Зеркала в бесконечность бесплатное чтение

Предисловие
Дорогой читатель,
Книга, которую вы держите в руках, – не роман с линейным сюжетом, не философский трактат с последовательной системой доказательств и не сборник благочестивых поучений. Скорее, это дорожный дневник, карта странствий, мозаика, сложенная из осколков разных миров. Это записки вечного скитальца, чей путь пролегает не столько по географическим просторам, сколько по лабиринтам человеческого духа, по дорогам древних учений и тропам личного, порой безжалостного, опыта.
Герой этой книги, чей голос звучит в каждой строке, дал когда-то, в сумерках старого Исфахана, клятву – не отступать от поисков своей Пери, своего недостижимого идеала. И эта клятва стала для него не проклятием, но компасом. Она повела его не к одной-единственной цели, но превратила всю его жизнь в единый всеобъемлющий Поиск. Он ищет отблески своей Пери, своей Истины, повсюду: в глазах персидской танцовщицы и в парадоксах даосских мудрецов, в священном ужасе перед зияющим колодцем детства и в геометрии сознания, начертанной на песке времени.
Эта книга – приглашение в путешествие. Но будьте готовы: маршрут его непредсказуем. Мы начнем путь в тени персидских минаретов, чтобы тут же оказаться за игровой доской, где Шива и Парвати бросают кости наших судеб. Из хрустального дворца царя Сулеймана, где сама реальность оказывается иллюзией, мы перенесемся в сумрачный скрипторий, чтобы вместе с братом Аэцием разгадывать тайну «Драконов Памяти», живущих в глубинах нашего «Я». Мы услышим, как изящное ругательство Меровингена из «Матрицы» оборачивается теологической формулой, а гексаграмма китайской Книги Перемен находит свое эхо в прозрениях немецкого мистика Якоба Бёме.
Автор этих строк, отстраненно препарирующий верования, – не адепт одной-единственной доктрины. Он – собиратель, коллекционер, почти контрабандист, переносящий смыслы через границы культур и эпох. Он с легкостью находит общий язык между каббалистической тайной косточки Луз и научной прозорливостью барона Кювье, между «Лісовою піснею» Леси Украинки и «Песнью свирели» персидского суфия Руми. Для него нет непроходимых границ. Танец Хлои оказывается ритуалом, родственным вакхическим мистериям, а в священном браке вавилонского бога Мардука слышатся отголоски той вселенской драмы, что позже развернется на Голгофе.
Этот метод, если его можно так назвать, – метод тотального синкретизма, поиска рифм и соответствий в самых, казалось бы, несовместимых учениях. Автор не боится смешивать высокое и низкое, сакральное и профанное. Он способен разглядеть алхимическую мистерию в психической атаке из фильма «Чапаев» и обнаружить сложнейшую геометрию духа в наивных рассуждениях Винни-Пуха на заросшем кладбище. Он слышит зов Бесконечности в детском споре о запонке и видит универсальный закон в истории о енисейском кагане, который пытался примирить в своем сердце Тенгри и Яхве под насмешливое кудахтанье собственных кур.
Это чтение требует от читателя не столько эрудиции, сколько открытости. Готовности отказаться от привычных рамок, от разделения на «свое» и «чужое», и последовать за автором в его смелых, порой головокружительных интеллектуальных пируэтах. Ибо цель этого путешествия – не накопить знания, а пережить преображение взгляда, научиться видеть мир как единый, многомерный текст, где каждая деталь, каждый миф, каждая история связаны с остальными тысячами невидимых нитей.
Но что это за странствие? Это не прогулка по цветущему саду мировых религий с целью собрать букет из самых красивых идей. Путь нашего автора – это путь еретика. Но не в обвинительном, инквизиторском смысле слова, а в его изначальном, греческом значении. Αἵρεσις (ересь) – это «выбор». И вся эта книга – об отчаянном, мучительном и опьяняющем праве на выбор. О смелости не принимать на веру готовые ответы, но «парить над бездной», в том изначальном творческом состоянии мерахефет, о котором говорит Книга Бытия, где Дух еще не сотворил, но уже витает над водами Хаоса.
Герой этой книги – вечный «апикойрес», как называла его одесская бабушка. Не безбожник, но тот, кто задает неудобные вопросы, кто ковыряется в носу, читая священный Хумаш, и спрашивает, не делает ли Всевышний то же самое. Это не кощунство, а попытка сбить пафос, найти живого Бога за бронзовыми ризами догматов. Этот путь – череда вхождений и выходов. Он примеряет на себя идолов юности, как доспехи Геракла, и с горечью осознает, что «великий бог Пан умер». Он погружается в христианство, чтобы ощутить его «разбавленным чаем». Он проходит гиюр, становится иудеем, пляшет на Пурим, чтобы почувствовать вкус «крепкой заварки», но и в ней находит границы. Он принимает ислам, произносит Шахаду, чтобы в итоге, стоя перед волоском из бороды Пророка, задаться вопросом, который ставит под сомнение саму природу авраамической жертвы.
Этот поиск ведется с неумолимой, порой безжалостной честностью по отношению к самому себе. И он не ограничивается лишь интеллектуальными прозрениями. Познание здесь приходит не только через книги и беседы с мудрецами, но и через тело. Тело в этих текстах – не просто «темница души», но чувствительнейший инструмент, способный регистрировать тончайшие вибрации реальности, а порой – и само становиться источником Откровения.
Мы станем свидетелями того, как жестокий удар тока в детстве оборачивается живой иллюстрацией к гексаграмме из китайской «Книги Перемен». Как сломанная в армрестлинге рука внезапно открывает в сознании реальность безмолвного Свидетеля – той второй птицы из Упанишад, что лишь наблюдает, не вкушая плодов. Как взгляд в остекленевшие глаза умирающей кошки, убитой его же рукой, становится страшной, но необходимой инициацией, имплантацией иного зрения.
Боль, травма, болезнь – все это не случайности, а знаки, шифры, которые автор учится читать. Даже предсмертное спокойствие мальчика с лейкемией, смотрящего на мир из окна своей последней комнаты, становится для него уроком высшей мудрости – уроком приятия, преподанным не словами, но тихим сиянием угасающей жизни. Путь к Истине, как выясняется, пролегает не только через медитации и молитвы, но и через переломы костей, электрические разряды и взгляд в глаза смерти. Это алхимия страдания, где из свинца боли выплавляется золото понимания. Этот путь тела и ума разворачивается не в вакууме; он вписан в грандиозную, порой пугающую, картину мироздания, где за каждым поворотом нас ждет новое испытание или новое зеркало.
Главный нерв, пронизывающий все это многообразие сюжетов, – вечная диалектика Явленного и Сокровенного, Порядка и Хаоса, Бытия и Ничто. Автор, словно опытный ныряльщик, погружается в мутные воды преданий и мифов, чтобы достать со дна жемчужину парадокса. Он учит нас видеть за евангельской историей о чуде с монетой во рту рыбы не просто притчу о Божественном изобилии, а мистерию божественного Жребия, рифмующуюся с праздником Пурим, где за видимой случайностью скрыта незримая Длань Провидения.
С ним мы оказываемся на вершине вавилонского зиккурата Этеменанки, чтобы стать свидетелями священной свадьбы бога Мардука и земной царевны. Но этот ритуал, призванный утвердить космический порядок, оборачивается откровением об изначальном Зле, лежащем в основе самого Творения. Порядок рождается из убийства Матери-Бездны, и каждый акт созидания несет в себе семя собственного разрушения. Эта безжалостная диалектика пронизывает всю книгу.
Мы учимся различать два потока человечества – род «перстного» Эноша и род «небесного» Адама, для каждого из которых существует свое Великое Делание, своя алхимия. Мы видим, как «Застава без ворот» учения Дзен, воплощенная в одном-единственном слове «Нет!», становится ключом к освобождению от всех концепций, даже от образа самого Будды. И рядом – мучительные поиски немецкого мистика Гихтеля, который в своей душе ведет отчаянную борьбу между этим «Нет» сомнения и «Да» веры, пока Божественное Присутствие не разрешает этот конфликт в огне мистического единения.
Книга ставит перед нами предельные вопросы. Шутит ли Бог, и если да, то не является ли Его шутка актом «гавдалы» – разделения тех, кто понял, от тех, кто нет? Можно ли быть одновременно еретиком-«апикойресом» и добропорядочным верующим? Не является ли вечерний стакан водки хасидского праведника рабби Фишеля актом высшего сострадания к страдающему вместе с миром Богу? И что такое «третья смерть» – не просто гибель тела или души, а добровольное растворение в предвечной Тьме, что была до всякого Света, сокрытой за черными буквами Торы?
Автор не дает готовых ответов. Он лишь распахивает двери, показывает новые коридоры в лабиринте, указывает на трещины в монолите привычных представлений. Он предлагает нам посмотреть на мир глазами мертвой кошки, чтобы увидеть его подлинную, не приукрашенную реальность. Он заставляет нас услышать, как на внутренней стороне счастливой улыбки замерзающего Лукаша из «Лісової пісні» проступает безмолвная, торжествующая улыбка Мавки – девицы потустороннего мира Нави. Он показывает, как в простейшем жесте ребенка, приписывающего нули к единице, отражается вечная судьба человека – попытка объять Бесконечность, и как эта же арифметика разоблачает «вечно-русскую бездну» в метафизике Юрия Мамлеева, где попытка построить вечность на нуле оборачивается падением в ничто.
Эти тексты – не для слабонервных. Они требуют мужества взглянуть в лицо парадоксам, признать, что под тонкой пленкой порядка всегда дышит Хаос. Как в беседе с Милорадом Павичем о Енисейском каганате, где великая мечта о синкретической вере, соединившей Тенгри и Яхве, оборачивается зловещим пророчеством о «панмонголизме» под крик петуха, возвещающего то ли рассвет, то ли конец времен.
В конечном счете, эта книга – о Поиске. Но не о поиске окончательной Истины, которая успокоит ум и даст все ответы. А о поиске как о способе жить, как о самом процессе, который и есть цель. Герой этой книги, начав свой путь с клятвы найти свою Пери, в конце концов понимает, что она – не конечная точка маршрута. Она – в каждом повороте дороги, в каждом найденном осколке смысла, в каждой встрече, будь то с хасидским ребе, китайским мудрецом, офицером ФСБ или мертвой кошкой. Она – в самом дыхании Эльбруса, в его ледяной любви, дарующей трезвость души. Она – в неуловимом «сокровенном свете» Лао-цзы, мерцающем между полюсами силы и слабости, бытия и небытия.
Эта книга – об остановке. О той точке тишины, где поиск исчерпывает себя, и в опустевшем пространстве сознания вдруг проступает след искомого. О том, как важно вовремя разувериться в своей вере, а потом – разувериться и в своем разуверении, чтобы остаться один на один с безмолвной, невыразимой Реальностью. О том, как важно, переплывая реку жизни, по совету Чапаева, забыть о берегах и стать самим потоком.
Это приглашение выйти за пределы квадрата своего ума, сломать привычные рамки и взглянуть на мир из точки, где Восток встречается с Западом, где святой встречается с шутом, а Бог, возможно, просто отпускает хорошую шутку, ожидая, поймем ли мы ее.
Если вы готовы к такому путешествию, если не боитесь вопросов, на которые нет ответов, если вас манит не столько гавань, сколько само плавание по безбрежному океану духа, – тогда смело открывайте эту книгу. Она не даст вам покоя, но, возможно, подарит нечто большее – вкус подлинной свободы. Свободы задавать вопросы, свободы сомневаться, свободы искать. И, может быть, в этом поиске вы, как и автор, мельком увидите тень крыльев своей собственной, вечно ускользающей Пери.
Клятва скитальца
В сумерках старого Исфахана, среди узких улочек древнего города, я сидел в чайхане с облупившимися стенами, на которых едва угадывались фрески времен Сефевидов. Напротив меня расположился уставший путник с обветренным морщинистым лицом. Он не притрагивался к своему чаю, вместо этого вертя в руках потертый медальон на серебряной цепочке.
– Видите этот медальон? – спросил он, заметив мой взгляд. – В нем нет портрета, но есть клятва, написанная мною сорок лет назад.
Он раскрыл медальон и позволил мне прочесть строки, выгравированные внутри тонким, изящным почерком:
Пери, пери, позор мне,
Если я увижу земную жену,
И с нею пребуду удовлетворенным,
Или перестану вздыхать и тосковать по тебе.
(Persian Tales, translated by D.L.R. Lorimer and E.O. Lorimer and illustrated by Hilda Roberts, 1919).
Когда я поднял глаза, выражение его лица изменилось – взгляд устремился куда-то вдаль, за стены чайханы, за пределы Исфахана, словно через пространство и время.
– Мне было девятнадцать, – начал он тихо, – когда я увидел её на берегу Каспийского моря. Закат окрашивал воду в цвета расплавленного золота, и она стояла по щиколотку в волнах, с крыльями, сотканными из вечернего света.
– Вы видели настоящую пери? – спросил я, не в силах скрыть скептицизм.
Он улыбнулся, не обидевшись на мой тон.
– Каждый видит пери по-своему. Для одних она – лишь персонаж сказок, для других – метафора недостижимой красоты. Для меня она была реальнее всего, что я встречал до и после.
Он сделал глоток остывшего чая и продолжил:
– Она не говорила со мной, лишь смотрела глазами цвета горного неба. А потом развернулась и пошла в море, с каждым шагом уходя всё глубже, пока волны не сомкнулись над её головой. Я бросился следом, но нашел лишь пустую воду и перламутровую раковину на песке.
Старик осторожно закрыл медальон и спрятал его под одежду, ближе к сердцу.
– С того дня я отправился на поиски. Объездил весь Персидский залив, исходил берега Каспия, взбирался на вершины Эльбурса и спускался в долины Шираза. Я искал ее в отражениях озер и в миражах пустынь. Миновали весны и зимы, десятилетия сменяли друг друга, а я всё искал.
– И вы ни разу не нарушили своей клятвы? – спросил я, кивая на медальон у его сердца.
Морщины вокруг его глаз собрались в подобие улыбки.
– Были те, кто пытался заставить меня забыть. Дочь купца из Шираза, чьи глаза напоминали звёзды в безлунную ночь. Танцовщица из Бухары, двигавшаяся словно языки пламени. Вдова с побережья, голос которой звучал как песня южного ветра. Но каждый раз, когда я был готов нарушить клятву, я чувствовал на своей коже соленый бриз Каспия и видел перед собой её глаза.
Он замолчал, разглядывая узоры на ковре под нашими ногами, словно в них скрывалась карта его странствий.
– Теперь я стар, – продолжил он наконец. – Моя борода белее снегов Демавенда, а спина согнута годами поисков. Но иногда, в предрассветный час, когда мир балансирует между ночью и днем, я чувствую её присутствие – легкое как крыло мотылька прикосновение к моему лбу, едва уловимый аромат жасмина и моря.
– Вы сожалеете? – спросил я, глядя на его узловатые пальцы, сжимающие чашку.
– О чем? О том, что не выбрал земную жену, дом с садом и детей, играющих под гранатовыми деревьями? – Он покачал головой. – Жизнь в погоне за видением может показаться пустой тратой времени. Но я прошел через горы и пустыни, видел рассветы над святынями и закаты над руинами древних городов. Я слышал песни, которых больше никто не поет, и читал стихи, написанные на языках, которые давно мертвы.
Он поднял глаза, и в них я увидел не угасший огонь юности:
– И в каждом прекрасном мгновении, в каждом чуде этого мира я видел отблеск её красоты. Каждый шаг моего странствия был шагом к ней, даже если я никогда не достигну цели в этой жизни.
Над Исфаханом сгущались сумерки. Звучал вечерний азан, призывая верующих к молитве. Мы вышли из чайханы на узкую улочку, и старик остановился, глядя на первые звезды, проступающие на темнеющем небе.
– Говорят, пери обитают между землей и небесами, – сказал он тихо. – Может быть, скоро я присоединюсь к ней там, на границе миров.
Он повернулся, чтобы попрощаться, и в последних лучах солнца мне показалось, что позади него мелькнула тень крыльев – должно быть, игра света на старых кирпичных стенах.
– Пери, пери, позор мне, если я перестану тосковать по тебе, – прошептал он в вечерний воздух, и его слова словно растворились в наступающей темноте.
Когда я обернулся, чтобы еще раз взглянуть на странника, улица позади меня была пуста, лишь аромат жасмина и соли висел в воздухе, принесенный ветром неизвестно откуда.
Игра в чаупар под оком вечности
Игра. Древняя, как сами звезды, и причудливая, как узоры на крыльях ночной бабочки. Чаупар. Игровое поле – сама ткань мироздания, расчерченная линиями судьбы и полями возможностей. Фишки – это мы, люди, души, скользящие по этой доске. А игроки… о, игроки велики! Говорят, это сам Шива, Бог Разрушения и Танца, и его вечная супруга Парвати, Богиня Силы и Любви. Они сидят друг против друга, где-то за пределами видимого мира, и бросают кости.
Кости… Не простые кубики из слоновой кости. Это сама Случайность, пойманная и заключенная в грани. Бросок – и хаос обретает форму. Случайное, ворвавшееся из Ниоткуда, становится Необходимым, ткет узор твоей жизни, моего дня, судьбы империй. Мы движемся по доске, послушные выпавшим числам.
Нам кажется, что мы выбираем путь. Что у нас есть воля, свобода. О, Боги щедры! Они даруют нам эту иллюзию, как сладкий дурман. Они позволяют нам спотыкаться о мелкие случайности – встретить незнакомца, опоздать на самолет, найти потерянную монету. Эти мелкие камни на дороге жизни создают ощущение выбора, ощущение субъектности. Мы – игроки! Мы сами ведем свою партию!
Но так ли это? Что насчет великой случайности? Того броска костей, что меняет все? Внезапная болезнь, удар молнии, встреча, переворачивающая жизнь, война, любовь до гроба… Невидимая рука, направляющая кости в этот судьбоносный миг – не Их ли это рука? Не Шивы ли, смеющегося над нашими планами? Не Парвати ли, плетущей нити наших судеб?
Этот решающий бросок делается не здесь, не на нашей доске. Он приходит из иного пространства, из мира иных измерений, иных степеней свободы. Нашими глазами его не увидеть, нашим разумом не постичь. Пытаться предсказать его – все равно что пытаться угадать узор снежинки, еще не упавшей с небес.
Но есть способ заглянуть туда. Не глазами – Оком. Оком божественного безумия.
Мудрость и безумие… две стороны одной медали, вечно играющие друг с другом. В истинной мудрости всегда есть капля святого безумия – дерзость выйти за пределы логики, довериться невидимому. А в божественном безумии – своя, парадоксальная мудрость, видящая то, что скрыто от глаз разумных и расчетливых. Юродивый Христа ради, дервиш, танцующий на грани миров, шут при троне Шивы… Они видят Игру.
Что есть это божественное безумие? Благоразумная жертва? Осознанный отказ от иллюзии контроля, от своего маленького «я» ради того, чтобы стать чистым каналом для Воли Богов? Или это и есть та самая великая случайность, тот непредсказуемый бросок костей самого Творца, выбивающий душу из колеи обыденности и открывающий ей вход в Бейт Яхве – Дом Божий, центр Игры?
И вот он – «слуга Его божественно безумный», как поет Кабир. Он знает. Он знает, что им играют. Что он – лишь фишка на доске Шивы и Парвати. Но, зная это, он обретает иную свободу. Он сам играет. Он принимает правила, принимает броски костей, но его танец на доске – это уже не слепое подчинение. Это осознанное со-творчество, это игра внутри Игры. Он смеется вместе с Шивой, он плачет вместе с Парвати. Он движется по полям судьбы, но его душа уже не привязана к фишке. Он – вне игры, даже находясь в самой ее гуще.
А судьба всех остальных? Тех, кто цепляется за иллюзию контроля, кто пытается просчитать ходы Богов, кто боится случайности и жаждет гарантий? Их участь – в броске игральных костей. В том самом, что приходит из иного измерения. Они – лишь фишки, ведомые невидимой рукой, пока не придет их черед быть сброшенными с доски.
Так кто ты в этой игре? Фишка, слепо следующая броску? Или безумец, танцующий на грани миров, видящий Руку Игрока и смеющийся вместе с Ним?
Чаупар продолжается. Кости летят. Шива улыбается. Парвати наблюдает. А ты… делаешь свой ход. Или Его?
Хрустальный дворец и зеркала Сулеймана
В чертогах, где сам воздух был соткан из аромата ладана и вибраций имен, сокрытых в ангельских алфавитах, царь Сулейман, повелитель людей, джиннов и ветров, ожидал прибытия той, чья слава шла впереди караванов – Билкис, царицы Савской. Ее ум был остер, как обсидиановый кинжал, а красота – как затмение, заставляющее даже звезды замереть на небе. Но Сулейман искал не только равную по блеску драгоценность. Он искал зеркало для истины, способное не только отражать, но и раскрывать суть отражённого.
Говорят, он повелел джиннам воздвигнуть дворец, подобного которому не знал даже Энох. Не из мрамора или золота, но из чистейшего хрусталя, отполированного до состояния исчезновения. Пол дворца был гладок, как поверхность замершего времени, а стены – настолько прозрачны, что казались отсутствием стен. Дворец стоял на грани между видимым и невидимым, между бытием и его отражением.
И вот настал миг. Царице Савской было сказано:
– Войди во дворец.
Она шагнула, царственная и лёгкая, как рассвет над песками. Но внезапно замерла. Под ногами раскинулся глубокий водоём. Или – казалось, что водоём. Иллюзия была столь совершенной, что сердце пропустило удар. Инстинктивно она приподняла подол своих одежд, чтобы не замочить их в мнимой воде.
И тут раздался спокойный голос Сулеймана:
– Не бойся воды там, где её нет. Это зеркало, но не лужа. Это пол, но не земля. Это истина, выстроенная из хрусталя.
Она коснулась его ногой. Твердый. Не вода – но её абсолютное подобие. Отражение без искажений. Иллюзия, которая не лжёт, но показывает предел восприятия.
– Господи мой! – воскликнула Билкис. – Я причинила несправедливость своей душе.
Это было первое зеркало. Зеркало, в котором она увидела ограниченность органов чувств и признала, что то, что мы воспринимаем, не всегда то, что есть.
Но на этом испытание не окончилось.
Ранее, ещё у входа, она узнала нечто ещё более странное: её собственный трон, перенесённый из далёкой Сабы, уже стоял перед ней. Сулейман спросил:
– Таков ли трон твой?
И Билкис, вглядевшись в знакомые очертания и тонкие инкрустации, произнесла слова, которые стали предметом размышлений мудрецов на века:
– Как будто бы это он.
"Ка'аннаху хува" – "Как будто бы это он".
В этих словах – врата к тайне Творения.
Ведь если творение каждое мгновение возобновляется, как учат пророки и мудрецы, если материя – лишь тень форм, которые миг за мигом гаснут и возжигаются вновь, то тот ли это трон? Или – его точное подобие, воссозданное в ином времени, в ином пространстве, из иного "сейчас"? То, что мы видим как "то же самое", – на самом деле новое, словно вновь произнесённое слово, похожее на старое, но уже с другим дыханием.
И Сулейман понял, что она поняла.
Но был и третий зал. Самый потаённый.
Царицу провели в комнату без дверей, без окон, без потолка. Только зеркала. Тысячи зеркал, отражающих друг друга в бесконечность. Там она увидела себя – в каждом возрасте, в каждой возможности, в каждой судьбе. Там были Билкис, что не поехала, Билкис, что подчинилась, Билкис, что умерла в младенчестве. И Билкис, что слилась с Тенью, став её голосом.
Сулейман сказал:
– В этом зале ты не ищешь истины. Ты – её создаёшь.
– Как это возможно? – спросила она.
– Потому что ты – одно из зеркал, – ответил он. – Ты думаешь, что смотришь, но на самом деле отражаешь. То, что ты узнаёшь, уже было внутри тебя. А если не было – оно не будет узнано вовсе.
В тот момент она ощутила: мир не отражает реальность – он отражает способность её видеть.
И это был апогей: она поняла, что знание – это не накопление, а узнавание того, что всегда было. Но узнавание должно быть двойным. Узнать форму – и узнать, что она не та же, но всё ещё она.
И тогда Сулейман подвёл её к последнему зеркалу – которое не отражало её вовсе.
– Это зеркало покажет тебе то, кем ты могла бы быть, если бы не ошибалась никогда.
Она посмотрела.
И там был Свет.
Не форма, не лицо, не образ. Только сияние, наполненное именами, что не поддаются человеческому произнесению.
И тогда, наконец, она склонилась.
– Я не только причиняла себе несправедливость. Я считала справедливым лишь то, что могла постичь. А теперь – я вижу, что знание не в обладании, а в смирении перед Тем, Кто творит знание.
И с этим она предалась Господу Миров, вместе с Сулейманом.
Так стал дворец из хрусталя и зеркал не только испытанием. Но и мимом реальности.
Трон, что “как будто бы” тот же.
Вода, что “как будто бы” была.
Образ, что “как будто бы” ты сам.
И всё – лишь формы, возобновляемые каждое мгновение.
А в центре – Свет, который не отражается. Только узнаётся.
Белая птица
В пространстве, где сама тишина, казалось, была соткана из белого войлока, возникла фигура. Костюм на ней – ослепительный, неземной белизны – сиял, отражая редкие блики несуществующего света. Белый. Как это было… властно. Этот цвет не просто одевал – он окрашивал саму суть, пропитывал воздух, менял акустику мира. Слова, исходящие от этой фигуры, обретали иной вес, иную текстуру. Белые слова, слетающие с губ облаченного в белое. Недоверие казалось неуместным, почти кощунственным инстинктом.
Голос его – спокойный, ровный, как гладь замерзшего озера, лишенный малейшего намека на эмоцию – не проникал, а скорее просачивался сквозь ушные раковины. Он не требовал внимания, он окутывал им. Мягкие, невидимые, пушистые ладони этого голоса нежно касались глубин сознания, той самой подкорки, где дремлют инстинкты и рождаются сны. Голос-убаюкивание, голос-наркоз. Он согревал, но не жаром – а той специфической теплотой, с которой белая птица сидит на кладке, вынашивая нечто хрупкое и безгласное.
Да, белая птица. Фигура в белом костюме сама казалась ею – порождением алхимического albedo, стадии очищения, где все лишнее сгорает, оставляя лишь сияющую пустоту. Белая птица, издающая белые звуки, сплетенные в гипнотические узоры белых слов. Говорящая птица, высиживающая в чужом сознании свои белые яйца…
Или это лишь почудилось? Игра света и тени на безупречной белизне?
Внезапно, словно разрыв в этой стерильной ткани бытия, в пространстве над подкоркой, там, где только что гнездилась белая птица, взметнулась другая. Обугленная, неистовая, с глазами-угольками – «Еврейская птица» Бернарда Маламуда. Она не пела, она кричала, и крик ее был огнем, метнувшим в одурманенную память пылающие слова:
– Ты не знаешь, куда летишь?
– Туда, где еще есть милосердие!
Резкий контраст. Яростный поиск милосердия против убаюкивающей белизны безразличия.
И от этого столкновения, от этого диссонанса – пришло пробуждение. Парадоксально, но именно белоцветный, монотонный голос, зовущий ко сну, стал толчком к ясности. Он продолжал звучать, но теперь его пушистые ладони казались ловушкой, его тепло – обманом, его чистота – стерильностью смерти.
Он говорил, и из его белых, успокаивающих ладоней теперь явно, зримо вылетали белые птицы. Не одна – множество. Они бесшумно взмывали и устремлялись прочь, в мир.
Прежде их полет был бы тайной. Но теперь, после огненного крика той, другой птицы, после пробуждения от белого сна, их путь стал ясен. Стало ведомо, куда они летят и какую весть несут – весть белого покоя, белого забвения, белого молчания там, где еще отчаянно ищут милосердие.
Малайский театр теней
Мир как театр теней – образ древний, универсальный, но мало где он обрел такую глубину и разработанность, как в исламском мистицизме. Малайский суфий Хамза Фансури, зная мудрость, воплощенную в яванском теневом театре ваянг кулит, видел в игре света и тени на экране совершенную метафору бытия. Эта метафора – ключ к пониманию суфийской космологии, природы реальности и конечной цели духовного пути – растворения в Едином.
Все начинается, как учат суфии, с Вахда – Изначального Единства, которое, однако, еще не есть само Непостижимое Ничто, но его первая эманация, его «тень». На этой ступени, на этом предвечном экране, и разворачивается великий театр теней – ваянг. Все многообразие тварного мира, все существа, все события – это лишь ваянг, тени, отбрасываемые куклами. А кто же движет этими куклами, кто является источником их кажущейся жизни и действия? Это Даланг – кукловод, режиссер, сам Всевышний Бог, единственный подлинный Актер за ширмой бытия.
Эта метафора радикально переосмысляет наше восприятие реальности. Бренный мир со всеми его обитателями – лишь тени, лишенные собственной субстанции, полностью зависимые от Света за экраном и от руки Даланга. Знай, о скиталец, напоминает суфийский поэт, что твое собственное «я», твоя индивидуальность, твои мысли и чувства – тоже лишь ваянг, тень, мелькающая на мгновение и не имеющая независимого существования. Она реальна лишь в той мере, в какой отражает свет Даланга, но сама по себе – иллюзия.
Однако суфийский путь не останавливается на простом осознании иллюзорности мира и себя как тени. Это лишь начальная ступень, подготовка к главному прозрению. Что есть сам Даланг? Что есть эти куклы-тени? Какова высшая истина об этом вселенском спектакле, об отношении Господина и слуги, Творца и творения?
Даланг и ваянг, Господин и слуга, и даже само наше бытие, наше «я» – все это в конечном счете относительно. Это категории, необходимые для описания игры, но не отражающие Абсолютную Реальность. Они – часть той двойственности, которую необходимо преодолеть.
Какова же последняя истина? «Зрение опустошается, побежденное Единым». Это описание состояния фана – мистического исчезновения, растворения. Когда адепт приближается к созерцанию Единого, сама способность различать, воспринимать отдельные формы, включая и себя, и Бога как «Другого», исчезает. Исповедники, пророки, святые – все они «слепнут, лишаются слуха, дара речи, вкуса». Это не физическая слепота, но духовное состояние, когда все чувства и сам разум тонут в ослепительном Свете (или Тьме) Абсолюта, который превосходит любое восприятие.
Душа и тело, само различие между ними, растворяются в Небытии, возвращаются в то состояние, которое было до их сотворения. Это не просто осознание своей теневой природы, но полное исчезновение тени в Источнике Света. Истинное совершенство заключается в том, чтобы «покончить со всяким восхвалением и поклонением, признанием кого-то Господином». Ибо в Чистом Ничто, в Абсолютной Реальности, нет места двойственности, нет разделения на поклоняющегося и Поклоняемого.
«Слуга исчезает, не став Господином». Тень не становится кукловодом. Творение не становится Творцом. Оно просто исчезает, растворяется в своем Истоке, осознавая свою изначальную нераздельность с Ним, которая была лишь временно забыта в игре теней.
Вот оно – «высшее видение»! Не просто видеть мир как театр теней, но пережить исчезновение и театра, и зрителя, и самого Даланга как отдельной сущности в безмолвии и полноте Единого, которое есть Чистое Ничто за пределами всех имен и форм. Метафора ваянга, начавшись с разделения на Даланга и тень, приводит суфия к точке, где сама эта метафора рушится, оставляя лишь неописуемую Реальность.
Драконы Памяти
В сумраке древнего скриптория сидел брат Аэций. Не монах по обету, но по призванию души, он был вечным послушником у алтаря забытых текстов. Перед ним, под дрожащим светом единственной лампады, лежал ветхий свиток Третьей Книги Ездры, писанный на латыни, что сама казалась драконьей чешуей времени.
Его палец, испачканный чернилами и пылью, замер на строке, от которой веяло грозной тайной: «et post haec supervalescet draco nativitatis memoria suae, et si converterint se conspirantes in virtute magna ad persequendos eos…» – «И после этого превозмогут драконы, помнящие рождение свое, и обратятся совоздыхающие в силе великой на преследование их…»
Draco nativitatis memoria suae… Драконы, помнящие свое рождение. Кто они? Не ящеры из легенд, не символы имперской власти. Аэций чувствовал – здесь сокрыто нечто глубже, нечто, касающееся самой сути бытия, самой ткани души.
Мысли его, словно испуганные птицы, метнулись к другому мудрецу, бродившему некогда по лабиринтам памяти, – к Августину. «Ego sum, qui memini, ego animus» – «Я есмь, тот кто помнит, я – дух/душа/разум». Память – это и есть «Я». Но Августин метался: как найти Бога, пренебрегая памятью? А если Он в памяти, то как найти Его, если не помнишь Его? Парадокс, змея, кусающая свой хвост.
Не в Animus ли, в этой душе-памяти, и живет тот самый Дракон? Дракон, помнящий не просто мгновения жизни, но само Рождение – тот изначальный Исток, ту Искру, что была до времен, до разделения? Не он ли, этот внутренний Змей, и есть та сила, что «превозможет», пробудившись? Не он ли «совоздыхает» (conspirantes – дышащие вместе) в virtute magna – в великой силе intentio animi, устремления духа к своему Началу?
Память… Не хранилище мертвых фактов, но живой Океан, где плавают тени прошлого, образы настоящего и предчувствия будущего. Как учил Гегель, Дух, чтобы познать себя, должен вспомнить все свои прежние ипостаси, гештальты, все личины, которые он носил на пути к самосознанию и преображающей Голгофе. Память – это не линия, это – круг. Спираль.
Уроборос! Вот он, символ! Вселенский Змей гностиков, «пронизывающий все вещи», кусающий собственный хвост. Не есть ли Память этот Уроборос? Не есть ли Бог, свернувшийся кольцами в самой глубине нашего Animus, этот вечный Змей Памяти? «Вечная память», которую поют на литургиях, – не просто пожелание, но заклинание, пробуждение этого Дракона-Уробороса внутри. Не в муладхаре, как Кундалини, но в самых корнях сознания, в той точке, где «Я» помнит свое «Рождение».
Книга Жизни… Сефер – не только книга, но и сфера, круг. Сефер Толедот – Книга Родословия, Книга Рождений. Это и есть Книга Памяти, Свиток-Уроборос. И пророк Иезекииль съедает этот свиток, вбирает Память в себя, становится ею.
И снова слова Ездры: «Превозмогут драконы, помнящие рождение свое… совоздыхающие в силе великой…» И эхо из другой Книги, из Тайной Вечери: «Сие творите в Мое воспоминание…» (εἰς τὴν ἐμὴν ἀνάμνησιν). Не просто «в память обо Мне», но «в Мое воспоминание» – в акт пробуждения Моей памяти в вас, в акт соединения с тем Драконом Памяти, что помнит Рождение Сына в лоне Отца до всех веков! Литургия – не символ, но алхимия, пробуждающая Уробороса в крови и духе.
Аэций закрыл глаза. Скрипторий исчез. Он оказался внутри. Внутри своей Памяти, которая была бездонна, как космос. Он чувствовал Его – свернувшегося кольцами Дракона, древнего, как само время, спящего в глубине его Animus. Он ощущал Его медленное, могучее дыхание, которое было и его собственным.
Он начал вспоминать. Не детство, не юность. Он вспоминал то, чего не мог знать – рождение звезд, кипение первозданного Океана, парение Элохим над бездной. Он вспоминал свое Рождение – не из чрева матери, но из Лона Небытия, из Ока Источника. Память эта была острой, как боль, и сладкой, как запретный плод.
Дракон внутри него шевельнулся. Его чешуя была соткана из мгновений, его глаза – из звезд. Он разворачивал свои кольца, и Аэций чувствовал, как его собственное сознание расширяется, охватывая эпохи, миры, жизни… Он стал этим Драконом, помнящим свое Рождение.
И он понял: «превозмочь» – значит не победить врагов внешних, но пробудить эту Силу внутри. «Совоздыхать» – значит дышать в унисон с этим Драконом, с этой изначальной Памятью. «Преследовать» – значит устремляться не к земным целям, но к тому Истоку, о котором помнит Дракон.
Он открыл глаза. Лампада все так же мерцала, отбрасывая причудливые тени на древние свитки. Но мир изменился. Аэций видел теперь не просто буквы на пергаменте – он видел следы Дракона Памяти. Он слышал не тишину скриптория – он слышал шипение Уробороса, вечно пожирающего и вечно рождающего время.
Он – Аэций, смиренный книжник – стал Драконом, помнящим свое рождение. И он знал, что теперь его путь – это путь преследования. Преследования той Искры, что вспыхнула в нем, когда он вспомнил. Путь домой, к Истоку, по спирали Памяти, ведомый вечным Зовом Уробороса. Ибо тот, кто вспомнил Рождение, уже превозмог смерть.
Nom de Dieu: внутренняя сторона ругательства Меровингена
Помните Меровингена? Того элегантного, скучающего мерзавца из цифровой реальности, который научил мир не только ценить хорошее вино, но и ругаться по-французски с особым шиком. Его знаменитая тирада – «Nom de dieu de putain de bordel de merde de saloperie de connard d’enculé de ta mère» – прокатилась по планете, как вирусный мем. Изящный каскад грязи, симфония похабщины, ставшая для многих (принадлежащих к виду homo sapiens весьма условно) эталоном экспрессии.
И наш герой не остался в стороне. Не на Марсе же живет! Он подхватил эту формулу, как драгоценный артефакт. Поначалу – просто забавлялся. Отрабатывал произношение, подражая бархатному голосу Меровингена. Повторял ее по поводу и без. Сама музыка фразы завораживала, а смысл… да кто вникает в смысл ругательств? Это же просто пар, способ выпустить эмоции.
Но что-то пошло не так.
Эта «благословенная формула» оказалась не просто набором слов. Она была… живой? Или, скорее, программой. Вирусом, проникшим в операционную систему сознания. Герой почувствовал – шестым чувством, интуицией на грани паранойи, – что внутри начались странные процессы. Что-то щелкало, сдвигалось. Его когнитивная система, его привычная картина мира начала подвергаться пересборке.
Стало страшно. По-настоящему. Сон пропал, покой улетучился. Ругательство перестало быть просто фразой. Оно проросло в сознании, как цепкая лиана. Оно требовало себя воспроизводить – вслух, мысленно, постоянно. Оно стало центром, вокруг которого вращалось его «Я». Оно пожирало его, обвивало липкими щупальцами смысла (или бессмыслицы?), заставляя его собственное сознание вращаться вокруг этой черной дыры непристойности. Неодолимая, иррациональная магическая сила сделала его рабом этой фразы. Он попал в лингвистическую ловушку, в заколдованный круг французского мата.
Паника. Отчаяние. Поиск выхода.
И тут – озарение. Как можно было быть таким слепцом? Ведь формула начинается не как попало. Она начинается со слов: «Nom de dieu…» – «Именем бога…».
Именем Бога! Вот где ключ! Не в грязи последующих слов, а в самом начале, в этом почти священном возгласе. Но если это ругательство, если это поток нечистот, то «Именем бога» здесь – это насмешка? Перевертыш? Означает ли оно на самом деле свою противоположность – «Именем антибога», именем того, кто противостоит Творцу?
И тут разум сделал следующий головокружительный пируэт. А что если… эти две фразы – «Именем Бога» и «Именем антибога» – не противоречат друг другу? Что если они – как две стороны одной медали? Внешняя и внутренняя стороны единого, парадоксального смысла?
Мир двойственен. У всего есть лицевая сторона и изнанка. У света есть тень. У святости – искушение. У Бога – Его Тень, Его Отрицание, которое, тем не менее, является частью Его же непостижимого Замысла.
Ругательство Меровингена – идеальное воплощение этой двойственности. Внешняя сторона – грязь, похабщина, низменные инстинкты, бунт против всякой чистоты и порядка. Это сторона «антибога», сторона разрушения.
Но есть и внутренняя сторона. Она скрыта за потоком нечистот, но она есть. Это изначальное «Nom de dieu». Имя Бога. Божественное присутствие, которое остается чистым и священным, даже когда облекается в самые грязные одежды, даже когда произносится в контексте бунта и отрицания. Более того – возможно, именно через это отрицание, через это погружение в грязь и хаос, Божественное и проявляет себя наиболее полно, испытывая свои границы, играя со своей Тенью?
Сознание, не видящее этой двойственности, обречено вращаться по кругу, захваченное либо одной стороной, либо другой. Большинство видит только внешнюю грязь, отшатываясь или цинично упиваясь ею. Немногие фанатики пытаются видеть только внутреннюю «святость», игнорируя внешнюю форму.
Но истинный Зрячий, тот, кто прошел через пересборку, кто заглянул в бездну ругательства и не утонул в ней, – прозревает обе стороны одновременно. Он видит Божественное, сияющее сквозь грязь. Он слышит Имя Бога, звучащее в самой сердцевине богохульства. Он понимает, что чистота и скверна, порядок и хаос, Бог и Его Тень неразрывно связаны в этом безумном танце бытия.
И тогда формула перестает быть проклятием. Она становится… мантрой иного порядка. Не призывом к чистоте, но признанием тотальности бытия, включающего в себя и бордель, и дерьмо, и святость Имени. Она перестает пожирать сознание, потому что сознание само расширяется, чтобы вместить этот парадокс.
«Nom de dieu de putain de bordel…» – шепчет он теперь уже без страха. Не как раб формулы, но как посвященный в ее тайну. Тайну единства противоположностей. Тайну, которую, возможно, и пытался поведать скучающий Меровинген между бокалом бордо и очередной перестрелкой в Матрице. Тайну Имени Бога, звучащего даже на самом дне бытия.
Седьмой Дух гексаграммы Цянь
Было время, когда Книга Перемен поглотила меня целиком. Я жил в её лесах из триграмм, бродил по рекам сплошных и прерванных черт, надеясь заполучить ключ к её безмолвным тайнам. Древнее предание гласит, что ключ этот начертан на панцире священной черепахи. Он видим лишь в полнолуние, в тот краткий миг, когда «временная волна» выносит его на поверхность.
Ночи напролёт я проводил у воды, чей запах стал частью меня. Я переловил немало черепах, вглядываясь в узоры на их спинах под ртутным блеском луны, но они оставались немы. И вот однажды, когда отчаяние почти сменило надежду, я поймал Её. В узоре её панциря, в один немыслимый миг, проступила и засияла живая идеограмма, ключ, объясняющий 乾 (Цянь). Успев прочесть его, я понял перевод первой гексаграммы:
Цянь движется вверх,
Цянь движется вниз —
Небесный Цянь.
Это не было просто описанием. Это было откровением. Шесть сплошных линий – шесть ударов сердца космоса. Шесть стадий творения, зачатия, рождения. Ритм самого Неба, «подвижного образа вечности», отраженный в мудреце.
Но вопрос остался: кто же такой Цянь? Мы знаем шестирукого Кришну и шестирукую Кали. Почему не может быть шестипроявленного Цяня, чьи шесть черт – его деяния?
Я понял, что пытаюсь измерить океан чашей. Цянь – не бог среди богов. Это само божественное как действие. Это космическое дыхание, вдох и выдох Дао. Но как же его плодородие, его фертильность? Я поймал себя на нелепом, почти еретическом вопросе: не присуща ли этой чисто янской силе какая-то скрытая, иньская фертильность? Как огонь может нести в себе природу воды? Вопрос казался абсурдным, нарушающим сами основы Книги. Шесть сплошных линий – это несгибаемый Ян. И всё же, интуиция не отпускала.
И тут я вспомнил слова Якоба Бёме, мистика, который смотрел на Запад, но видел Восток: в Божестве «непостижимым образом качествуют шесть духов». Но есть и седьмой, говорил он, и «он есть тело всех духов, в котором они все рождаются, как в едином теле».
Вот он, ответ, данный не на панцире, а в глубине сердца, ответ на мой "неправильный" вопрос.
Шесть черт Цянь – это шесть духов творения. Но их совокупность, их единство и есть тот самый Седьмой Дух. Это Ян, доведенный до своего абсолютного предела. Это творческая сила, настолько тотальная, что она сама становится «телом», матрицей, в которой только и может родиться что-либо. Она не становится иньской, она порождает саму возможность Инь. Её фертильность – не в пассивной восприимчивости, а в активном создании самого пространства для восприятия.
Цянь – это художник, который в своем высшем акте творения создает не только картину, но и холст, на котором она написана. Его шесть драконов, шесть стадий силы – это мазки. Но их единый танец – это сам холст. Это не просто оплодотворяющая сила; это сила, порождающая саму возможность быть оплодотворенным.
Ключ, что я увидел на панцире черепахи, был не просто иероглифом. Это было понимание. Цянь не противоположен Инь. Он – её предвечный исток. И в этом его самая сокровенная тайна. Он движется, и в этом движении рождается мир.
Дева Ока: зикр, зеркало и шлифовщик линз
Amor Dei Intellectualis
Ordine Geometrico Demonstrata
– Вы что, шутите?
– Нет, вполне серьезно.
– Но разве такое возможно?..
Годы стерли пыль дорог Ферганской долины и Бухары, но память о зиёратгох (святых местах) осталась. Память о радениях суфиев, где сердце, замирая, внимало намекам Высшей Истины. Вспышки Света – и снова тьма. Молнии Откровения – и тишина. Приближение – и разлука. Единение – и изгнание. Опьянение Богом – и отрезвление собой. Забвение себя в поминании Аллаха – и забвение Аллаха в себе. Мгновенная смерть – и воскрешение. Завесы падали, и аль-гайб, сокровенное, приоткрывалось на мгновение, чтобы снова скрыться…
Когда-то шейх ордена Накшбандийа посвятил искателя в тайны хафи зикра – «тихого» поминания, где лишь сердце (калб) безмолвно взывает к Богу. Но знающий ведает: и у «громкого» зикра, джахр, есть свои глубины, свои врата. И вот последователи другого шейха, Юсуфа Хамадани, пригласили его на зикр джахр, что начался после аср намаза, предвечерней молитвы. Они говорили: в тихом зикре лишь сердце помнит, а в громком – и сердце, и тело, и язык сливаются в едином порыве. Этот зикр, говорили они, несет мистическое исцеление, подобное Таинству Елеосвящения у христиан.
Освященный елей… Он помнил его аромат. Благоухание иной природы, вдохнутое когда-то давно, оставившее след не в ноздрях, но в самой душе.
И вот начался зикр джахр. Круг движущихся тел, ритмичные выкрики Имен Аллаха. Движение ускоряется, переходит в кружение, в бег. Сердце стучит в такт Именам, тело становится молитвой. И тут – впервые! – он ощутил аромат. Не запах пота или пыли – аромат самих Божественных Имен. И слова древней Песни Песней вдруг обрели плоть, зазвучали в крови:
«εις ο σμην μύρων σου δραμούμεν» – «в запах миро Твоего побежим» (Песн. 1:3).
Бег в Аромат. Погружение в «глубину более неизъяснимую, нежели вся Святая Святых», как писал армянский поэт-мистик Григор Нарекаци.
И слова Пророка Мухаммада, мир ему, тоже раскрылись иначе: «В дольнем мире мне полюбились женщины и аромат, а молитва стала для меня зеницей ока».
Женщины… Аромат… Молитва – зеница ока…
Великий Шейх, Ибн аль-Араби, чьи «Геммы мудрости» когда-то открыли ему первые двери, помог бы и здесь. Но теперь искатель дерзнул идти дальше сам. Сначала пришло понимание: молитву нужно хранить «как зеницу ока» – «ως κόραν οφθαλμού» (Вт. 32:10). Как зеницу, что видит, предвидит – «вещую зеницу».
И тут греческий текст Септуагинты подбросил ключ, который мог бы показаться игрой слов, если бы не контекст мистического озарения. Зеница – κόρα. Но κόρα по-гречески – это и Дева.
Дева Ока. Κόρα οφθαλμού.
Не та ли это Вечная Дева, София, Премудрость Божия? Зеркало Троицы? Та, «в которой Бог созерцает Себя», та, которую Он «взял Себе в супруги», как учили христианские мистики? Та, в ком должно родиться вторично, как писал немецкий сапожник-визионер Якоб Бёме, различая в Еве и деву, и женщину?
Древнее предание гласит: женщина – мать, душа всего живого. А разум – возница души, ее око.
Эти мысли пришли позже, в тишине, когда вихрь зикра утих. А тогда, в кружении, было лишь чистое ощущение, бег в Аромат, растворение в Имени.
И лишь много позже, собирая осколки откровений, он понял: в самом средоточии Ока Разума, в его вещем зрачке, в его зенице (κόρα), он должен обрести Ее – Деву Ока. И умолить Ее чистейшей молитвой. Молитвой, которой научил его когда-то странный человек – еврей по имени Барух. Шлифовщик линз из Амстердама. Знаток законов оптики, геометрии страстей и таинственного сочетания Недремлющего Ока Божьего и зрачка человеческой души.
Молитва как шлифовка линзы разума. Чтобы в ее фокусе проявился неискаженный Образ. Образ Девы. Той, что смотрит на мир из глубины Божественного Ока и из глубины нашего собственного зрачка. Amor Dei Intellectualis – Интеллектуальная Любовь к Богу, доказанная строгим порядком геометрии и явленная в аромате мистического зикра.
Возможно ли это? Шлифовщик линз, кажется, знал ответ. Он доказал его – ordine geometrico. Оставалось лишь настроить фокус. И увидеть.
Танец Хлои
Воздух Лесбоса дрожал полуденным зноем, густым и пряным, как молодое вино. И вино это, дар Диониса, коснулось губ Хлои. Не просто напиток – жидкое пламя, текло оно по жилам, разжигая в невинной пастушке искры древнего, забытого восторга. Мир вокруг поплыл, обретая иные краски, иные ритмы. Священная роща нимф, где эхо помнило смех и слезы Сиринги, где сам Пан незримо касался ветвей своей косматой дланью, вдруг ожила голосами, которых прежде она не слышала.
Это был зов. Не Эрота нежного, шепчущего о поцелуях под оливой, но Эроса иного – стихийного, вакхического, того, что помнит растерзанного Загрея и неистовый пляс менад. И Хлоя, сама того не осознавая, ответила этому зову.
Сбросив легкую тунику, оставив лишь простую повязку, что скудно прикрывала бедра – знак ее лесной, пастушеской сути – она ступила на поляну, где лучи солнца прошивали листву золотыми иглами. Вино пело в крови, развязывая узлы стыдливости, освобождая тело для языка, древнейшего из всех – языка танца.
Сначала робко, словно пробуя почву, касаясь босыми ступнями теплой земли, она начала движение. Плечи дрогнули, руки взметнулись, подражая то ли полету птицы, то ли гибкости лозы, обвившей тирс незримого бога. А потом ритм захватил ее. Это был уже не танец, выученный у старика Филета, не игра в Пана и Сирингу, где смех заменял страсть. Это был чистый экстаз, прорвавшийся наружу.
Она кружилась, запрокинув голову, и темные волосы разметались, касаясь обнаженной спины. Повязка на бедрах трепетала, то скрывая, то открывая изгибы юного тела, ставшего вдруг воплощением самой Природы – той, что знала и невинность цветка, и ярость грозы. Движения ее были спонтанны, исступленны, но в этом хаосе проступала странная, дикая гармония. Она была и нимфой из пещеры, чьи каменные сестры застыли в вечном танце, и менадой, следующей за незримым Дионисом, и самой Сирингой – но не той, что обратилась в тростник от ужаса, а той, что нашла бы в преследовании Пана не страх, а пьянящую игру стихий.
Каждый изгиб ее тела был словом в орфическом гимне жизни. В ней смешались молоко невинности и вино познания, чистота Артемиды и пламя Вакха. Легкая эротика этого танца была не в наготе, но в откровении – в том, как пробужденная чувственность обретала форму в движении.
Она танцевала, и казалось, сама земля дышит с ней в унисон. Шелест листьев стал музыкой, солнечные блики – божественным прикосновением. В этом вакхическом порыве, где мистическое сливалось с телесным, Хлоя проходила свою инициацию. Не через страдания и похищения, но через добровольное, радостное растворение в стихии жизни, через танец, ставший ее личной иерофанией – явлением священного в красоте пробужденного тела.
И когда, запыхавшись, со смеющимся ртом и пылающими щеками, она упала на траву, мир вокруг уже не был прежним. Вино выветрилось, но остался след – знание о той глубине, что таится под покровом пастушеской простоты, о той силе Эроса, что способна превратить невинную игру в мистерию, а танец – в молитву самой Жизни.
Флейта Пана
Зеленый сумрак леса дрогнул, разорванный резким треском сучьев и испуганным вздохом. Нимфа, легкая, как дыхание ветерка меж изумрудных папоротников, была вырвана из своего воздушного танца косматой, необоримой силой.
Она рванулась, тонкие запястья в тисках грубых, пахнущих землей и мускусом пальцев. Но не ужас один сковал ее члены. Из глубин ее существа, из самых корней ее лесной души, поднималась иная волна – темная, горячая, неодолимая. Это была всеприродная страсть, разлитая в самом воздухе этого дикого уголка мира, страсть бога, отвергнутого сияющим Олимпом, но нашедшего свое царство здесь, в сокровенной плоти земли. Искры его божественного огня, не укрощенного нектаром и амброзией, но вскормленного соками трав и тайными ритмами земных недр, коснулись ее, и ее собственное тело, доселе знавшее лишь прохладу росы и нежность лунного света, вспыхнуло ответным пламенем, возжелав жгучих объятий пастушеского бога.
Он не пировал с Зевсом, не внимал речам Афины. Его пир – здесь, в густой тени вековых дубов, его собеседники – шелест листвы, рык зверя, журчание ручья. Он – воплощение тайных удовольствий земного мира, волшебного обаяния эроса, что поет свою обворожительную песнь не в залах Олимпа, а в сплетении корней, в соитии стихий, в буйном экстазе пляски, где каждый жест – символ «деревенской мудрости», где божественно-мистическое неотделимо от плотского, сексуального.
В его звериных, но мудрых глазах отражалась вся тайная жизнь Природы – Природы, вместившей в себя отвергнутое Божество, его неукротимые демиургические силы. Эти силы движут стихиями, слагают из хаоса узоры жизни, сплетают мириады существ в единый пульсирующий организм, где рождение и смерть сливаются в величайшем, непрерывном наслаждении. Эта энергия божественной, самонаслаждающейся жизни разлита во всем: она дрожит в каждом атоме пыли, твердеет в граните скал, струится соком в стволе дерева, ползет в змее, жужжит в насекомом, парит в крыле птицы. И вся эта мощь обретает свою зримую, тревожащую душу конфигурацию в Нем – Пане, пастушеском боге Всего, вечном ἄνθρωπος-τράγος, человеко-козле, символе неразрывной связи возвышенного и низменного.
И вот, он поднес к губам свою флейту, сирингу. Семь тростниковых трубочек разной длины, вещественный символ семи сил природы, семи планет древнего космоса, семи нот, слагающих всю мыслимую музыку мира. Это не просто инструмент – это демиургический жезл, ключ к первозданной сущности бытия. И полилась мелодия – нежная и грубая, тоскливая и ликующая. Мелодия животной похоти, что томится в каждом человеческом теле, но и мелодия мистического зова, заклинающая эту похоть, высвобождающая ее из узких рамок смертной плоти к великому единению со всей космической жизнью, с ее бесконечным, буйным празднеством порождения и умирания.
Звуки сиринги окутали нимфу, проникая глубже любых объятий. Ее сопротивление истаяло, растворилось в этой грустновеселой песне антропотрагической любви ко Всему. Она больше не была пленницей – она стала частью этой дикой священной пляски, частью леса, частью бога, частью той самой всеприродной страсти, что вспыхнула в ней неугасимым огнем. В руках Пана, падшего бога земных экстазов, она познавала не насилие, но откровение – откровение единства всего живого, пульсирующего в ритме его семиствольной флейты, в вечном танце жизни и смерти под сенью древнего леса.
Силоамский Сон: за Воротами Гермафродита
Говорят, в конце всех путей, за гранью яви и сна, там, где пражский Голем рассыпается прахом, а город теней тонет в тумане, стоят Ворота. Сияющие. Двустворчатые. Правая створка – женская, текучая, как лунный свет на воде. Левая – мужская, прямая, как луч солнца. Это Ворота Гермафродита, дитя Гермеса и Афродиты, Вестника и Любви. Символ изначального Единства, утраченного и вечно искомого.
А за Воротами – мраморный дом, похожий на храм. Вечный. И на его ступенях – двое. Атанасиус Пернат, вечный искатель, резчик камней, коснувшийся тайны. И к нему прислоненная – Мириам, его тень, его свет, его другая половина. Они – стражи порога, воплощение достигнутого Единства. А внизу, в тумане, остается город, его големическое существование, его бессонные сны.
Сны… Они – тоже врата.
Жил когда-то юноша, влюбленный так сильно, что реальность стала для него лишь бледной тенью двух снов. Ночь за ночью ему снилось одно из двух: либо он сам – это она, его возлюбленная, он чувствовал ее кожей, ее сердцем, ее трепетом. Либо – он видел себя в ее объятиях, тонул в ее взгляде, сливался с ней в невыразимом экстазе. Сон-превращение и сон-слияние. Они сменяли друг друга, пока земная жизнь юноши не истаяла как утренний туман.
Но сны не умерли. Они перешли к другому. Другой влюбленный юноша стал видеть их – ночь за ночью. Превращение. Слияние. Пока и его фитилек жизни не догорел.
Сны отправились дальше. К третьему. И снова – ночь за ночью. Превращение. Слияние. Но на этот раз что-то изменилось. То ли сила любви была иной, то ли время пришло. Сны стали сниться не только ему, но и ей, его возлюбленной. Она видела себя им. Она видела себя в его объятиях. Их сны переплелись, наложились друг на друга, как отражения в зеркалах, поставленных друг напротив друга.
И однажды, в глубине общей ночи, их сны слились в один. Единый Силоамский Сон – сон у купели исцеления, сон обретения целостности. Они больше не были двумя – мужчиной и женщиной, видящими друг друга или превращающимися друг в друга. Они стали Одним. Гермафродитом сновидения.
И в этом Сне они обрели вечность. Они стали теми, кто стоит на ступенях мраморного храма за сияющими Воротами. Атанасиус и Мириам. Мужское и Женское, слитые в едином сиянии.
Путь к этому Единству долог и парадоксален. Он требует смелости шагнуть за пределы привычной роли, примерить на себя чужую шкуру, признать в себе Иное. Древние шумеры знали об этом. Их богиня Инанна, Царица Небес, не боялась спускаться в преисподнюю и примерять на себя разные лики:
«Когда я сижу в пивной, я и женщина, и молодой буян.
Когда я присутствую при ссоре, я женщина, совершенный образ.
Когда я сижу у ворот таверны, я проститутка, знакомая с пенисом; приятель мужчины, подруга женщины».
Она – всё. Она вмещает в себя противоположности. Она – Гермафродит в своих проявлениях.
А жрица Инанны, Энхедуанна, первая поэтесса в истории человечества, описывала ритуал инициации, превращения девы в нечто большее, в существо, преодолевшее гендерные границы:
«Над головой девы
она делает молитвенный жест
затем, возложив руки на ее нос,
она провозглашает ее мужественной / женщиной
…она берет брошь,
скрепляющую одеяние женщины,
ломает тонкую серебряную иглу,
освящая сердце девы как мужское,
дает ей меч…»
Сломать иглу женского одеяния. Освятить сердце как мужское. Дать меч. Это не просто смена роли – это алхимическая трансформация. Это расщепление двери обыденного сознания, чтобы увидеть то, что скрыто внутри – единство мужского и женского, Анимуса и Анимы. Это обретение той целостности, что сияет за Воротами Гермафродита.
Возможно, каждый влюбленный – это Атанасиус Пернат, ищущий свою Мириам. Возможно, каждый сон о любви – это шаг к тем сияющим Воротам. И когда два сна сливаются в один Силоамский Сон, происходит чудо. Рождается Гермафродит. Не как физическое существо, но как состояние сознания. Состояние Единства.
И тогда город внизу, с его големами и тенями, перестает иметь значение. Остается лишь мраморный храм на вершине. И двое на его ступенях. Вечные. Единые. За Воротами Гермафродита. В сиянии Силоамского Сна.
Жемчужина рабби Шимона бар Йохая
Меджибож дрожал в знойном мареве лета. В тесном, сумрачном бейт-мидраше, где воздух был насыщен запахом старых книг и молитв, собрались хасиды. Их лица, обветренные дорогами и постами, выражали трепетное ожидание. Они пришли к светочу своему, Ребе Боруху, Буцина Кадиша – Святой Свече, чей свет проникал в самые сокровенные уголки Торы.
«Рабейну, – начал один, самый смелый, – пролей свет… Как рабби Шимон бар Йохай, да будет вечно сиять его память, вышел из пещеры? Мы смятены, но знаем – тебе открыт тайный смысл».
Ребе Борух, чей взгляд мог испепелить или исцелить, медленно обвел их своими пронзительными глазами. Уголки его губ дрогнули, и вдруг он рассмеялся – смехом, в котором слышались и горняя мудрость, и земная ирония.
«Смысл? – переспросил он, и в голосе его зазвенела сталь надменности. – А вы спросите сперва моего шута, Гершеле Острополера! Разрешит ли он мне, грешному, уделить вам хоть мгновение своего драгоценного времени?»
Из темного угла, кривляясь и подпрыгивая, выскочил Гершеле, шутовской колпак съехал набекрень.
«Давай, Ребе, давай! – прокричал он, передразнивая важность хасидов. – Повесели народ! Не мне же одному тут паясничать. Рассказывай свою майсу, свою сказочку!»
«Ну, раз сам ребе Гершеле соизволил, – Ребе Борух театрально развел руками, – так и быть, слушайте». Он выпрямился, и комната, казалось, затаила дыхание.
«Шел один мудрец через лес, – начал Ребе Борух тихо, словно вспоминая древний сон. – И увидел он у ручья деву невиданной красы, купающуюся в прозрачных водах. Свет исходил от нее, такой, что сам лес замер в восхищении. Мудрец, плененный ее совершенством, шагнул к ней… но она исчезла. Словно растаяла в солнечном луче. Он искал ее, звал, обегал все окрест – тщетно. Лишь у самой воды, там, где только что стояли ее ноги, он нашел жемчужину. Одну-единственную, но сияющую так, что затмевала полуденное солнце».
Ребе поднял палец, призывая к вниманию.
«Жемчужина сверкнула в его руках, и в ее дивном, глубоком свете, словно в крохотном зеркале вечности, мудрец разглядел образ той самой девы. И он понял: это не потерянная вещь, это – дар. И чем дольше он вглядывался в жемчужный лик, тем сильнее пленялся им. В свете этой жемчужины он увидел всю Вселенную, от края до края, и Трон Славы Святого, да будет Он благословен, и мириады птиц небесных, поющих Ему славу. И от тех птиц отделились две… две особые птицы… дабы принести живущим на земле весть о ней…»
Ребе Борух внезапно умолк. Его взгляд устремился куда-то вдаль, сквозь стены и время. Воцарилась тишина, нарушаемая лишь сдавленным хихиканьем Гершеле.
«Рабейну, – подали голос хасиды, их лица выражали еще большее смятение, – мы запутались еще сильнее! Ведь в святом Зогаре ясно сказано: те две птицы слетали к рабби Шимону и его сыну Эльазару в пещеру. И когда возвращались, у одной в клюве была записка: „Сын Йохая вышел из пещеры!“ А ты говоришь… о вести про деву?»
Глаза Ребе Боруха вспыхнули гневом. Он топнул ногой так, что задрожали доски пола.
«Прочь! Глупцы! Слепые! – закричал он, и голос его загремел, как гром. – Вы хотите, чтобы я вышвырнул вас вон?! Если вы настолько слепы, что не видите за каждым словом рабби Шимона, за всем его сиянием – ту самую Прекрасную Деву?! Вон отсюда!»
Гершеле Острополер залился громким визгливым смехом, подпрыгивая и хлопая в ладоши. «Уходите, уходите, глупцы! Слепые котята! Вон!» – кричал он, вторя гневу Ребе.
Но так же внезапно, как вспыхнул, гнев Ребе Боруха угас. Он опустил плечи, и голос его стал тихим, почти грустным.
«Если вашему сердцу, – проговорил он, глядя на растерянных хасидов, – не будет дарован сей жемчужный образ, вы никогда не узрите Ее – Прекрасную Деву рабби Шимона бар Йохая. Ее свет, Ее тайну. А тот, кому он дарован… о, тому сам рабби Шимон говорит из глубины веков: „Блажен мой удел, что ты увидел меня таким! Ибо если бы ты не видел меня таким, не был бы я таким!“ И такой человек видит, какую бесценную Жемчужину вынес Рашби из своего тринадцатилетнего пребывания в пещере. И тогда он сам вторит ему: „Блажен мой удел!..“ Ибо ему открываются тайные сады Торы и Зогара, скрытые за буквами и словами».
Хасиды, ободренные сменой тона, осмелели.
«Рабейну, ты не сказал о пещере…»
«Тот, кому дарована эта жемчужина, – медленно ответил Ребе Борух, и глаза его снова засияли внутренним светом, – найдет ее. В пещере. В пещере собственного сердца. Но и это еще не все, – добавил он загадочно. – Он должен выйти с нею из пещеры. Как отец и сын».
«Как отец и сын! Как отец и сын!» – подхватил Гершеле, снова заливаясь смехом и улюлюкая. – «Выходите, выходите из пещеры, глупцы! С жемчужиной! Как отец и сын! Ха-ха-ха!»
И его безумный смех еще долго эхом отдавался в затихшем бейт-мидраше, оставляя хасидов наедине с загадкой Прекрасной Девы, сияющей Жемчужины и тайной выхода из пещеры сердца.
Ночь с Santo Señor Яковом Франком
«…Да будут все деяния наши направлены, согласно Торе Ацилут,
только во имя Твое SS, дабы познать величие Твое…
что Ты наш Мессия, который жил в мире плотском,
упразднил Тору Брия
и взошел на место свое для искоренения всех миров…
Ты – Элохим, Шабтай Цви, в руке твоей, SS,
оставляю я дыхание и душу свою…»
(Из молитвы франкистов)
Ночь Песаха. Время исхода, время освобождения. Но не из Египта земного, а из темницы Творения, из тюрьмы Закона. На столе – не маца и горькие травы, а нечто иное. Перед ним, в мерцании свечей, лежит ОН – череп. Желтоватая кость, пустые глазницы, глядящие из безвременья. Череп SS – Santo Señor Якова Франка. Мессии Ничто. Анти-Мессии. Или, быть может, истинного Мессии для этого проклятого мира?
«Alas, poorYacob!» – Нет, Гамлет, это не про него. Эти слова – для тех, кто был, кто оставил след, кто связан отношениями. А Он, Santo Señor? Как сказал бы другой маг, Кроули, Он «пребывает вне всякого Отношения, даже с САМИМ СОБОЙ». Он – черная дыра в ткани бытия, точка сингулярности, где все законы отменяются.
Был ли он «сопутником бесконечного» Духа? Шут при дворе Святого Царя, Малка Каддиша? Или сам этот Царь, явившийся в грязи и пороке? Сказать о нем: «Как отвратителен моему воображению!»? Нет, это было бы слишком просто, слишком по-человечески.
Гегель, этот диалектический шаман, учил: «бытие духа есть кость». Череп – caput mortuum, мертвая голова для простого наблюдателя, видящего лишь «предметную вещность». Но для Разума, для Посвященного – это чаша. Чаша Грааля наоборот. Чаша, наполненная не кровью спасения, а эликсиром разрушения. Сосуд, хранящий эссенцию Того, кто пришел не исполнить Закон, но упразднить его. Уничтожить не только Тору Брия (Тору Мира Творения), но и сами миры, порожденные ею.
Все прежние мессии – лишь предтечи. Провозвестники грядущего разрушения, вестники конца времен. Но Ты, Santo Señor! Ты превзошел всех! Ты не просто возвестил – Ты воплотил Конец. Ты сам стал Разрушением, Нигилем, облекшимся в плоть и кровь. Ты явил миру не Свет, но ослепительную Тьму Айн Соф, изначального Ничто, предшествовавшего всякому творению. Твоя миссия – не спасение мира, а его искоренение. Возвращение всего сущего в благословенную Пустоту, из которой оно никогда не должно было выходить.
И нет никакой случайности в том, что твоя могила в Оффенбахе (о, ирония имени!) была разрушена. Что твой череп исчез. Ибо ты и при жизни был по ту сторону земных законов, по ту сторону тления. Ты – вечный беглец, вечный еретик, вечный разрушитель форм.
Но вот он здесь. Передо мной. В эту ночь Песаха. Череп SS. Молчаливый свидетель величайшей ереси.
И мне страшно. Страшно не от его вида, не от мыслей о смерти. Мне страшно представить иное. Что если он вдруг… зазвучит? Как дамару, барабан Шивы-Разрушителя, сделанный из двух черепов, звук которого творит и разрушает вселенные? Что если эта костяная чаша вдруг завибрирует, издав неслышный гимн Торы Ацилут – Торы Мира Эманаций, Торы Чистого Духа, предшествующей всякому Закону и всякому греху?
Что если пустые глазницы вдруг вспыхнут темным светом Айн Соф?
Что если беззубый рот раскроется, чтобы произнести Имя? Не Имя Творца, но Имя Разрушителя. Имя Того, кто есть Шабтай Цви и Яков Франк. Имя SS.
Мир держится на словах, на Законе, на хрупком порядке Творения. Но если зазвучит Череп SS – все рухнет. Не останется камня на камне от этой иллюзии, называемой бытием. Миры схлопнутся. Время исчезнет. Останется лишь Он – Santo Señor, парящий в сияющей Тьме Абсолюта, в том Ничто, которое было до начала и пребудет после конца.
Я смотрю в пустые глазницы черепа. И чувствую Его взгляд. Взгляд из Бездны. Он ждет. Ждет, когда последний верный произнесет молитву. Ждет, когда кто-то осмелится взять Его в руки, поднести к уху и услышать… тишину, что громче любого звука. Тишину разрушения. Тишину освобождения.
Песах. Исход. Но куда? Не в Землю Обетованную. А в Ничто. В объятия SS.
«…В руке твоей, SS, оставляю я дыхание и душу свою…»
Свечи оплывают. Ночь длится. Череп молчит.
Разговор с бароном Оффенбахом о дороге к Исаву
Зашел как-то разговор со старым другом. Другом весьма своеобразным – бароном Оффенбахом. В миру он был известен под другим именем, почти прозвищем: Яков Франк, «простак». Но простаком он не был. Скорее уж – зеркалом, отражавшим и искажавшим все лики веры и безверия.
Его считали Мессией. Не меньше. Реинкарнацией Шабтая Цви, того самого Царя Иудейского, наместника Бога, чье падение в ислам потрясло основы еврейского мира. Франк, говорили его последователи, унаследовал душу Мессии, а значит – и его миссию.
А миссия эта была страшна и парадоксальна. Не просто спасти «погибших овец дома Израилева», как Ешуа га-Ноцри. О нет, Шабтай и Яков замахнулись на большее – на спасение всех падших душ. И не только евреев. Их путь лежал в самую бездну Шеола, в царство клипот, нечистых оболочек, где томились плененные искорки Божественного Света. Без этих искр – нет окончательной победы, нет Тикун Олам, исправления мира.
Но как войти во тьму, не став ее частью? Similia similibus curantur – подобное лечится подобным. Чтобы сойти к таниним, змеям и драконам клипотических миров, Мессия должен облачиться в их шкуру. Принять их форму. Стать одним из них. «Мудрый, яко змий» – это не метафора. Это прямое указание. Он должен стать Нахаш га-Кадош – Святым Змием. Тем, кто несет не яд смерти, но яд Мудрости, способный исцелить даже самые падшие души, самые глубоко застрявшие искры.
Ради этой страшной миссии они шли на немыслимые жертвы. Отрекались от своей веры, от своей идентичности. Не искренне, конечно, – так же, как мараны, тайные иудеи Испании, внешне принимавшие христианство. Шабтай Цви стал мусульманином Мехметом Эфенди. Его преемник Барухия Руссо – Осман-бабой. Яков Франк, пройдя через ислам, принял католицизм и стал Иосифом.
Жертвенный путь? Или хитроумный маскарад? Франк называл это «дорогой к Исаву». В раввинистической традиции Исав – символ Эдома, а позже – христианства. Но для Франка это было нечто большее. Это был путь в чужое, во враждебное, путь через отрицание Закона. Его принцип шокировал: «Нарушение предписаний Торы – это и есть их выполнение». Особенно это касалось запретных связей, сексуальных табу. Он погружался в «грех» не ради удовольствия, а ради… спасения. Чтобы извлечь искры святости из самой грязи.
Он ссылался на Тору, на путешествие праотца Якова к брату Исаву в Сеир (Бытие 33:14): «…а я поведу осторожно стопою делания, которое предо мною, и стопою рожденных, доколе не войду к господину моему в Сеир». «Стопою делания»… «Стопою рожденных»… Франк видел здесь намек на свои тайные практики, на путь через плоть, через рождение «новых душ» из смешения запретного.
И еще один стих, из Исайи (21:11), стал ключом к его доктрине:
משא דומה אלי קרא משעיר שמר מה־מלילה שמר מה־מליל
Синодальный перевод: «Пророчество о Думе. – Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи?»
Но Франк играл значениями. Маса (משא) – не только «пророчество» или «речение», но и «тягота», «бремя». Дума (דומה) – не только город или область (Идумея/Эдом), но и «молчание», «безмолвие», и даже – «преисподняя», «страна безмолвия».
И стих обретал новые, зловещие смыслы:
«Речение о Думе/Эдоме».
«Бремя Безмолвия».
«Бремя Молчания».
И даже – «Бремя Исава».
И вот, глядя в глаза своему странному другу, барону Оффенбаху, в чьих глубинах таился то ли Мессия, то ли величайший обманщик, я решился спросить:
– Тяжко ли было твое бремя, Яков? Бремя Безмолвия? Бремя Исава?
Он усмехнулся – печально, устало, но с той же неистребимой искрой в глазах, что сводила с ума и притягивала тысячи.
– А ты как думаешь? – ответил он тихо. – Это Ешуа га-Ноцри мог сказать: «Бремя Мое легко». Он ведь был послан только к заблудшим овцам Своего дома. Его миссия была… локальной. А я? Я был послан к Исаву. К Исмаилу. Ко всем народам, сидящим во тьме, в Дума, в Стране Безмолвия. Легко ли вытащить их оттуда? Легко ли Святому Змию проползти через все круги Шеола, собирая искорки света, не обжегшись самому адским пламенем?
Он помолчал, глядя куда-то сквозь меня, сквозь стены комнаты, в ту бесконечную ночь, о которой вопрошали с Сеира.
– А ведь еще вся ночь впереди, друг мой… Вся ночь… Сторож! Сколько еще ночи?..
И стало понятно: его миссия – вывести души из Дума, Земли Безмолвия, и привести их в Эрец га-Хаим, Землю Жизни. Ту, что Зогар называет Олам га-Ба (Грядущий Мир), Олам га-Нешамот (Мир Душ), Олам га-Нехамот (Мир Утешений). Но путь туда лежит через самую густую Тьму, через бремя молчания и тайных деяний. И несет это бремя он – вечный изгнанник, самозваный Мессия, Святой Змий Яков Франк, барон Оффенбах. И ночь его миссии еще далека от рассвета.
Мессианские интермеццо простака Якова Франка
Есть имена, которые обжигают язык. Яков Франк – одно из них. Простак из Подолии, ставший бароном Оффенбахом. Самозванец, ставший Мессией. Или Мессия, притворившийся самозванцем? С ним никогда нельзя быть уверенным.
Для него, для Santo Señor, христианство – эта громоздкая, пышная «религия Эдома» – было лишь ступенью. Важной, необходимой, но – предпоследней. Как грязный предбанник перед входом в сияющие чертоги истинной религии – религии Даат (דעת), Знания. Того самого Знания, что было утеряно при грехопадении, Знания, что по ту сторону Добра и Зла.
Возвестить эту религию, вернуть это Знание – вот задача истинного Мессии. И только ему, Мессии, дана власть и сила не просто учить, но разрушать. Совершать священную деконструкцию прежних вер – иудаизма, христианства, ислама. Попирать их законы, взламывать их священные тексты, разрывать клипот – проклятые скорлупы, в которых томятся искры Божественного Света. «Я пришел для того, чтобы избавить мир от всех законов, существовавших до сих пор!» – гремел его голос. Не реформировать, не дополнить – избавить. Уничтожить.
Казалось бы, замысел грандиозен. Переписать всю партитуру бытия. Сыграть финальную Оперу Творения, вернее – его Раз-Творения. Но что мы видим в истории? Вспышка. Скандал. Короткий, безумный взлет – и падение. Осколки учения, разбросанные по Европе. Не Опера – лишь интермеццо. Короткая, бурная, провокационная вставка между актами великой драмы.
И самое парадоксальное – это идеально вписывается в его же собственное учение! Он говорил о непрерывных приходах Мессии. Душа Мессии возвращается снова и снова, каждый раз – с новой задачей, с новой маской, с новым интермеццо. Потому что полную Оперу играет не он, не земной посланник. Ее играет Малка Каддиша (מלכא קדישא) – Святой Царь, сам Бог в Его непостижимой глубине. Он – вечный Композитор и Дирижер, Его партитура разворачивается от вечности до вечности. А здесь, на этой пыльной сцене, в этом театре теней, называемом Землей, – увы, лишь интермеццо. Яркие, необходимые, но – фрагменты.
Исключений нет. Даже для Того, из Назарета. Франк, этот мастер провокации, не щадил и Его. Вспомним притчу, рассказанную им в Иванье:
«…Об одном христианине, который отправился в страну, где почитают лошадь, считая ее богом. Он спросил их: почему? Ему ответили: “Ведь мы слышали, что во многих странах поклоняются мертвому еврею…”»
Жестоко? Безусловно. Но в этой притче – вся суть его вызова: «Из этого вам должно быть ясно, что не нужно следовать за человеком, которому нечем помочь, который и сам мертв. Все это путь к смерти. Но мое намерение… привести вас к жизни».
К какой Жизни? Не к той ли, что по ту сторону Закона, по ту сторону смерти, в сияющей тьме Даат? Жизни, обретаемой через священное преступление, через попрание всех норм?
И вот здесь – ловушка. Хитрость Разума, как сказал бы известный немецкий философ? Или вечная трагедия человеческого восприятия? Мы слышим музыку интермеццо – громкую, страстную, шокирующую. И принимаем ее за всю Оперу. Мы видим блеск очередного Мессии, его короткий, яростный танец на краю бездны. И думаем, что это сам Малка Каддиша спустился к нам. А самые наивные – что это сам Ветхий Денми, Предвечный, явил свой Лик.
Мы жаждем финала, жаждем разрешения всех диссонансов. А нам предлагают лишь еще одно интермеццо. Еще один фрагмент бесконечной, непостижимой Божественной Оперы.
Яков Франк, «простак», Барон Оффенбах. Сыграл ли он свое интермеццо до конца? Или его музыка оборвалась на полуноте? Мы не знаем. Мы слышим лишь эхо. Эхо бунта, эхо обещания Жизни через Смерть Закона. Эхо очередного мессианского интермеццо в бесконечной Опере Святого Царя. А сама Опера? Она продолжает звучать. Где-то там. За пределами нашего слуха. От вечности. До вечности.
Губки Прототетиса: первые психонавты
Представим себе рассвет жизни. Не просто рассвет дня, а Рассвет с большой буквы – почти миллиард лет назад, когда Земля была юной, а океаны – колыбелью еще не рожденных форм. Докембрий. Время титанических геологических процессов и едва заметного шевеления первых многоклеточных. И среди них – скромные, почти невидимые герои драмы бытия: морские губки.
Они появились у самого корня Древа Жизни, почти неотличимые от той ветви, что спустя сотни миллионов лет породит нас, homo sapiens sapiens, существ с раздутым самомнением и сложным мозгом. Губки – примитивные фильтраторы, живые мешочки с порами, без нервов, без мозга, без глаз. Казалось бы, что может быть проще?
Но именно здесь, в этой колыбели простоты, кроется парадокс, способный взорвать мозг. Эти скромные создания, еще не знавшие нервных клеток, уже синтезировали… психоделики. Да-да, вы не ослышались. В их студенистых телах вырабатывался 5-бром-ДМТ – триптамин, близкий родственник знаменитого ДМТ, «молекулы духа».
Гамильтон Моррис, неутомимый исследователь психофармакологических дебрей, был очарован этим фактом. Еще Александр Шульгин, крестный отец психоделиков, упоминал морские триптамины, но их действие оставалось загадкой. Гамильтон предположил, что атом брома (Br) делает эту молекулу более жирорастворимой (липофильной), позволяя ей легче проникать в мозг и действовать эффективнее, чем ее знаменитые собратья. Таинственное письмо от анонимного испытателя подтверждало догадку: 5-бром-ДМТ вызывал сильное, но приятное оцепенение, насыщенные цветовые видения, глубокое расслабление – и все это при сохранении ясности сознания и контроля.
Но вернемся в докембрий. Мозга еще нет. Рецепторов, способных оценить психоделический дар губок, не существует. А мириады этих странных существ уже наполняют воды первобытного океана Прототетис этим веществом. Зачем? Каков эволюционный смысл?
А что если… смысл не в эволюции? Что если губки были не просто ранним экспериментом природы, а чем-то иным?
Представьте океан Прототетис не как водную массу, а как… сознание. Гигантское, разлитое, еще не сфокусированное в индивидуальных умах. Океаническое Сознание. И губки – это не отдельные организмы, а… нейроны этого сознания? Его биоматериальная инфраструктура? Миллиарды живых фильтров, одновременно продуцирующих и воспринимающих психоделическую субстанцию? Не для себя – для Океана.
5-бром-ДМТ – это не просто химическое соединение. Это медиатор, носитель информации, язык, на котором Океаническое Сознание говорило само с собой. Губки – его синапсы, его рецепторы, его железы внутренней секреции. Они – первые психонавты, не имея индивидуального сознания, были частью гигантского психоделического разума Океана. Они плавали в вечном трипе, не осознавая его, но являясь им.
Лазурные воды Прототетиса… Не просто вода, а насыщенный раствор сознания, психоделический бульон, в котором варилась будущая жизнь.
А что же человеческий мозг? Сложный, лабиринтообразный, способный на невероятные взлеты и падения. Не есть ли он – микрообраз того древнего Океана? Не хранит ли он память о своем происхождении из той психоделической колыбели?
И вот самая дерзкая мысль: не была ли в саму субстанцию нашего мозга, в его изначальный рецепт, замешана та самая психоделическая тинктура? Не являются ли наши рецепторы к ДМТ и его аналогам – не случайным побочным продуктом эволюции, а… наследием? Памятью о том времени, когда мы были частью Океана, когда наше сознание было разлито в губках Прототетиса?
Возможно, психоделический опыт – это не измененное состояние сознания, а… возвращение? Краткий миг подключения к той древней, океанической нейросети? Вспышка памяти о том, кем мы были до того, как стали «собой»?
Морские губки. Скромные обитатели дна. Безмолвные свидетели рассвета жизни. И – возможно – первые психонавты, хранители ключа к тайнам Океанического Сознания, которое до сих пор тихонько шепчет в глубинах нашего собственного мозга, ожидая, когда мы снова научимся его слышать. Не через слова, а через вибрации древних молекул, рожденных в лазурных водах Прототетиса.
Кикеон падре Игнатия
Элевсин. Девять дней строгого поста. Молчание. Очищение. Напряженное ожидание перед входом в Телестерион, в Святая Святых. И там, на пике ритуала, глоток кикеона – священного напитка, страшного причастия, растворяющего границы разума, отворяющего врата к Несказанному. Древняя мистерия, ключ к которой утерян, оставив лишь легенды и споры ученых о его составе – был ли то ячменный отвар с мятой, или в нем таился спорыньевый дурман, эргин, брат ЛСД?
Мало кто сегодня проходит через подобное. Девять дней поста в контексте преображающего жизнь религиозного таинства, увенчанные приемом напитка, изменяющего сознание… Кажется, такие мистерии остались в седой древности.
Или нет?
Позвольте поведать историю, случившуюся не в Древней Греции, а всего четверть века назад, в стенах иезуитского затвора. Историю не о кикеоне, но о чем-то странно на него похожем.
Молодой иезуит, вместе с собратьями по ордену, подошел к вершине духовного обучения – второму, заключительному 30-дневному уединению по методу Игнатия Лойолы. «Духовные упражнения» – так называется этот путеводитель по лабиринтам души. Первая его часть – это погружение во мрак. Упражняющийся должен непрестанно созерцать свое ничтожество перед Богом, свою греховность, свою обреченность вечному осуждению. Полное молчание, прерываемое лишь мессой и краткими беседами с наставником.
Он погрузился в эти упражнения с рвением неофита. И вскоре пал жертвой. Не Бога Любви, но Молоха христианства – той его темной, карающей ипостаси, что требует самоуничижения до полного распада. Тени теологии отчаяния сгустились над ним. К третьему дню он перестал есть. Перестал посещать службы. Перестал говорить с наставником. Он брел в одиночестве по монастырским тропам, бичуя себя не плетью, но сомнениями и безнадежностью, которые жалили куда больнее. Мир стал серым, Бог – далеким и грозным Судьей, а собственная душа – гнойной язвой.
Прошло еще три дня в этом аду самоотрицания. Четыре дня без пищи. Тело ослабло, но дух достиг странного мрачного равновесия – метастабильного состояния полного отчаяния. Безрассудство пришло на смену агонии: «Если я никогда не смогу обрести любви к Богу, я просто буду механически двигаться в этом мертвом танце преданности до конца уединения. Пусть так». Пустота.
Был рассвет. Впервые за четыре дня он заставил себя поесть, хотя отвращение к пище было почти физическим. Один ломтик поджаренного хлеба. Чашка черного горького кофе без сахара. Он сел за стол, тупо уставился в чистые страницы своего дневника, не зная, что писать в этой пустыне души.
И в этот момент… его «транспортировали».
Слово кажется нелепым, но другого нет. Внезапно, ошеломительно, неописуемо. Словно его выдернули из ткани пространства и времени. На миг, показавшийся вечностью и одновременно долей секунды, он ощутил себя в непосредственном Присутствии. Не Бога из молитв и икон – Тот, Кого он «встретил», ничем не походил на образы воображения. Это было Иное. Ослепительное Ничто. Живая Пустота. Абсолютная Реальность, неотвратимо убедительная, не оставляющая ни тени сомнения. Истина, явленная не в словах, но в самом бытии.
Это был, возможно, главный момент его жизни. Все, что было после – включая уход из священства годы спустя – так или иначе, корнями уходит в эти несколько секунд Вечности. Все представления о себе, о Боге, о мире – рухнули и были пересобраны заново.
Что это было? Эффект обстановки и упражнений? Несомненно. Эффект поста? Вероятно, без четырех дней голода этого бы не случилось. Но и сам пост был спонтанным, рожденным из глубин отчаяния, усиленного аскетичной обстановкой и ментальными самоистязаниями.
А может… может, это был даже своего рода «энтеогенный» эффект? От черного кофе и куска хлеба? Звучит абсурдно. Но вспомним де Квинси: люди пьянели от зеленого чая, а выздоравливающий пациент – от говяжьего стейка. Истощенный организм, измененное состояние сознания – и самый простой стимул может стать спусковым крючком для лавины. Он купил несколько секунд Вечности четырьмя днями поста и чашкой кофе. А если бы цена была выше – девять дней, как в Элевсине, и не кофе, а кикеон с его таинственным эргином? Не купил бы он час? Или вечность?
Мысль об этом вызывает дрожь. Он почти благодарен Провидению (или Слепой Случайности?), что под рукой оказался лишь кофе. Если бы это был, скажем, чай из пейота… Что стало бы с его рассудком, уже стоявшим на краю пропасти? «Страх – это не забава», как мудро заметил Хьюстон Смит. Пережитое было достаточно ошеломляющим и без кактусов.
Но две вещи убеждают его, что настоящий энтеоген мог бы усилить и, главное, сделать более вероятным подобный опыт (ибо такие прорывы редки даже среди самых рьяных иезуитов). Во-первых, его собственный поздний опыт – теофании, пережитые под влиянием энтеогенов, пусть и в менее напряженной обстановке, но все же показавшие их силу вызывать глубокие религиозные чувства. Если уж в обычных условиях растение может так встряхнуть душу, то что оно сделало бы в том тигле духовных упражнений?
А во-вторых, конечно, знаменитый «Эксперимент Страстной Пятницы» Вальтера Панке. Псилоцибин против плацебо перед трехчасовой службой. Результат был ошеломляющ: группа, принявшая «плоть бога» ацтеков, пережила несравненно более глубокий и интенсивный религиозный опыт, который они оценивали как один из важнейших в жизни даже 25 лет спустя. Научное доказательство? Почти. Демонстрация того, как энтеоген может катализировать религиозное переживание в соответствующей обстановке.
И остается лишь гадать: насколько сильнее был бы этот эффект, если бы участники эксперимента Панке перед службой еще и постились несколько дней? Если бы обстановка была не просто часовней, а настоящим Телестерионом души, доведенной до предела отчаяния и ожидания?
Возможно, древние знали больше нас. Возможно, ключ к мистериям – это не только тайный ингредиент кикеона, но и алхимия поста, молитвы, отчаяния и готовности встретиться с Бездной. И иногда, очень редко, эта алхимия срабатывает даже от чашки горького кофе и куска черствого хлеба, открывая врата в Вечность на несколько невыносимо ярких секунд.
Пейотовая молитва на могиле кактусов: реквием и теофания у Александра Шульгина
Звонок телефона разорвал тишину. Голос на том конце – знакомый, теплый, с той особой интонацией мудрости и легкой иронии, что была присуща только ему. Саша Шульгин. Алхимик сознания, картограф внутренних пространств, "папа" сотен психоактивных молекул.
– Сынок, – начал он без предисловий, но с какой-то непривычной торжественностью. – Ты, наверное, слышал, что раз в году у нас на ферме проходит особая церемония? Реквием по моим пейотовым кактусам. Тем самым, что когда-то росли здесь, на грядке, а потом были безжалостно уничтожены людьми из Агентства… Мы собираемся перед закатом. Близкие друзья, несколько курандерос из Мексики приезжают специально. Я приглашаю тебя. Это шанс… получить благословение Духа Мескалито. Он особенно милостив к тем, кто чтит память Его детей. Но подготовься. Духовно, телесно. Есть еще пара дней.
В его голосе звучала такая глубина и значимость, что отказаться было немыслимо. Но едва трубка легла на рычаг, как душу охватил священный трепет. Предчувствие чего-то огромного, неведомого, страшного и одновременно – неодолимо манящего. Зов Бездны, но не той, что пугает, а той, что обещает Откровение.
В назначенный день, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая калифорнийское небо в оттенки шафрана и пурпура, он приехал на ферму Шульгиных. Собралось человек тридцать – тихие, сосредоточенные люди с особым светом в глазах. Атмосфера была пронизана ожиданием. Мексиканские курандерос, с лицами, словно высеченными из древнего камня, начали ритуал. Они раздавали всем пейотль – священные «кнопки» кактуса Лофофора Уильямса. Каждому – своя доза, от восьми до двенадцати, в зависимости от веса и, возможно, духовной готовности.
Саша и его жена Энн, хранительница очага и мудрости, разливали по кружкам густой отвар шалфея – salvia divinorum? – с какими-то добавками из Сашиной лаборатории. Вместе с отваром давали кедровые палочки – их смолистый вкус должен был смягчить невыносимую горечь пейота.
Старший курандеро поднял руку, призывая к тишине.
– Помните эту священную встречу, – его голос был низким и ровным, как гул земли. – Помните, что мы поклоняемся Ваконде, Великому Духу, согласно Его наставлению.
Он начал читать молитву индейцев Виннебаго, и все собравшиеся тихо повторяли за ним, слова ложились на сердце, как семена:
«Этим вечером я съел восьмой пейот…
Богу Живому вышнему, Отцу нашему, я молюсь.
Имей милость ко мне, дай мне знание, чтобы
Я не мог ни изрекать, ни делать зло.
Тебе, о Боже, я пытаюсь молиться.
Ты, о Сын Божий, также помоги мне.
Эту религию позволь мне познать.
Помоги мне, о лекарство, дедушка, помоги мне…»
Под тихие, тягучие напевы курандерос началось причастие. Горькие, плотные кнопки пейота, запиваемые странным, терпким отваром шалфея, кедровая палочка во рту… Вкус земли, горечи, тайны.
Затем все двинулись процессией. К могиле. К месту, где когда-то росли священные кактусы, а теперь осталась лишь холм земли, отмеченный камнями. Впереди шли двое курандерос, неся небольшой деревянный ковчег. В нем, в родной земле, покоились два живых пейота – один побольше, другой поменьше. Символы возрождения. За ними – Саша и Энн, как первосвященники этого странного культа. Остальные – следом.
У могилы образовали круг, взявшись за руки. В центре – курандерос, Шульгины и ковчег с кактусами. Старший снова заговорил:
– Наше собрание священное. Мы здесь для поклонения Божеству. Ваконда сотворил всё. Он сотворил Пейот для нашего блага. Мы не поклоняемся кактусу как идолу. Мы видим в нем символ Творца. Эта церемония дана нам Им Самим. Пусть наши мысли будут чисты. Пусть наши умы будут на духовных вещах…
Легкий стук барабана – как биение сердца земли. И полилась Открывающая Песнь. Древние слоги, лишенные привычного смысла, но полные силы. Сначала пели курандерос, их голоса сплетались в гипнотический узор. Потом подхватили все. Песня текла, обволакивала, уносила…
Время потеряло свои очертания. Он почувствовал первые волны. Легкий приход. Цвета вокруг стали ярче, звуки – глубже. Мир начал дышать, пульсировать.
Сумерки сгустились. Ночь окутала ферму своим бархатным покрывалом. Зажглись звезды – далекие, холодные, но теперь казавшиеся невероятно близкими.
Курандерос запели Песнь Полночи. Глубокую, таинственную. И круг снова подхватил ее.
Ná-hi-ya-na-h´-yo-we-ne…
И в этот момент Дух Мескалито ворвался в него. Не постепенно – взрывом. Вспышкой триллионов солнц, мириадами невиданных цветов. Сознание перевернулось. Он стал Пейотом. Восьмидольчатым цветком пустыни. Дольки росли из центра, который мгновенно стал Глазом. Единым, всевидящим. А потом и дольки превратились в глаза. Восемь глаз. Девять! Бесчисленное множество! Они вращались с немыслимой скоростью, и в каждом отражались Вселенные – вспыхивающие, разворачивающиеся, сворачивающиеся, взрывающиеся сверхновыми красок и снова гаснущие во тьме…
Лучи этих глаз-дольек скрещивались в центре – в том самом, изначальном Глазе Пейота. И там… Оооо! Сам Ваконда! Не образ, не фигура – чистый, невыносимый Свет! Триллионы оттенков, не существующих в обычном мире, симфония цветов разной яркости, интенсивности, глубины… Блаженство! Непередаваемое ощущение Единства со Всем. Со всеми Вселенными – актуальными и потенциальными, что дремали и рождались в бесконечной фантазии Великого Духа.
Цвета, запахи, звуки – все смешалось, стало единым потоком, несущимся с бесконечной скоростью сквозь его мозг, который больше не был мозгом, а стал самой Вселенной. Галактики, звездные скопления – это были его глаза, сетчатки его бесчисленных очей, отражающие сами себя в калейдоскопе МультиВселенных…
Мысль стала осязаемой. Ощущение стало мыслью. Он мог ощупывать мысль своими глазами, а она разворачивалась, как цветок, в бесконечную плоскость пространства, сияющую мириадами цветов, познаваемую во всей своей полноте в один миг.
А потом Центр Пейота, Вселенский Глаз, начал проваливаться. Внутрь себя. В еще большую бездну. В абсолютную тьму. В Черную Дыру Ничто. И тут же эта Дыра взорвалась! Новыми сияющими МультиВселенными! Они вывернулись наизнанку, превратились в бесконечную мерцающую пленку его Мысли… которая мгновенно сжалась обратно в точку.
Тишина. Темнота. И тихое биение собственного сердца, вернувшегося из бесконечности на маленькую ферму в Калифорнии, к могиле растерзанных кактусов, под взглядом мудрых глаз Саши Шульгина. Он вернулся. Но он уже никогда не будет прежним. Он коснулся Ваконды. Он был Пейотом. Он заглянул в Глаз Вселенной.
Геометрия Бога и задняя дверь безумия
«…И не придал Богу безумия».
(Книга Иова 1:22, по некоторым переводам)
Что есть мысль? Быть может, это пространство? Поле, на котором разворачивается невидимая геометрия. Платон, как говорят, изрек: «Бог – великий геометр». Но тут же встает вопрос, дерзкий, почти кощунственный: а какая у Него геометрия? И одна ли она? Ведь даже мы, люди, пылинки в Его бесконечном замысле, умудрились создать их несколько: строгую, ясную геометрию Евклида, где параллельные прямые никогда не пересекаются; причудливую геометрию Лобачевского, где они расходятся; сферическую геометрию Римана, где они неизбежно встречаются.
Каждая геометрия – это набор аксиом, изначальных правил игры. На них строится пространство мысли, возникают фигуры понятий. Одно из главных правил нашей, человеческой, рациональной игры: расстояние между точками фигуры не должно меняться при ее вращении или перемещении. Фигура должна оставаться собой. Это условие логики, последовательности, здравого смысла. Мысль должна быть консистентной.
Платон верил, что эти геометрические истины – врожденные. В диалоге «Теэтет» его Сократ, словно искусный повивальщик душ, «извлекает» знания геометрии из мальчика-раба, никогда ей не учившегося. Он не учит – он помогает вспомнить. То, что душа знала до своего падения в мир материи.
Есть разные пути к этому воспоминанию. Сократовская майевтика – один. Ars memoriae, Искусство Памяти Джордано Бруно – другой. Ноланский еретик видел в памяти не просто склад информации, а астральную проекцию Космоса, упорядоченную через буквы, числа, образы. Мыслитель, поэт, художник – это тот, кто обладает силой двигать эти образы, вращать их в пространстве мысли, следуя заветам Аристотеля: «Мышление – это обращение с образами». Сам человек – микрокосм, свернутый образ Вселенной. Поэтому в нем заложена потенция уподобиться Великому Геометру. Это путь Логоса, путь Ума, путь восхождения по лестнице рационального познания.
Но… есть и другой путь. Путь, который пугает и манит. Путь, где правила игры отменяются. Путь безумия.
Представьте Бога не как Геометра, склонившегося над чертежами Вселенной, а как Диониса – опьяненного, экстатичного, окруженного воющими менадами и сатирами. Какая уж тут геометрия! Здесь – чистый хаос, стихия, разрыв всех форм, священное безумие, mania.
Индийский мистик Мехер Баба, странствуя по дорогам Индии, искал не мудрецов, а мастов – «опьяненных Богом» безумцев. Он верил, что они – ближе к просветлению, чем самые здравомыслящие пандиты. «Зачем ты тратишь время на сумасшедших?» – спросил его ученик. Мехер Баба ответил: «Ты не понимаешь. Разумный человек – узник своего здравого смысла. Его темница крепка. Вывести его оттуда – тяжкий труд. А безумец? Он уже вышел! Правда, через заднюю дверь… Не через ту, что ведет к истинной Свободе. Моя задача – лишь подвести его к правильной двери и сказать: “Друг, ты верно почувствовал, что за стенами ума есть нечто большее. Но выход – вот здесь. Не там”».
Задняя дверь безумия… Она ведет не к просветлению, но вовне – за пределы привычной геометрии мысли. Что если существует иное пространство сознания? Пространство, где фигуры и образы конструируются по другим законам? Где расстояние между точками постоянно меняется? Где само пространство пульсирует, сжимается и расширяется? Где нет незыблемых аксиом, а есть лишь вечный танец становления?
Возможно, именно в таком пространстве – пространстве абсолютной свободы, не скованной жесткими правилами Евклида или логики Аристотеля – и возможно абсолютное мышление? Мышление самого Бога?
Не об этом ли говорит пророк Исайя от имени Всевышнего?
«Ибо Мои мысли – не ваши мысли» (Исаия 55:8).
Наши мысли – ограничены нашей геометрией, нашей логикой. Его Мысли – свободны. Они могут быть парадоксальными, противоречивыми с нашей точки зрения, безумными. Но это – безумие иного порядка. Не распад разума, а его трансценденция.
Книга Иова рассказывает о праведнике, на которого обрушились все мыслимые и немыслимые беды. Друзья пытаются найти логику в происходящем, вписать страдания Иова в привычную схему «грех-наказание». Они пытаются оправдать Бога с точки зрения человеческой геометрии справедливости. Жена Иова, в отчаянии, предлагает простое решение: «Похули Бога и умри!» – то есть, отвергни эту непонятную, «безумную» реальность.
Но Иов поступает иначе. Он не пытается «оправдать» Бога человеческой логикой. Он не приписывает Ему «безумия» в смысле нелогичности или ошибки. Он просто принимает тайну. Он признает, что геометрия Бога – иная. Что Его мысли – не наши мысли. Он остается в диалоге, в вопрошании, но не осуждает и не упрощает.
Искушение велико – объявить непостижимое безумием. Или, наоборот, благословить любое безумие, приняв его за божественное откровение. Но, может быть, истинный путь – как у Иова? Не приписывать Богу нашего безумия, но и не пытаться втиснуть Его абсолютное, «безумное» с нашей точки зрения Мышление в прокрустово ложе нашей собственной, слишком человеческой геометрии?
Оставаться на грани. Между Логосом и Манией. Между Евклидом и Дионисом. Признавая величие Геометра, но помня и о существовании той, другой, «задней» двери, через которую иногда прорывается дыхание Абсолюта. Дыхание, которое может показаться безумием… но лишь до тех пор, пока мы не поймем, что наши мысли – не Его мысли.
Голгофа
Небо над Лысой Горой темнело. Кружились редкие, тревожные птицы, их крики терялись в нарастающем гуле ветра. С Великого Моря дуло прохладой и близким дождем, гнало к Ершалаиму свинцовые, набухшие влагой тучи. Их тень, неотвратимая, как судьба, ползла по земле, гасила последние островки света на иссушенных холмах, отрывала их от небесного огня. Они таяли, уменьшались, сливаясь с наступающим сумраком.
Ветер трепал Его волосы, слипшиеся от пота и запекшейся крови. Играл ресницами сомкнутых век, под которыми уже не было слез – лишь сухой след на исстрадавшейся коже. Там, где недавно была слеза, притаилась капелька влаги, принесенная ветром, темная, как наступающая ночь.
Мир звуков отступал. Далекие раскаты грома, пронзительные крики птиц – все это казалось эхом иной, далекой реальности. Здесь, на вершине проклятой горы, царили лишь ветер и тишина Распятого.
Порыв ветра сдвинул терновый венец на израненный лоб. Сорвал травинку, прилипшую к волосам. Ударился о ресницы, не в силах разбудить угасший взгляд. Мгновенная вспышка молнии озарила крест и Тело на нем – и тут же погасла, поглощенная тяжелыми, почти черными тучами, слившимися с воздухом. Свист стремительно пронесшейся птицы, едва не задевшей крылом безвольно повисшую руку, проводил молнию обратно во тьму. Далекая туча на миг заискрилась зарницами – и снова погасла. А ветер, словно небесная река, хлынул на небосвод, омывая тучи, то вынося их из бездны мрака, то снова погружая в нее.
Ветер омывал Его тело. Не водой – воздухом. Струящийся поток уносил последнее тепло, растворял его в прохладе, пришедшей с тенью. И казалось, с каждым порывом бледная плоть Его истончается, уподобляется самому воздуху, вбирая его сумрачную бесцветность, становясь почти прозрачной, с едва различимыми вихрями уплотнений там, где еще недавно была живая ткань.
Воздух, чреватый дождем, обтекал висящее Тело, словно вода – погруженный в нее камень. Скоро хлынет ливень. Он смоет капли запекшейся крови с камней у подножия столба, и от них не останется и следа. Ветер пригнал к кресту перекати-поле, клубок верблюжьей колючки, и тут же с новым порывом покатил его дальше, навстречу тьме.
Тело таяло. Словно снежинка на теплой ладони. Словно воск у огня. «…Растаяло сердце мое посреди внутренности моей».
Близкий, оглушительный удар грома сотряс Голгофу. Казалось, он разъял сами кости на кресте, как лев, терзающий добычу. И тут же – новая, слепящая молния. В ее безжалостном свете плоть Его на мгновение обратилась в прах, в персть смертную, готовую рассыпаться и смешаться с землей.
А они… они стояли внизу. Смотрели. Равнодушно? С любопытством? Со страхом? И делили Его одежду, бросая жребий. Суета жизни у подножия Креста Вечности.
И тогда, из глубины этого космического одиночества, из бездны оставленности, прорвался крик. Не громкий, но пронзающий саму ткань мироздания. На древнем, родном языке:
«Эли, Эли! Лама азавтани?»
«Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?»
Вопрос, повисший под темнеющим небом. Вопрос, на который не было ответа. Лишь ветер, холодный ветер с моря, несший тьму и дождь на умирающий мир.
Что сказал барон Жорж Кювье о косточке Луз?
Париж, 1821 год. В тихих залах Музея, среди скелетов мастодонтов и призраков исчезнувших эпох, состоялась беседа. Барон Жорж Кювье, отец зарождающейся палеонтологии, чей взгляд, казалось, проникал сквозь толщу веков, водил своего гостя среди экспонатов костей, по хранилищу свидетельств великих катаклизмов Земли.
«То, что я могу сказать об этом, собрано из разных источников, – голос Кювье, обычно столь уверенный и категоричный, приобрел задумчивые нотки, когда он указал на массивную, потемневшую от времени кость. – В нашем Музее мы обладаем лишь этим бедром, привезенным Лонгёем…».
Взгляд посетителя, человека редкой эрудиции, чьи познания простирались далеко за пределы естественнонаучных дисциплин, задержался на экспонате. И словно сама собой родилась дерзкая мысль, облеченная в вопрос:
«Скажите, барон… не эту ли самую кость вы держали в мыслях, когда рождалась ваша знаменитая фраза, облетевшая умы Европы: „Дайте мне одну кость, и я восстановлю животное“?»
Кювье чуть улыбнулся, уголки его глаз собрались в знакомые морщинки. Но прежде чем он успел ответить, разговор, словно ручей, свернувший в неожиданное, потаенное русло, коснулся тайны древнейшей – косточки Луз, той самой לוז из каббалистических преданий. Несокрушимый адамант человеческого скелета, семя будущего воскрешения, точка, где сходятся материя и дух.
К удивлению его собеседника, барон Кювье, столп рационального знания, оказался превосходно осведомлен в хитросплетениях мистических комментариев. Его ум, привыкший восстанавливать облик гигантов по осколкам, с не меньшим интересом стремился постичь и эту метафизическую тайну. В глазах ученого, привыкших видеть лишь материальные свидетельства прошлого, на мгновение вспыхнул огонек иного знания. Он нашел в своем госте не просто любопытствующего дилетанта, но человека, свободно ориентирующегося в туманных ландшафтах Каббалы и арабских алхимических трактатов. Беседа потекла легко, переплетая научную строгость и мистическую интуицию.
И тогда гость, понизив голос, словно делясь запретным знанием, высказал мысль – дерзкую, парадоксальную, соединяющую несоединимое: строгую науку о восстановлении форм из праха и древнее учение о нетленной косточке, хранящей эссенцию жизни. Мысль о том, что сам метод реконструкции, сама возможность воссоздать целое по фрагменту, возможно, имеет своим скрытым истоком, своим архетипом ту самую идею нетленного «семени» формы, заключенного в косточке Луз. Что если способность разума к восстановлению – лишь отражение заложенной в самой природе силы возрождения, символом которой и служит эта кость?
Лицо Кювье оживилось. В этой идее была та самая элегантность и неожиданный поворот, так ценимые его острым умом. Парадоксальное сближение строгого анализа окаменелостей и мистического символа вечной жизни показалось ему не просто интересным – оно захватило его. Искра озарения блеснула в его глазах. Он говорил о том, что непременно изложит это в научной статье, что эта гипотеза заслуживает самого пристального внимания…
Увы, той статьи так и не суждено было появиться. Вихрь научной работы, полемики, административных забот увлек барона, и зерно той беседы, брошенное в плодородную почву его гениального ума, не успело прорасти на страницах публикаций. Осталась лишь память о той встрече в полумраке Музея, о моменте, когда великий рационалист коснулся завесы тайны, и о невысказанной мысли, повисшей где-то между мирами – миром исчезнувших гигантов и миром нетленной косточки Луз, ждущей своего часа воскрешения. И эта недосказанность, это неслучившееся соединение парадоксов, быть может, и есть самая интригующая часть той истории.
Сокровенная алхимия священства: загадка "наполненной руки"
Есть слова, подобные древним ключам, отпирающим врата в иные измерения смысла. И одно из таких – фраза Торы, описывающая посвящение в священство: "милуй яд" – "наполнить руку". Простое, почти бытовое выражение, но за ним – бездна, мистерия преображения. В Книге Чисел имена сынов Аарона, первых коэнов, запечатлены рядом с этой формулой: "которым он наполнил руку для священнодействия". Что скрывается за этим наполнением? Чем наполняется рука, становясь инструментом божественного?
Греческая Септуагинта, пытаясь передать эту тайну эллинскому миру, говорит иначе: "…которым он сделал совершенными руки их для священнодействия" (ἐτελείωσαν τὰς χεῖρας). А елизаветинский славянский перевод вторит ей: "…имже совершишася руце их жрети". Совершенство, завершенность, исполнение – вот те грани смысла, что открываются через греческое "телео". Но остается ощущение, что изначальное еврейское "наполнение" несет в себе нечто большее, некий динамический акт передачи, вливания Силы, а не просто приведения к статическому совершенству. Рука не просто становится совершенной, она наполняется чем-то, что делает ее способной к священнодействию, к касанию сакрального, к посредничеству между мирами. Это не просто ремесло, это – алхимия духа, трансмутация земного органа в проводник небесной энергии. Откуда же исходит это наполнение, и куда оно ведет?
И тут видение обретает парадоксальную остроту. Рука, способная к священнодействию, рука, наполненная божественной силой, вдруг является нам в образе ином – пронзенная гвоздем Распятия. Она прорывается сквозь облачный покров, неся на себе стигмат страдания, но именно эта рана становится вратами в небеса. Кончики ее пяти пальцев, окутанные сиянием, которое мистики описывают как "ангельское облако", преображаются в незыблемое основание, в подножие для святых, достигших горних высот.
Уязвимость становится силой. Прорыв – точкой опоры. Пять пальцев, знак земного числа, становятся лестницей в небесное. В этом образе – мистерия искупления, алхимия страдания, превращающая рану в источник благодати. Здесь же звучит и отголосок древнего Завета пяти и пяти пальцев, о котором говорит таинственная "Сефер Ецира": "Десять сфирот блима (в том, что ничто): по числу десяти пальцев, пять против пяти, и завет единства между ними". Пять пальцев одной руки – против пяти пальцев другой? Или пять пальцев человеческой руки – против пяти неведомых нам "пальцев" Божественного Присутствия? Как бы то ни было, это завет единства, мост между мирами, заключенный в самой структуре нашей телесности, но раскрывающийся лишь через наполнение Духом.
Шарль де Бовель, размышляя о путях Богопознания, описывает троичное явление Бога тварному оку, подобное ступеням восхождения: умопостигающему разуму Бог является в монаде – в чистом, неомраченном единстве; разумной душе – в диаде, в сиянии того самого "ангельского облака", облекающего пронзенную руку; чувственному же восприятию – в триаде, в пространстве между этим облаком и плотью человеческого тела. Не с этой ли триадной, пороговой ступени, где небесное сияние касается земной руки, и начинается подлинное священнодействие сынов Аарона? Не здесь ли происходит то самое "наполнение", которое затем позволяет душе восходить выше, сквозь диаду ангельского облака к монадическому созерцанию Единого? Наполненная рука – это рука, уже коснувшаяся границы миров, уже ощутившая дыхание Божественного.
Эта тайна наполненной, преображенной руки обретает свой земной, почти осязаемый символ в образе Хамсы – древнего амулета, известного как «Яд ха-хамеш» («Рука пяти») или «Рука Мириам». Пять пальцев, раскрытая ладонь – не просто изображение части тела, но знак, несущий в себе множество слоев смысла. Прежде всего, это символ Хумаша – пяти книг Торы, Закона, данного свыше. Рука, таким образом, становится носителем Божественной Мудрости, инструментом, через который Закон проявляется и действует в мире.
Но Хамса – это и мощный защитный талисман. В ее центре часто изображается глаз (иногда стилизованный "рыбий глаз"), напоминающий о древнеегипетском Оке Гора, символе всеведения и оберегающей силы. Арабская фраза «Хамса фи айнек» – «Пять пальцев в твоем глазу!» – выражает эту апотропеическую (отгоняющую зло) функцию. Единство пяти пальцев и всевидящего ока способно, как верили с древности, отражать негативную энергию, защищать от сглаза, от сил хаоса, стремящихся разрушить гармонию.
Само слово "талисман", как и греческое "телео", которым Септуагинта описывает "совершение" рук священников, происходит от корня, означающего "исполнять, завершать, совершать". Хамса – это не просто пассивный оберег, но знак активного благословения, символ исполнения и совершенства, достигаемого через связь с Божественным. Не случайно освящение талисмана традиционно включает в себя действие четырех стихий – огня, воздуха, воды и земли – элементов, из которых соткан проявленный мир, и которые священнодействующая рука призвана гармонизировать и освящать.
В еврейской традиции стран Магриба Хамса обретает еще более глубокое измерение. На ней выгравировывают священные буквы – Божественные Имена, прежде всего Шаддай (Всемогущий, часто ассоциируемый с оберегающей силой Бога), или каббалистические формулы, такие как Цамархад – акростих, составленный из конечных букв первых пяти стихов Книги Бытия, несущий в себе концентрированную энергию Творения и защиты. Рука становится скрижалью, на которой запечатлены самые сокровенные вибрации Божественного Присутствия.
Более того, Хамса визуально и символически связана с одним из самых мощных ритуалов иудаизма – Священническим Благословением (Биркат Коханим). Коэны, потомки Аарона, произносят слова благословения, простирая руки особым образом – ладонями вниз, с раздвинутыми пальцами, формируя подобие буквы Шин (ש), первой буквы имени Шаддай. Простертые руки коэна – это видимый канал, через который Божественное благословение и защита изливаются на общину. Для марокканских евреев Хамса – это и есть Рука Шаддаи, рука Самого Всемогущего, действующая через Его священников. Здесь круг замыкается: Рука Бога и рука Коэна, наполненная для священнодействия, встречаются. "Пять против пяти, и завет единства между ними" – этот таинственный завет из "Сефер Ецира" обретает плоть и кровь в образе Хамсы, печати Единства, благословения и защиты, явленной на ладони мира.
Так что же есть "наполнение руки", эта алхимия священства? Это не просто ритуальный жест или передача полномочий. Это – мистерия преображения, где человеческая рука, символ действия и творения в земном мире, становится вместилищем и проводником Божественной Силы и Мудрости. Это процесс, где конечное касается Бесконечного, где материальное освящается Духом.
"Наполнение" – это вливание Шефы, Божественного изобилия и благодати. Это открытие канала, по которому энергия сфирот, эманаций Божественного Света и Силы, может протекать через человека в мир. Рука коэна становится продолжением Руки Шаддаи, инструментом, которым Бог касается Своего творения, исцеляет, благословляет, защищает.
"Совершение" (телео) руки – это ее приведение в соответствие с небесным образцом, ее настройка на космическую гармонию, подобно настройке струн лиры Орфея. Это не просто внешнее помазание елеем, но внутреннее преображение, делающее руку способной выдерживать и проводить высокие вибрации сакрального. Это алхимический процесс очищения от эгоизма, от нечистых помыслов, от всего, что мешает руке быть чистым каналом Божественной Воли.
Священнодействие – это не человеческое деяние, но Бого-человеческое. Наполненная рука действует не сама по себе, но как инструмент в Руке Бога. В этом – и величие, и смирение священства. Коэн не творит благословение – он лишь позволяет ему струиться через себя. Он не обладает силой сам по себе – он лишь предоставляет свою руку как сосуд для Силы свыше.
Образ пронзенной руки, становящейся основанием для пути святых, напоминает, что путь к этому наполнению часто лежит через испытание, жертву, умаление. Чтобы рука могла быть наполнена Божественным, она должна быть опустошена от себя самой, от своей самости. Рана становится вратами для Духа. Боль – плавильным тиглем, в котором земное переплавляется в небесное.
И Хамса, этот древний символ, становится видимым напоминанием об этой мистерии. Пять пальцев – как пять книг Торы, как пять чувств, освященных служением, как пять уровней души. Глаз в центре – око веры, око прозрения, видящее невидимое. Вся рука – печать Завета, знак присутствия Шаддая, оберегающего и благословляющего. Носить Хамсу или взирать на нее – значит прикасаться к тайне наполненной руки, призывать на себя силу священнического благословения, напоминать себе о возможности преображения, о том, что каждая человеческая рука потенциально может стать Рукой Бога в этом мире, если откроется для Его наполняющей благодати. Это и есть сокровенная алхимия священства, вечно совершающаяся там, где человек позволяет Богу "наполнить его руку".
Алхимический шифр Станисласа де Гуайты
Париж конца девятнадцатого века утопал в тумане и газовом свете. За толстыми, звуконепроницаемыми стенами кабинета Станисласа де Гуайты остался гомон великого города: цокот лошадиных копыт по влажной брусчатке, приглушённые крики разносчиков, шипение газовых рожков, отбрасывающих дрожащие круги света на тёмные фасады и блестящие от сырости тротуары. Там, снаружи, продолжалась жизнь – земная, обыденная, суетливая. Здесь же, внутри, текло время иное – медленное, глубинное, пронизанное иным законом.
Кабинет, от пола до потолка заставленный редчайшими фолиантами, хранил аромат старой бумаги, изысканного табака и, быть может, экзотических благовоний, привезённых из дальних стран. Посетитель, завершив обсуждение срочных дел Каббалистического Ордена Розы+Креста с его главой, маркизом де Гуайтой, уже готовился откланяться.
Он склонил голову в прощальном поклоне, собираясь вновь погрузиться в парижскую суету. Но уверенный, точный жест де Гуайты остановил его.
– Не спешите, мой друг, – голос маркиза, обычно уравновешенный, теперь звучал с особой, завораживающей интонацией. – Задержитесь еще на миг. Я обещал вам истолковать один спагирический стих из книги пророка Исайи. Стих, который, по моему убеждению, непосредственно связан с Великим Деланием.
Он указал на объемный том в переплёте из тёмной кожи, раскрытый на столе. Его страницы пестрели гравюрами, диаграммами и строками на древнееврейском, освещённые мягким светом лампы с зелёным абажуром. Маркиз провёл пальцем по строке, чьи буквы будто светились изнутри.
– Исайя, тринадцать, двенадцать, – произнёс он вполголоса. — «Сделаю, что Энош будет дороже чистого золота (Паз), и Адам – дороже сокровенного золота Офирского (Кетем Офир)».
Он выдержал паузу. В наступившей тишине древние слова словно обрели плоть, тяжесть и дыхание.
– Сложная иерограмма, не правда ли? Один из ключей, как мне кажется, у апостола Павла, – он коснулся другого фолианта, на латинском. – Primus homo de terra terrenus, secundus homo de caelo caelestis. – «Первый человек – из земли, перстный; второй человек – Господь с небес».
Де Гуайта подался вперёд. Его взгляд пылал не просто вдохновением – в нём отражалось холодное пламя долгих лет размышлений.
– Посмотрите. Иерограмма אנֹושׁ – Энош – означает «человек» в преходящем, смертном смысле. Я понимаю под этим собирательную фигуру: человечество как таковое, коллективный Адам-Ева, тот самый «первый человек» у Павла. А вот אדם – Адам – здесь, напротив, указывает на «второго человека», Небесного Адама, идеальный образ возрождённого человечества. Павел продолжает: Ecce mysterium vobis dico, omnes quidem resurgemus, sed non omnes inmutabimur – «Говорю вам тайну: не все мы умрём (или: уснём), но все изменимся».
Не произнесённый вслух вывод повис в воздухе, насыщенном ароматом книг и электрической напряжённостью смысла.
– Перстный человек, Энош, – продолжал де Гуайта, – может быть очищен, сделан драгоценным, как Паз – чистейшее золото, доступное на земном уровне. Но далеко не каждый проходит ту великую, сокровенную трансформацию – inmutabimur – и становится Вторым, Небесным Человеком. Это, как вы понимаете, подразумевает два потока внутри человечества, два пути, две судьбы, разворачивающиеся параллельно: род Эноша и род Адама.
Посетитель ощутил внутреннюю дрожь – знакомое чувство, возникающее, когда обрывки древних знаний вдруг складываются в ясную и неожиданно логичную архитектуру.
– Тогда Великое Делание, выходит, – осмелился он высказать свою догадку, – существует в двух формах, соответствующих этим двум родам?
– Именно! – в голосе де Гуайты прозвучала удовлетворённость. – Magnum Opus не единообразно. Для Эноша оно совершается sub specie יהוה – под формой Тетраграмматона, символом Четырёх Элементов, представленных простым крестом материи. Его завершение – Паз, земное очищение и совершенство. Но для Адама, Небесного Человека, Делание происходит sub specie יהושה – под знаком Пентаграмматона, Пятого Элемента – Духа, нисходящего в элементы и преображающего их. Это – Роза, расцветающая на Кресте. Его итог – не просто Паз, но Кетем Офир, сокровенное золото Офира.
– Это «сокровенное золото Офира»… – повторил посетитель, чувствуя, как приближается к самому ядру Откровения.
Де Гуайта улыбнулся – едва заметно, с той особой улыбкой человека, делящегося знанием, добытым трудом всей жизни.
– Ах, Кетем Офир. Сама иерограмма нашёптывает тайны тем, кто умеет слушать каббалистическим слухом. כּתם – Кетем – обратите внимание на последнюю букву мем: это тонкое, но значимое отклонение от буквы рейш в слове כתר – Кетер, Корона, вершина Сефирот. Намёк на сокрытие? Или на особое, потаённое проявление Короны? А אוֹפיר – Офир? Его гематрия – 297 – сводится к 18, а затем к 9 – числу, символизирующему остальные девять Сефирот. Таким образом, Кетем Офир – это не просто золото, а высшая алхимическая субстанция, совершенное состояние, в котором реализуется полная гармония Древа Жизни – не в материальном, но в надмирном плане. Это и есть Философский Камень Небесного Адама.
Он откинулся в кресле, словно выдохнув последние слова. Но вдруг его взгляд вновь стал острым, проникающим, почти физически ощутимым.