просто ехал художник.

… Каких-то… 1200 километров …

И, вот она…

А ему, … ему ещё нужно показать свою работу, которую видела на выставке представитель Эрмитажа.

Композиция-* Оледенение*…

Три слоника стоят на льдине, камень такой, прозрачный как лёд и земной шар – железное дерево, а слоники – из бивня мамонта…, а она, искусствовед, тогда говорила, что им интересно будет эту работу видеть в нашем музее…

Северная, столица моей страны.

Примешь ли ты меня?

…Сим – Сим открой, отвори двери этого большого и великого Храма Искусств…

Ой, на фронте

– Так и ети, суки, хвашисты.

– Коль, ну налей, налей. Если я неправду говорю – убей меня. Ох. Уух, накиппелооо.

– Если б ты знал, сколько ребят погубили эти падалы.

– Убей меня, Коля, убей.

Заслуга не в том, что нажралси, поспал, или переспал, даже с хорошей бабой.

– Ты оставайся человеекоом. Наливай, наливай.

– Ух, не могу. Не могу.

– Ты отстал от жизни. Фазенда, фазенда. Да ты знаешь. Эх!

– Ну не будить меня, бабки, а она фазенда ещё долго будить. Вот тогда ты скажешь. А ты дед был прав. И бельё бабы сушить будут. И выпить можно.

– Спать ты здесь любишь. Свярчки чирикають. А ты на етих дурачков глаза вылупил – какого им хлеба, там делать на неби? Космус, какой хера космус? На небе птички должны летать, а не эти змеи горяшшые. – Вот, что я табе скажу, я хуш академиев не кончал, был разведчиком переднего края, до Берлина дошёл, туды дураков не брали… Ты не тяни время, ты не парь мне мозги.

– Руссский эскадрон лучше твоих космонатов, хоть они и твои друзья. – Ты, говоришь, что виделся, говорил с ними, в *Огоньке.* Твои тогда чеканки на желези, там, на главных листах напечатали… Русалку посадил на ветках, сидить на дереве… а им понравилось. И, чё, он сродник тебе? Деда твоего фамилия Леона, и его похожая, космонавта, А?

– Выпивал, что ли?

– Это не чебуречная наша, Огонёк. Редакция журнала Огонёк. – Аааа.

– А я думал брешить Колькя. Ну не перебивай, а то забуду. Так вот, чё я те говорил. А? – Аааа.

– Короткий, кнут бьёт одну овцу, а длинный десять, вот тебе и космонатика, самолёт. Космонатика, – сгорает от самолёта и ракеты, усё живое, а ты говоришь. Не понимаешь, – сгораить небушкоо…

– Вот говоришь, говоришь. А я, в войну лежу, умираю, истёк кровью. А живой, что это?

Сестра подходить, посмотрела. Глаза мои ладошкой погладила, а я, такая девка, я холостой. Мне тогда уже было, было двадцать. А она глупая, да чёоо, – дяреевня…

– Он уже…говорить.

– А я ей…

– Я не уже, мне жить хоца. Не надо. Я живой…

– Она, бедная, растерялась, забегала, выташшыла из сумки, укол. Врезала мне по самую задницу, этот укол.

– Проспал я несколько дней.

Люба, кричит так, шёпотом. Люба. Ожил, хорошо ты его уколола. А я пальчиком ей. Иди сюда. Она подходит. Сил нет махать. А она, что тебе, солдатик. Что тебе… Я принесла тебе водички…

– А я ей, нет, нет милая, не водички… – водочки, и уже еле слышу сам себя.

Воды, воды… и… хлеба туды… Хлебушка, хлебушка.

– А тот, которому не дали, под зад укол, – помёр. Утром помёр. Вот так…

А рядом брат был и такое было.

– Год приписал. Чтоб на фронт взяли.

– И воевали вместе, понял что такое смерть … Лежит уже в госпитале, и голосит, зачем? Зачем его в ящик забили. Зачем? Где мой брат?

– Воот было. А счас, ты работать ленишься.

– Нет, ты это брось, ты себя бережёшь. Мог бы и побольше работать, вон художник, Колюшка Терёшкин, памятники делаить, деньжишшы гребёть, лопатой, и ты мог бы. А ты горшки, керамика. Кому, и куда ета ерунда?!

– Ну. Это, наливай. А то что-то кисло, ну чаво губы жмёшь? На-ли-вай.

– Вот, я чаво, а ты чаво.? Я ничаво, и ты ничаво. Вот и будет чаво.

Ето, Коля, я говорю, да ты не боись, на фронти такооое было.

Таааакое. Дай чуток подышу.

– Зашли мы в дяревню. Неее, это уже там было. Дявчёнка за зановеской. Сидить у доми.

– Пять деревень сожгли немцы, отступали и жгли, у нас, в России. Убегали, бегли, гады, а факельщики поджигали – всё горело. И вот дом, и девочка маниннькяя. Щуплая, стоить за зановеской, трясётся.

– Ребята, разведчики переднего края.

– Ой, не могу. Налей. Чуток…

– Ну вот, снял с себе Вовка, мой дружок, фуфайку, одел на её, застегнул. Отдал свой Н.З. паёк. И убёг бёгом, а сам плаачить, так плачить, его семью немцы сожгли. Всех, живьём.

Вот такой жалостливый. А мы, что я бы их б….. порешил. Но они не виноваты. А может, как муравейник опять оживут. Оживут, и опять на нас, на Россию. Э-э-э. Не будет боле такого. Мы это тогда поняли.

И среди немцев не все такие были, были коммунисты, не хапуги, грабители, мучили, и не убивал почём зря… Они думали, что коммунизм это не то, что делал Гитлер и Сталин. И мужики говорили.

– Немцы что, это муравейник, сегодня ты его разорил, а завтра снова мураши побегуть – так было всегда и так будить.

– Давить. Давить их, гадов. Стереть с лица земли. Говорил Жуков, пройти всю Европу, этих предателей – проституток, и нашим и вашим. Жили бы щас спокойно. Но ничё. Всё стерпим. И сотрём эту заразу хвашистов.

– Давай, за наших, за победу, по капочке, по фронтовой.

В бане

Деревенская баня и хороша тем, что пахнет дымком. Травами. Весело потрескивают дрова. И тем, что взобравшись на полок, можно посидеть, попить холодного пивца и, наконец, поговорить.

И разговоры у Андреича всегда проблемные. То он о политике заговорит, то начнёт править колхозом по своему, то вдруг налаживает сельское хозяйство, а мы просим рассказать и вспомнить войну.

На могучей, согнувшейся теперь спине, чуть пониже пояса увидели маленькую отметину,

– Батя, а это что, то самое ранение в позвоночник?

– А как же. Оно.

– Пуля?

– Нет, осколок. Ой, не дери, больно.

– Так вот и хожу с железякой фашистской.

– И на Белазе работал.

– Ничего, не очень мешала.

– А вам расскажи да расскажи.

– Это не сказка про белого бычка.

– Да что рассказывать.

– Тяжело об этом мне вспоминать.

– Ну да ладно.

*

– Наступали мы тогда. Бои под Орлом были. Сильные страшные. И ты знаешь, шли как раз в наступление, а немцы засели и ничем их не вычистить оттуда. Пришёл бронепоезд из Ливен, как учистил, как учистил! Вот даавал, вот давааал! И самолёты сбивал и пехоту крошил и танки – наворотил горы. Тогда прилетел их самолёт, и, стерва, разбомбил полотно с рельсами… и, всё – улетел. А потом как налетели, налетели и, и… пошли, и пошли бомбить. Наши, бедные, стоят, а он гудит, паровоз, что бы путь ремонтировали, а кто его будет ремонтировать, когда такое творится?! Побили все вагоны. Он же стоял на их территории. И бились так до последнего. И что там за люди были? До последнего патрона. Ни один так отсюда и не вышел. Всё до последнего, все там остались. Вот ребята были.

– Ну что. Как налетели их самолёты, меня и трахнуло. Сначала ничего. А бой страшный. Но девчата оттащили в стог, и положили там. А боль. А бой. А кипит. Всё кипит. То наши, слышу рядом, то немцы. И так весь день… туды сюды, туды сюды. А потом не помню. Два дня без памяти был. Наши отступили.

Девчата коров пасли. Коровы подошли – ревут. Кровь учуяли. Эти двое, ну совсем девчёнки, совсем малые, и потащили меня домой. А передовая за триста метров. Ну, ожил я маленько, перевязали. Ходить совсем не могу. И вот три или четыре дня прошло. Бой опять повертает к нам. Я девчатам, пошли в погребок, а там трава и лес недалеко. А они, нет, мы в доме. Может не убьёт. И снова как началось, как началось. Ну и прямой, как шарахнет в дом, одна выскочила, а другая там осталась. А эта с таким ранением, что страшно смотреть. Грудная клетка вырвана, и лёгкие видать, видно как дышит. Подбежала ко мне, видать хотела к погребку, да и упала лицом вверх. Смотрю, немцы бегут, я в траву дополз, ноги прикрыл травой.

– А дом горит, а дом горит…Жаришшааа. Трава высокая вянет и падает, падает и горит – меня видать хорошо, а немцы кругом…не спрятаться…

– Пробежали, девку увидели…увидели…лежит…, побегли дальше.

… Андреич затих. Повозил мочалкой, помочил высохшие вдруг губы пивом.

– Даа. Хлебнули. Пережили мы тогда.

– Ну а дальше?

– А что дальше… Немцев отбили. Меня положили в госпиталь. Забинтовали. Замотали. Лежал три месяца. Не двигался. Вши, воот такие под гипсом лазили. Ну, ничего, выжил. Вот так с осколком и дошёл до Берлина. Ничего. Не мешал.

– Долбал их, и за мою спину и за ребят своих, сколько полегло, страсть. Страшно.

– А ты говоришь, расскажи да расскажи…

Крошил я тогда, ух крошил… Злющий был… за всё, что они натворили.

– Злюшший.

– Жуть.

… Андреич подкинул в топку дрова. Снова потянуло дымком.

Хороша деревенская банька, можно попить пивца, и, пока жёны готовят на стол, тихо, по – мужицки, украдкой пропустить по стопарику белой.

– Мужики, ну что вы там, утонули что ли!!!

– Иидёоом.

– Одеваемся уже.

– Ну, зятёк, пошли, бери.

– Бери гармошку, споём нашу.

– Налей, налей по чарочке, по нашей фронтовой…

Жуткий верх

– Ладно, батя, жлоб это противно. Плохо. Расскажи лучше про войну. А то Витюшке скоро в армию.

– Расскажи.

– Ну ладно.

– Наливай по нашей фронтовой. По капочке. А то тяжело, хоть и давно, до войны это было…

– Ох, и было. Уух!

– Ежовщина звали такое.

– Чёрный воронок. Подкатил, бегут к нашим деревенским. Хватают, кого не попадя, не разбирая, молча…

– Немого ударили револьвером по голове, он качнулся и обмяк. Сунули в чёрного воронка.

– Пока они с ним якшались мой сродник, Извеков Иван Порфильевич, кузнец, хватился за матню, двумя ручишшами, ды побёг в кусты.

– Ой, мужики, уссуся, уссуся.

– Хитрющий был, сображалистый.

– Ды как шарахнить в кусты, они, ети, живоглоты, садисты, они поняли, что убёг, и давай палить, из наганов, фьюить, присвистнул дед, ушёл мой сродник, ушёл по оврагу. По оврагу, а там и лесочек. Нету, Ивана Порфильевича, и поныне два дня. Молодец. Ушёл. А что потом? Что потом. Приезжали ещё, а что толку, убёг ды убёг. Дак приезжали прямо в кузню. Домой. Нетути.

– Нас и спасал Липовый верх. Его потом прозвали мужики – Жуткий верх.

– Там – то, там было – овраги, овражки, кусты, да лесок, туды мужики и убегали, когда воронок, как чёрный ворон, прилетал. Кто успевал усмотреть, углядеть. А кто не смог…

– Мужиков то осталось маненько. Вот и проворонили.

– А он, гад, прилетел, приполз, гадюка, снова, ворон этот, воронок чёрный.

– Был у нас тогда зав складом, дурак, круглый дурак, орёть, мужики, мужики, бягите, бягитя! Еедуть!!

– А сам?

– Мяне не возьмуть. Я при должности. Я зав складом.

– Не тронуть.

– Неее…

– Тронули.

– Ага.

– Подбегли.

– А все разбежались. Они к яму, а он.

– У меня ключи, я ответственное лицо. У меня столько добра народного, на складе…

– Фьюить, и, и, и по ныне два дня.

Андреич присвистнул, и, добавил,

– И, поныне два дня.

– А они яго, уступком под задницу, уступком, по голове шарахнули…– Ключи вырвали, ды в кусты закинули. А его боле никто и не видел ни сразу, ни опосля.

– А другого, шёл по полю, дык ето… затолкали в машину, и на вокзале, ну ето, станция, в вагон стали его толкать, а он крутанул плечишшам и, сбил одного, дык, ето застрелили и бросили. Все боялись, никто не забирал яго. Два дня лежал. Мухи зялёныи по нём лазили, лазиють, птицы клюють. На кладбище не донести, ды и страшно. Бабы голосють, закидайте хош дярном, да землицы принесли бы.

– Попадья вышла, ето, из хаты.

– Братья мутные, придайте земле христианина.

– Закидали. Просто закидали и усё. Ну, ето придали земле.

– Ой, што ты. Ловили усех. Где не попадя.

– Уборочная. Дык, ето, суки, на поле приезжали. Люди зярно стерегуть, молотють, а их хап и, и нетути. А ты говоришь…

– На току, да где зярно, ето было святая святых. Мужуки, там даже не пили.

– Да што ты, ето же хлеб. А им усё по барабану. У них, говорили, даже план был, количество. Чтоб другим неповадно было…

– И, говорить об ентом даже запрещали. А то усю семью заберуть, и детей малых. Во, зверюги, а ты говоришь…

– Наливай. Дюже, дюже муторно. Душу давить. Сил моих нет.

– Ты вот просишь, расскажи да расскажи. А ты знаешь как тяжело. Ты это не видел. А мне уже за восемьдесят…

– Войну отвоевал, а тут горит… Всё внутри горить…

– Наливай!

– Да ты чаво, ослеп, краёв не видишь? Пилицилину ветинар больше уколить, в задницу, а ты жмёсси. Суббота нынче…

– Вооот, это по – мужицки, как у нас в курской области. Да ни набивай пузо. Вон, огурцом загрызи и хорош.

– Всплывёть. Что ты похватываешь? Ай дома не ел?!

… – Дедушка наш, крякнул, вытерся ладонями, будто умылся и попросил.

– Вы, ето, ребята, боле не надо.

– Не просите.

– Не могу.

– Дюже чижало.

– Во. Времена были…

Он резко махнул рукой, и, ладонью, как саблей провёл по горлу.

– Вот она где.

– Эта война.

– Ежовщина.

Брат

Ещё пел в её душе прощальный школьный вальс, ещё радостные, с грустиночкой, в ясных глазах, подруги летали в облаках неведомого, радостного завтра. Ребята хороводом порхали около пока ещё своих девчонок… Этот последний день детства был всегда, во все времена таким.

Продолжение книги