Стена бесплатное чтение

Виктор Ерофеев
Граница
Вместо предисловия
История — страна мертвых. Из нее, как из загробного царства, нет верной дороги назад, в пестрое жизненное пространство, где случай спорит с закономерностью, зло прикидывается добром. История умертвляет события и героев невозможностью воссоздать истину в полном объеме, сказать собирательную, объединяющую всех правду. Только взгляд с самого верха, формирующий священные писания, способен на окончательную твердость суждений, но даже они тонут в многочисленных толкованиях и апеллируют к конкретной исторической ментальности.
Остается одно — вера. История, как пасынок религиозного сознания, определяется верой и требует послушания. Не факты формируют веру, а вера оценивает факты. Поскольку в мире нет всеобщей веры, нет и всеобщей истории.
Однако из этого безвыходного положения есть блестящий выход. Мы любим байки об исторических мертвецах. Не знаю, существует ли история без личностей, но исторические личности — находка для автора. Твори. Выдумывай. Пробуй. Как предложила одна из исторических личностей, которая, впрочем, кончила плохо. Но всякий раз хочется надеяться на лучшее или хотя бы на понимание.
Я — не фанат исторического детектива, но сколько можно отказываться от того, что в классических формах сформировало твое историческое сознание, которое ты сам отчасти выбрал, а отчасти был избран им? Вот почему я готов к непосредственному оживлению героев и хорошей встряске самой истории. Более того, опираясь на популярные образцы исторических детективов, я вижу, что это — прямая дорога к авторскому успеху, к формированию собственной авторской личности.
Владимир Мединский написал книгу в лучших традициях исторического романа авантюрного жанра. Он выбрал прекрасную для детектива пору русской истории — Смутное время, которое само по себе представляет столь запутанную картину, что не поддается расшифровке. Знаток русской истории, автор взял на себя обязательство сделать каждую подробность убедительно достоверной. Детали одежды, еды, обрядов, мельчайшие подробности военной жизни — все радует пытливого читателя, который любит почувствовать собственным носом историческую пыль повествования.
В каждом достойном историческом романе есть что-то от радикального искусства комикса. Такое искусство не ценит полутона. Оно обрушивается на читателя со своей правдой о настоящих героях и подлых предателях, о вечной войне света и тьмы, к какой бы идеологии свет и тьма ни относились. У героев должно быть все красиво, вплоть до васильковых глаз, у врагов — жидкие волосы, склонность к пьянству и страсть к золоту. Кто-то скажет, что так не бывает в жизни. Но искусство детектива легко преодолевает бедность правдоподобия. Оно ищет лобового столкновения. Наши девушки прекрасны во всех отношениях, у врагов — продажные крали. Так ведь в «Тарасе Бульбе» этот прием никого не смущает. Да и враг — тот же, гоголевский. Ляхи. А за ними — вся Европа. Но с некоторыми немаловажными исключениями.
В «Стене» задача военно-патриотического детектива — угадай предателя — решена профессионально. Никогда не угадаешь, пока не дочитаешь до конца. От книги не оторваться. Описывая известные события героической обороны Смоленской крепости в 1609–1611 гг., Мединский складывает уничтоженные предательством трупы в таком порядке, не жалея даже самых трогательных созданий, что забываешь порою, кто с кем борется — хочется быстрее выйти на финишную прямую разгадки интриги. Как и полагается в классном детективе, эта интрига не ограничивается смоленским местом действия: она раскручивается в международном масштабе, затрагивает тайные могущественные секты, взлетает к помыслам Папы Римского, и таинственному флоту крестоносцев, опускается в подвалы, набитые не только порохом, но и золотом, — все будоражит воображение.
Но и сама по себе война, вплетенная в интригу предательства, показана масштабно, от Сигизмунда III Вазы, оказавшегося в книге в буквальном смысле голым королем, до наших, обрызганных вражьей кровью богатырей, от чванливых, заживо мертвых (и потому их совсем не жалко) врагов до вдумчивого, сверкающего очочками прародителя советского НКВДшника с нарочитым именем-отчеством, от европейского борделя до православных аскетов и схимников. Возможно, самым живым героем, не слишком затронутым поэтикой комиксов, оказался в книге не главный витязь Григорий, из типичного «МГИМОшника» XVII века превратившийся в воина, но человек с исторически мучительной судьбой, оставшейся за бортом повествования, — Михаил Шеин, смоленский воевода… Автор назначил своему герою яркую детективную судьбу, о которой мы умолчим.
Однако его реальный исторический «прототип» не менее интересен: остановив поход поляков на Москву, спасая жену и детей, раненый, он сдастся полякам в плен, окажется на долгие годы в темнице, вернется домой — и проиграет следующую войну. В зеркальном отражении истории он из героя-блокадника, защищающего Смоленскую крепость, превратится в неудачливого полководца 1632 года, осадившего Смоленск, — его казнят (по оговору, предвещавшему судьбы сталинских жертв) как… польского агента в 1634 году.
Страшно и непонятно Смутное время. В книге само слово «Стена» приобретает значение не столько крепостного сооружения, сколько символа раскола цивилизации на своих и чужих, словно мы повторяем уроки Данилевского и Шпенглера о несовместимости понятий. Но, невольно отвлекаясь на историю самого Смоленска, в голове рождается еще одна тема — тема границы. По какому такому рубежу она проходит? В книге монах авторитетно утверждает, что дело не в нации, а в вере. Только ли?
Граница между Европой и Россией до сих пор проходит не на карте, а в голове. Каждый ее вычерчивает самостоятельно. Идея «Стены» нередко похожа на ментальный реванш. Нас столько раз Запад выставлял дикарями и схизматиками, что хочется наконец развернуть пушки в другую сторону и подчеркнуть всю человеческую слабость тогдашней и всегдашней Европы. Молодой боярин Григорий, путешествуя по Европе, призван указать на моральную и физическую нечистоплотность континента, который в книгах своих путешественников столь жестоко высмеял и высмеивает нравы нашего государства — вплоть до сегодняшнего дня. И потому Григорий, показательный «советский» дипломат, местами, как мне казалось, словно переселившийся в XVII век из молотовского министерства моего детства, со страниц «Хорошего Сталина», видит не столько полотна итальянского Ренессанса и победы ученых, сколько грязные улицы Парижа, полные вони, и грязные папские намерения огнем и мечом выжечь неподвластное ему православие.
Однако соблазны Европы нежны и коварны. Они впиваются в душу не только целомудренной героини романа, но в «душу» всего пограничного Смоленска. Главный предатель «Стены» — это всего лишь отрыжка сомнений и терзаний будущей смоленской «шляхты». Только сорок лет польской оккупации — но как же их перекосило, этих смоленских людей! Ведь мы помним по воспоминаниям мемуариста Льва Эндельгардта, что, даже когда Смоленск перестал посылать своих людей в польский сейм и утратил статус города Магдебургского права, они еще весь XVIII век читали польские книги, желали жениться только на польках и (Господи, прости их!) презирали самодержавную Россию. Вот вам и другой детектив — детектив европейского соблазнения, с которым подсознательно борются на стенах Смоленской крепости наши высшей пробы герои.
Смоленск — город мучеников из взорванной в финале книги церкви. Смоленск — предместье Катыни. Смоленск — скандальные архивы обкома партии, попавшие в руки немцев. Смоленск — авиакатастрофа. Вот граница разума… Помню, как недавно, приехав в Смоленск, я удивился обилию у мужчин польских усов. Неужели это тоже с тех «смутных» пор осталось? А моя мама как-то сказала мне, что мои предки связаны со Смоленском — может, поэтому я задаю такие вопросы?
Но нет. Граница проходит не только по рациональному признаку. И здесь мы подходим к самому ответственному моменту романа Владимира Мединского. Все время осады нашим воинам словно помогает (или им кажется, что помогает?) что-то необычное. Мистические птицы. Мистические знаки. Мистические сны. А почему? Просто, Бог на нашей стороне. Вот так просто и ясно. Мы проиграем, пролив реки крови, время такое — смутное. Но будущее будет за нами. Большая добрая война с Польшей за сбор русских земель снова начнется от Ключа-города, нашего Смоленска. Пепел и алмаз сердца! Здесь вновь рождается тема веры. Веры, которая дает человеку силу преодолевать историю, что, как ни верти, всегда была и остается Смутным временем. Другим она нас, их, всех никогда не баловала. Этим мы все: русские, поляки, европейцы — без исключения схожи, разница — незначительная.
Книга Владимира Мединского рассчитана на двойной читательский интерес. Детектив приковывает к себе хитросплетением острой интриги. Историческая точность вызывает желание узнать больше о тех смутных, но ярких временах, о его героях эллинского масштаба.
И если, закрыв книгу, вы захотите прочесть об истории России что-то еще, посмотреть талантливый исторический фильм, расспросить своих детей, о чем им рассказывает в школе учитель истории, или, может, самому, посадив детей на диван, пересказать эту впечатляющую историю борьбы, гибели и победы Смоленска, — значит, это удача автора. С чем я его и поздравляю!
Любовь к истории — верный путь к самопознанию.
Отдѣлъ 1
Пером и шпагой
(1609. Июль — август)
Азов славен, Смоленск грозен.
Народная поговорка
Неудачный день
(1609. Август)
Всадник гнал коня до самой городской стены и лишь у ворот заставил себя натянуть поводья. Выезжая из города, он даже голову опустил — казалось, стражники обязательно заметят его бледность и лихорадочные глаза и прикажут остановиться. Но солдаты даже не посмотрели на проезжего: мало ли их тут шастает взад-вперед. Время ночной стражи не наступило — мост опущен, решетка ворот поднята — ну так и пускай себе едет с Богом… Несет куда-то из города на ночь глядя, но это ведь не наше дело, правда? В Северной Вестфалии[1] хватает придорожных трактиров, чтобы найти ночлег.
Проехав шагом по мосту, путник вновь пустил коня галопом. Небо из синего делалось бледно-лиловым, дорога тонула в вечернем сумраке, с реки наползали белесые полосы тумана.
Когда всадник решился оглянуться, городских стен уже не было видно. Только громадная башня Кельнского собора с торчащим из нее краном маячила на горизонте. И позади, и впереди не слышалось ничего, кроме ленивой переклички пичуг в окаймлявшей дорогу роще да мерного плеска весел — Рейн не спал ни днем, ни ночью.
Погони вроде не было — стук копыт ему лишь почудился. В очередной раз почудился…
Ну и слава Богу.
«В конце концов, — подумал беглец, — ведь никого, ни одной живой души рядом не было… А если кто смотрел в окно, разве мог меня разглядеть? С чего я вообще решил, будто за мной будет погоня?!»
Тут ему стало ужасно досадно. Вот уж показал отвагу, нечего сказать! Бежал, как нашкодивший мальчишка… Хотя… Кто это сказал: «лучше позорно бежать, чем храбро болтаться на виселице»? Кто-то, верно, из великих европейских умов. И никогда ведь не докажешь, что не ты напал, а на тебя напали… Как говорят, опять же — были ложки, не было ложек… Судье не объяснишь.
— Господи, спаси и сохрани! прошептал беглец и размашисто перекрестился.
Так или иначе, все обошлось — если не считать того, что приходится теперь скакать среди ночи неведомо куда, чтобы поскорее покинуть не только Вестфалию, но и вообще Священную Римскую империю…[2]
А ведь день начинался прекрасно.
На рассвете он въехал в эти самые ворота и оказался в вольном городе Кельне. Он был и не был похож на прочие европейские города. Каким-то хитрым образом в нем соединились возвышенная, строгая чистота готической старины, деловитая практичность суетного семнадцатого века и веселость совсем не немецкого, а скорее южного города. Запрокинув голову, молодой путешественник чуть не час простоял возле громады Кельнского собора. Его возводили уже несколько столетий, но пока из двух башен построили только одну — и ту наполовину. Стрела подъемного крана,[3] торчавшая прямо из нее, сама по себе стала городской достопримечательностью. Грегори — а путешественника последнее время обычно все так коротко и звали — со всей почтительностью, придерживая шпагу, поинтересовался у местного бюргера, есть ли сведения, когда будет достроен собор. Тот, несмотря на классические лысину и брюшко, предполагавшие обстоятельность, легкомысленно ответил, что никогда, и тут же позвал пропустить стаканчик. Грегори отказался. В мерцающих сумерках собора его ждала встреча с мощами трех царей — трех волхвов, возвестивших явление миру Христа. Собственно, ради этой святыни он и сделал крюк по пути на Родину.
Из храма — а Кельнский собор уже более трех веков строился именно как грандиозное хранилище для золотого ларца с мощами — путник вышел словно просветленный. Он забрал у служки свою шпагу, дав тому серебряную монетку, отвязал коня и огляделся. От площади расходились в разные стороны улицы — с домами, похожими один на другой: у большинства нижний этаж кирпичный, а верхние, один или два, деревянные. У некоторых эти верхние этажи, по принятому в больших европейских городах обычаю, выдавались примерно на аршин над нижними, делая и без того неширокую улицу темной и прохладной. Выглядит весьма романтично, только вот к вони столь же традиционной сточной канавы, проходящей ровно по середине брусчатки, Грегори за время своего путешествия так и не привык. Все европейские города, что в Германии, что во Франции, пахнут одинаково, только какие-то повонючее.
Грегори улыбнулся про себя, вспомнив, как ему с хохотом рассказывал один бургундский кузнец, поправлявший подковы: «Будете подъезжать к Парижу — сначала почувствуете запах, а не пройдет и получаса, как увидите городские стены — ха-ха-ха! И эти голодранцы еще именуют себя столицей королевства! Ха-ха! Выскочки и невежи, не знающие толком ни как молиться, ни как помыться. Виданное ли дело: сам король — этот беспутный прощелыга и еретик Анри — меняет веру как девок. Да, каков государь, таково и государство… Ничего, возродится еще наше герцогство — помяните мое слово, месье, возродится!»[4]
«Да, — отгоняя воспоминания, покачал головой Грегори, — и представить нельзя, чтобы у нас дома простой кузнец столь же вольготно крыл своего Государя… даже представить… Впрочем, чтобы монарх добровольно менял веру — такого тем паче представить невозможно. А тут это за норму. И не то, что сами короли перекрещиваются туда-обратно, так зачастую и подданных заставляют. Как говорят в Германии: „Чья власть, того и вера!“. Если местный курфюрст или герцог стал поклонником богохульника Лютера — добро пожаловать всем подданным в лютеранство. А ежели народился добрым католиком — тогда всё! — смерть протестантам! Все будем строгой католической веры. И ничего — живут люди: радуются, женятся, детей рожают да добро наживают. Может, так оно и можно? Бог-то один — как любят говорить нынешние ученые-философы, а вероисповедание — уже вопрос традиции»…
Эти греховные мысли давно уже одолевали Грегори, и вот, пока он окидывал взором Кельнские башни, — снова полезли ему в голову… Фу! Он тряхнул головой так, что шляпа едва не слетела на мостовую.
Портить утро глупыми философствованиями совершенно не хотелось. За городской стеной дышалось свободнее, и всадник повернул коня в сторону реки. В большой торговый порт по Рейну приходили корабли и лодки, груженные разнообразнейшим товаром, отсюда отчаливали суда, на которых купцы везли изделия цехов и мануфактур в разные города и страны.
Приезжий полюбовался сверкающим в утренних лучах широченным Рейном, посмотрел, как сворачивают паруса матросы торговых шхун, как с веселой песней тащат с баркасов на берег корзины с рыбой и ободранные бараньи туши… И вдруг вспомнив, что вчера только обедал, а ужинать не пришлось, отправился искать трактир.
На углу широкой площади он нашел заведение, в дверях которого горделиво застыл самолично хозяин, ничуть не похожий на обычного бюргера, — у него не было ни выпирающего из-под холщовой рубахи брюха, ни пушистых усов до подбородка, ни лысины. Был он высок и худощав, в красном сафьяновом камзоле без рукавов и в красных же башмаках на деревянной подошве.
— Ищете, где остановиться, господин? — дружелюбно спросил он приезжего.
И тот, сразу почувствовав к хозяину расположение, ответил:
— Кажется, уже нашел.
— Тогда слезайте с коня. Мой сын отведет его в стойло, напоит и накормит… Эй, Хайнц, живо сюда! Судя по выговору, вы приезжий. Откуда пожаловали? Не из Баварии?
Трактирщик был определенно человеком опытным, привычным ко всякого рода постояльцам — кто только не приезжает в славный город Кельн, — однако ответ путника все же его изумил.
— Что вы говорите! — хозяин удивленно задрал брови. — Никогда в жизни не видел живого московита! Но выглядите вы вполне нормальным европейцем.
— Надеюсь, — безо всякой обиды ответил приезжий.
На вид ему можно было дать лет двадцать пять, и, когда он ловко соскочил с коня, кинув поводья подбежавшему мальчугану, оказалось, что он высок и весьма ладно сложен. Аккуратно выбритое лицо, тронутое дорожным загаром, обрамляли светлые кудри, отпущенные по последней местной моде ниже плеч и еще не совсем развившиеся после того, как пару дней назад над ними поработал цирюльник. Одет московит был в длинный модный камзол — малиновый с серебряными пряжками, широкие плисовые штаны и идеально гладкие чулки, белизну которых почти не испортила дорожная пыль. Башмаки, определенно голландские, с вытянутыми носами и тоже с серебряными пряжками, даже вызвали зависть хозяина — в Кельне таких не делают!
«Ну и горазды же врать эти иезуиты! — подумал про себя с ухмылкой немец, провожая гостя. — Каждый знает: московиты носят бороды до пояса, а на головах меховые шапки высотой с печную трубу! К тому же, у их мужчин одежда длиннее, чем у женщин, и летом они всегда разодеты в жаркие меха… Если этот папский шпион — московит, то я, пожалуй, сам экселенца Борджиа, ну-ну…»[5] Трактирщик всегда интересовался рассказами своих клиентов и постояльцев о дальних странах и чужих обычаях и почитал себя не без оснований крупнейшим знатоком европейской географии.
Возле печи хлопотала женщина лет на десять моложе хозяина, в опрятном чепчике и в фартуке, из-за крахмала похожем на вздувшийся парус.
— Моя супруга Анне, — представил женщину хозяин. — А могу я узнать имя нашего уважаемого гостя?
— Григорий, — сделав небольшую паузу, отозвался молодой человек. — В Голландии меня обычно называли Грегом Кольдером, а в Англии — Грегори Коулдом. Или просто — Грегори. Словом, кому как нравилось.
— Гре-го-рий! Гре-го-ри! — раскатисто повторил хозяин. — Очень хорошее имя. И вы прекрасно говорите по-немецки!
«Интересно, как тебя на самом деле зовут, папская ищейка. Может, Грегорио или просто Горио?» — подумал хозяин про себя.
Приезжий явно испытал удовольствие от похвалы.
— Ну, немецкий-то я просто начал учить раньше прочих языков, да и нравится он мне больше всех.
— О! Так вы знаете и какой-то другой язык?
— Знаю, но, конечно, похуже. Французский, шведский, английский.
Трактирщик восторженно прищелкнул языком.
— Так молоды, а выучили столько премудростей! Словно настоящий кардинал! А итальянский не знаете? Нет? Никогда не приходилось бывать в Риме? Господи, зато польский знаете немного?.. Пф! Не представляю, как можно было его выучить.
Григорий вдруг расхохотался. Последнее замечание хозяина ему пришлось почему-то по душе.
Трактирщик продолжал не без иронии демонстрировать свою недюжинную наблюдательность:
— Давайте попробую угадать, зачем вы здесь… Три короля?
— В точку, — удивился Григорий. — Оказаться в Вестфалии и не прикоснуться к величайшей святыне христианского мира…
— Я-то сразу вижу — вы не купец, не моряк, не солдат…
— А кстати! — торопливо перебил его русский. — Кто-нибудь в Кельне имеет представление, когда будет достроен собор? Что-то я не заметил на башнях ни одного каменщика.
— Никогда.
— Ого, я сегодня уже слышал такой ответ!
— Неудивительно. По легенде, Кельн будет жить и процветать, пока собор не будет достроен, — ухмыльнулся трактирщик, и, крайне довольный собственной проницательностью, — влет раскусил молодого иезуита! вот что значит знать правду о дальних странах и народах! — удалился в сторону кухни.
Словом, с утра день русского дворянина Григория Колдырева (вопреки всем подозрениям трактирщика, это действительно был русский, и так его на самом деле звали), оказавшегося в дальних странах по воле Посольского приказа,[6] складывался как нельзя удачнее. И ничто, совершенно ничто не предвещало его бурного продолжения и самого ужасного завершения.
Особое удовольствие от позднего завтрака доставляло то, что столы трактирщик выставил на свежем воздухе. Вот что Григорию нравилось! «Эх, таких столов да лавок прямо на зеленой мураве широких московских площадей мне будет не хватать, — размышлял он. — Наши-то набьются как селедки в бочку, чад, гам, теснота… А здесь сидишь, сам себе господин, людей разглядываешь, а они — тебя. Европа!»
Прямо над Григорием размещалась веселая вывеска, которую сразу не приметил: она изображала толстого бюргера, держащего в руке колбасу и уже откусившего от нее. А колбаса у хозяина, ничуть не напоминавшего толстяка с картинки, и впрямь была отменная, не зря немцев все называют колбасниками!
Итак, молодой путешественник сидел за массивным столом, поглощая уже вторую вкуснейшую колбасину и запивая ее не менее вкусным местным рейнским. Он похвалил вино хозяину — этот европейский обычай оценивать вино ему тоже очень нравился, — и тот сразу принес второй кувшин, сообщив, что это из другой бочки и за счет заведения.
Особой разницы Григорий, если честно, не заметил, но впал в совсем уж благодушное и мечтательное настроение. Разглядывая растущий прямо из-под стены трактира виноград, он думал о том, что надо бы, чтобы в Москве вот так же выставляли столы.
«Правда, не зимой, — уточнил он смелый план и даже ухмыльнулся, представив красноносых мужиков в тулупах, выковыривающих пальцами из чарок замерзшее хлебное вино. — И, конечно, не осенью. Дождь да ветер. И лучше не весной. Зябко еще, пока снег-то не сошел. А вот летом — красота!.. Хотя летом, признаться, будет слишком жарко».
Харчевня расположилась неподалеку от известного всей Европе Кельнского университета. Здание, возведенное полтора века назад, высилось в конце улицы, Григорий рассматривал его четкие, строгие линии, — хотя, сказать по чести, к концу второго кувшина они стали не такими уж четкими и строгими — как вдруг на улице вспыхнула ссора.
Ссорились несколько молодых людей, по виду — студентов: визгливо бранясь, они наскакивали на молодого мужчину несколько их постарше. Тот же, встав в позу, выдающую полнейшее презрение, и даже скрестив руки на груди, выслушивал оскорбления с усмешкой.
— Проваливай из нашего университета, хам, солдатня! — вопил со вкусом завитый и румяный молодец со свисающей из левого уха бриллиантовой сережкой. — Благородная наука не для тебя!
— Тебе бы только своими железками в кузнице ворочать! — захохотал другой, видом покрепче и посильнее, но с таким же неестественным румянцем. — И ты еще рассуждаешь о том, чего твоим плебейским мозгам в жизни не понять!
— А мы сродни римским патрициям! Мы не боимся замшелых запретов! — крикнул третий.
— Да куда ему! — возопил студент с сережкой. — Конь дубовый! Я знаю, у него это по наследству — и отец его такой же тупоголовый вояка, а дед тот вообще…
— А вот отца и деда трогать, господа, не стоило, — негромко сказал объект насмешек.
В тот же миг в руке его сверкнула шпага — никто и не заметил, когда он успел выхватить клинок. Один незаметный взмах — и бриллиантовая серьга шлепнулась на землю, а вслед за тем нарумяненную щеку украсила небольшая в полвершка косая царапина, из тех что заживают у юношей уже к следующему утру, не оставляя, к их разочарованию, даже намека на мужественный боевой шрам. Однако молодчик заверещал так, словно его проткнули насквозь.
Его обидчик медленно вложил шпагу в ножны и проговорил подчеркнуто спокойно, словно ничего только что и не произошло, но Григорий его хорошо слышал:
— К вашему сведению. Предки мои воинами не были. Правда, имели прямое отношение к оружию. И отец, и дед у меня — оружейники, и я ими горжусь. Сережку подбери, сопляк, починишь у ювелира, а я считаю на этом сатисфакцию достаточной…
Вполоборота развернувшись на каблуках, он явно собирался уйти, но тут секундная оторопь его обидчиков прошла — и шпаги разом оказались в руках всех пятерых.
И тут студент, названный солдафоном, вполне оправдал свое прозвище. Выпад в спину он отбил молниеносным движением без замаха, с полуоборота, казалось, даже не обернувшись и не видя соперника, а лишь предвосхищая направление удара. Его шпага стремительно замелькала, выписывая в воздухе странные фигуры на уровне лиц противников и неожиданно ударяя — то слева, то справа — по плечам и рукам нападавших. И если бы он рубил по-настоящему — лезвием, то юнцы в полминуты остались бы с резанными ранами, а кто-то, может, и без руки. Но удары плашмя тяжелой мушкетерской шпаги, коя была длинней оружия его противников чуть не в полтора раза, лишь оставляли ссадины и синяки — не калеча нападающих.
Лицо защищавшегося при этом даже не раскраснелось, более того — выражало откровенное удовольствие.
— Раз вам так хочется, готов обучить вас своей солдафонской науке! — повысил он голос. — Что, содомиты паршивые, боитесь подступиться? Ну что же вы? Шпага — не алебарда, это не так уж страшно… Ну, вперед!
Содомиты!
Слово, произнесенное студентом, разом все объяснило Григорию.
Не раз доводилось ему слышать, что при университетах Европы нонче возникают компании юношей, несколько, скажем, излишне увлеченных просветительскими идеями. Конечно, в этом заключается определенная опасность — содомский грех осуждается не одной только Церковью… однако в крупных городах у них всегда находятся влиятельные покровители — тайна объединяет и связывает верной порукой, говорят, они образуют потаенные общества, которых иной раз опасаются даже власти…
Григорий сам не понял, как оказался не за столом, а на улице — и со шпагой в руке.
— Господа! Впятером на одного — нечестно, вы так точно потеряете право называться мужчинами…
Одинокий вояка бросил лишь один взгляд на человека, неожиданно вставшего рядом с ним. У «солдафона» было хорошее лицо — с правильными, крупными чертами, украшенное пушистыми, ржаного цвета усами, и неожиданно по-детски светло-голубыми глазами.
Студенты не ожидали вмешательства и дрогнули, чем усатый и не замедлил воспользоваться. Одного он пресильно треснул шпагой прямо по предплечью возле гарды. Противник был без обычных для поединка длинных — в локоть — перчаток из толстой кожи, а потому, истошно завопив, выронил короткую шпагу с замысловатым украшенным эфесом, и, затряся рукой, отскочил в сторону. Другого «солдафон» — как бы продолжением того же изогнутого удара — угостил плашмя по широкополой шляпе с пижонскими цветными перьями. Тот закачался и рухнул на задницу, нелепо уставившись в глубину улицы. «Были бы мозги — наверняка получил бы сотрясение мозга», — глядя на осоловевшего студента, вспомнил старую шутку Григорий.
Тут-то противники и показали спины — хотя в данном случае, скорее, зады. И Григорий удержаться не сумел. Поступил, признаемся, неблагородно. Проводил одного из замешкавшихся студентов, легонько ткнув острием шпаги в то место, которое служило самым ярким выражением его свободомыслия. Вновь раздался отчаянный вопль, и вся компания резво припустила прочь, провожаемая дружным хохотом русского и немца.
Только тогда усатый повернулся к неожиданному союзнику:
— Спасибо. Я бы и сам справился, но всегда приятно, когда кто-то встает с тобой плечом к плечу…
— Я вообще-то прибыл с миротворческой миссией… Честно, думал вас с ними разнять. Но соблазн оказался слишком велик.
— Господи, кого только не носит земля германская! Стыдно за родину, право слово. А ведь их становится все больше и больше, вон, даже в университете завелись, выживают постепенно честных христиан…
— Не переживайте, добрый господин. — Григорий приятельски хлопнул «солдафона» по плечу и уверенно сказал: — Это всё наносное. Неприятные, но временные плоды свобод и просвещения. Вскоре они исчезнут сами собой.
— Хотелось бы верить, — вздохнул немец.
— А как иначе! Влечение мужчины к мужчине есть всего лишь порождение ущербного разума, противоречащее законам Бога и природы — ведь родить друг от друга они не смогут, а значит — обречены на вымирание!
— Золотые слова, — вынужден был признать рыжеволосый. И протянул руку: — Меня зовут Фриц.
— Григорий.
Ладонь немца оказалась сухой и крепкой.
«На Руси такого безобразия уж точно никогда не будет», — подумал Григорий. На секунду представил себе, как по улицам Москвы неприкрыто, не таясь, идут парадом сотни напомаженных, нарумяненных мужчин в женских платьях, и прыснул в кулак. Нет, милостивые государи, такое возможно только в ошалевшей Европе, но уж никак не дома…[7]
— Что вас так развеселило? — спросил Фриц.
— А, пустое. Лезет в голову чушь всякая… Выпьете со мной? Здесь отличное рейнское.
Фриц развел руками:
— Увы! Мне давно уже нужно быть в другом месте. Простите, дружище! Возможно, нам еще повезет встретиться?
— Все возможно в этом мире, — философски заметил русский. — Желаю доброго здравия.
И вернулся к себе за стол. Столь лихая виктория, к тому же на виду у нескольких милых трактирных служанок, которые разрумянившись, с восторгом смотрели на победителей, — все это окончательно привело Григория в радостно-залихватское безоблачное настроение. Допивая второй кувшин, он уже строил планы, к кому из фройляйн стоит повнимательнее подкатить за ужином, а пока решил снова отправиться в порт. Поглазеть на форму и оснастку европейских судов да, может, поболтать с кем из матросов. Последнее время морская тема его стала особенно занимать… Сильно навеселе, он кивнул хозяину, выбрался из-за стола и побрел по пустынным улочкам к Рейну.
Дойти до порта у Григория в этот раз не получилось.
Он вовремя услыхал за спиной подозрительный шорох и успел обернуться в то самое мгновение, когда темная тень, отделившись от стены, метнулась к нему. Было еще светло, даже на узкой улочке, и Колдырев прекрасно разглядел узкое стальное лезвие, покачивающееся у него прямо перед носом. Узнал он и нападавшего: то был один из пятерки «патрициев», тот, которого он весьма непристойно кольнул в зад. Видно, он следил за русским, терпеливо выжидая, пока тот останется один.
— А ты парень из благородных! Сразиться один на один — это достойно! — пробормотал Григорий по-русски и, отскочив назад, выхватил шпагу.
Дрались они всего полминуты, но схватка всегда кажется долгой.
Нельзя сказать, чтобы Григорий был непревзойденным фехтовальщиком — он, как и положено каждому молодому дворянину, терпеливо обучался азам этого искусства, но, увы, вершин не достиг… Хуже того, один из учителей (а сменилось их немало — да все без особого толку) как-то и вовсе обозвал его «деревяшкой». А вот «патриций» фехтовал недурно и на удивление для жеманного красавчика напористо. Григорию, к тому же еще и хмельному, определенно было бы несдобровать… Спас его — нет, не случай и не чудо, а хитрый прием, которому совсем недавно в Париже научил Колдырева один знаменитый шпажист…
Григорий оказался буквально создан для этого приема — редкого, требующего особой слаженности движений рук и ног и потому почти неизвестного в среде даже профессиональных фехтовальщиков. Однако то ли телосложение Колдырева, то ли особенности его природной реакции, то ли и то и другое вместе позволили всего за несколько уроков освоить удар и впредь поражать соломенные чучела стремительно и точно, удивляя даже самого мастера. В драке с настоящим, живым противником пользоваться этим приемом Колдыреву никогда, конечно, не доводилось, ему казалось, что он и вовсе его позабыл, однако сейчас тело как бы само, без помощи хмельного разума вспомнило последовательность движений…
Едва заметное глазу вращательное движение кистью, обманно качнуть влево, выпад — и удар! Снизу вверх, безжалостно и хладнокровно, как учил шпажист, целя содомиту промеж глаз, в точку прямо над переносицей.
Он даже удивился, как легко лезвие вошло аккурат между бровей. Противник на мгновенье замер, затем колени его подогнулись, и бездыханное тело мягко осело наземь…
Колдырев некоторое время стоял, растерянно глядя на черное пятно, что упорно ползло к его ногам из-под скорченного на мостовой тела. Страх возник позже, разом вытеснив возбуждение драки и мгновенное упоение победой.
Господи, он же взаправду убил человека, судя по манерам и одежде — из знатной семьи! Спаси и сохрани!
Убил, честно, в поединке? Но где секунданты? Свидетели? И кто сказал, что это послужит оправданием? А если всплывет еще и смерть сэра Артура Роквеля!..
…Потом Григорий все пытался вспомнить, как вбежал в залу трактира, где, на счастье, не было ни хозяина, ни его жены, как бросил на стол горсть монет, как потом дрожащими руками отвязал своего коня и, читая «Богородицу», выводил его на улицу… Но память отказывала — в себя он пришел только за городскими воротами.
И вот вольный город Кельн остался далеко позади, а впереди — ночь, ползущий с Рейна туман и полная неопределенность — куда направиться и вообще что теперь делать. Вверил он свою жизнь воле Божьей. И воля та, непреклонная и суровая, начала незамедлительно исполняться…
Зловещий корабль
(1609. Июль)
Однажды Григорию сказочно повезло. Собственно, именно с этой сказки и начались его приключения. Случилось это зимой 1608 года. Грише шел двадцать пятый год, на дворцовой службе он был без пяти минут стольником, а в Посольском приказе пользовался доверием просто-таки безусловным. Приказ уже не раз испрашивал у Дворца дозволения использовать Григория для всяческих поручений. Потому, когда из Англии прибыл некто господин Роквель и сообщил, что приехал за большой партией горностаевых шкурок, заказанных, ни мало ни много, королевским двором, в помощь ему дали, конечно же, Колдырева. Англичанин, ко всему прочему, доставил партию прекрасных нюрнбергских часов, желал их выгодно сбыть, а уж тут Григорию предстояло толмачом потрудиться: такой товар шел покамест далеко не везде, и разговаривать с московскими покупателями надобно было с особым умением.
Сбыв-таки часы, Артур Роквель поехал с Григорием на север, за этими самыми горностаями. Пересмотрел их целые груды, но остался недоволен и покатил к югу, как раз в сторону Смоленска, однако же и туда не заехал, вновь повернул на север, в сторону Ивангорода,[8] и, наконец, познакомившись с артелью звероловов, промышлявших чуть ли не за самим Уралом, закупил, наконец, у них искомое.
Григорию нравилось путешествовать, однако он все меньше и меньше понимал, чего хочет его спутник. Везде тот подолгу говорил с местными, расспрашивал не только об охоте, но зачем-то о торговых делах, о том, кто в эти места приезжает, а пуще всего интересовался местными преданиями и легендами, рассказами обо всяких необычайных событиях. Грише он объяснял, будто собирается в будущем написать книгу о Московии и тем прославиться.
Возможно, так оно и было: таковых сочинений о Руси уже было написано европскими путешественниками немало. Думный дьяк в Приказе страсть как любил собирать иноземные книги, особливо, где писалось о Руси. В клетушках его с низкими каменными сводами и тусклыми зарешеченными оконцами, где обитал он один, пышно именуя свои рабочие покои «Палатами», у дьяка аккуратно разложенными хранились всякие изданные в заграничье разноязыкие труды «о Московии»: от знаменитых Герберштейна и Меховского до редких Поссевино и Флетчера.[9] Большей частью они бывали куплены где-то по случаю нашими купцам в Кракове, а чаще — в Любеке. Но были и привезенные иностранными послами специально — чтобы потом с важностью быть дареными Главе Посольского приказа. Иноземцы ведали, что вопреки многим слухам главный посольский дьяк никаких подношений не принимает, и только лишь к книгам — особливо к иноземным книгам, где поминается Русь и московский государь, — испытывает жадную страсть. И потому завсегда стремились их ему поднести, причем неизменно в самом дорогом издании и ценном окладе. Рассказ этот к тому, что иногда под хорошее настроение дьяк давал эти книги поизучать и Гришке, строго наказывая: без выноса из Приказа. Так сказать, для познания заморских философий, и заодно — полезного языкового учения.
…В общем, со всеми этими расспросами и беседами они с Роквелем потеряли уйму времени. В Москву вернулись только по весне. Зато Артур предложил Григорию договориться с Приказом о совместной поездке в Европу. Пояснил, что собирается выгодно продать избыток шкурок в Германии и во Франции, однако не знает ни немецкого, ни французского наречий, а тамошние переводчики куда дороже.
Предложение привело Гришу в восторг, и он молил Бога, чтобы Приказ сумел договориться с Дворцом и его отпустили в столь длительное путешествие: мистер Роквель собирался пробыть в Европе несколько месяцев. Начальство поначалу, конечно, и слышать о том не желало, но узнав, сколько англичанин собирается заплатить за поездку толмача, округлило глаза и спорить не стало.
Григорий был счастлив.
Правда, перед самым отъездом думный дьяк в Приказе как-то неожиданно вызвал Колдырева к себе и, плотно притворив низенькую, обитую железом дверцу, внимательно посмотрел ему в глаза:
— Ты вот что, Григорий Митрич… службу свою делай справно, да при том за англичанином приглядывай. Что-то чуден он больно — по Руси мотается все туды-сюды, лишние версты крутит, тебя вот с собой берет тоже, коли честно, не понять зачем. Чую, дело тут непростое… В общем, впрямую ему не показывай, но приглядеть пригляди… Ну и привет Парижу с Лондинием, конечно, передай.
— А как же мне за Роквелем приглядывать? — растерялся Григорий.
— Глазами.
В Колывани[10] — нынешние хозяева города шведы называли его Ревелем — они погрузились на корабль мистера Роквеля и отбыли в Европу.
Артуру Роквелю на вид было лет сорок или чуть побольше. Высокий, поджарый, с длинным бледным лицом, обрамленным негустыми, но всегда мастерски завитыми каштановыми волосами, являвшими на лбу внушительную плешь, он выглядел скорее ученым-алхимиком — по крайней мере, именно так Григорий их себе и представлял. Деловая хватка у него определенно была, да и не послал бы двор короля Якова по такому важному делу человека неспособного, но казалось, что всякие странные разговоры занимают его куда больше торговых дел.
Они методично останавливались в разных европейских портах, причем во многих из них мистер Роквель явно не собирался ничего продавать. Да и не мог: в скромных шведских, датских, немецких городишках уж точно никто не купил бы русских горностаев. Бесценный груз они большей частью сдали на королевские таможенные склады в Лондоне, потом с образцами и малыми партиями побывали в Париже, в Голландии, где Роквель провел больше всего времени, но Григорий его почти не видел.
Артур продолжал расспрашивать старых моряков о кораблях, которые сюда заходили, под какими флагами, и что было написано на их бортах; о том, какие здесь случались интересные события в прошлые века и недавно. Порой показывал морякам рисунок корабля, который Григорию страсть как хотелось рассмотреть внимательно, но попросить он не решался. Артур спрашивал, не видали ли здесь такого. И когда моряки недоуменно качали головами и говорили, что такие корабли уж лет сто по морям вообще не ходят, англичанин смеялся:
— О, я это знаю! Но, быть может, сохранились какие-то рассказы?
— Тоже для книги вашей? — не удержавшись, спросил однажды Гриша.
— Возможно, мой друг, возможно! — азартно воскликнул мистер Роквель.
И при всем при этом партия меха была успешно распродана. Артур, весьма довольный (он и в самом деле неплохо нажился), спросил, не поедет ли Колдырев с ним еще и в Италию. Когда же Григорий ответил, что не знает итальянского и будет там совершенно бесполезен, Артур весело прищелкнул языком:
— О! Мы поедем в Венецию. Это — государство купцов. Почти все они говорят хотя бы по-французски. Хоть чуть-чуть. А вот по-английски совсем не говорят.
Венеция! Сказочный город Веденец, о котором Григорий столько слышал и читал! Только вот для чего сподобилось мистеру Роквелю, уже все продавшему, ехать на Средиземное море?
Григорий колебался.
— Ну что вы, право слово, раздумываете? Не сомневайтесь, я вас щедро вознагражу, — наседал Артур. — К тому же ваше ведомство обещало мне ваши услуги до конца путешествия, не так ли?
— Так-то оно так, да очень уж долго!.. А что, сэр, вы и в Венеции собираетесь искать ваши старинные корабли?
— Не только, мой друг, не только! — воскликнул англичанин и, по своему обыкновению, рассмеялся.
…Разговор происходил в одном из немногих уцелевших трактиров города Брюгге. Как Колдырев не мог понять, зачем Роквель продолжает держать его при себе, так для него оставалось загадкой, зачем они приехали в этот некогда славный, а ныне мертвый город.
Всю судьбу Брюгге можно описать словами праведного Иова, которые стали русской поговоркой «Бог дал — Бог взял». Когда-то в давние времена после жестокого шторма жители обнаружили, что их город в нескольких верстах от побережья соединился с морем прорытым волнами и ветром каналом. Этот неожиданный подарок природы привел к процветанию неожиданно возникшего удобного морского порта. Брюгге стал важным центром для могущественной Ганзы. В пору расцвета одних только англичан в нем жило чуть ли не столько же, как в Лондоне.
А потом канал вдруг начал мелеть и быстро пришел в негодность. Море ушло — и ушла жизнь. Заколотив свои добротные дома, бюргеры расточались по миру. Оставался только тот, кому уж вовсе некуда было деться. Чем уцелевшие горожане жили, просто непонятно. Однако «пушного купца» Артура Роквеля полное отсутствие покупателей, казалось, не смущало. Каждый раз, возвращаясь из ратуши, он радостно потирал руки: «Интереснейшие тайны хранят архивы Ганзы, интереснейшие!»
На столе перед путешественниками высились, как крепостные башенки, две глиняные кружки пива, а на блюде лежали тушеные караси и полкаравая.
Артур пустился в увлекательные рассказы о жизни Венеции… о том, как они туда поедут, как будут плавать на гондолах…
— Показали бы мне хоть кораблик ваш! — не утерпев, прервал рассказчика Григорий. — Столько раз при мне его другим показывали, а я и не видал, чего вы там ищете.
— Охотно, мой друг! — купец беззаботно рассмеялся. — Охотно покажу. Только какая вам будет польза? Ведь в Московии нет своего флота, что же вы можете понимать в кораблях?
— А вот тут вы совсем не правы, — насупился Колдырев. — Флота у нас военного пока нет, правда ваша. Но, надо думать, вскоре будет. А вот торговое мореплавание на Руси издавна в почете. Только у нас морские промышленники, зверобои да купцы, не на кораблях, а на больших лодках ходят — кочи называются. По ледовитым морям так оно надежнее. Ваши соотечественники, сэр, когда к нам в Холмогоры на таких кораблях, как ваш, припожаловали, помните? Полвека назад. Да и то — половина разбилась, да половину льдами затерло. А наши на своих кочах еще задолго до этого и в Северное море, и на аглицкие острова ходили. Если льдом эти суденышки затирает, то не плющит, как большие корабли, а наверх выдавливает — так они хитро устроены. Могли бы ходить поморы к вам хоть круглый год… Да только ничего интересного наши промышленники в ваших краях, извините, сэр, не нашли — ни зверя морского, ни рыбы красной. Батюшка мой о том сам мне рассказывал, он на севере служил и Двинскую летопись читал. Вот меня и любопытство берет, какие корабли прежде у европейцев были. Всегда на верфях стремлюсь посмотреть — что строят да как, да что лучше делают, чем наши, особливо в части пушечного боя. У нас-то, конечно, на кочах, дай Бог, одна пушечка на носу, а в Европе большой корабль — целая крепость.
Продолжая посмеиваться, Артур вынул из своей сумки кожаный футляр и, открыв его, порылся в тонкой кипе бумаг. Наконец отыскался нужный лист.
— Вот. Посмотрите. Это — малый испанский галеон,[11] с определенным символом на корме. Уверен, вы ни таких кораблей, ни таких знаков никогда не видывали.
Григорий взял лист и некоторое время его неторопливо рассматривал. Рисунок был выполнен мастерски: неведомый рисовальщик не только в точности воспроизвел пропорции судна, но изобразил и всю оснастку до мельчайших подробностей. В углу листа красовалось небольшое изображение рыцаря в старинных доспехах, верхом на коне, со щитом возле седла и мечом в руке. На щите алым был начертан крест.
Колдырев, вполне оценивший достоинства рисунка, некоторое время его рассматривал. Потом, улыбнувшись, возвратил англичанину.
Он узнал и этот корабль, и этот символ.
— Такого в точности корабля не видел, ваша правда, — сказал он. — Такого, чтобы на нем была вся оснастка, паруса… А вообще-то у нас такой кораблик, в окрестностях Смоленска на Днепре стоит. Как раз у той деревни, где мой батюшка живет. И именно с таким знаком на корме: равноконечный красный крест, да на белом щите… и концы именно вот так расходятся, что он становится восьмиконечным.
Он ожидал, что Артур удивится, однако то, что произошло с купцом, даже слегка напугало Колдырева. Мистер Роквель привстал, потом снова плюхнулся на табурет, снова встал и вновь рухнул с такой силой, что будь табурет не добротной фламандской работы, то наверняка бы под тощим задом англичанина развалился. Лицо его при этом побелело, потом вдруг стало пунцовым, рот приоткрылся, словно Артур стал задыхаться.
— Как… Как на Днепре? — потрясенно выдохнул мистер Роквель. — Как такой корабль мог пройти по Днепру?! Я изучал карты — это невозможно! Там пороги, там мели, там… там… Россия!
— Э, сэр, ничего-то вы о нас не знаете! — махнул рукой Колдырев. Даже неудобно ему стало: вроде и образованный человек этот англичанин, а все считает русских чуть не дикими… — Сразу бы меня расспросили. Да наши мужики какой хотите струг, сколь угодно груженый, через всякие пороги протаскивают. Если сильно нужно, конечно… А то ставят дорогу деревянную — и волоком по суше между реками, не одну и не две версты. Про этот ваш галеон я ничего толком не знаю, он Бог знает, сколько лет торчит. Уж давно не на воде, а на берегу, в песок весь ушел и деревцами зарос, почти что сгнил — даже борта просели. Мальчишкой я Днепр переплывал и полазал там немало.
Артур одним махом опрокинул в себя половину кружки. Со стуком отставил ее в сторонку и утер губы. Все же он удивительно быстро умел приходить в себя. Вот уже вновь разулыбался, переведя дыхание, и спросил:
— А в народе-то у вас что говорят об этом необычном корабле? Как он мог оказаться на окраине Московии, когда приплыл, для чего?
— Тут ничего вам не скажу, — искренне покачал головой Колдырев. — Сказок рассказывают много, но так ведь на то они сказки. Говорят, что, мол, его нечистая сила затащила, или ураган когда-то занес. Ну так кто ж в это поверит?.. Правда, один старик, он уже умер, вспоминал как-то, что будто бы смоленский князь плыл зачем-то по морю Черному, к туркам али грекам, может, наведывался… И встретил этот самый кораблик. А на нем никого не было, точно и вправду нечистая сила всех с корабля забрала, не испугавшись, видать, креста хоть и красного, но христианского. Ну, мореходы баграми кораблик подцепили. Он был хоть и дивной для нас конструкции, но размеру небольшого…
— Да-да, — торопливо вставил Роквель. — Это так называемый малый галеон…
— Канатами с ладьей связали да и протащили потом вверх по Днепру. Такую диковину грех было не показать своим… Не знаю, так ли: уж больно много, значит, с ним повозиться пришлось.
— Друг мой, — чуть осоловевший (не то от крепкого фламандского пива, не то от таких известий) Артур старался говорить подчеркнуто небрежно. — А вы не видели, что написано у него на корме, под символом? Как сей корабль назывался?
Григорий присвистнул.
— Да как же могла за столько лет надпись-то уцелеть? Даже крест тот почти стерся. Но несколько букв сохранились. Я, уже когда выучился читать латинский шрифт, специально смотрел. Ну, в начале слово «Santa» было, остались «s», «t» и «а». Легко угадать — это слово тут на каждом втором корабле. А дальше… Начиналось второе слово на «А». И все… А в чем дело-то, из-за чего столько треволнений, сэр Артур?
Григорий тоже теперь произносил слова с подчеркнутой небрежностью — но не потому, что что-то скрывал, а просто в тон Роквелю. Работа переводчика приучила его всегда подлаживаться под собеседника. Работа такая.
Мистер Роквель опять взял свою кружку и уткнул в нее нос — наверное, не хотел, чтобы Григорий видел его лицо. Потом приглушенно прошептал:
— Мой дорогой друг… знали бы вы, новость какой важности вы мне только что сообщили!.. К сожалению, это не моя тайна, я не имею права рассказать вам… Смоленск, кто бы мог подумать… Такое имя — Франциск Бэйкон — вам что-нибудь говорит?
Григорий покачал головой. И почему-то вспомнил давний разговор с отцом, его недомолвки насчет того, что не только огромные запасы пороха хранятся в крепости Ключ-Города… Вспомнил — и вдруг каким-то верхним чутьем ощутил: Смоленск скрывает в себе тайну… И уж не ту ли самую, что «чуял» думный дьяк Посольского приказа?.. Но Артур вновь надел на лицо всегдашнюю улыбку, став внешне совершенно беззаботным, и к этой теме более в тот вечер не возвращался. Как, к разочарованию Колдырева, и к теме путешествия в Венецию.
С тех пор, как он рассказал мистеру Роквелю о днепровском корабле, поведение англичанина резко изменилось. Следующий день он вообще не выходил из своей комнаты, бесконечно писал письма и просил Григория отправлять их в разные города, а на осторожные вопросы по поводу поездки в Венецию лишь нетерпеливо отмахивался. Григория так и подмывало заглянуть в эти письма, но он не решался: дьяк в Москве подобных указаний ему не давал.
А потом мистер Роквель и вовсе заявил, что планы его неожиданно поменялись и он должен срочно вернуться в Англию по безотлагательному делу. Григорий Колдырев может со спокойной душой ехать в Москву, их совместное путешествие окончено.
— Буду вам благодарен, — добавил Роквель между делом, — если, возвратясь в Москву, вы отыщете там одного моего давнего приятеля. Он живет в небольшой слободке, рядом с городом, там в основном иностранцы селятся, кто зачем-либо приезжает в Московию.
— Кукуй.
— Да-да… Я хочу написать ему письмо, и если вы это письмо передадите, буду вам безмерно благодарен. Безмерно.
— Передам, чего ж в том сложного, — пожал плечами Григорий.
Отъезд он назначил на следующее утро. А остаток дня провел на канале, пройдя вдоль него почти до моря: в этой плоской местности его синева угадывалась издалека. Некогда оживленная дорога к морю была совершенно пустынна. Между камнями, по которым некогда весело звякали подковы, вовсю росла трава, а кое-где поднимались и вполне оформившиеся деревца. Здесь, в сердце Европы, за несколько часов он не встретил ни одного человека.
Возвращался он тоже вдоль канала, заросшего тростниками и камышом, с редкими просветами чистой воды. Вот откуда бесконечные жирные караси, которыми все потчует их трактирщик…
Уже в самом Брюгге, проходя в сумерках мимо красивых каменных домов с забитыми досками окнами, мимо пустых дверных проемов, из которых тянуло могильной сыростью, Григорий Колдырев вдруг понял, как же его тянет назад, в вечно оживленную, шумную Москву. То, о чем он запрещал себе думать все эти месяцы, то, что постоянно забивалось новыми впечатлениями, прорвалось и закрутило его, как водоворотом.
Домой! Домой!
Почему-то совсем не к месту вспомнилось ему, как воскресным днем в Париже его увлекла с собой возбужденная толпа. Он и не пытался разобраться, куда спешат все эти радостно взволнованные, приодевшиеся по случаю праздника люди — мужчины, женщины, дети, — просто, поддавшись общему порыву, последовал с ними. И оказался на Гревской площади, посреди которой стоял помост, а на нем — несколько добротных виселиц. Детей и женщин обычно несговорчивые парижане охотно пропускали поближе к ней, в первые ряды.
На помост вывели молодого человека, судя по платью, аристократа. «Убийца Растиньяк!» — выдохнула площадь. И замерла в ожидании. Григорий смутился и начал потихоньку выбираться из толпы. Но когда площадь возмущенно загудела, обернулся. Несчастный болтался в петле, которая, видно, не затянулась до конца. Его лицо было передернуто судорогами и покрыто багровыми пятнами, глаза почти вывалились из орбит. Руки были стянуты за спиной, но он отчаянно дергал ногами. Из коротких штанин, чуть прикрывавших колени, по ногам стекала зловонная смесь мочи и жидкого кала. Григория стошнило. В этот момент палач уцепился за перекладину и надавил ногами на связанные руки осужденного, прервав его конвульсии.
— Мерзавец, — заметил побледневшему Григорию прилично одетый горожанин. — Ускорил смерть, не дал насладиться. И вообще, повешение — это скучно. То ли было в прошлое воскресенье, когда казнили сумасшедшего, покушавшегося на самого короля. Его колесовали, представляете? Палач перебил прутом руки, ноги и грудину, а потом его положили на тележное колесо и подняли вверх, лицом к небу. Так он умирал, а переломанные руки-ноги свисали вниз!
Вечером того же дня Григорий обнаружил на штанах — он их подвязывал шнурками к камзолу, как давно мечтал, — какие-то дырочки, словно прожженные. Их увидел и обычно погруженный в свои мысли сэр Роквель и словно обрадовался:
— И вас, мой друг, не миновала чаша сия! Поздравляю, теперь мы с вами настоящие парижане. Только парижская грязь обладает таким уникальным свойством: попадая на материю, проедать в ней дырки.
Нет, домой! Домой!
Какое же счастье, что там, на закрытом тучами востоке, у него есть свой дом.
Москва
Кремль
(1596–1608)
Ах, улицы московские! До чего ж вы широки! В два, а то и в три раза шире, чем в европейских столицах. В морозный день по плоским деревянным плахам — звонко так, цок-цок-цок — стучат высокие каблучки московских красавиц. Саму девицу-красавицу и не видно под шубой да платками, пар изо рта закрывает румянец щек, о каблучках можно только догадываться под длинной одеждой… Но их слышно — и от фантазий не удержаться!
Отрочество и юность Григория пролетели в Белокаменной, и московские приятели — а их у легкого характером и не жадного до денег Колдырева имелось множество — все как один, с некоторой завистью, считали его баловнем судьбы.
Еще задолго до того, как уйти на покой, думая о будущем своего Гришки, Колдырев-старший отправил его в Москву. Годунов затевал на Руси новые преобразования, в его правление вновь стали нужны люди грамотные, и второй смоленский воевода Дмитрий Станиславович Колдырев решил, что сына нужно сызмальства готовить к государевой службе.
Григорию только-только сравнялось двенадцать, как он был отдан на обучение в школу при Посольском приказе. Приказ — это московитское ведомство иностранных дел — имел свое собственное учебное заведение, проявившееся как раз при Годунове. А сам Посольский приказ был создан еще при отце Грозного — Василии Третьем, чтоб иностранных послов, приезжающих в Московию, встречать еще на границе и сопровождать прямиком до государевых палат. Чтоб такого никогда не случалось: коли не знаешь языка, так тебя никуда и не допустят. Да чтоб «немчурой безгубой» важного иностранного гостя часом не обозвали, будь он хоть шведом, хоть греком. Разве что поляков именовали у нас иначе: «ляхами» — ну, да их язык почти что русский, только шипу много.
Служба посольского толмача, переводчика с разных иноземных языков, особливо почетною в Приказе не почиталась. Но именно в изучении языков Григорий обнаружил большие способности и немалое усердие. С помощью нескольких иноземцев, на ту пору живших в Москве на Кукуе, он быстро стал понимать польский и французский, выучил шведский, а потом — и английский.
Но лучше всего Гришке давался немецкий. Язык ему нравился: речь четкая, все сразу на свои места ставит. Даже сама фраза строится так, что смысл никак не переиначишь. Немецкий толмач, прибывший в Москву с какими-то торговцами, заметил Григорию:
— Среди немцев очень много любителей пофилософствовать. И немецкая философия в мире, поверь мне, еще станет известнее, чем греческая или римская. Потому что с таким логичным языком нельзя не стать нацией философов.
Нравились Колдыреву-младшему и сами немцы. Они, как правило, говорили то, что думали. Не строили козни после улыбчивых речей, как поляки, не рассыпались в любезностях, чтобы потом начать скупердяйничать, как французы, не принимали надменный вид, будто каждый морской капитан у них — что наш Рюрикович, как англичане. И нередко проявляли, быть может, излишнюю чувствительность, особенно пропустив пару стаканчиков, — что неуловимо роднило их с русскими. Кроме того, немцы были всегда точны, трудолюбивы и в работе изобретательны, а это Гриша с детства ценил пуще всего — сам стремился, глядя на них, быть таковым. Хотя получалось, признаться, не всегда…
Три года обучения при Посольском приказе показались мальчику сказкой: все было интересно, все увлекало. Аккуратному и прилежному парню поручали переписывать документы, доставлять письма. А позже — и того интереснее: Гришка стал сопровождать дьяков Приказа на встречи с важными иноземными гостями, ему и самому доверяли даже править грамоты. При том посольские не обижались, когда он осторожно, со всем почтением указывал подьячим на ошибки в переводе, да, бывало, разъяснял кое-какие иноземные обороты.
А в пятнадцать лет он, как и положено дворянину, поступил на службу при дворе[12] и стал по званию стряпчим. С любимым Приказом пришлось расстаться, но, как выяснилось, ненадолго.
В этом звании в пятнадцать лет начинал службу отпрыск знатного рода. Это не значило, что ему приходилось что-то там стряпать на кухне. Стряпчие — не кухарки. «Стряпать» означало «делать», стряпчий — работник. Стряпчие подавали царю одежду, несли охрану, выполняли обязанности придворных и всякие поручения.
Самых достойных из них затем производили в стольники. На всю бескрайнюю страну стольников было около двухсот. Стольники — потому что по традиции прислуживали при царском столе во время посольских и прочих парадных приемов. Однако для них это была как бы почетная общественная нагрузка. Ибо во всякое иное время они выполняли военные, дипломатические и административные дела.
Выше шли окольничие — ими становились лучшие из стольников. Окольничие — потому, что уже совсем около государя, представляют его ближайшую свиту. Они уже обычно входили в состав Боярской Думы и могли присутствовать на ее собраниях с правом совещательного или даже решающего голоса.
Бояре — высшая ступенька служебной карьеры при дворе. Представители самых знатных семей и близкие царю люди имели право стать боярами, минуя эту лестницу и даже минуя чин окольничего. Но это было только право, чаще — все равно они должны были до боярства дослужиться — только происходило это куда быстрее.[13]
Кроме бояр и окольничих, в состав Думы входили еще думные дворяне и думные дьяки (эти могли быть и из простонародья) — но эти чины достигались только персональными заслугами.[14]
Итак, скоро выяснилось, что юного стряпчего постоянно запрашивает для поручений его родной Посольский приказ. В этом не было ничего необычного: придворных дворян постоянно придавали приказам по их запросу. Под свое крыло в островерхом тереме за Кремлевской стеной Григория взяли два посольских подьячих. Сами они были расторопными людьми лет двадцати восьми, когда-то начинали в толмачах, но знали лишь по одному иноземному языку, не считая конечно, ляшского и латыни. Так что юного Гришку они ценили — старайся парень, держись за нас, как в дьяки выбьемся, коли счастье будет, не забудем. Спайка крепкая у нас получится — помогать будем друг другу, ты — нам, мы — тебе. Ведь сам знаешь, то, что твой отец в воеводах ходил, тебе никаких гарантий по службе не дает.
Боярин — это тебе, парень, не наследственный титул как какой-то англицкий милорд. Это парень тебе чин — его еще на службе царской заслужить надо. Отец твой, вишь, по воинской службе долго шел, потому — и воеводой вторым стал. Притом, не в последнем городе. Но все ж — в бояре не вышел. Зато нынче служба в приказе нашем наипервейшем не менее важна, чем воинская. Растет Россия-матушка — и заграничных дел у нее с каждым годом все более будет. Не только саблей махать, но и торговать, и «договариваться» — все важно будет, все уметь надо. Государь наш Борис Федорович премудр зело, посольских ценит, иных — даж за границу учиться отправляет… Так что, держись Приказа, Гришка, — дослужишься, Бог даст, до самой Боярской Думы, вместе с государем она Россией правит — ибо умнейшие мужи в ней сидят. А что, как нынче говорят? «Царь говорил, а Дума — приговорила». То-то!
Это латиняне римские, тьфу, язычники, в древнейшие времена кривлялись — у них, мол, правит «Сенатус и народ Риму». Кто ж тому поверит, чтобы мужицкий народ к правлению государством допустили? Что ж от того государства останется? Ты Гишторию читал — сам знаешь, правили у них на деле Кесари, а бывало — два кесаря сразу — консулы звалися. А для народу что? Одно то кривлянье и обман прямой был. А так как Кесарь али Кесари — были вроде как всем равные, то бишь «первые среди равных», что выходило? А выходило, что чуть ли не каждый сенатус, а то и простой ратник, собрав войско поболе, мог Кесарем по обычаю запросто стать. Так и повелось там сплошное непрерывное цареубийство — от презрения к власти да жадности. А народу от той сумятицы — повсеместное разорение.
У нас же все по-честному выходит: правит царь, ибо власть его — от Бога и подвергаться сумлению не должна никем и никогда. А коли есть нынче какие непорядки — так только от бездетности покойного Федора Иоановича — сына Грозного. Прямая линия пресеклась — пришлось Собор созывать, вот, слава Богу, Бориса Федоровича Годунова — справедливо — и по знатности, и по родству к царской фамилии, и по мудрости его великой — Государем избрали. Даст Бог — устоится династия, и вернется покой на Русскую землю еще на тысячу лет. Но, знаешь сам, одна голова хорошо, а тридцать лучше — потому в совет Государю у нас есть тридцать умнейших голов боярских, из коих до половины — такие, как ты да мы, — службой всего добились, а не по родству. А коли важнейшее государственное дело — скажем, война, или подати новые большие, или, не приведи Господь — как было, пресеклась царская линия по прямой, то такие вопросы — уже всей Землей решать надобно. Тогда, как Иоанн Васильевич завещал, и собирается Земский Собор. Туда и от бояр, и от дворян, и от Церкви, и от посадских, и от казаков, и, конечно, от мужиков — все выборные едут и едиными усты те вопросы решать должны.
— Постойте, так это же и будет тот самый популюс — народ то бишь, который, как в книгах пишут, вместе с сенатусом у латинян в древние века и правил? — вопрошал Григорий.
— Не популюс, не народ-с, — смеялись подьячие, — не народ то будет, а — лучшие люди народа, разницу чуешь?
Впрочем, до таких философских бесед в Приказе доходило редко, ибо служило там всего-то раз-два — может, от силы человек двадцать пять на всю Москву, так что времени на ученые разглагольствования как-то оставалось мало.
Жил Гриша все эти годы в доме деда, Афанасия Матвеевича Грязнова. Добрый старик обожал и баловал внука: единственный сын Грязновых давно сложил голову, еще в памятный налет на Москву поганца Гирея, детей от него не осталось, так что Григорий был для дедушки с бабушкой светом в окошке.
При этом Афанасий Матвеевич твердо почитал, что мальчика полагается растить настоящим мужчиной, и даже если не пойдет в воинскую службу, он должен уметь воевать. Стрельбе он обучал Гришу сам, но фехтовать старику было уже не по силам, и он не жалел денег для найма лучших в Москве учителей. Сначала был учитель наш — из отставных стрельцов. Но бердыш Гришка и поднять толком не мог, а в саблях стрелец сам был не силен. Потому для обучения сабельной рубке наняли настоящего мадьяра. Слава о мадьярских сабельщиках, что на коне, сказывали, легко одолеют и польского гусара, и татарина, а в пешем сабельном бою — так для холодного оружия вовсе практически неуязвимы — гуляла тогда по Белокаменной вовсю.
Афанасий Матвеич за всеми воинскими новинками следил самым внимательным образом, ибо полагал учебу внука в Приказе делом временным и несолидным, а решительную войну с ляхами — делом верным. Потому, говаривал он, «хочешь жить — умей рубиться!» — и давал Грише по два часа рубки ежедневно, окромя, конечно, воскресения и праздников.
Мадьяр тот был наемным — служил в охране Кремля у капитана Маржерета. Но и он прозанимался недолго — сослался на занятость в караулах, а главное — на полное отсутствие какого-то прогресса у своего ученика. Уже от отчаяния пожаловались самому Маржерету — и тот порекомендовал своего соплеменника, французского странствующего фехтовальщика, оказавшегося в Москве по случаю лет десять назад да так тут и оставшегося по причине крайней дешевизны еды и жилья да высокого заработка. «Пересчитать в золоте, месье, — со смехом говорил он Гришке, — так ваш дед только за ваши уроки мне платит не менее, чем жалованье королевского гвардейца в Париже».
«А что такое гвардеец… — закатывал француз глаза. — О! мечта дворянина! Никакой войны — и какие дамы при дворе, какие дамы!.. Но ты поди еще попади в мушкетную охрану короля. Тут тебе ни дворянство, ни воинское умение, ни рекомендательные письма — ничто не поможет. Только случай, или фавор, как мы говорим… Вы, московиты, не знаете цены деньгам, и потому не умеете долго и усердно работать над собой, — все вам слишком легко дается». Француз учил его бою на рапирах, шпагах и саблях методично и дольше всех, и надо признать — французскому языку в процессе обучил весьма прилично… Но все эти кварты, терции, полукруги… Выпады, парады, двойные финты… Полувольты, перехваты, уходы в сторону…
«Мда… Будем откровенны — ваше оружие, месье, язык, а не шпага, — сделал француз как-то после очередного урока, который по правилам завершался „схваткой“ ученика и учителя, неутешительный вывод. Как фехтовальщик вы, сударь… деревяшка».
Так что воинскими талантами юный Григорий, увы, не блистал совершенно. Несколько лет чуть не ежедневных дорогих уроков — и Афанасий Матвеевич махнул рукой: за себя на темной улице за воротами отрок постоять, Бог даст, сумеет, и ладно, а принуждать племянника к занятию, к которому нет склонности, — дело пустое и даже вредное. Поэтому Григорий оружие-то при себе носил, ибо того и фамилия, и должность требовали, но воином не был и себя, откровенно, таковым в душе не считал… Потому и выбрал себе отнюдь не положенную в обычае молодому дворянину изогнутую саблю, а шпагу — немецкой работы. Французы сами, к слову, своих шпаг, почитай, и не делали, оружейное дело у них было поставлено отменно плохо, сами для себя предпочитали покупать клинки германские и голландские, а кто побогаче да поразбористее — то гишпанские из Толедо.
Шпагу Григорий выбрал себе короткую, чтобы на поясе, даже будучи поставлена вдоль ноги, не касалась земли. Но яркую, начищенную, с позолоченной «ослиной подковой»… «Парадный палашец», как обозвал его дед Афанасий, был притом сделан весьма отменно, с добротной закалкой и отличной развесовкой, так что для ближнего, не дуэльного боя подходил как нельзя более… И стоил месячного жалования Колдырева.
Но, откровенно говоря, боевые качества клинка юного Гришку волновали мало. На войну он не собирался, а что до дуэльных поединков, о коих Григорий был в деталях наслышан от заморских послов, так тут вам царская Москва, а не рыцарская Европа. За одну лишь попытку дуэли по положению Иоанна Васильевича на Руси полагалось обоих участников казнить, а свидетелей и помощников («секундов» на европский манер), а также всех «ведавших о злом поединочном умысле, но не донесших» — сечь кнутами, лишать имения и подвергать ссылке.
Дворянство — оно на то тебе дворянство и дано: пока тебя мужик в жалованном тебе Государем на время службы наделе али поместье кормит, пока спину гнет, ты мог себя всего службе государевой посвятить. Редко когда — при дворе или в приказе, а то обычно — на войне. Там и голову сложишь за Царя, коли помереть тебе неймется, зато с честью и пользой. А просто так друг в друга саблей тыкать, из гонора, али из обиды, как во франциях каких — забудь навсегда. Ибо ты — дворянин служилый, и жизнь твоя не тебе принадлежит, а Государю. И не волен ты ей распоряжаться произвольно, тем паче по дури какой лишать жизни другого честного человека. Такова была простая логика царского повеления, и, надо признать, Григорий почитал ее обидной и прямо-таки попирающей его гордость. Но указ — есть указ, и посему дуэлей в Москве как-то особо не водилось. Так что длинная и тяжелая дуэльная шпага была Колдыреву совершенно ни к чему. «Парадка» — вот в самый раз. И вообще, не привычная стрелецкая сабля, а именно шпага, это казалось ему, как-то более, что ли, по-европейски. А на вопросы приятелей отвечал, что она просто весом легче — таскать за собой в Приказ удобнее.
Иногда Гриша наведывался к отцу, однако в сам Смоленск обычно даже не заезжал: там Дмитрий Станиславович бывал вечно занят на строительстве крепости, толком и не поговоришь. Зато в редкие дни наездов в деревню воевода отдыхал. Он заранее писал сыну, что собирается выгадать вольную недельку и называл время, чтобы Григорий выпросился со службы. Сын с отцом разъезжали верхом по округе, охотились, удили рыбу в Днепре, а вечерами подолгу разговаривали, попивая квасок, который лучше всех в деревне готовила колдыревская стряпуха, веснушчатая толстушка с потешным именем Петушка. Выговаривать полностью ее настоящее имя — Перпетуя — отставной воевода считал излишней роскошью.
Воевода с упоением рассказывал сыну о временах своей молодости, о великом государе Иоанне Васильевиче, о своем бесстрашном друге Малюте. И в воображении юноши возникали былые грозные и волнующие события, а вместе с ними являлась и зависть: надо же, сколько невероятных приключений было в судьбе отца, в какое великое время он жил!
— Даст Господь, будет еще Русь-матушка сильной державой! — твердил Дмитрий Станиславович. — Не сожрут ее ни ляхи, ни крымские нехристи, ни прочая нечисть. Верю, будет еще кому продолжать славные дела Иоанна Васильевича.
— Так разве царь Борис не славно их продолжает? — удивлялся Гришка.
Отец в ответ лишь пожимал плечами.
— Как тебе сказать… Хороший он государь, умный… но вот воли твердой в нем не чаю. Знаешь, закалки такой, чтоб душа как сабля хорошая была — пополам согнешь, а не поломаешь. А еще, мне кажется, случись что: смута какая-то — так не хватит у государя решимости выжечь эту скверну каленым железом.
— Но не опричнину же вновь заводить? — таращил глаза Гришка. Живя в Москве, он уж наслушался страшных баек про свирепость опричников.
— Скверна — она скверна и есть. Ее мягкой рукой не изничтожишь… А вот то, что государь наш Смоленскую крепость строит, наружу смотрит, на расширение страны, а не на замыкание ее внутри себя — это дело. Это правильно и полезно.
Григорий удивленно поднял брови: при чем тут крепость — и расширение? И отец спросил с хитринкой:
— Как еще Смоленск называют, ведаешь?
— Ключ-Город, — моментально вспомнил Колдырев-сын.
— Правильно. А почему так?
— Ну… Запирает потому что на ключ Россию от вторжения извне, охраняет…
— А вот и нет, — довольно рассмеялся отец. — Не закрывает, Гриша, а наоборот: открывает Россию наружу. Для дальнейшего собирания земель русских воедино, и в Малой России, и в Белой, и в Красной… Потому и строится крепость эта, нужна она нам, Григорий, самая большая, самая сильная и неприступная, с самым большим запасом пороха — и даже с…
Тут Колдырев-старший запнулся и смущенно умолк, потянулся к бокалу с рябиновкой.
— С чем-чем? — удивленно наклонился вперед Григорий.
— Мал еще знать, — беззлобно отрезал отец. — Чином пока не вышел ведать такое.
Эх, расспросить бы Григорию подробнее, настоять на своем, выпытать, о чем умалчивает отец, — глядишь, и все события этого повествования потекли бы совсем по иному руслу… Но — увы: юный Колдырев-младший в тот вечер ничего выпытывать не стал.
Как бы то ни было, эти разговоры очень занимали обоих. А когда Гришка принимался расспрашивать старика о своей матери, на глазах сурового воеводы неизменно появлялись слезы, он начинал было что-то вспоминать, но тут же и умолкал, отворачиваясь.
— Стар я стал, Гриша. Плохо помню. Порасспроси про Милушу Афанасьевну, вон, Петушку, она с малолетства при доме, все помнит…
…Так протекала юность Григория Колдырева, и, наверное, друзья имели право считать его счастливчиком — ему давалось все, к чему он стремился.
Григорий выпросил, чтоб жалованье ему давали не четвертями земли, а живыми деньгами. Пешком он уж теперь не ходил — не с руки, тем паче колдыревский красавец-аргамак, даренный отцом по случаю поступления на службу, повсюду вызывал восхищенные взгляды. Но если надо куда по Москве, можно взять и возницу: их до сотни, бывало, ждало ездоков у Кремлевских стен. Одет всегда был по-последнему, по-щегольски — кафтан всегда из бархата, сапоги из лучшего сафьяна, шапки только собольи. Когда служил отец, главным модником в Москве почитался молодой боярин их знатнейшей семьи — Федор Романов. Этот был парень наивиднейший, в кругу друзей первый щеголь и гуляка, среди первых на кулачных боях на Масленицу или же — на верховых скачках, что проводили часто зимой на замерзшей Москве-реке. При Годунове Романовы попали в опалу, и Федор был пострижен в монахи под именем Филарета. Но с тех пор, по его примеру, щегольство в одежке стало по Москве для знатной и небедной служилой молодежи делом, считай, всеобщим. Григорий тож фасон держал, хоть и мечталось ему одеваться вовсе не так, как все: работая с иностранцами, юноша всегда восхищался их платьем. Костюмы иностранцев, не домашние, конечно, а те, что принято носить «при дворе», казались ему чрезвычайно удобными и легкими. Особенно Григория почему-то восхищало то, что к застегнутому на множество пуговиц камзолу штаны привязывались на шнурках — имелись специальные отверстия. «Что бы и нам такое не ввести?» — с завистью думал Григорий. И старался заказывать себе у портных кафтаны покороче, а у скорняка зимние шапки как можно ниже. То, что зимой из-за короткого платья мороз кусал в самые такие неприятные места, его по молодости как-то не смущало… Когда, лет около восемнадцати, на его щеках стала пробиваться борода, Гришка принялся ее вдруг брить, впервые вызвав искреннее возмущение деда.
— Ты что же, как баба, с голым лицом ходить будешь?! — вознегодовал Афанасий Матвеевич.
— А что, те, с кем я работаю, бабы что ли? — не смутился в ответ Гришка. — Мужи истинные, вот вам крест, дедушка! Однако же бороды бреют.
Может, в старые времена за вольности, что позволял себе Гриша, был бы он по-отечески порот, но при благоволившем иностранцам Борисе выглядело это так, будто он пытается угадать волю царя.
Иноземцев становилось все больше. Григорий работал с наезжавшими в Москву посольствами, но видел, что тянутся к нам и мастера, и служилые люди, и купцы. Кто привлечен был на Святую Русь освобождением от податей, а кто, зачастую, — и от всяких торговых пошлин.
Многих из них влекло, как Артура Роквеля, русское мягкое золото. Мехов довольно привозили и в столицу, но в Москве, как водится, было много дороже, поэтому опытные купцы не ленились и либо отправлялись на север, к Вологде, к Холмогорам, либо снаряжали караваны на Волгу…
А царя Бориса и вместе с ним все его царство преследовали беды: что ни год, то неурожай. Или солнцем поля пожжет, или дождями зальет, или морозом выбьет. «Поби мраз сильный всяк труд дел человеческих в полех» — так оно было. Давно ли, венчаясь на царство, Борис самого Бога звал в свидетели, что при нем никто не будет беден или нищ? «Сию последнюю разделю со всеми!» — обещал он в этот торжественный момент, тряся себя за ворот сорочки.
Начался голод. Царь, верный своему слову, открыл житницы. На третий голодный год, страшный шестьсот третий, в Москве царскую милостыню получали уже десятки тысяч человек… Голодающие тянулись в столицу. Но и тут царское благодеяние горем отозвалось: по дороге перемерли тысячи человек, заполонив разлагающимися трупами дороги, в Москве же враз начались мор и всеобщая паника. Как-то загадочно царю Борису не везло решительно ни в чем…
А тут новая напасть — разбойники. Господа распускали холопов, не в силах их прокормить, а те, ни к какому делу не способные, отправлялись прямиком в леса. Чудом не взял саму Москву главный разбойничий атаман Хлопка Косолап — у него уж из холопов, беглых крестьян да казаков составилась настоящая армия.
И народ решил, что все это по вине Бориса. Иные почти открыто говорили, будто он повинен в гибели младого царевича Дмитрия, сына Грозного.
Народ ставил в вину Борису и отмену Юрьева дня.[15]
На третий неурожайный год вызрело страшное семя смуты. В Речи Посполитой объявился некто, назвавшийся ни много ни мало чудесно спасшимся царевичем Дмитрием.
Колдырев-старший был уж в ту пору не у дел и в сердцах сказал сыну, когда тот в очередной раз наведался к нему в деревню:
— Ах, никуда я уж не гожусь, Григорий! А было б мне ну хоть годков на десять поменьше, так пошел бы я вновь воевать! Такое творится на Руси! А я тут как пень в землю врос…
— А может, мне пойти в войско царское, батюшка? — спросил Гришка. — Рубиться, слава Богу, меня обучили, стрелять тоже умею. Чем с иноземцами возиться, пойду да послужу Отечеству.
По первой Колдырев-старший пылким словам сына обрадовался, но, подумав, покачал головой:
— Нет, Гриша. Нужнее ты Отечеству на своем месте. И без тебя отобьется Борис от самозванца — не велика та птица. Вон царские воеводы Мстиславский и Шеин уж раз под Добрыничами разбили тезку твоего злополучного. И это, поверь, лишь начало! Сами еще на Польшу двинем! Будешь когда-нибудь плененного польского короля допрашивать!
Однако стали происходить события и вправду страшные, все в Царстве Московском пошло, не как предсказывал бывший второй смоленский воевода… Царь Борис неожиданно умер весною шестьсот пятого года, в самый разгар войны против войск самозванца. Престол перешел к его сыну, юному Федору. Тут Русь словно помешалась. Города сдавались самозванцу без боя, народ встречал его с восторгом. Спустя всего полтора месяца в Москве заговорщики-сторонники «царевича Дмитрия» убили царя Федора.
Самозванец въехал в столицу.
Улицы запрудил взбудораженный народ, все хотели видеть «государя Дмитрия Иоанновича», многие шумно выражали свое ликование, иные, которых было куда меньше, подавленно молчали и прятали глаза. Объявился какой-то юродивый, который кричал, что за подлое убийство невинных царя Федора и его матери город будет проклят и поглотит его геенна огненная. Люди шарахались от безумца, но тронуть его не смели. Казалось, что все москвичи были словно пьяны, все кричали, ликовали, плясали, но никто не слушал друг друга, словно не понимали обращенных к ним слов…
Какое-то время Посольский приказ почти не работал, и Григорий вновь поехал к отцу.
В Сущеве, вотчине отца, Григорий сблизился с отроком Александром. А правильнее будет сказать — с Санькой, Сашкой, поскольку был тот простым дворовым мальчишкой, сиротой, неизвестного роду и племени. Страшной зимой третьего года подобрал его Дмитрий Станиславович где-то на Смоленской дороге. Чем Александр — из прошлой жизни малыш помнил только свое имя — пришелся по душе Колдыреву-старшему? Не то бездонной синевой любопытных и бесхитростных глаз, не то недетскими смекалистостью и соображением… не то просто-напросто мечтал старик о внуках, кои у его товарищей давным-давно народились. Приблизил он к себе мальчонку, учил сорванца уму-разуму и внимания не обращал на осудительные взгляды соседов: мол, как же это так, позволить дворовому несмышленышу разгуливать по барскому дому, трогать вещи барина,[16] да еще и разговаривать с ним как с родным?
В прежние нечастые приезды Григория Санька был еще слишком мал, но теперь он тоже нашел мальчика славным и даже в шутку предложил тому подружиться, хотя какая уж дружба — одному десяти нет, а другому за двадцать? Но Саня в ответ поглядел на московского гостя синими, как Днепр поутру, глазами и сказал:
— Коли не шутишь, так я тебе до гроба другом буду!
И они, Григорий и Санька, первый шутливо, второй очень серьезно, пожали друг другу руки.
Гришу вскоре спешно вызвали назад, в Приказ: увидав на троне своего человека, в Москву толпами хлынули поляки и многие другие иноземцы. Работы стало невпроворот.
А спустя без малого год «царь Дмитрий» осточертел московским боярам да дворянству и своей преданностью ляхам, коим доставались лучшие должности и поместья в обход русских служилых, и своей необъяснимой нелюбовью к русской бане и еще более странной одержимостью к «польской ведьме». Так прозвали его невесту, а потом и супругу — красавицу Марину, отцу коей, магнату Мнишеку, новый царь даже пообещал передать Смоленск и окрестности.
И еще две странности погубили Дмитрия. Не могли москвичи понять его пристрастия к телятине, которая на Руси в те времена почему-то почиталась за нечистую пищу. И совсем уж ненормальным казалось то, что царь после обеда не спит! Послеобеденный сон был для русских не блажью, не данью их мифической лени, а простой необходимостью. Вставали на работу рано, до света, а ложились только после поздних церковных служб. И если после обеда человек, будь он хоть царь, не вздремнул, значит, или на службу в церковь не ходил, или на работу с первыми лучами — не вставал! Что ж это за царь выходит? Ненастоящий!
Не юн уж и даже не молод был князь Василий Шуйский, а был он в полной мужской силе, когда под колокольный набат въезжал через Спасские ворота в Кремль с крестом в одной руке и саблей — в другой, чтобы свергнуть самозванца. В серебряной рукояти его сабли кроваво горел крупный рубин. А за предводителем переворота бежали стрельцы и даж некоторые бояре — кто посмелее. Да, доживавший свои последние минуты царь-самозванец был накануне умело лишен маржеретовской охраны, да, во многом Шуйский красовался со своей саблей перед толпой, да, выкликнули после его в цари безо всякого ряда — но такой героический случай в его жизни был. И самозванца сверг именно он. И правил он как мог страною — в страшное время Смуты не месяц и не два, и даже не год, а полные четыре года.
Тем временем, вскоре после бесславной гибели «царя Дмитрия Иоанновича», объявился новый самозванец, а потом и третий, и пятый, и даж десятый, хоть никто уже толком не считал. Кого вновь поддерживали ляхи, кого — мятежные южные города, иных — казаки, а других — попросту шайки лесные. После того как труп первого Лжедмитрия спалили, а пеплом из пушки выстрелили в сторону Польши, уж смешно, казалось, верить в сказку о воскресшем царевиче. Впрочем, никто уже особо и не верил — в большинстве своем бунтовщики просто пользовались случаем пограбить.
Война по всей стране да по многим фронтам разом пошла нешуточная. А когда пришел к Москве с большим сборным войском новый ляшский самозванец да сел лагерем неподалеку от Москвы, прогнать его оказалось просто некому. Табор свой самозванец поставил вокруг подмосковного села Тушино, откуда его отряды рыскали по окрестностям в поисках наживы, так что очередного «царевича Дмитрия» острые на язык москвичи тут же окрестили «Тушинским вором». Шуйский занял оборону по линии Земляного города — границе Москвы, сам же засел в Кремле.
Кремль был тогда крепостью наипрочнейшей: стены широчайшие — карета проезжала — не пробить ни одному ядру. Притом внешний облицовочный слой кирпича — из специальной мягкой глины, ядро в нем завязает, оставляет ямку, но не крошит. Бойницы для пушечного и ружейного боя — в два, местами — в три яруса. Особые большие пищали были установлены где в нижнем ярусе — подошвенном бою, а где — прямо на кромке стены меж зубцов. Стреляли они не единой пулей, а целой горстью металлических шариков, буквально снося все живое в ширину до двух аршин. При каждой из таких пищалей находились сразу два стрельца — один за зубцом, не высовывая носа, и заряжал и направлял оружие, второй, стоя за соседним зубцом — сквозь щель — корректировал огонь (потому и щель на кремлевских зубцах — через одну). А каковы-то зубцы эти были! Не то, что игрушечные украшения на итальянских палаццо, откуда их и срисовал Марк Фрязин. Зубцы были прочнейшие — разбить их можно было лишь прямым попаданием большого пушечного ядра, так что стрельцы-пищальники стояли за ними неуязвимы для штурмующих. А ежели начинали со стены палить единовременно еще и пушки — артиллерия Кремля почиталась среди лучших в Европе, — до собственно штурма и дойти не могло: приблизиться к стенам не могла ни одна живая душа.
Кремль становился как бы огромным неприступным кораблем, с каждого борта которого в три яруса разили ядрами, пулями и картечью, извергая смерть на сотни саженей. Каждая башня Кремля являла собой самостоятельную крепость, соединенную со стеной лишь непрочными минированными переходами, которые в любой миг могли защитниками башни быть взорваны — и тогда она превращалась в самостоятельную независимую цитадель, со своими запасами пороха и ядер, своими съестными припасами и отдельным источником воды. Каждая башня, даже если бы враг ворвался внутрь Кремля, могла еще держаться неделями до подхода подмоги. Однако, чтобы ворваться в Кремль, нужно было еще преодолеть водную преграду. Крепость находилась на искусственном острове, с одной стороны Москва-река, с другой — Неглинка, а с третьей — вырытый искусственный ров, который в момент опасности — поднимали шлюзы — быстро заполнялся водой. Более того — прямо по внутреннему краю водной преграды — местами на расстоянии лишь в полусотню саженей от главной кремлевской стены — стояла еще одна стена — пониже, которую тоже держали стрельцы с пищалями. Так что форсировав реку под шквальным огнем, неприятель был вынужден сначала штурмовать малую стену, потом, при благоприятном исходе, преодолев ее, оказывался на вычищенном участке между двумя стенами — малой и большой, где от разительного огня укрыться уже было совершенно негде.
Впрочем, добраться даже до реки и рва суждено было лишь счастливчикам. Ибо перед ними шла внешняя стена Китай-города, а еще пред нею — Белый город, потом по границе Москвы — так называемый Земляной вал с основными городскими воротами. Эту внешнюю оборону столицы называли земляной, видимо по старой привычке, ибо на насыпном валу давно уже стояла прочная невысокая стена, охраняемая по всему ее протяжению и городской стражей, и не менее чем двумя стрелецкими полками.
Злые языки говорили, что Шуйский сидит в Кремле как Кощеева смерть — в яйце, яйцо — в шкатулке, шкатулка — в кованом сундуке, ну и так далее. Разница была лишь в том, что каждая внутренняя защитная крепость-матрешка — была в русской столице крепче и надежнее предыдущей — внешней. Так что с момента начала строительства нового Кремля еще при деде Иоанна Грозного Четвертого — Иоанне Грозном Третьем — Кремль никому штурмом взять не удавалось. Открывали ворота сами — перед первым Лжедмитрием. Но штурмовать — с бомбардированием, приступами и осадными лестницами — сумасшедших не было. Это понимал и Шуйский, сидя в Кремлевских палатах в ожидании подмоги. Это понимали и польские командиры, окружавшие завязшего в Тушине второго Лжедмитрия. Самый простой расчет на победу — не штурм, а полная блокада Москвы и разбитие шедших на подмогу Шуйскому войск. Но на полную блокаду огромного по европейским меркам города[17] у поляков не хватало ни войска, ни умения. И сидение — «тушинского вора» в своем лагере, а Шуйского с Боярской думой и гарнизоном в своем — затягивалось…
Началось это противостояние вскоре после того как весной шестьсот восьмого Григорий уезжал из России, продолжалось оно и теперь — год спустя.
Зловещий корабль
(Окончание)
В трактир, где они остановились с Роквелем, молодой человек вернулся, когда уже совсем стемнело. Они расположились по-барски — занимали две отдельные комнаты, и в окне англичанина виднелся свет — значит, тот еще не лег. «Ну… Надо бы, наверно, пожелать ему доброй ночи… да и отправиться до света», — подумал Колдырев. И тотчас подивился: обычно Артур бывал в мелочах бережлив и не зажигал больше одной свечи, а тут окно горело ярко.
Странным показалось и то, что дверь комнаты англичанина оказалась приоткрыта. Григорий шагнул на порог… и замер. В комнате топтались пятеро военных. Судя по доспехам, то была городская стража.
— Вы кто такой? — неприязненно спросил, оборачиваясь к вошедшему, коренастый крепыш, очевидно — командир караула.
— Постоялец… — растерянно ответил толмач. — Я приехал сюда с… О Господи!
Он увидел, возле чего, точнее, вокруг кого суетились стражники. Тело мистера Роквеля лежало в большой темной луже рядом с кроватью…
— Это — переводчик англичанина, — уточнил хозяин гостиницы, выныривая из-за спины одного из стражников. — Он ушел часа четыре назад.
— Переводчик, ага. А чем вы можете это подтвердить?
Непослушными руками Григорий достал грамоту, врученную ему в Московском приказе, протянул стражнику.
— Кол-де-реф, — прочитал командир. — Русский… Ну что ж… Ваше счастье. Ваше счастье, что хозяин и слуги видели, как вы уходили, и видели, что англичанин в это время был еще жив. — Он цепко глянул в лицо Григорию и неторопливо произнес: — Они же рассказали, что к господину Роквелю пришли после вашего ухода двое каких-то господ и очень скоро от него вышли… Вы не знаете, он ждал кого-то в гости?
— Нет… — Григорий наконец уразумел, что происходит. — Он ни слова не говорил мне, я понятия не имею, кто это мог быть.
— Когда я нашел его, — торопливо встрял хозяин гостиницы, — он был еще жив! Он умер на моих руках, Богом клянусь! Это не я сделал! У меня добрая гостиница, мне трупы тут не нужны!
— Понятно, что не ты, — отмахнулся командир караула. — Бедолагу зарезали, причем весьма профессионально… Один удар в печень, другой в сердце. Да и не кухонным ножом, а кинжалом, очень тонким и очень острым, судя по ране… — Он опять внимательно посмотрел на Григория, и Григорий почувствовал себя в высшей степени неуютно.
— Он умер на моих руках, — не слушая и слыша, повернулся к Колдыреву и хозяин, словно призывая его в свидетели. — И даже успел сказать несколько слов…
— Что он сказал?! — вырвалось у Колдырева. Командир отряда бросил на хозяина гостиницы испепеляющий взгляд, но тот и его не заметил.
— Я не очень хорошо понимаю по-английски… Но он несколько раз произнес слово «маленький»…
— И что это означает? — теперь командир не сводил с Колдырева глаз.
— Я почем знаю! — недоуменно развел руками Григорий. — «Маленький»… Да что угодно это может означать!
— У убитого были при себе какие-нибудь ценные вещи?
— Ну… — Григорий замялся, и перед его внутренним взором тотчас встал рисунок корабля, — настолько ценных, чтобы ради них убить человека… насколько мне известно, не было…
— Угу, — недовольно кивнул стражник. — А может, он в последнее время кого-либо опасался?
— И об этом ничего не ведаю…
— Давайте-ка присядем, милостивый государь.
Расспрашивали Григория досконально и чуть ли не с час: о цели их с Артуром путешествия, о городах, в которых они побывали и намеревались побывать, о том, какую сумму путешественники везли с собой — на все вопросы Колдырев отвечал честно, но тут же и выяснилось, что он почти ничего и не знал! Надо же, целые месяцы провели бок о бок, вместе плавали, делили трапезу, а ничего определенного он про покойного сказать не мог. Но если бы потом кто-нибудь спросил у него, почему Григорий ни словом не обмолвился о корабле на днепровском берегу, у него бы не получилось ответить внятно.
Поверили Колдыреву или нет, сказать трудно, однако его неучастие в убийстве Артура Роквеля было столь очевидно, что долее Григория задерживать не стали.
Позднее, обдумав все случившееся, Григорий двадцать раз возблагодарил Господа за то, что решил пройтись напоследок по городу. Окажись он в гостинице, когда явились те загадочные двое, они, вероятно, не пожелали бы оставлять свидетеля… А если б он спасся от убийц, то уж точно не имел бы доказательства своей непричастности к убийству.
На рассвете после бессонной ночи Колдырев поспешно уехал, затолкав в сумку и свиток с письмом Роквеля московскому приятелю. Теперь ему казалось совсем уж непристойным не выполнить просьбу Артура. Получалось, это была последняя воля покойного… А посему, что бы ни содержало послание, даже если сущий вздор, передать его необходимо.
Откровенно говоря, на этот раз Григорий не удержался и все ж таки заглянул в незапечатанный свиток — ведь отправителю письма уже все равно, не правда ли? Но, против ожиданий, ничего подозрительного там не обнаружилось, был это простой привет другу, и гласило письмо буквально следующее:
«Сколь редкая и сколь долгожданная возможность отправить Вам весточку! Мой дорогой друг, не беспокойтесь обо мне: кажется, все мои беды и злоключения уже позади. Люди здесь необычайно милы, я не забуду их отзывчивость и добросердечность… Искренне надеюсь, что мое письмо найдет Вас в добром здравии. Всякий раз, вспоминая ваше радушие, я мысленно благодарю Вас за помощь и советы, коими Вы делились со мной. И должен сказать, что Вы были абсолютно правы: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Sapienti sat,[18] но, Господи, почему это так трудно — стать мудрым?
Здоровья и счастья Вам, мой драгоценный друг».
Ничего особенного, в общем.
Отдѣлъ 2
Красное и черное
(1609. Сентябрь)
А Смоленск-то — построеньице Не Литовское.
А Смоленск-то — построеньице Московское!
Из народной былины
Сокол возвращается
(1609. Сентябрь)
— Дядь Митько, а все ж, ну как он пуляет-то? Ежели у него вместо крючка штучка какая-то, то на че нажимать-то?
— А вот на то и нажимать, на этот шарик. Вещь редкая, работы дивной, так что лучше бы ты, Александр, ее руками не трогал! И так тебе все показываю да обсказываю.
— Ну так покажи ж как пульнуть!
— В доме, что ли?! Совсем ты без ума, парень, даром, что вот-вот двенадцать сравняется…
— А сам ты, дядь Митько, зимой по печке стрелял, помнишь? Две буквы на ней выбивал из пистолей — «М» и другую, нерусскую. Фита по-нашему. Помнишь?
— Господи, помилуй мя грешного… Расшатались скрепы мира сего! Не-ет, расшатались, растряслись! Где ж это видано, чтоб дворовый мальчишка барину противоречил да супротивничал? Да как ты посмел нас равнять, негодник?!. Лучше вон глянь, чего это собаки лай подняли. Или к нам кто пожаловал?
Санька не без сожаления положил обратно на стол диковинный пистоль и метнулся к открытому окну. С высоты второго этажа он увидал, как стряпуха Петушка отворяет ворота и в них появляется фигура в длинном сером одеянии.
— Дядя Митько! Это, кажись, к нам батюшка пришел! Новый батюшка, что третьего дня приехал!
Дмитрий Станиславович, в свою очередь, поспешил глянуть через окно во двор и тут же направился к лестнице.
Его не удивило посещение священника — к кому же идти вновь назначенному настоятелю местного храма, как не к хозяину имения и самой деревни? Но визит был приятный, и Колдырев-старший поспешил принять гостя со всем тщанием.
Село Сущево было невелико — всего дворов за сорок, но жило зажиточно. Можно сказать — богато жило. Хозяйства были большие, дородные и многоземельные, а главные дома располагались в стороне от полей — чередою, по-над невысоким в этом месте берегом Днепра. А еще выше, на холме, среди старой липовой рощи, стоял, не сильно выделяясь размером от крестьянских, и сам господский дом, родовое имение Грязновых, ныне — небогатая вотчина отставного смоленского воеводы.
…Приехал он сюда почти сорок лет назад, спасаясь от государева гнева. И по сей день Дмитрий Станиславович не знал, кто тогда оклеветал его, кто виноват в опале на друга покойного попа Сильвестра.
Отец Григория прожил жизнь бурную, богатую событиями, так что иные даже удивлялись, как это он ухитрился дожить до старости и ныне здравствовать. Смолоду отличился он в ратном деле. Повоевал и под Астраханью, и в Польше, и в Ливонии, отслужил дале пару лет в далеких Холмогорах, а после уж осел на государевой службе в родной Москве.
Царство Московское росло и укреплялось, вызывая все большие опасения у соседей… После взятия Казани был Иоанн Четвертый прозван Грозным — как и его дед Иоанн Третий. С вековечным врагом покончил государь, отблагодарил народ его как мог… И что же? Почетное прозвище, данное русскими, европейцы переиначили, перевели «ужасный» — «террибль». А потом под «террибля» стали подгонять уж все, что бы ни вершил Иван Васильевич — и справедливую кару для изменников, и прополку сорняков на государской ниве, и всякие несуразные жестокости его правления. Крут был царь, подозрителен сверх меры и веровал в то, что все грехи Святой Руси может взять на себя, ибо он, Помазанник, отвечать за нее будет перед Богом… А кто из государей шестнадцатого столетия, века клятвопреступлений и измен, был мягок душою, в какой стране? Ничего такого не сотворил Иоанн, что бы ни водилось в других государствах, у других правителей. Бывало у тех в десять, а то во сто крат грехов поболе! Но «ужасным» прослыл только он…
А еще — не главное это, но важное — доходили известия из России до Запада искаженными, ибо шли все они через Польшу. У Речи же Посполитой в те времена на огромные пространства на Востоке имелись свои небескорыстные виды. Потому и изменников навроде князя Андрея Курбского там привечали, и сочинителям своим доморощенным заказывали всяческие живописания ужасов, творимых московитским варваром. «Царь Васильич, прозванный за жестокость свою безмерную Ужасным» — так прямиком в заголовке одной книги и написали. Раз ехал из Рима в Москву папский легат союз заключать: Святого Римского престола и России — против турок-басурман. Так по пути, в Кракове, дали ему специально «в дорогу» почитать эту книжицу, содержавшую безмерный список злодеяний Грозного. Ужаснулся добрый католик, перекрестился слева направо и отправился назад к себе в Ватикан, видимо, благодарить судьбу, что уберегла его от встречи с сим исчадием ада.
Самый же великий урон нанес себе русский Ваня — даром, что царь! — сам, своею собственной рукой. На закате дней своих взял да и решил припомнить поименно все загубленные им души. Покаяться, короче. Список-синодик составил, вписать туда повелел всех, кого припомнили — от воров-разбойников и бояр-изменников до воистину жертв невинных и оговоренных. Разослать велел царь этот список покаянный по монастырям на помин, дал еще монастырским вкладов щедрых — отмаливать его царскую душу грешную да поминать воедино всех усопших… Вот этого ему после и не простили! Ибо истинно цивилизованный европейский правитель всегда прав, каяться ему не по чину.
Что же до Колдырева-старшего, то был он Иоанну Васильевичу предан искренне, всей душой, и, вероятно, потому сдружился с человеком, коего вообще мало кто любил при дворе, — а скорее, все просто боялись. То был начальник царской охраны Гришка Бельский, царев сторожевой пес. За громадный рост и силу наградили его метким прозвищем Малюта, то бишь, Малыш, и прозвище вскоре заменило настоящее имя… А фамилию другое заменило прозвище, по отцу, — Скуратов, то есть высокий, стройный. Хоть и считали Малюту все лишь палачом-извергом, но в жизни был он не только мастером пытошных застенков, но и попреж всего — солдатом. Участия в государевых походах Григорий-Малюта Бельский-Скуратов никогда не чурался, и в сечи был всегда — в первых рядах.
На войне-то и сдружились Дмитрий и Григорий.
Другим другом Колдырева в Москве стал царский любимец поп[19] Сильвестр, и некоторое время эта дружба сильно помогала Колдыреву в продвижении по службе. А потом вдруг Сильвестр впал в немилость. Друзья и советники молодости: Адашев, Сильвестр, Висковатый, Курбский, — царю надоели. Кому-то хватило чутья отойти в тень, а Сильвестр все лез да лез к Государю со своими нравоучениями: все-то он знал, во всем-то царя поправлял… Но в конце концов и этот все понял и задолго еще до введения опричнины вдруг покинул Москву. А потом круг старых друзей постигло несчастье: предал и перебежал к полякам князь Андрей Курбский. Плохо перебежал, по-подлому. Семью и детей — и тех бросил, с собой не взял. И не просто сел подле польского престола, так стал полки польские водить на русскую землю, а Государю, словно дразня его, — письма срамные слать, позоря его и уличая в грехах страшных, как подлинных, так, впрочем, и мнимых. Для Колдырева последствий то никаких прямых не имело, Курбский был заносчив, и со «всякими малютиными дружками» не знался. Только вот отныне былое покровительство Сильвестра — вот это стало считаться червоточинкой: всем, кто близко ли — далеко от изменника был, Иоанн теперь не верил. В общем-то, он теперь уже вообще никому не верил.
Без малого в тридцать лет Дмитрий женился, сосватав боярскую дочку, на которую заглядывался не первый год. Людмила Грязнова пошла за него охотно: ладный собой, веселый да удачливый дворянин ей нравился…
Словом, жизнь складывалась, несмотря на тревожное время и нелегкую службу. Впрочем, и на службу жаловаться было грех: место в Кремле он занимал завидное и жалованье имел немалое. Это его и погубило.
Внезапная опала обрушилась, будто топор на голову. Даже не опала — угроза неминуемой гибели. В последний момент предупредил его человек, коему по должности никак нельзя было этого делать: его друг Малюта.
Тогда-то, зимой тысяча пятьсот семьдесят второго года, не исполнил Малюта Скуратов государева повеления. Поздней ночью, один, прискакал он к терему своего друга и, едва перекрестясь на образа, сказал:
— Беги, Митька! Не смог я отговорить государя! Он и мне не верит, твердит, что без огня дыму не бывает. Тень Сильвестра на тебе! Государю уж все едино, что этот поп блажной, что изменник Курбский, да будет проклят род и потомство его. Раз, мол, доносят, может, ты и вправду — упырь, изменник.
— Ты в это веришь?! — вскинулся Дмитрий.
— Верил бы, не сам бы к тебе приехал, а людей послал! — насупился богатырь. — Я ж наземь пал перед Иоанном Васильевичем, просил тебя не трогать! Так нет, говорит, на дыбе проверить надобно. А на дыбе кто ж не скажет того, чего требуют? Езжай-ка, друг, отсюдова побыстрее! Да не скачи в Звенигород, в имение свое, там тебя соколы мои враз отыщут.
Малюта вдруг хмыкнул.
— А то и сам государь увидит… Он туда на богомолье ездит.
— И куда же мне? — растерянно воскликнул Колдырев. — Был бы я один, а то ведь, сам знаешь: год, как женат, и Милуша моя ныне на сносях. Куда ж я с нею?
Но, сказав так, Дмитрий вдруг хлопнул себя по лбу:
— Вот дурачина! Про жену вспомнил, а того не сообразил, что у нее ж вотчина своя есть: под Смоленском, в глуши, в деревушке. Она и записана не на Милушу. Да и вовсе — никто в Москве про то имение не знает!
— Вот и славно! — перевел дух Скуратов. — Собирайся скорее, жену буди, да в дорогу. Слава Богу, глядь, снег пошел. Ехать можно в санях, беременную бабу в седле не трясти, и следов к утру не останется — все заметет. А уж розыскных я сумею на ложный след направить. Пускай мои волчаты рыщут в другой стороне. Прощай, брат!
…А потом была метель, заиндевелые гривы коней, влекущих сани в клубящуюся черно-белую мглу. И сдавленный крик Милуши: «Митя! Ох, помоги! Ох, не доеду… Здесь разрешусь!»
Все будто в тяжелом сне было: бегство из Москвы, в имение жены под Смоленском, рождение прямо в дороге его первенца, который, наверное, из-за этой безумной гонки в зимней ночи народился мертвым. Милуша, милая его жена, тогда едва не изошла кровью; верно, только молитва спасла ее… Тогда он стойко принял все бедствия. Ходил в скромный деревенский храм, ежедневно молясь о здравии Государя (прежде, чем о себе и о супруге), а равно и о том, чтобы царские подозрения рассеялись, чтобы изгнаннику возможно было возвратиться в Москву.
Нежданная смерть Малюты перечеркнула надежды. Время шло, известий из Москвы не было… В конце концов они с Милушей смирились и просили Всевышнего только о даровании им детей. Но после тех несчастливых родов Людмила все никак не могла понести.
Минуло двенадцать скудных лет в затерянном среди смоленских лесов селе, с горькими думами о том, что жизнь протекает бесполезно… В Москву он возвратился только после кончины государя. Узнав о незаслуженной опале воеводы, призвал его на службу новый царь Федор Иоаннович.
Был это тысяча пятьсот восемьдесят четвертый год от Рождества Христова, и Дмитрию на ту пору сравнялось уже сорок четыре года. Не старик, нет, но начинать все сначала… Однако он, не раздумывая, отправился в столицу с женою и новорожденным сыном. Да, Бог в тот год наконец даровал наследника — после того как бездетная чета наведалась на богомолье в псковские Печоры, к знаменитой иконе Успения Божией Матери. Крещен наследник был Григорием, в память друга-спасителя Малюты Скуратова — Григория Бельского. Вновь поднимался Колдырев из своей безвестности — раз зовут еще послужить Руси, то раздумывать тут нечего!
Но привыкнуть к новым порядкам, заведенным царем Федором, Дмитрию оказалось непросто. Вот ведь едва не погубил его — а ведь погубил бы! — отец царя нынешнего, но не раз и не два вспоминал старые времена он добрым словом. Вроде и мягок, и благочестив был новый государь, вроде и милостив с поданными, особо с военными… Да не было теперь в Москве и, как видно, во всей Руси Великой, той ясной прямой воли, того упрямого стремления, которым отличалось государство при Грозном.
Так поначалу и служил-маялся Колдырев в Москве, пока власть как-то плавно не перетекла в руки государева шурина Бориса Федоровича, и вновь многое изменилось. Борис Годунов был решителен и умен, когда нужно, умел резко возразить, а когда приходилось, умел и смолчать — не царь ведь, царский шурин, что же поделаешь?
По ходатайству Годунова Колдырев и получил назначение — вторым воеводой на Смоленске. И тотчас отбыл в те места, где столько лет они с любимой женою тщетно молились о снятии опалы и о даровании им ребенка… И снова — совпадение, снова на смоленской дороге его ждала страшная потеря. Супружница его простудилась — и сгорела за три дни. Похоронил он свою Милушу в ограде простой деревенской церкви, в Сущеве.
В Смоленске Дмитрий Станиславович прослужил с перерывами десять лет, и в конце концов решился подать государю прошение об освобождении от службы. Смоленская крепость была построена, встала на Днепре во всей своей горделивой мощи. Понял старый Колдырев, что главное дело своей жизни свершил — и решил на этой высокой точке уйти на покой. Воеводе было уже за шестьдесят, так что отказать царь не смог.
И круг замкнулся. Колдырев-старший, на сей раз один, вновь водворился в жениной вотчине под Смоленском.
Окончательно оставив службу, Дмитрий Станиславович, чтоб не сидеть без дела, занялся починкой и переделкой старого дома. Тот был не велик — двухэтажный бревенчатый терем, с тесаной крышей, с небольшими оконцами, затянутыми по старинке бычьим пузырем. На модные нынче цветные стекольца из слюды, которые в Москве вставляли в окна вот уже давно, нужно было слишком много денег. Григорий в один из последних своих приездов предложил отцу пригласить московских стекольщиков — он уже мог сделать отцу такой подарок. Но старик заупрямился:
— Чтоб тебя видеть, мой сокол, света мне и так довольно. А если что, так свечи имеются, слава Богу, не при лучинах сижу. Дорогие столичные красоты не для меня.
— Так ведь уже и в Смоленске, почитай, все в теремах со стеклами живут, и в других городах, что ж нам-то отставать? — недоумевал Гришка. — И слюдяные мастерские нынче больно хороши стали — московскую слюду вон фряжские купцы вовсю на перепродажу стали покупать. Стоит слюда куда дешевле европейского витражного стекла, а крепка, и свет сквозь нее тоже красив. Недаром каменным хрусталем называют. Можем с цветами или с узорами заказать — красота будет — глаз не оторвешь.
— Вот помру, будет имение твое, ты для себя дом и обустраивай! — упирался старик. — Молодую жену, даст Бог, приведешь и сделаешь все, чтоб ей понравилось. А мне на баловство денег жаль.
В остальном хозяин постарался дом приукрасить: своими руками поменял доски расшатавшегося крыльца, обнес его новой оградой с резными балясинами, велел своим рукастым мужикам вырезать новые нарядные наличники.
В комнатах (внизу и наверху их было по три) тоже царил строгий, пристойный порядок. Здесь чисто мыли полы, следили, чтоб ни на подоконниках, ни на ларях, ни на столах со стульями не было и пылинки. Наверху, в большой комнате, где Дмитрий Станиславович вечерами сиживал с книгой, стояла иноземная диковина: небольшой, однако же очень изящный кабинет немецкой работы — Григорию уступил его в полцены купец из Гамбурга. В кабинете Колдырев-старший держал перья и бумагу, самые любимые книги, деньги, а в отдельном ящике — еще одну диковину, тоже сыновний подарок. То были часы, размером с гусиное яйцо. Они и имели форму яйца, открывались посредине, так что показывался лазурный циферблат с римскими цифрами. Снаружи серебряное яйцо украшали мелкий жемчуг и кораллы. Красивая витая цепочка, продетая через колечко, предназначалась для того, чтобы крепить диковину у пояса.
— В Европе это давно уже не диво! — пояснил Гриша, вручая отцу подарок. — Уж лет сто, как научились немцы делать такие часы. Их в Нюрнберге придумали, потому так и называют: «нюренбергские яйца». И носят на поясе по две штуки.
— Зачем же так много? — удивился старший Колдырев.
— Так ведь там, внутри, пружина-то не особо надежная. Потому время они показывают не совсем точно. Ну, люди и сравнивают: на одних столько, на других, скажем, лишние плюс полчаса. Вот и прикидывают, сколько на самом деле.
— Лучше б пружину понадежнее придумали… — проворчал Дмитрий Станиславович.
Однако же подарком остался доволен. Ежедневно по несколько раз заводил «яйцо» и любил слушать, как оно тикает.
Но главным в доме отставного воеводы было оружие. В большой комнате по стенам были развешены сабли, кинжалы, щиты, над изысканным европейским кабинетом нависал, тускло сверкая, настоящий турецкий ятаган. Меж двух наискось повешенных пищалей был пристроен диковинного вида пистоль с рукояткой, украшенной мерцающим золотистым камнем. Дотошный Григорий вызнал у знакомого московского ювелира, что камень носит красивое и загадочное название «авантюрин». Пистолей у Дмитрия Станиславовича было еще четыре, куда попроще — он развесил их над ларями, и там же, на двух кованых гвоздях, высился старый бердыш, тяжелый как бревно. А ведь в бою таким махать надо, колоть что есть силы…
Про это собрание оружия очень любил расспрашивать старика его приемыш Саша. Дмитрий Станиславович взял сироту на воспитание — неожиданно для всех и для себя самого. Едва только получив дозволение захаживать без спросу в дом хозяина, Санька бродил от стены к стене, раскрыв рот и рассматривая сабли, а бердыш как-то даже умудрился свалить. Громадина грохнулась на пол вместе с вцепившимся в нее перепуганным мальчишкой, и широкое лезвие выдрало здоровенную щепу из половицы. Санька отделался синяками — считая и тот, что остался после могучей хозяйской затрещины. Дмитрий Станиславович привязался к шустрому пареньку, но баловать его и прощать озорство не собирался.
Теперь, спустя четыре года, Саня изучил все оружейное собрание вдоль и поперек, умел чистить и заряжать пищали и пистоли, знал, как наточить саблю. И только драгоценный пистоль с авантюриновой рукояткой Дмитрий Станиславович брать не позволял. Правда, в его присутствии, вот как сейчас, можно было потрогать редкую вещицу, подержать с минуту, но заряжать, взводить курок — это Боже упаси! А Саньке больше всего на свете хотелось стрельнуть именно из этого пистоля…
…Между тем Колдырев-старший спешил навстречу гостю. Подошел, сложил руки, склонился под благословение. Потом обернулся к слугам:
— Петушка, живо закуску — пирогов, если испечь успела, яблок. Вино из погреба достань, то, помнишь, что Гриша привозил. Да пару кресел тащите за ограду, в рощу! Не стоит в такой день дома сидеть. Вот гостю дом покажу, да и пойдем Днепром любоваться. Так ли говорю, батюшка?
— Так, боярин! — с улыбкой кивнул священник. — Порадовал ты меня, грешного: мне-то сказывали, будто ты которую неделю болеешь. А я пришел — ты на ногах, весел. Вот уж слава Богу!
— Так уж не исповедовать ли меня ты пришел, батюшка? Соседи наши любят напридумывать! Экие выдумщики! Так что, в дом идем, мои оружейные собрания смотреть? Или сперва посидим с тобой среди лип да винца откушаем?
— Я бы начал с трапезы. После службы пришел, так что не прогневайся, боярин: голоден и не скрываю!
Колдырев вслед за своим гостем благодушно рассмеялся.
Они уселись в душистой липовой тени, и батюшка (звали его отцом Лукианом) принялся осторожно расспрашивать хозяина о жизни деревни, о том, с какими бедами приходят к нему крестьяне, какие хвори случаются в этих местах. Колдырев все знал преотлично. Да и о хворях ведал немало, видно, на войне набрался знаний, какие да как лечить. В случае чего крестьяне шли не к знахарке, а к барину.
— Любят тебя в деревне, — улыбнулся отец Лукиан. — Я здесь всего пару дней, а уж столько слышал о тебе хорошего… А правда это, что при тебе Смоленская крепость строилась?
Старый воевода не ответил, а замест того налил себе и священнику еще по бокалу из темной вытянутой бутыли. Вино было терпкое, крепкое, хорошей выдержки, и первый бокал уже слегка ударил в голову тому и другому.
— Пей, батюшка, пей во здравие! — воскликнул Дмитрий Станиславович, приметив в глазах гостя некоторое опасение. — Это кажется только, что с первой же чары дуреешь, но потом и мысли ясные, и ноги не подводят… Это вино сын мне привез. Венгерское. Ну, бывайте здравы…
— На здравие! — Священник перекрестился, осушил бокал и снова спросил: — А что же твой сын, где служит?
— В Москве, при дворе, да при Посольском приказе, — теперь с гордостью ответил Колдырев. — Все языки уже знает, ныне вот с англичанином важным по европам катается. Как самозванец на Русь пер, так мой Гришенька в войско засобирался. А ведь не воин он у меня, скорее уж книжник… Так, знаешь, батюшка, я его отговорил. Так хотелось мне, старому рубаке, благословить сына на подвиг бранный, а подумал, что Руси он больше пользы принесет в своем приказе. Отговорил. И прав был! Прав!
Колдырев даже стукнул кулаком по столу. А потом добавил со слезой в голосе и вроде как совсем не к месту:
— Когда моя Милуша преставилась, я думал, что и сам жить не стану. Спасибо, Гришенька со мной остался!
Все-таки ему было уж под семьдесят, да и вино… вино было изрядной крепости.
Лукиан молвил с ясной, простой улыбкой:
— Бог призывает к себе человека в лучшее для него время. Не надо на это сетовать. Если человек жил светло, праведно, то уходит тогда, когда на душе у него всего светлее, чтоб мытарств меньше было, чтоб поскорее в свет окунуться. Значит, так ей лучше было, Милуше твоей, Людмиле Афанасьевне.
— Значит, так.
— Кто знает, что было бы дальше? Кто знает, что с нами будет? Не тужи, боярин!
— Теперь-то уж чего мне тужить? Одно вот горько: что с Русью-матушкой делается? Беда за бедой!
— Но уж ты-то, воевода, для обороны страны порадел. Твои заслуги всем известны…
— Вот, батюшка, ты про крепость спрашивал…
Дмитрий Станиславович умиротворенно откинулся на спинку кресла, сложил ладони на ручке трости, поднял голову к небу и чему-то хитро улыбнулся — как будто ведал некую тайну, известную лишь немногим посвященным. Солнце, пробиваясь через листву, нежарко ласкало его лицо.
— Крепость воздвигнута на века! — доложил он. — И через сто, и через четыреста лет стоять будет! Государь наш Федор Иоаннович, по совету Бориса Годунова, приказал перестроить ее по самым последним правилам фортификации. Всей Россией строили. Могу сказать, не хвастая, стремительно, за семь лет всего — воздвигли. И теперь Ключ-Город у русского царя на поясе — захочет государь, врата затворит, а пожелает — так и распахнет. И, сказывают, второй такой крепости в Европе нет!
— Верно говоришь, — кивнул отец Лукиан. — Смотрю, бывает, на нее поутру — диву даюсь: это ж сколько труда, сил и материалов затрачено! А ежели войны никакой не будет, это что же получается, это получается, зря ее возводили?..
Дмитрий Станиславович посмотрел на собеседника очень внимательно и сказал серьезно и тихо, нажимисто:
— Не зря, батюшка. Ой как не зря, уж поверь старику.
Сказав так, Колдырев замолчал.
— Ну, чувствую я, рассказывать о крепости ты не желаешь по каким-то своим причинам, и да Бог с ней, — продолжил беседу отец Лукиан. — Скрывать не буду, назначая меня в Сущево, владыко велел при случае с тобой поговорить. Прознал он недале, будто в крепостных подземельях добро какое-то государево хранится, про кое вообще мало кому ведомо. Говорят, мол, схоронено до поры что-то там в подземельях, а что да где, знаешь ты точнее всех. А, сам понимаешь, годы — многая лета тебе, воевода! — да и здравие твое… В общем, владыко Сергий просил, чтоб в духовной грамоте ты все прописал. А лучше — так заезжай к нему, да поведай. Откушаете вместе, воеводу Михал Борисыча Шеина навестишь — ты знаешь, его супружница Евдокия ох как славно пироги-то печет…
Колдырев мрачно глянул на Лукиана. Ничего старик о просьбе Смоленского архиепископа не ответил, заговорил о другом:
— К сожалению огромадному, ты, батюшка, неправ. Будет война. Слышал, ляхи вновь собираются… Сучье племя, Господи прости. Многие у нас тут говорят — к беде дело. Вроде бы белого сокола в лесу видели.
Отец Лукиан удивленно посмотрел на хозяина, даже отнял ото рта бокал.
— Какого белого сокола?
Колдырев смутился. Надо же, священнику вздумал про всякую чертовщину рассказывать… Но, как говорят, слово не воробей.
— Да, может, и вздор все это, — с досадой проговорил старик. — Наверное, вздор. Но предание это в наших местах все знают…
…Санька, позабытый один в боярском доме, завороженно смотрел на удивительный пистоль. Дмитрий Станиславович перед тем как выйти во двор вновь пристроил его на крючках, но вставил его в эти крючки неплотно. Пистоль висел неровно.
— Поправить разве? — вслух прошептал мальчик…
В свои двенадцать он был не особенно высок, и с пола ему было до пистоля не достать. Санька придвинул стул, оглянувшись на окно: не видно ли с того места, где расположились трапезничать Дмитрий Станиславович со священником, его самовольства? Чтобы пистоль сел плотно на крючки, довольно было прижать его покрепче сверху. Однако Саня, сам не понимая для чего, взялся обеими руками за ствол и за рукоять и снял оружие со стены. И вот диковина у него в руках! И барина нет рядом. Можно прицелиться во что-нибудь, да вот хоть в злополучный бердыш или в песочницу, оставленную барином на верхней полке кабинета.
Кабинет!
Кабинет не заперт… А в нем, кроме всего прочего, это Санька знал точно, — лежат еще и пули. Он спрыгнул со стула, прижимая к себе вожделенное сокровище. Конечно, он сейчас повесит пистолет на место. Просто немного подержит в руках, и все.
Снова он удивился красоте этого оружия. Дуло не длинное, тонкое, потому что сделано из особенно прочного металла, по стволу — насечки непонятными буквами… Вот Гришка — тот прочитал бы. Он и читал, только Санька не понял, что. А вот буквы на набалдашнике рукояти, отделанной загадочным мерцающим камнем, мальчик запомнил. MF. Санька тогда еще переспросил: точно ли так? «М»-то точно, а вот «Ф»… Вроде бы совсем другая буква. Но Григорий пояснил, улыбнувшись, что эта самая буква, похожая на «Г» с лишней палочкой посередине, в иноземных языках читается именно как «Ф». И еще он сказал, что такая насечка — это клеймо мастера.
— Паф! Паф! Паф! — Санька направлял ствол то в одну, то в другую сторону, целя по очереди в бердыш, в песочницу, в круглый щит, повешенный возле двери. — Паф! Сдавайтесь, вороги! Всех порешу! Сдавайтесь!
«Вот бы в пистоле была не одна пуля, а… а скажем, пять! — явилась к нему странная мысль. — Это ж скольких недругов разом положить можно! Дядя сказывал, так бывает, когда петарда[20] рвется: трах-тарарах, и всех вокруг убивает… Нет. Тогда ведь и дуло потребуется не одно, а пять, и как же целиться в таком разе?..»
Рукоять нагрелась, сделалась теплой, будто живой. Вернуть пистоль на место казалось слишком большой утратой. Еще немножко подержать, еще чуть-чуть. Ведь барин, надо думать, нескоро вернется в дом.
И тут у мальчишки родилась искусительная мысль: а что, коли как-нибудь, когда Дмитрия Станиславовича дома не будет, взять пистоль, уйти куда-нибудь подальше да и пострелять?
Санька понимал, что это нехорошие мысли, грешные: ну как так, без спросу утащить пистоль, которым барин дорожит пуще прочих редкостей… А ведь идти придется в лес, в чащу, не то как палить-то? А случись там, например, разбойники? Хорошо убьют, но ведь пистоль отнимут! И тогда домой не вернуться будет — уж такой вольности Дмитрий Станиславович ему не простит.
Однако искушение не исчезало, лишь крепло. Будто бы нечаянно Саня подошел к кабинету. Потянул знакомую дверцу с инкрустацией. Вон два ящичка: с порохом и с пулями. А вот и длинный ящик для запасных шомполов. Интересно, там, в загранице, откуда привезли кабинет, эти ящики для того же самого делали, или у иноземцев в них что другое лежит?..
Открыв пороховой ящичек, Санька пальцем пересчитал хранящиеся в нем аккуратные кожаные мешочки. Двадцать два. Если взять один, заметно сразу не будет… А вдруг дядя Митько вздумает их пересчитать?
Мальчик немного подумал, потом открыл еще один ящичек. Там тоже лежали мешочки, но пустые, стопкой лежали, их сосчитать куда труднее… Он взял один и, по очереди раскрывая те, в которых был порох, отсыпал понемножку из каждого. Каждый потом прилежно затянул, словно их и не трогал никто. «Свой» мешочек Санька сунул под рубаху, проверил, надежен ли пояс штанов, не потеряется ли сокровище. Потом взял из другого ящика несколько пуль. Тяжелые шарики тоже надо было куда-то девать, и Санька разжился еще одним пустым мешочком.
Итак, у него в запасе несколько зарядов. Теперь, раз уж он решился, надо повесить пистоль на место и ждать удобного случая — уедет дядя в гости, значит, можно попробовать. Ночью все же страшно…
Скорее всего, он так бы поступил — уже встал на стул, чтобы водрузить драгоценную вещь на место. Но тут на подоконник, раскинув крылья, с пронзительным клекотом упала птица. Солнце заиграло в светлом, почти белом оперении. Хищный клюв раскрылся, нацелившись прямо на Саньку.
— Сокол! — испуганно выдохнул мальчик.
И не понимая, что делает, поднял руку с пистолем. Еще недавно он спрашивал, на что нажимать… И вот его палец сам собою поймал стальной шарик, надавил.
Санька знал, что дядя никогда заряженное оружие в доме не держал, а тем паче — не мог на стене повесить. Зачем тогда нажал на шарик — никогда после объяснить себе не мог. Ну не мог пистоль быть заряжен! Не мог! Но выстрел грохнул. И грохнул так, что дрогнула все еще приоткрытая дверца кабинета. И в тот же самый миг за окном раздался звон разбитого стекла, а потом — крик и яростная ругань. Мальчик свалился со стула. Сокол исчез. Пороховой дым заполнил комнату.
Пуля, выпущенная из пистоля, угодила прямиком в бутылку, которую Дмитрий Станиславович в тот момент вновь наклонил над бокалом своего гостя. Бутылка исчезла, ее точно вырвало у него из руки, в пальцах осталось лишь узкое горлышко. Темно-красные брызги полетели во все стороны, залив светлую рубашку Колдырева, попав на лицо отцу Лукиану, забрызгав его подрясник.
— Нечистая сила! Это еще что такое?! — взревел барин.
И, обернувшись к дому, тотчас увидал в окне белое, как бумага, лицо Саньки, его вытаращенные от ужаса глаза, а в поднятой почти к самому лицу руке — злополучный пистоль.
— Ирод! Отродье сатанинское! Убью, змееныш!
В мгновение ока обратившись из степенного владельца имения в грозного вояку, Колдырев выскочил из-за стола, взмахнул тростью как саблей и бросился к воротам.
— Аспида пригрел на груди своей, убийцу окаянного! Своими руками убью, задушу паскуду!
Он бежал к дому, в бешенстве ничего не видя перед собой и не думая ни о чем.
В сознании старого солдата выстрел означал только одно: нападение!
Трудно сказать, что сделал бы Дмитрий Станиславович, сумей он сейчас же поймать маленького преступника. Но Санька, увидав в окно, как что-то красное (кровь, что же еще?!) залило баринову рубашку, и услыхав его проклятия, уже не мог ясно соображать. Сломя голову он ринулся прочь из комнаты, слетел вниз по лестнице, проскочил под носом у Колдырева — и только трость вырвала кусок травы у него за спиной. Санька добежал до ограды, вскочил на стоявшую впритык телегу, перелез на ту сторону и, не чуя под собою ног, зайцем метнулся в сторону леса.
— Стой! — орал меж тем Дмитрий Станиславович, кидаясь следом и понимая, что сорванца не догнать. — Стой, гаденыш, стой!
В ограде позади дома вообще-то была калитка, которую никогда не запирали, просто Саня, спасаясь бегством, о ней забыл.
Колдырев распахнул эту калитку, выскочил за ограду и увидел, как светлое пятно Санькиной рубашки мелькает уже возле самой опушки, как исчезает в лесу, сливаясь с солнечными пятнами.
— Стой! Сашка, стой, говорю тебе! Пропадешь, дурья твоя башка!
Но мальчик, видать, уже его не слышал.
Подбежавший отец Лукиан схватил барина за локоть:
— Послушай, Дмитрий Станиславович! Не хотел же он в нас стрелять. Верно, взял пистоль да случайно на курок нажал…
— Нажал!? А кто ему позволил хозяйским пистолем баловаться! — то ли гневно, то ли уже с отчаянием воскликнул тот. — Кто заряжать позволил?
— Дурное дело, согласен. А зачем же ты сам-то порох где попало оставляешь, так что и дите неразумное добраться может?
Священник был прав, кто ж поспорит… Но что ж теперь делать?
— Что ж с парнем будет-то, а, батюшка?
— Надобно его вернуть.
Отец Лукиан обернулся и увидел испуганные лица дворовых.
— Добрые люди! — батюшка подошел к ним, и те невольно склонились, как будто для благословения. — Прошу вас, бегите в деревню, позовите мужиков, да побольше. Собак пускай возьмут. Я с ними пойду.
— Я тоже пойду! — вскинулся Колдырев, но поперхнулся и закашлялся, схватившись за грудь.
Отец Лукиан вновь взял его под локоть.
— А тебе, боярин, лучше сейчас в постель. Не дай Господь, захвораешь всерьез, мы все тут кругом виноваты будем. Поверь моему слову — что можем, то сделаем. Руку вот перевяжи, смотри, кровь, порезало осколками. И про просьбу-то владыки… не забудь.
Веселое заведение
(1609. Сентябрь)
Светлая штукатурка стен подчеркивала размеры помещения, мебель была подобрана предмет к предмету, светильники из темной бронзы красиво контрастировали со стенами. Вульгарны были лишь развешенные на стенах картины — портреты наиболее известных здешних красавиц, сидящих или возлежащих в самых смелых позах. Некоторое количество ткани на этих откровенных портретах лишь выгодно драпировало самые аппетитные места. Одна из фей была написана вовсе нагой — художник одел ее лишь в коралловое ожерелье.
Свой товар пани Агнешка представляла лицом. И всеми другими частями тела.
В этот вечер у нее были все, кому положено, перед началом очередной большой войны, затеваемой европейским королем: драчливые юнцы с едва пробившимися усами, но уже открывшие в себе великих стратегов, опытные вояки, не раз нанимавшиеся в разные армии к разным государям, знавшие себе цену и заранее подсчитывавшие барыши от предстоявшей кампании, а между ними — ловкачи, едва умевшие владеть саблей, зато игроки от Бога, отменно речистые — кого угодно уболтают и, глядишь, выиграют в штосс или в ландскнехт полученное новобранцем жалование прежде, чем тот сообразит, с кем связался. Поляки, немцы, венгры…
Разноязыкая речь звучала в зале, разогревшись вином, вояки говорили громко, силясь перекричать друг друга, и от этого вовсе ничего нельзя было разобрать. Голубые и черные жупаны, делии,[21] отороченные и не отороченные мехом, кирасы, шлемы с крашеными перьями. Все это уже было снято или, по крайней мере, расстегнуто и распахнуто, а рубахи на груди почти у каждого вояки покрыты багровыми пятнами. Но обагряла их не кровь, а вино. Вино здесь лилось рекой.
Среди рассевшихся в креслах и развалившихся на атласных диванах мужчин вольготно себя чувствовали десятка два девиц, чей облик говорил сам за себя. Молодые — от пятнадцати до двадцати с небольшим, — были они одеты в шелковые и кисейные платья по последней моде… Но украшения у всех были фальшивые, и слишком много кармина было на губах.
Наравне с мужчинами они пили вино, громко смеялись, усевшись с ними кто в обнимку, а кто на коленях. Почти каждая успела расшнуровать корсаж, так что ее прелести вырвались на свет, причем у двоих или троих эти знаки отличия слабого пола достигали устрашающих размеров.
Окна по причине теплого вечера были нараспашку.
Веселый дом пани Агнешки всегда пользовался успехом в городе Орше, но, пожалуй, столько посетителей разом никогда в нем еще не бывало. Сама хозяйка, крупная сорокапятилетняя дама, стояла у лестницы, ведущей в комнаты для гостей, скользя взглядом по зале. Из общего гомона ее слух вырывал разрозненные реплики на разных языках.
— Он говорит: давайте, месье, отстегнем шпоры, чтобы ничто не мешало нашей дуэли. Мол, чтобы была самая честная дуэль. Тот нагнулся отстегнуть, а он его проткнул…
— Ну да, я участвовал в рокоше[22] Зебржидовского, ну и что? Сигизмунд тогда был сам виноват. Король всех нас простил — ну, тех из нас, кого не перерезали под Гузовым.
— Да нет и не было у тебя никогда таких денег — капитанство покупать! И таких идиотов, чтобы продавать свою должность перед войной, тоже нет!
— Сегодня Каролинка пойдет со мной! — хрипел на весь зал высокий, грузный поляк с обвисшими мокрыми усищами. Среди его раскиданных по дивану и возле дивана вещей валялась дарда[23] с желтым флажком, свидетельствовавшая о том, что этот пан служит десятником в войске польском. — Каролинка пойдет со мной! Я вот дам ей еще пару крейцеров. Вот и вот.
— Ай, пан, вы такой милый! — лукаво воскликнула Каролинка и выжидающе посмотрела на все еще развязанный кошель вояки.
— Я дам тебе четыре крейцера! — рассердился завитый красавчик лет восемнадцати. — Как только выиграю их в карты! Эй, кто еще сыграет со мной?
— Да никто не сыграет! — донеслось от расположенного в конце комнаты карточного стола. — У тебя ничего нет, все свое вперед полученное жалование ты уже спустил!
— Наймись еще в какое-нибудь войско! Кто знает, где еще затевается война?
Десятник крепче охватил талию Каролинки, дал ей пригубить вино из своего бокала, а остальное опрокинул себе в рот, ухитрившись вылить половину на воротник.
— Кто тут городит всякий вздор? — прорычал он. — На какую еще войну можно идти, кроме той, для которой собирает войско наш славный король?
— А… а… кто-нибудь скажет, с кем м… мы воюем?
Темноволосый венгр в бархатных штанах, залитой вином шелковой рубашке и почему-то не снятой магерке,[24] съехавшей ему на нос, вдруг сообразил, что этот вопрос следовало бы задать, когда он еще вербовался в войско Речи Посполитой… да как-то не до того тогда было.
— Ва… ва… ваш кр… король… Он кому объявляет в… войну-то? Шведам?
— С чего бы вдруг шведам? Опять? — расхохотался какой-то юнец, тоже изрядно пьяный. — Да мы с ними воюем уже чуть не десять лет!
— Чушь! Король Сигизмунд никогда не станет воевать со шведами, потому что он сам швед, — вмешался в общий разговор невзрачный господин с сильнейшим немецким акцентом и невыносимым апломбом.
— К… как швед? — опешил венгр.
— Да так. У него отец — швед, а мать полька. Будь мы евреями, то определяли бы кровь по матери, а мы — добрые католики! Так что он скорее швед, чем поляк. А воевать мы пойдем нынче с московитами, — авторитетно заявил немец.
— И давно пора! — вмешался еще один польский десятник, единственный, кто не снял жупан и даже умудрился ничем не заляпать небесно-голубое сукно. — Московия — дикая страна, населенная варварами. Огромная земля пропадает! Мы возьмем ее, и Речь Посполитая станет самой большой страной в мире!
К этому разговору внимательно прислушивался человек, недавно вошедший в зал и с трудом нашедший себе свободное место подальше от яркого света.
Это был Григорий, несколько дней назад спасавшийся бегством из Кельна и теперь спешивший вернуться в Россию — отчитаться в Приказе о поездке с Артуром Роквелем. От Орши, куда он попал уже в сумерках, до русской границы оставалось всего ничего, и он решил весело попрощаться с Европой, посетив заведение пани Агнешки. Женщинам Гриша всегда нравился, но дома уж не будет в его жизни таких красивых и доступных девочек. «Очень символичное прощание с заграницей, весело подумалось Колдыреву, где все за деньги и за деньги — все».
Григорий иронизировал про себя — привык разговаривать сам с собой за время путешествия. На самом деле по мере приближения к границе его сначала смущало, а потом начало пугать обилие в городах и на дорогах вооруженного сброда самого разного достоинства. Воинских людей становилось все больше, а Орша ими так прямо кишела. Григорий уже знал, что польский король с весны вроде собирает армию, что война будет с Россией, а вот выяснить — когда точно, все никак не получалось.
Мысль о том, что надо бы поспешить, вдруг в Москве еще не знают о готовящемся нападении, появилась и пропала: не может быть, чтобы не знали. Сигизмунд III собирает войско так долго, с таким шумом и размахом, что вести об этом наверняка уже распространились повсеместно. И в Смоленске, и в Москве, конечно, знали. Это он подоторвался за границей… Но вот вернуться со свежими данными, с точным днем выступления этой разномастной армии — возможно, было бы ценно.
Устроившись неприметно в углу и заказав графинчик вина с самой простой закуской, Григорий уткнулся в стакан и навострил уши: меж пьяных выкриков королевских новобранцев дата вполне могла проскользнуть.
— Пан скучает?
Нежный голосок позвучал над самым ухом Григория, и ему на колени игриво легла ножка в атласном чулке и башмачке с красной пряжкой, ловко просунувшись под столом. От неожиданности путник вздрогнул, однако, подняв голову, улыбнулся.
Вплотную к нему сидела очаровательная девушка лет пятнадцати-шестнадцати, не старше, в пунцовом платье с наполовину расшнурованным корсажем, в ямке меж двух полушарий дрожала капелька пота, сбегая по шнурку на агатовый крестик.
— Почему пан так смотрит? — слегка подведенные сурьмой округлые брови девушки поднялись. — Я не нравлюсь пану?
— Почему же? — Григорий разом стряхнул с себя смущение. — Очень даже нравишься. Как тебя зовут?
— Крыся, — она улыбнулась, показав ровные белые зубы. — О, так пан, вижу, приезжий! Вы не поляк?
— Нет. Я русский. Хочешь вина?
Девушка захлопала в ладоши и рассмеялась.
— Ах, какой пан щедрый! И какой красивый… Не думала, что русские бывают такие красивые!
— А ты разве раньше видела русских? — без обиды, но с насмешкой спросил Колдырев.
Крыся лишь мотнула головой, поднося бокал к губам.
— Ну вот, не видела. А говоришь… Пей, пей, я еще налью.
Крыся придвинулась еще ближе, и как только Григорий обвил рукой ее затянутую в корсет талию, склонила завитую головку к нему на плечо.
— Тебя здесь нет… — Григорий кивнул на картины.
— Я новенькая. А тут нарисованы какие-то одни старухи.
И она прильнула к его уху своими пухлыми губками.
— Пан живет в Москве? Я знаю, все русские живут в Москве!
— Нет, — усмехнулся Григорий, — не все. Я вот родился и долго жил под Смоленском.
— Под чем, под чем? — круглые бровки полезли кверху.
— Смоленском. Никогда не слыхала?
— Нет. Как, говорите, это место называется?
Григорий рассмеялся:
— Да отсюда до Смоленска рукой подать! Отчего же ты не знаешь, как называется город по соседству?
— Я не отсюда родом, — почему-то обиделась Крыся и надула губки. — Я из Варшавы, новой столицы Польши.[25] И знать не знаю ни про какой ваш Шмольяньск…
— Да нет же! Не так… Погоди-ка, я тебе сейчас напишу.
Колдырев поднял с пола свою сумку, порылся в ней. Попалась тугая трубка свитка. Откуда он здесь? А! Да это же письмо несчастного Артура Роквеля своему московскому другу. Совсем о нем позабыл…
Он вытащил свиток, поискал глазами, чем здесь можно писать. Чернильниц и песочниц[26] в таких заведениях явно не держат. Зато на столе лежит большой деревянный гребень. Какая-то красотка вытащила его из своей прически да и потеряла. Недолго думая, молодой человек отломил один из длинных зубцов гребня, опалил его кончик в пламени свечи и аккуратно (за почерк его в Посольском приказе всегда хвалили) начертал на свитке латинскими буквами: «SMOLENSK».
— Смо-леньск… — по складам прочитала Крыся. — Смоль-еньск!
— Это мой город родной, — кивнул Григорий. — Москва, конечно, и больше, и богаче, но для меня Смоленск — самый светлый град. Хоть и происходит его название от черной кипящей смолы.
— Ой, какое страшное название! — надула губки Крыся. — Разве можно так называть город?!
Григорий на мгновенье смешался. А и в самом-то деле: «смола» на польском — это же пекло, Ад! Увлекшись, он так и сказал: pieklo. Бот интересно, как-то раньше и не задумывался… Но не смог отказать себе в удовольствии блеснуть пред девушкой познаниями:
— Нет, барышня. Смоленск — он отчего так называется? Что стоит на реке, по которой купцы из всяких стран товары возят. В нем в старые времена купцы эти лодки свои чинили, конопатили и смолили, а жители местные им смолу продавали. Оттуда и пошло. И вообще, Смоленск — самый древний город на Руси. Даже Москва его моложе!
— Что ты несешь, бродяга? — неожиданно вмешался здоровенный усатый десятник, тот самый, на коленях у которого сидела пышногрудая Каролинка. — Какой такой на Руси? Смоленск — исконно польский город!
Колдырев обернулся к поляку, оглядел его с ног до головы, словно не слышав оскорбления, и спросил проникновенно, вполголоса:
— Если Смоленск — польский город, пан десятник, то отчего же в нем никто не говорит по-польски? А оттого — что всегда он был русским, от основания, испокон веков, еще от Киевских русских князей! Польша его полонила, да ненадолго, уж сто лет прошло как Россия его себе вернула. Вам бы историю знать получше, да, как я понимаю, вы ей не особо обучались.
— Что-о?! — лицо десятника побагровело, отчего усы на нем показались совершенно белыми. На них уже стали оборачиваться: кто тут исходит злобой вместо того, чтобы пить и веселиться? — Это я не обучался истории?! Да благородному шляхтичу незачем обучаться, он все знает от самого рождения, по крови! А ты что тут мелешь, лапотник! Москальский выкормыш!
Нет, подумать только! Заглянул в заведение посидеть-послушать, на рожон не нарываясь, да с Европой попрощаться, а тут какой-то выскочка, лях безродный, будет его, русского дворянина!.. Хотя… Хотя, может, вот как раз удобный случай узнать когда!
— Правда? — очень споко�