Дом в Карпинке бесплатное чтение

Отцова сосна упала. Эпитафия

Над Карпинкой стоит свод из облаков. Там, под этим сводом, вход в Родину.

В этот синий глаз небес меж облаками и землёй и влетит моя душа. Вылечу туда из Липовой аллеи.

Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костёр. Здесь всегда были чёрные, прокопчённые кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.

Мы рано их рвали – и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.

Мы с двоюродной сестрой Аллой, дочкой дяди Василия, опускали в костёр сухие звонкие палочки с отсохшей корой, белые, гладкие. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце прута, шли в тёмную глубину вечерней Аллеи.

Это было – и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жёсткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит?

«Отцова сосна упала»… Приснились мне эти слова, или их действительно когда-то сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом. И я решила поехать туда, где уже никого нет, и ничего нашего не осталось.

Я мало знаю о моём дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его «Отец». Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушёл от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живёт во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.

Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и калёная, телега движется медленно, но задние колёса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти чёрный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Чёрная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подёргивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Всё реже Иван Васильевич берётся за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и берёзы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колёсам.

Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне…

Иван Васильевич просыпается скоро, удивлённый сном, и видит, что лошади нет – она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идёт по Дороге, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит: снился ему пруд за сосняком, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, почему шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Чёрные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит:

– Здоров, Иван Васильевич. Лошадь, что, на выходные отпустил, родню повидать?

Иван Васильевич: Здравствуй, Юра, – отвечает, и в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая.

Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится.

– Почти дома уже был, – говорит Иван Васильевич, – разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла.

– Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! – конюх давно уже смеётся. – Жену запрягать и то туже надо.

– Жена тут ни при чём, – говорит Иван Васильевич, – а лошадь надо жалеть.

Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее, мокрое – зубы, хохочет конюх:

– Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот.

– Уважать… – медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. – Уважает, кого боится, а полюбит – за ласку, и цены ей не будет.

Смеётся конюх, вскакивает: – Ну, даёшь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как?

– Не седлай, – говорит Иван Васильевич, – не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь – шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то.

– Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? – спрашивает конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по тёплой стене конюшни.

Дорога сухая, калёная, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведёт под уздцы чёрную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведёт, и лошадь фыркает от жажды и плюётся на руку Ивана Васильевича…

…Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: «Если ты уйдёшь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нём заботиться». Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: «Я тебе этого никогда не прощу». Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.

Бабушка в платке и цигейке идёт впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идёт за ней, и разрушает её следы, и за ними остаётся тропинка…

Бабушка рассказывала:

– Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер – и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток – бери, что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: «Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте», – то то, то это. Иной раз говорит: «На, поешь, что ты такая худая да чёрная». Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: «Что ж ты, смотри». А я только рукой махну на них. «Старый, – говорю, – мне на что». Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела – да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: «Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил». – «Не, – говорю, – пожилой, не хочу я». А он ходит за мной и ходит, не отстаёт. И все насели на меня: «Сходись и сходись. Не упускай – будешь одета, обута, а там разойдёшься. Ребятишек не будет». Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, всё уходила-уходила и – забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: «Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение». – Теперь что же… Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: «Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдёшь со мной – будем жить, нет – жалко мне с тобой расставаться». А я что ж – надоела мне Москва, страсть. Подумала чуток и дала я своё согласие. Иван уж приуныл, а тогда весёлый такой стал, как я согласилась. «Увезу тебя, – говорит, – от этого шума, заживём с тобой». Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая – ни деревца. А уж потом в Карпинку перешли. Как пошли Карпинку смотреть – дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на пасеку мы шли – в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом – дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.

Там поселился Иван Васильевич со своей женой, там были у него пчёлы и скот, и были у него дети, и видел он внуков, и умер в старости, насытившись днями.

Осенние луга тусклой жёсткой травы в серебряной пыли изморози, убогие деревенские дома, чёрная глянцевая грязь на дорогах, одинаковые выбранные огороды, среди которых мелькали вдруг бахчи с тыквами, странно красивыми, оранжевыми, утопающими в мокрой густой земле, – всё было прекрасно, но душа моя отворачивалась – это не было моим, и не хотелось смотреть.

Только в густых сумерках, когда автобус остановился у Куликова поля, я вышла, и задохнулась от свежести, и в груди стало больно, будто жемчужная звезда влетела в лёгкие вместе с воздухом; я увидела, что мой удел близок, и «межи мои прошли по прекрасным местам».

Блики полумесяцами лежали на куполах далёкой часовни, и пассажиры автобуса пальцами показывали в глубину чернеющего поля, пытаясь разглядеть стелу.

К утру у меня поднялась температура. Я пересела на другой автобус на автовокзале в Епифани. Окна его запотели, и когда двери на остановках открывались, в них клубами вваливался туман. Странность происходящего и уютное ощущение болезни убаюкивали, я дремала, пряча лицо в отсыревший воротник пальто.

Когда мы проезжали мост, пошёл дождь. Окно подёрнулось живой пеленой – разрывающейся и срастающейся тотчас – и я так и не увидела Дон – только что-то тяжёлое, свинцовое, колыхнулось меж рыжих полосок пляжа.

Автобус был почти пуст. Только старухи, опоздавшие на свой рейс, ехали до Волченского поворота. От самого города они волновались, что пропустят «свёрток», пересаживались, перетаскивая мешки, снимали чёрные, пахнущие землёй телогрейки, перевязывали пёстрые платки в серебряных искрах люрекса. Сквозь шум мотора и резкие, якающие голоса я иногда слышала, как с костяным звуком встряхиваются их бусы, и детство ворочалось в моей душе, протирая заспанные глаза.

Когда старухи вышли, наступила тишина. Даже звуки автобуса и шоссе не нарушали её. Я знала, эта тишина предвещает что-то, и вспомнила – что, когда автобус пошёл в гору. Она предвещала Сукровский Лог.

Лог открылся по обе стороны шоссе, весь, словно пространство разжало кулак и обнажило ладонь, и жемчужиной на этой ладони был родник, сверкнувший в закатном луче сквозь заросли постаревшего лозняка.

Я сошла в Сквирне, и идти мне было не к кому. Свобода моя была так велика, что всякое волнение, всякая неуверенность, всякий страх исчезли.

Я прошла через всё село и никого не встретила. Только индюшки лопотали и улюлюкали на меня.

У сельсовета спилили клён, и красные листья хрустели под ногами, обитые изморозью.

Холодало, и дорожная грязь стекленела.

Я заметила, как много брошенных, заколоченных домов – словно мой Дом в Карпинке разрушился, и мерзость запустения заразой распространилась дальше.

Вышла к храму. Автомастерской уже не было там, апсиду построили заново. Я обошла вокруг и поднялась на паперть. Единственная фреска сохранилась над главным входом – Рождество Христово. Фреска была размыта – в Вифлееме стоял туман, и туман поднимался в Сквирне. Голуби уютно возились на карнизах стрельчатых окон, готовясь к ночи.

У Ильинского пруда спугнула диких уток. Они вылетели из кустов тяжело и, пока я их видела, летели неподвижно, как самолёты, и так же серебристо блестели. После них в воздухе долго стоял гул.

Сухие репьи прыгали мне на пальто, и очень скоро я перестала их выбирать.

Пока я шла по селу, миновала ситечко дождя, бисерный град, снег мелкого помола и мокрые, растворённые в жидких тучах последние остатки солнца. Я видела Карпинку на горизонте и не свернула к ней на двух поворотах.

Ночевала на Дубовке, в пустом доме. Дом стоял в низине, без фундамента, родник во дворе, когда-то обложенный позеленевшим щебнем, поднялся, затопил двор, и дом поплыл.

Из-под сгнивших плинтусов выходила вода. Обои отклеились и полотнами лежали в комнатах. Однако же дом продавался – выбеленные влагой иконы в окладах из фольги висели в красном углу, праздные лампадки с мёртвыми мухами качались на сквозняках, посеревшие рушники объели крысы. Крысы обгрызли и шторки на окнах, распотрошили матрасы.

Под панцирной кроватью струился ручей. Он тихонько рокотал, стеснённый половицами. Я сбросила матрас, кровать заскрипела, и разбуженный лягушонок медленно поскакал из угла. Он растягивался по полу в каждом прыжке, сел посередине комнаты, и я видела, как дрожат его жидкие шея и брюшко.

Легла на кровать, завернулась в пальто и смотрела в зрачки Спаса – ничего больше не было видно на иконе – она выцвела, вымылась и была бела как снег.

Ночью ходили крысы. Они прыгали на кровать, качали сетку, и мне снилось, что бабушка баюкает меня в Карпинке. Крысы нюхали пальто и целовали мои руки, закрывающие лицо. Они дёргали меня за волосы, и мне снилось, что это бабушка перебирает их.

Ночью я ещё была больна, но утром проснулась от свежего, ясного и острого как алмаз, здорового холода – болезнь утекла, её унёс ручей.

Пока шла по полю до скотомогильника, был ветер, но когда я переступила межу и пошла, скашивая, к Карпинской дороге, ветер улёгся, и только холодил мои промокшие ботинки…

Сосна, верхушка которой едва торчала из оврага, возмужала и возросла, корнями, как скрепами, стянула края ямы и засыпала её дно перетлевающими иглами, шишками, старой корой.

Ящериный камень поседел, зашелушился, ещё больше ушёл в землю. Солдатская рябина дала в этом году медные ягоды, с металлическим привкусом крови. Пруд за сосняком давно заболотился, и думали, что родник ушёл, осока стояла в пруду, как в вазе, но теперь он опять очистился, и бурая осенняя вода медленно кружилась вокруг источника.

Я и не думала увидеть дом сразу от поворота – лес и сад набрели на дорогу, чтобы встретиться на ней, да и Дома нет уже – только остовы стен. Но то, что я увидела, поразило и иссушило моё сердце…

…Бетонные сваи как могильные камни на языческом кладбище вбиты в мою землю. Оранжевый, изваянный из адского пламени экскаватор стоит на краю котлована, строительные блоки и арматура лежат на вытоптанном моём дворе. Арендатор строит здесь что-то, не хочу знать, что.

Отцова сосна упала и осклизла, и скворечник раскололся.

Я села в мокрую траву и вспомнила о пище – сколько я не ела? Больше суток. Достала из сумки со следами крысиных зубов размякший в запотевшем пакете хлеб – и он показался мне горьким. Я уже не ела, а горечь не уходила, я сплёвывала горькую слюну, но и язык пропитался горечью.

Одинокий кобчик низко сидел на липе и смотрел на меня, перья его были цвета жухлой травы.

Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костёр. Здесь всегда были чёрные, прокопчённые кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.

Мы рано их рвали – и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.

Мы с Аллой опускали в костёр сухие звонкие палочки с отсохшей корой, белые, гладкие. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце прута, шли в тёмную глубину вечерней Аллеи.

Огонек угасал, мы в ужасе бросали дымящиеся палочки и опрометью бежали назад, к костру.

А потом сколько раз я ходила одна по этой уже не бесконечной Аллее, и не было за спиной у меня спасительного костра, только трухлявые сыроежки мерцали слизью и светились как заплаканные лица…

Я вернулась в остов Дома. Сквозь заросли заматерелой крапивы, стебли которой как кости ломались, когда я отгибала их, я пробралась из комнаты на кухню и обнаружила протоптанную тропу – рабочие устроили в нашей кладовке отхожее место.

Я вышла из Дома и омертвело пошла по тёмной дороге.

Только когда я опять переступила межу, и с поворота на Сквирню оглянулась в последний раз, увидела: лес и сад обменивались лучами, словно огромные райские птицы или ангелы продевали крылья сквозь ветки деревьев, чтобы поднять и унести Карпинку в приготовленную ей от века обитель.

1

Вселились в Дом, перенесли вещи – два узла и панцирную кровать с потускневшими от сырости землянки шарами.

Евдокии печь показалась недостаточно бела, она перебеливала её, пытаясь закрасить влетевшую в окно тень от груши, уронила в мел конец косы, жёсткий и толстый, как малярная кисточка.

Совхозный столяр делал мебель, Рита видела, как муравьи приходят за стружками. Стружки уплывали, словно по извилистому ручью, через двор, в сосняк, и прибрежные травинки качались на всём протяжении русла. Мелкие стружки, похожие на мокрую муку, муравьи замесили в тесто муравейника, а кудрявыми, похожими на лепестки, муравейник посыпали.

В Доме сладко пахло влажным деревом, ещё живым, и – горьковато – известью.

Два сада, лес и Пасека долгое время словно не видели Дома, не признавая белёные стены своими границами. Всё, что могло летать, залетало в окна и двери. Бабочки и божьи коровки устраивались на зимовку в верховьях голландской печи, пауки заплетали форточки, жуки застревали в замочных скважинах, птицы врывались в комнату и устраивали бойни под потолком, роняя рваные крылья бабочек и скорлупки коровок в чугунки и сковороды с картошкой. Осенние листья шуршали по углам, муравьи воровали со стола, мыши сидели под кроватью на корточках и ели то, что держали в маленьких ручках, поблёскивая чёрными ртутинками глазок. Дятлы долбили рамы, заглядывая в окна, на чердаке вырастали грибы как сталактиты и сталагмиты в пещере, зайцы обнюхивали порог, а пчёлы ударялись в стены и, оглушённые, в сухих брызгах пыльцы, на время сбивались с курса.

Иван Васильевич считал, что это нормально, Евдокия ругалась, выметая из чулана новорождённых лягушат, на глазах теряющих хвостики.

Это было Ритино детство. В жизни каждого ребёнка есть год или несколько лет, в которые мир творит чудеса специально для него.

Во вторую, страшную своей светлой пустотой половину Дома вселился Садовник, Корней Иванович.

Сады, лес, Пасека, Дом и соседи стеснялись его. Они словно чувствовали свою неправильность под серым, как простой карандаш, взглядом Садовника.

Сады взялись расцветать и отцветать точно по «Календарю садовода», говорящий щенок замолкал в присутствии Корнея Ивановича (в зевках и ворчании щенка семья Пчеловода различала слова «Дуня», «Рита» и «дай»), Иван Васильевич стеснялся своего роста, грузинского акцента и молодости жены, Евдокия стеснялась своего роста, белорусского акцента, возраста мужа и того, что они не расписаны. Рита при виде чужого пряталась, и ненавидела Садовника за то, что он всегда отыскивал её и, заглядывая под кровать, внимательно рассматривая Риту, сердце которой в эти минуты билось шепотом, чтобы не выдать девочку своим стуком, говорил: «Что же ты прячешься? Не надо быть такой дикой, нехорошо».

Садовник сковывал жизнь, как иней.

– Что же это ты, Иван Васильевич, в шапке ешь? У русских так не принято, надо снимать, – замечал Корней Иванович, появившись во время обеда. Рита утекала под стол, Евдокия не могла сглотнуть, а Иван Васильевич краснел и понимал, что стесняется лысины, которая только что вспотела.

Но Евдокия выписала со Смоленщины свою семью, и Корней Иванович утратил власть над соседями, – порядок был поглощен хаосом.

2

Мать Евдокии Федосья оказалась женщиной необыкновенной красоты. Такая же темноликая, как и старшая дочь, она словно сошла с иконы. Она была моложе Ивана Васильевича, и носила косу толщиной в шею. Если же запрокидывала голову, ей с большим трудом удавалось опять смотреть вперёд. Во время войны Федосья была контужена, говорила только по-белорусски и вела себя странно.

Иван Васильевич успокоился, убедившись, что у тёщи повреждён рассудок – когда он впервые увидел её, сходящую с поезда в платке, не обрамляющем лицо, а лежащем на волосах как омофор, его душа задрожала – это была та женщина, образ которой когда-то разбился, как зеркало, и крупные осколки его разобрали себе мать, первая жена и Евдокия.

Федосья весь Дом считала своим, заходила на половину Корнея Ивановича и занималась там тем же, чем и на своей половине – принималась штопать, мести, засыпала на чужой кровати.

Старший из братьев Евдокии, Иван, вернулся с войны с сохнущей рукой. Иван Васильевич впервые услышал его голос на третий день жизни юноши в Доме. До этого он взглядами разговаривал с братьями и сёстрами. Иван сказал, что присмотрел место для землянки и попросил лопату.

У Петра был самый большой нос изо всех, что Ивану Васильевичу приходилось видеть. В первый же вечер Пётр пошёл на мотанье в совхоз. Он играл на баяне, пел, резал по дереву и через три месяца женился на Нюрке, известной хохотушке с мордочкой грызуна. Они получили квартиру в совхозе, дружно жили, работали на новом свинарнике, пили вместе, воровали поросят и комбикорм, нажили четверых детей, спились, и все их дети спились на этом же свинарнике, обветшавшем за полвека. Перед смертью Петра свиньи поросились в лужах дождя, а крыша, обваливаясь, давила поросят.

Сестра Катя не была красивой девушкой, но делала вид, что красива. В её облике была отточенность. Она наводила кудри и подкладывала тряпочки в лиф. В ней было польское, как и в Иване и в Любке, остальные дети Федосьи по виду были цыгане или евреи, в оккупации им приходилось прятаться вместе с евреями.

Яша был красив, чёрен, кудряв и глуп. Ему покупали красные рубашки, его обманывали почём зря, женщины чесали ему кудри, подпаивали его и воровали у мужей табак для Яшеньки. Яша продолжал оставаться девственником, кормил лошадь хлебом изо рта в рот и ходил с мужьями на охоту.

Любке было двенадцать лет, у неё не заживали локти и колени, она сама себе ножницами стригла волосы, её звали Курпинский Чёрт, и многие считали её мальчиком.

3

Пётр первым покинул Курпинку. Вторым был Иван.

Эта баба воровала ягоды. Корней Иванович поймал её и за локоть, пахнущий клубникой, повёл к Дому, чтобы выбрать из числа соседей двоих свидетелей. Баба, пытаясь смутить Садовника, кричала, что пришла на свидание к Ивану. У неё был пронзительный, но приятный голос, как у сойки.

В сумерках ещё было видно, как разбуженные птицы перелетают в ветвях, словно деревья перебрасываются крылатыми камнями. Осины сверкали изнанками листьев как невидимые великаны белками глаз.

Садовник подвёл женщину к землянке, о существовании которой она не подозревала, чтобы пристыдить её. Он вызвал Ивана из тайного убежища, и Иван вышел из-под куста крушины – Садовник разбудил его, но голос женщины уже стал частью его сна.

Юноша вышел, от него пахло сеном, тотчас стемнело. Грудь Ивана в вороте рубашки так приятно белела в темноте, что женщина бросилась к Ивану хотя и наигранно, но с радостью, и птичьим голосом выпевая «Дроля мой! Дролечка!» оттеснила юношу к крушине.

Они провалились в землянку, и озадаченный Садовник пошёл домой, глядя себе под ноги, в дымки тумана, и думая, что и ему нужно выписать сюда сына.

Женщина оказалась рябая, на десять лет старше Ивана, вдова с двумя детьми. Она взяла Ивана «во двор» и уморила его работой не от злобы, а потому, что Иван был безотказен и никогда не подавал вида, если ему было плохо. Он и у падчериц был на побегушках и умер, надорвавшись, сорока пяти лет.

4

К Корнею Ивановичу приехал сын с женой и ребёнком. Владимир Корнеич был ровесником Евдокии, но взгляд у него был такой тяжёлый, что даже отец не мог выдержать его, и отводил глаза. Владимиру Корнеичу не было дано ни одного таланта, но красота мира ранила его. Овладеть красотой мира может только художник, неудавшийся художник может овладеть только миром. Карпинка сразу стала миром Владимира Корнеича. Он страстно возжелал этот Дом, эти сады, лес, заболоченные пруды с тайными родниками, сосняк – сосны, растущие треугольником, в середине которого глазом смотрит пруд с чёрной водой, окопанный земляными валами, словно это веки, и обрамлённый как ресницами кустами акаций.

Владимир Корнеич устроился на пилораму, – его отцу недолго оставалось до пенсии, а Владимиру Корнеичу – до царства. Ему казалось, что, когда Карпинка будет принадлежать ему, боль уйдёт из сердца, потому что боль, причиняемую красотой, он принимал за жажду обладания.

5

Когда у Евдокии начались схватки, Иван Васильевич повез её в Шовское. Чтобы меньше трясло, гнал лошадь не по дороге, а по краю Сада, яблони, груши и кусты били его растопыренными ветками, а лошадь фыркала, и чихала от пыльцы, налипшей на ноздри.

Евдокия лежала на свежем сене, – запах засыхающей травы есть запах усталости – и ветки пролетали над ней. Сквозь них она видела сумеречное небо, постоянно меняющийся рваный узор и светлые проносящиеся цветы на ветках, неотличимые в движении от разбуженных бабочек. Цветы казались ей разорванными, взорвавшимися бутонами, напряжёнными, как выгнутые ладони. Цветы тужились, чтобы породить завязь.

Весь Сад изогнулся и напрягся в родовых схватках, и, хотя разделённая мука и не стала легче, но исчез ропот, Евдокия не причитала больше: «За что мне такие тяги, рятуйте меня», и на столе сквирновской акушерки её окружал нежный и, как всё нежное, тревожный запах цветущего Сада.

Роды были тяжёлые, и перед глазами Евдокии в кровавых нимбах стояла яблоня, та, что на Ягодной Поляне, и в безветрии лепестки медленно, как капли пота, сползали по воздуху.

Когда через неделю Иван Васильевич, Рита и Евдокия везли домой красного, как индеец, мальчика с мордочкой лягушонка, мальчика, над которым уже витало имя Василий, Евдокия увидела, что Сад облетел и расслабился, и деревья кормят своими соками крошечные, ни на что не похожие плоды, только яблоня на Ягодной Поляне засохла, обрубленная Садоводом, чтобы не темнила ягодам, и лепестки и листья, сухие, как кожицы, мусорно окружили мёртвый ствол.

6

Катя была гордячка, в сквирновском клубе с ней боялись и пошутить. Она не смеялась, стояла у открытого окна и сердито глядела на луну, так, что её раскрывшийся зрачок полностью вбирал сияющий круг. Клубящиеся лунные тени плавали по напудренному лицу. Катя злилась на пьяного баяниста и разрывала черёмуховую гроздь, раскидывая обрывки белых цветочных крылышек. Кратеры виднелись в лунном зрачке с чёрным ободом.

Но она смягчилась, когда Витька стал ухаживать за ней. Он провожал до самой Карпинки, Катя приглашала, и они ели жареную картошку в шалаше на Пасеке.

Иван Васильевич ходил за прозрачными, плетёными как корзина стенами и напевал «Сулико». Пчела, упав в стакан браги, тут же погибала, и Витька съедал пчелу, чтобы при Кате не лезть в стакан пальцами.

Он снимал воображаемых гусеничек с её жёстких, жёлтых как цветы сурепки кудрей, и другого она не позволяла.

Витьке нравились Катины строгость и злоязычие, потому что и он злился – пока он был в армии, Машка, такая же смуглая, как и он, худая, вертлявая, с талией муравья и чёрным огнём в глазах, была замужем за его врагом. Он делал всё, чтобы её не видеть.

Евдокия подталкивала Катю к замужеству. Она делала это, как хозяйка Дома. Катя тоже хотела дом. Витькина мать хотела невестку.

Витька посватался в июле. Началась засуха.

Земля потрескалась, и дети босыми ногами обрушивали края трещин, чтобы услышать из глубины шорох земляного дождя.

Деревья трещали как от мороза.

Поля горели невидимым огнём – от раскалённых, побелевших, как железные, стеблей шёл пар, а на лес и сады напала трёхкрылая саранча. Казалось, деревья без единого листка стоят в нескончаемом цветенье, и цветки гроздьями осыпаются, но не достигают земли, а перелетают с одного дерева на другое.

Накануне Катиной свадьбы кукурузник рассеял над садами и лесом ядовитый нетающий снег. Сдохли все пчёлы и собаки.

А молодых засыпало умирающей на лету саранчой. Многие насекомые гибли, спариваясь. Жених находил таких, сцепившихся, ещё механически, как все насекомые, перебирающих ногами и, подмигивая, показывал невесте: «к приплоду».

Катя завладела маленьким кирпичным домом на краю Кочетовки.

Ни в Посохле, ни в Карпинке в доме не было чистоты – на крыльце не разувались, дорожек не стелили и на кровати часто ложились в телогрейках и обуви. В маленьком доме свекрови Катя решила навести такую чистоту, о которой в Кочетовке даже не слышали – нечеловеческую чистоту, для достижения которой каждый божий день превращался в Великий Четверг, и всё мылось и чистилось, как перед Пасхой.

Дорожки на полу, на гардеробе, на радио, кучевые облака подушек на кроватях. Покрывала и скатерти могли позволить себе свешиваться до пола – отныне они не пылились.

Соседей пугал таз на пороге – перед тем, как зайти, следовало вымыть обувь, а потом и разуться в коридоре. Свекровь, властная в обращении с сыном, убоялась чистоты как непонятного совершенства и почувствовала себя беспомощной. Она не смела обсуждать чистоплотность невестки с подругами и, лишённая утешения, дремала на стуле и ждала будущих внуков. Витька приходил из совхоза и до ужина ложился спать на пол, чтобы не смять постель, напоминающую праздничный торт.

Однажды Витька подвез её, – Машка голосовала. Она долго шла по обочине, и от неё пахло пылью. В чёрных завитках чёлки, похожих на сгоревшую бумагу, пыль застряла как пепел. Какая-то ниточка свисала с припорошённых дорожным прахом ресниц, стали видны как маковые зёрна поры и чёрные волоски над губой.

– Давно я тебя так близко не видал.

– Не хочешь смотреть-то, – потому и не видал.

Но она попросила остановить на повороте к «Искре», и у неё были пятки как печёные картошки, когда деревья вдоль просёлочной дороги съедали её.

Свекровь знала жизнь, – ребёнок совершенно отвлёк Катю от хозяйства.

Разбуженный скрипучим плачем дочки, привстав на локоть в душной зимней постели, когда в натопленном доме пахло горячими кирпичами, Витька, удивившись, заметил, что волосы у жены прямые, она располнела, и пятна, появившиеся на спине после родов, не прошли.

Свекровь снова начала жить: теперь она могла помыть полы, пока невестка занималась с ребёнком, могла почистить кастрюли, которые невестка чистить перестала, и даже собирала ужин сыну, если Катя засыпала с дочкой на когда-то священных дымных подушках отборного пуха.

Пришёл из армии деверь, – Катя надеялась, что он сразу женится на Любусе Прониной, но он не женился. Катя выживала деверя из дома. Между тем, Сашка родился в этом доме и вынес из него гроб своего отца.

Катя выходила встречать деверя с плачущим младенцем на руках. Пьяный Сашка тянулся к племяннице покрасневшими руками с чёрной несмывающейся паутиной судьбы на ладонях, тёплые слюни младенца стекали по ленточке пустышки. Катя с ожесточением, отчасти вызванным криком дочери, тыкала белым, как кость, кулаком Сашке в лицо. Свекровь обижалась, муж пытался смеяться. Катя уже не сомневалась, что деверь женится на бездомовной – надо покупать свой дом – это Евдокии всё достаётся даром.

Теперь дом и ребёнок повисли на свекрови, теперь Катя тяпала, веяла, полола, ходила в стоптанных туфлях, ревниво отбирала зарплату у мужа и складывала деньги за икону с потрескавшимся, как земля в год Катиной свадьбы, ликом.

Свекровь смотрела на икону со старушечьей молитвой, а Катя – со страстным вожделением. Она постановила купить дом через пять лет, и, если он окажется плохеньким из-за малой суммы, – это будет им с мужем наказанием за недостаточное трудолюбие – вот что подстёгивало.

Катя сделала аборт ради своих будущих детей, которые должны родиться в новом доме.

Свекровь сильно сдала, и хозяйство стало ей в тягость, но не смела упрекать невестку – её трудолюбие было уже притчей во языцех.

На работах Катя встречалась с Машкой, – они всё знали друг о друге от женщин.

Катя видела в Машке не соперницу, а побеждённую, однажды они тяпали наперегонки, не останавливались даже перевязать косынки, и ветер набивал им рты солёными волосами. Они пришли одновременно, – Машка ловчее, а Катя – усерднее.

Весь совхоз знал об этом поединке, но только одна Катя не придала ему значения.

Витька не искал встречи, – это она стала подгадывать после того, как проехала с ним до поворота.

Бабы пололи, Витька привёз им воду. Машка уже завернула за лесок, Витька увидел её первую, остановился, засигналил, было эхо, Машка пошла, извиваясь, не заступая на волнистые гряды. У её щиколоток колыхалась ботва, издырявленная шерстяными гусеницами, и за растениями сквозили красные резиновые голенища.

Она пила, облилась вся, начала смеяться, не отрывая кружки от губ, когда поняла, что обливается, и облилась больше.

– Рот дырявый, – сказал Витька.

– Так это у тебя рот полон хлопот, ты семейный, а я холостая, дырявая. Пью, а из ушей льётся.

– Надо тебе забот прибавить. Гостей принимаешь?

– Тебя приму, вечером приезжай.

Она не поверила, когда машина загудела, её вытолкнула на крыльцо сестра. Мать не понимала, почему Наташка не зовёт её к ужину, пошла было сама, но увидела за погребом КАМАЗ и вернулась, поджав серые пятнистые губы.

«Да, сломалась машина, починил к утру». Катя поверила. Пересчитывала деньги, когда он пришёл.

– Три годика ещё, Вить, нам осталось. Потерпим – и заживём.

«Купим дом, разведусь, уйду к Машке», – подумал Витька.

Мать плакала горячими слезами, сидя на неразобранной постели: младший пьёт, старший либо загулял с Машкой.

Машина ломалась и ломалась.

Машка похоронила мать.

7

А в Курпинке умерла Федосья.

Она собирала ягоды на солнце и задремала, одурманившись запахом горячих земляничных листьев и терпких мускусных муравейников.

Влажные каплевидные ягоды плющили рыльца о стенки трёхлитровой банки.

Рита нашла бабку. Она думала, Федосья спит, и вычерпала из банки верхний шершавый слой ягод. Волосы у бабушки раскалились, как проволока.

Рита вернулась, бабушка спала на том же месте. Солнце уже не свешивалось трубчатыми, непрозрачными, как лук щиплющими глаза лучами до головы Федосьи, а тянулось к ней из-за Липовой Аллеи порванным крылом света с пятнами тени на перьях.

Продолжение книги