Нота бессмертия бесплатное чтение

Глава 1. Арфы нет, возьмите бубен
Это было у моря, где ажурная пена.
— Юрий Аделунг, — сказал я, заставив себя сфокусироваться на многоголовой гидре зрительного зала. Много лиц, много знакомых лиц. В сущности — все!
Я почти успокоился.
— Мы с тобой давно уже не те. Исполняет квинтет «Алушта». Солист — Александр Далёков!
Девушки были в двусмысленных длинных футболках. Абрам — тогда еще просто какой-то ангел-отроковица — вышла с бубном, ярко-рыжая Полина — со скрипкой, красотка-вамп Волкова — с гитарой. Взъерошенный солист Далёков, понятно, был без инструмента. Видавшие виды плавки, на носу — древние очки в роговой оправе.
В те времена он разительно напоминал Шурика из "Кавказской пленницы".
По залу пробежал легкий ропот. Впрочем, очень даже не легкий. «Великого Далёкова из шестой полубочки» или «Человека с неформальным прозвищем «Файв»», как его обычно называла радиостанция «Свободная сколопендра», знали все.
Позже я ненавидел ходить с ним по студгородку — он останавливался поболтать, буквально с каждым встречным. Такие люди, как Далёков, достигают своего пика в годы учебы. Пика во всем — в спорте, в любви, в дружбе, в общении, в чувстве жизни, в счастье. Взрослая жизнь — не для них. Социальная реальность, работа, семья — для них это, как жизнь после смерти. Как сказал Макс Онипченко, «как страшный сон», хотя сам Макс был личностью сверх социальной. При создании МЧС, он возглавил альпинистский отряд. Один из его, можно сказать, воспитанников десять лет был начальником знаменитого «Центроспаса» МЧС, а второй — заместитель и брат-близнец первого — стал Героем России.
— Шура, ты будешь петь? — крикнул кто-то из зала.
— Шура, нет, правда?
— Ну, как не запеть в молодежной стране? — сказал Далёков и с тем бесконечным чувством, с каким он читал только Пастернака,
продекламировал финал песни Лёни Семакова, — «если б я был собою, спел бы я, а затем
я бы сгорел в запое, просто и без затей!».
В зале заорали, зааплодировали, и, девушки, словно спеша отработать аплодисменты, тут же запели, пританцовывая бедрами и играя на своих инструментах. Получалось у них отлично, особенно у Волковой — с первого класса со сцены было не выгнать.
«Мы с тобой давно уже не те,
Мы не живем делами грешными,
Спим в тепле, не верим темноте,
А шпаги на стену повешены».
Солист Далёков, согласно сценарию, лишь поправлял очки, глядя вдаль и пытаясь разглядеть там Кавказскую Пленницу. Согласно тому же сценарию, я должен был, как баскетбольный тренер, жестами и мимикой подбадривать своих раздолбаев, но меня буквально засосало за кулисы, словно там была самая настоящая Черная дыра. Так и поверишь во всякие легенды.
В закулисье, точнее, в пространстве, огороженном ширмами, вот уж минут десять, как заседал, другого слова не подберешь, заседал на единственном стуле довольно грузный, лысоватый мужчина лет пятидесяти, известный большинству населения СССР, как «Борман» из «Семнадцати мгновений весны».
Рядом с ним крутились два Серёги — культорги «Алушты».
Серёга-1 был «в образе»: фартук горничной, сделанный из кружевной белой скатерти, на шее — гирлянда дешевых бус, на голове — белый парик с двумя толстыми косами и заячьими ушами, глаза подведены. Вскоре он прославится как один из главных создателей телепередачи «Веселые ребята», и честно говоря, я не встречал в своей жизни более артистичного человека. К сожалению, он совсем уйдёт в классическую музыку.
Серёга-2 тоже был в образе — подрисованные бородка, усы, брови, вытянутые глаза, на животе — маленький круглый доспех из метательной пластиковой тарелки. В 85-м он перепоёт на русском хиты группы Bad Boys Blue и Модерн Токинг, за что попадёт в «чёрный список» московской рок-лаборатории Министерства культуры СССР, а когда переменится ветер, станет главным диск-жокеем СССР.
— Да я вырос за кулисами! — сказал Серёга-1.
— Верю, Серёг, верю! — сказал Борман, смеясь глазами.
— А знаете, здесь Пьеха выступала? — сказал Серёга с серьгой.
— Да они с Броневицким тут две недели жили…
— Иди ты!!! Пьеха?! — Борман округлил свои веселые глаза, одновременно цитируя собственную же песню.
— Она тут плавать училась… безуспешно… — сказал Серёга-1.
— У нас, на нефтяных камнях, тоже один плавать учился…
— И как?
— Утоп!
— Спасли товарища? — умилился Серёга с серьгой.
— А чего его спасать? Васька Царьков топор уронил, он и утоп. И что, правда, про Броневицкого-то говорят?..
— Люта, как преисподняя, ревность, стрелы ее — стрелы огненные… Соломон… — сказал Серёга с серьгой. Он, вообще, был интеллектуал.
— И что, сильно он её — того?
— Ну, как сильно?.. Иногда он — ей, иногда она — ему.
— День на день не приходился, — сказал Серёга с серьгой.
— Великая женщина!
— Одно слово: «Песнь песней»! — сказал Серёга с серьгой.
— А Саша Градский здесь культоргом был раз пять! — сказал Серёга-1.
— То же дрался?
— Нет, он за лагерь в волейбол играл, а как Далёков Шура приехал, что тут началось!
— Он будет петь сейчас — Далёков Шура.
— Выступать…
— И, как он — в волейбол, ваш Далёков? В кольцо попадает? Кстати, будет премьера песни! Про волейбол… на Сретенке…
— Здорово!
— А Сапунов «Музыканта» тут тоже первый раз спел… — сказал перс Серёга.
— Да кто тут только не пел…
— Да? И Высоцкий? — осторожно спросил Борман, словно боясь, что и Высоцкий ту где-то прячется.
— Высоцкий — нет! — сказал Серёга-1 веским тоном. Он, вообще, был страшный комильфо.
— Хорошо. Это хорошо… — Борман посмотрел на его заячьи уши и прыснул.
— Надо было все-таки — отдельный концерт… — сказал Серёга-1 с такой миной, точно он какой-то важняк из Министерства культуры.
— Нет, нет... — сказал Борман, с трудом сдерживая смех. — Я выйду после ребят… Давно не брал я в руки шашку...
— Один акт? — спросил Серёга-1 с серьезнейшим лицом.
— Зачем? Два! Два! В первом акте я спою песни, написанные до инфаркта, а, во-втором… — договаривал он уже сквозь смех. — после!
Между тем, наши певуньи уже горланили третий куплет.
— Мы с тобой не те уже совсем,
И все дороги нам заказаны,
Спим в тепле на средней полосе,
Избрали город вечной базою.
Знаю, нам не пережить зимы,
А шхуна, словно пес на привязи,
Кривая никуда не вывезет,
А море ждет нас, черт возьми!
Далёков продолжал упорно молчать — постоянство признак мастерства.
Пошёл последний куплет.
— Море ждет, а мы совсем не там!
Такую жизнь пошлем мы к лешему!
Боцман!!!
И вот тут Далёков, наконец, дождался своего звездного часа.
Он широко и с удовольствием шагнул вперед и что есть мочи рявкнул:
— ЯЯЯ!!!
— Ты будешь капитан! Наденем шпаги потускневшие…
— Далёков, ай лав ю! — крикнул из зала Саит, я узнал его лающий баритон, и скрипка Полины захлебнулась в еврейском проигрыше.
— Неслабо исполняет! — сказал Борман.
Серёга-1 поднял бровь и посмотрел на Бормана своим знаменитым саркастически-мечтательным взглядом: он закончил консерваторию!
Второй Серёга тоже что-то буркнул, он, хотя и закончил только музыкалку, но зато по классу скрипки.
Под несмолкающие крики и аплодисменты на сцену вышел
Серега-1. Заячьи уши подрагивали. Вслед за ним — Борман с гитарой. Зал просто взорвался. Борман поклонился. Даже кланяясь, он смеялся.
— У меня тоже нет слов… — сказал Серега-1. — Поэтому говорить ничего не буду, просто выражу радость, по поводу того, что мы видим Юриосича…
— Живым... — сказал Борман.
В зале захлопали. Серега-1 поднял руку.
— Ничего не буду говорить… только зачитаю один документ… Потише, господа…
Наконец, овации и выкрики поутихли.
— Из воспоминаний Мартина Бормана-младшего — сына «наци номер два», заместителя Гитлера Мартина Бормана! — прочитал Серёга-1 твердым баритоном и вдруг по-женски осклабился, и посмотрел в зал. — Сестра мне рассказывала, что лет десять назад в Берлине она случайно увидела по кабельному ТВ один советский сериал, он был черно-белый. Вот там, говорила она, актер, игравший Бормана, был просто вылитый отец!
Борман подошёл к микрофону. Зал опять заревел, как шторм на
Черном море.
— Как говорил все тот же персонаж, — сказал Борман смеющимся жужжащим баритоном. — все это детали. Теперь о главном! В отличие от киноролей… — он опять засмеялся. — почти все мои песни достаточно документальны… потому что я так устроен: не могу писать ни о том, чего я не видел, ни о том, чего я не знаю, ни о том, во что не верю. Песня, с которой я хочу начать, была написана на Кавказе, в хижине «Алибек». Я туда попал впервые в 1960 году в компании…
Серёга-1 покачал заячьей головой в белом парике, сказал с чувством «Отец!» и удалился с высокоподнятым подбородком.
Наши тем временем набились в закулисье.
— Пойдемте в зал! — сказала Абрам.
— Я хочу переодеться, — сказала Полина.
— Под музыку? — сладким голоском спросила Волкова — большая, надо сказать, язва и, вообще, сатирик по призванию.
— Патрикеевна! — крикнул Далёков. — В морге тебя переоденут!
— Дмитрий Иванович Блохинцев… — вещал тем временем на сцене Борман. — физик
тоже замечательный и несколько таких шаромыг, вроде меня…
— Ну, пожалуйста! Дайте, хоть штаны надеть! — Полина умоляюще присела.
— Мещанка! — сказала Волкова.
— «Патрикеевна»! — Абрам обняла Далёкова. — Вот за что я тебя люблю!
— А меня за что? — сказал я.
— А за что тебя? — сказала Полина.
— Ладно, пошли в зал, шаромыги! — сказала Волкова.
Мы сели на пустые места на первом ряду. Борман все еще что-то рассказывал своим смеющимся голоском добродушного толстяка, хотя его грузность была обманчива. Я знал, что только гипертония мешала ему ходить в горы наравне со своей командой Московского «Спартака», на горных же лыжах он катался, как профессионал, и даже потом, в марте 84-го за день преодолевал до шести сложных спусков длиной почти в три километра, словно надеялся заговорить смерть.
— …осветили его фонарями, и нобелевский лауреат Игорь Евгеньевич Тамм при гробовой тишине долгое время рассматривал то, что было перед ним. Потом, обращаясь к Блохинцеву, он сказал: «Дмитрий Иванович, а ведь это же — двигатель внутреннего сгорания!». На что Блохинцев ему ответил: «Да, вы знаете… (смеется) …и очень оригинальной конструкции». (перебарывая смех) На этом, собственно говоря, помощь со стороны Академии наук была закончена. Утром снизу пришел механик и починил движок. Вот собственно в такой атмосфере и была написана песня «Домбайский вальс».
Глава 2. Кино и немцы
В «Ноте» никого не было. Я выбросил для очистки совести мусорное ведро и пошел играть в теннис с Сашкой-фашистом. Начинался обед.
То ли возраст, то ли натура тут были причиной, но этот юный обалдуй был самым живым лицом на кафедре. Люблю общаться с мальчишками. В сущности, я всегда хотел иметь студию.
Фашист опять выигрывал у меня у меня с разгромным счетом. Стоило мне увлечься атакой, как этот алкоголик призывного возраста мгновенно ловит меня на этом желании, и дает полную волю, нападай сколько хочешь, а сам холодный как змий, запирается в защите и, ничем не рискуя, только и делает, что возвращает легкие резанные мячи, которые я не выношу, и ждет, когда я ошибусь, и я перестаю чувствовать крошечный шарик, когда вот так нагло дают нападать и провоцируют на промах. Мне бы сменить тактику, а этот дьявол меня еще и провоцирует:
— Да не гаси ты, чудак-человек, обмани!
— Я никогда не обманываю!
— Ну и опять проиграешь.
— А ты не каркай!
— Говорю же, обмани!
Так я и послушаюсь его сопляка! И я нарочно решил выиграть у него в нападающем стиле, но это была игрушечная злость. Я мог бы разозлиться и разбить его в пух и прах, будь я таким я был в «Алуште» и потом — в альпинистском СК-4, но теперь я ощущал этот мир, как карамель во рту. Я подумал, что не хотел бы я в этом состоянии фехтовать с ним на дуэли.
— Обмани! — да он просто давил на меня.
— Как все просто у вашего поколения!
Сашка выиграл и неотразимо улыбнулся.
— Давай из трех партий, — предложил я.
— Ты две уже проиграл.
— Да ты у нас — бухгалтер! Вот поэтому в твоей игре нет эстетики. Ладно, все равно обед закончился.
Мы вышли на лестницу и закурили — на кафедре курить запрещалось. В здании института — тоже, но это была черная лестница.
Как всегда, от антидепрессантов было легкое беспокойство, но тревоги тонули в приподнятом настроении и ощущении, что меня с ног до головы натерли вьетнамской звездочкой. Я был немного раскоординирован, но голова работала идеально. Я даже вспомнил много такого, о чем, казалось, безвозвратно забыл. Те же заячьи уши Шустицкого.
— Стеклодув обижается на тебя, — сказал Сашка.
— За что это Стеклодув обижается на меня?
— Стеклодув говорит: что это он никогда покурить ко мне даже не зайдет.
— Я не курю. Так и передай Стеклодуву.
— Не курю... — он засмеялся. — Я так ничего и не понял, о чем мы в прошлый раз говорили.
— Такая задача не ставилась.
— Такая задача не ставилась…
— Ты мне лучше расскажи, вы там что там все — «Семнадцать мгновений весны пересмотрели»?
Сашка опять засмеялся и лениво замахнулся нам меня.
У него, вообще, была такая манера разговаривать. Внешностью он был совершенно юный варяг. Белозубый, высокий, мужественно-красивый, рубленные черты лица. Когда он смеялся и грозился меня убить, его голубоватые белки мгновенно розовели.
— Вот и старший брат мне тоже все время: Все в зарницу играешь?
— А кто у тебя брат?
— Мент. Но, вообще, он штангист.
— Ну, и семейка, прости, Господи!
— Ты, как ребенок прямо! А ты думаешь, зачем в менты идут?
— А чего тут думать? У тебя у самого бананы в глазах крутятся.
— Как дам!!!
Он опять замахнулся на меня со счастливой улыбкой. Этакий Медведь из сказки Шварца.
— Да нет! Раньше, если напоить и нож в руки — кого хочешь, пырнул бы. Хоть — тебя. Но пытать, медленно вырывать ноготь, лампочку под веко — не смогу просто физически.
— Ну хоть не отпираешься, молодец!..
— Не отпираешься… — он захихикал. — Правда! Некоторые вещи просто противно делать. Недавно шел через пустырь и встретил толпу из соседнего района. Человек двадцать. Первым желанием было убежать, а потом думаю: что они меня — убьют? Пошел на них. Убить не убьют, за то потом не краснеть. Один раз отступишь, и всю жизнь будешь пятиться. Остановили, спросили, откуда. Где живу? Потом говорят: а ты смелый парень! А я просто не понимаю, как и зачем убегать от двадцати.
— Цельная ты личность, Шур, вот только кличка у тебя — дурацкая.
— Какая?
— Другая.
— А-а… Пил, вот и приклеилась.
— И который год не пьешь?
Сашка замахнулся на всю свою сажень в плечах.
— Да, теперь мало. Только, когда в кабак свой приходишь, тебе: Бормота, ты, что кликуху не оправдываешь? Вот и приходится. На кафедре то же. Вечно собираемся у Стеклодува.
— Загремите вы под фанфары со своим Стеклодувом.
— Нет, я теперь тоже — не каждый день. А раньше мог бутылку водки без закуски. Но отходил легко, голова всегда ясная. Раньше, по крайне мере была.
— Раньше — это, когда? В октябрятах что ли?
Сашка повторил свой ритуал с каким-то особенным удовольствием.
— Ну, чего ты размахался, как деревенщина? Ты ж — с Москвы! У Стеклодува они — вечно… Смотри, мозги совсем сгниют.
Он перестал скалится.
— Я думал, наоборот, все дезинфицируется.
— Это просто праздник какой-то! Который всегда с тобой! Это тебе Стеклодув так сказал? А про цирроз печени Стеклодув ничего не говорил?
Сашка вышел из оцепления и опять с удовольствием замахнулся.
— Да, нет, на самом деле, я совсем забросил кабаки и моду. Это из-за моей девчонки. Я за нее — любого убью на месте!
— Только не меня. Договоримся на берегу.
— Серьезно! За малейший намек на оскорбление моей девчонки — убью на месте. Даже тебя!
— Тренируйся на кандидатах наук.
— Да, нет, мне, вообще, все равно, какие кроссовки и джинсы. Я даже с этих лейбл спорол. Нет, одеваю, конечно, несколько джемперов один на один — чтобы уж совсем не позориться.
— Ты просто — Хемингуэй!
Сашка не знал такого слова, но на всякий случай замахнулся.
— То есть ты созрел для альпклуба. Мы тоже — четверо штатов: двое шерстяных, синтепоновые, одни ветрозащитные, два-три свитера, пуховка, ветрозащитная куртка…
Сашка засмеялся и соответственно — приготовился бить, аккуратно, но сильно.
— Потом — шерстяные перчатки, пуховые рукавицы, маска-респиратор, горнолыжные очки… А ты хоть знаешь, откуда вся эта мода на свитера пошла?
— Я в моде — поскольку постольку.
— От Нирваны.
— От Нирваны? Кобейна? Правда? Или гонишь опять?
— Кобейну тоже было дико, что его шпана в школе гнобила, гнобила, а потом вознесла до небес.
— Не гонишь?
— Кстати, Кобейн всегда завидовал таким, как ты.
— Каким таким?
— Не ковыряются в себе, радуются жизни, физически сильны, женщины для них — игрушки, а не наоборот. Ты думаешь, почему он по три свитера надевал?
— Почему?
— Его дразнили дохлым голубем.
На это раз Сашка просто расплылся счастливой улыбке. Прогресс!
— Убью! — сказал он, сияя.
— Ложная тревога!
— А ты сам чем-нибудь, кроме альпинизма интересуешься?
— В смысле?
— Вот Женя Белый — композитор.
— Белый — Композитор? Классное погоняло! Или, как у вас говорят в Гестапо — псевдоним?
— Кстати, Стеклодув спрашивал — ты не сидел?
— У себя на Родине — в Сицилии. Меня выпустили, чтобы я мог умереть на свободе.
Сашка захихикал.
— На свободе… Правда, у тебя какое-то серьезное хобби есть?
— Пишу роман.
— Серьезно? Роман?
— А чего мелочиться?
— Ты что писатель?
— Волшебную лампу Алладина читал? Я написал!
— Здорово! Есть у меня знакомый композитор, а теперь будет еще и писатель!
— Тебе бы на скачках играть?
— Там слишком много экспертов. В итоге — все выиграли. Получаешь копейки. Ерунда это все!
— Вопросов больше не имею! Предупреждать надо!
— А кто твои родители? Женя Белый говорит, что талант только по наследству передается. Вот у него отец — композитор.
— Отец у меня — архитектор. Главный архитектор.
— Тогда тебе нужно было в архитекторы пойти.
— Главный архитектор информационных систем. Слышал про Союз — Аполлон?
— Это что?
— Ну, и фашисты пошли!
— У меня с наукой никто не связан.
— Ну, допустим, с наукой у тебя никто не связан, но о встрече на Эльбе хотя бы ты должен был слышать?
— Ну, слышал.
— Это то же самое — только в космосе.
— Так у тебя отец космонавт или архитектор?
— Главный архитектор информационного пространства военного и гражданского космоса.
— Вот это да! Так ты что, мажор что ли?
— Можешь звать меня просто — Принц.
— А чего же у тебя даже машины нет, принц?
— Кризис социализма как системы.
— Младшая Абрам так и сказала, — Сашка загадочно и хитро улыбнулся.
— Что младшая Абрам сказала?
— Что ты — ее принц.
— О боже! Абрам! Да еще младшая!
— В общем, ты ей нравишься.
— Нет! Это пионерлагерь какой-то!
Но и, как и только что за столом, никакие мои аргументы не могли расстроить его планы в отношении меня. Сашка быстро и ловко набрасывал сценарий моей сладкой жизни рублеными фразами.
— Да, брось ты! Хорошая девчонка. Будет твой кафедральной любовью.
— А я сказал, что плохая? Но, Лариса! — я показал все еще пустой безымянный палец. — Я обручен!
Он замахнулся с удвоенной амплитудой и оскалился шире прежнего.
— Лариса! Ну, и что? Она знает.
— Что она знает?
— Что ты женишься. Сестра, наверное, сказала.
— Сестра!.. Я, кстати, выбрал бы другую, когда б я был, как ты, поэт.
— Ну и выбери. Какие проблемы?
— Какие проблемы! Она — невеста друга.
— Она уже ничья невеста.
— Ничья невеста! Нет, ты — поэт! Тебе самому сколько лет-то?
— Восемнадцать. А зачем тебе?
— Волнуюсь. Наш поколение желает знать, в чьи руки попадет воздвигнутое нами здание.
— Нет, правда, зачем тебе?
— Для статистики. Не бойся, никому не скажу.
— Да нет, я из-за своего возраста не волнуюсь. Я даже говорю — восемнадцати еще нет: бабы жениться не заставят.
— Соображалка работает. К следующей игре перечитай Достоевского. Перечитай и пади во прах! Понял? Такое будет тебе мое задание.
— Слушаюсь, учитель!
— Не слушаюсь, а «Учитель, перед именем твоим позволь смиренно преклонить колени!»
— Как дам!
Глава 3. Великий Далёков из 6-й полубочки
Я давно заметил, что некоторые люди ближе к ангелам, чем к нам, простым смертным. Взять хотя бы моего лучшего друга и бывшего парня старшей Абрам — Далёкова.
Первую неделю после знакомства я, например, никак не мог заметить, как он появляется на волейбольной площадке. Нет его, и вдруг — гам, тарарам, восторженные междометия, и он уже стоит среди нас и протирает очки с резинкой от трусов, придирчиво и, кривясь, смотрит на свет: чисто ли вытер? (С трамвая он что ли спрыгнул, как одноглазый бандит, который Васю Векшина зарезал заточкой?) Потом прячет платок в задний карман рейтуз, одевает очки и давай растирать ноги. Меня всегда странно тревожило это зрелище — как он делает себе массаж. Слишком быстро, энергично, профессионально. (Будто не себе — своему телу). Как реаниматор массирует сердце. И я думаю: так, наверное, и должен массировать себя профессиональный массажист. Странное, смутное зрелище.
И всегда так было: очередь, не очередь, его тут же пускают и в нападение, на первую линию, в четвертый номер. Точно подчеркивая: да, игра на вылет, но Великий Далёков из 6-й полубочки — это зрелище, это удовольствие для всех.
И вот начинается. Он стоит, размахивает руками, разминает ступни, приседает, подпрыгивает, мается, как скаковой жеребец на старте. Мяч уже летит с подачи, а он все размахивает руками. Доразогревается. И вот мяч принят, мяч уже над головой распасующего. В эту секунду, я как никогда уверен: нет, великий Далёков — не совсем человек. Он напрягся как пума. Поправляет последний раз очки. Близоруко и отвратительно морщится. Он страшно близорук. Словно это еще пробная модель, временное тело, еще более временное и необязательное, чем среднестатистический хомосапиенс. И вот мяч приняли, второй номер дает подачу, и, конечно же, на него.
Дальше всегда происходило то, что ни мне, ни даже Глебу Сердитому, никогда было не понять. Как бы отвратительно ни был подан мяч, Великий Далёков успевал оказаться именно в этом месте и чуть ли не по пояс над сеткой. Нет, конечно, он при своем среднем росте редко выпрыгивал выше, чем по грудь, но впечатление было такое — он весь туда сейчас перевалится. Как он добежал, как прыгнул? Замечаешь лишь, что перед прыжком он низко и винтообразно приседает, словно ввинчивается в землю, и вот он уже не выпрыгивает, не летит — он висит в воздухе, и всем корпусом изгибается назад и влево, кажется, касается земли позади себя, его рука описывает круг, оставляя в глазах след, как от пропеллера. А сам он, сгибаясь пополам вперед и вправо навалившись пупком на трос, выстреливает мяч, и тут же его рука, словно в диснеевском мультфильме, вытягивается метров на десять и дотрагивается до земли в том самом месте на стороне противника, куда мяч в тот же миг грохает с жутким пушечным звуком.
Таких звуков вообще не бывает в волейболе, да еще на открытой площадке. Они рождаются и начинают грохотать с появлением (на площадке) Великого Далёкова. Белый след в воздухе — и гулкий грохот на стороне противника. Как бы низко, над самым тросом не висел мяч, какой бы блок ни маячил перед ним, происходило всегда одно и то же. Блок и Далёков не встречались в пространстве и времени, хотя я видел отчетливо, как его, казалось, уже загородили — мухе не пролететь. Нет, эта мельница взлетала в воздух, и тут же грохотал удар на стороне противника.
Для меня, как человека, чье детство, отрочество и юность прошли на волейбольной площадке второго городка в Болшево, это было что-то абсолютно непостижимое. Сколько я не смотрел, я не мог понять этого фокуса. Иногда мяч катился по тросу, как шаровая молния по проводам, или был уже казалось в руках противника, недосягаем для нас, и, если эта летающая мельница, отступив перед очевидностью, то есть силой, над которой не властна даже его магия, не перегибалась пополам над тросом, то и тут: по тигриному подкравшись, обрушивалась одной кистью, сверху, и мяч все равно падал вертикально вниз, будто его выстрелили из катапульты, я не мог понять, как не вертел эту проблему со всех сторон.
Мне даже казалось, в этом есть что-то сугубо университетское, нужно было иметь, например, отца с тремя высшими образованиями и мать, профессора кафедры программирования в МЭИ, чтобы твоя расхлябанная кисть работала, как настоящая клюшка для гольфа. Как правило, Великий Далёков считал ниже своего достоинства обмануть блок — банально перебросить мяч за спину. В крайнем случае пробьет блок насквозь. И я долго не понимал, почему никто не может закрыть его, остановить его, пока однажды сам не закрыл ему все ходы выходы. Он ударил прямо в руки, и меня просто отшвырнуло назад. Я даже успел подумать: и не удивительно, ведь я вишу в воздухе, без опоры. Он был не выше меня и вряд ли сильнее, но он вкладывал в удар абсолютно все, и все это обрушилось на меня: его позвоночник, его копчик, поясница, руки, плечи, ноги, кисть. Ладони у меня обожгло, а руки вывернуло назад так, словно я пытался остановить электричку. Когда мяч был не у него, и дела шли плохо, он или немилосердно матерился, или то и дело вопил вверх, но время от времени, он извинялся своим профессорским тоном, просил сделать паузу, и вытащив из рейтуз платок, торопливо, но тщательно протирал очки. Мало кто мог так вот запросто остановить игру и несколько секунд при гробовой тишине протирать очки. Но стоило Великому Далёкову попасть в аут. И что тут начиналось! И обмани! И не лупи со всей дури, Шура! И перебрось! А он все лупил и лупил, и чем больше ему улюлюкали с обеих сторон площадки, тем больше он мазал. И поскольку он считал ниже своего достоинства обмануть блок, команда проигрывала игру.
Но, в любом случае, это было Зрелище. И не просто зрелище, все вокруг него начинали играть на порядок лучше. Кто не бил обычно, начинал бить, кто бил плохо, бил красиво. А я выкидывал такие фортели, что сам Великий Далёков охал что-нибудь одобрительное. Молодчик! — буркнет, бывало, своей московской скороговорочкой. Есть у него такое дурацкое словечко. А я и сам не понимал, как это у меня получалось: в тот день, когда я видел его игру, я мог бы повторить любое его движение, а, забивая безнадежный мяч, я часто не понимал, какая сила помогла мне успеть.
Именно от Далёкова я впервые услышал про «зимний лёд соло». Зимний лед, на котором невозможно остановиться.
Глава 4. Систер
Младшая сестра Абрам печатала, низко нагнувшись к огромной электрической машинке. Увидев меня, она совсем зарылась носом в клавиатуру.
Она училась на дневном, но Абрам настояла, чтобы «систер» с первого курса хотя бы раз в неделю работала на кафедре. Даша, видимо, пошла в маму, милую женщину с мягкими чертами лица, но все-таки было в ее лице что-то родственное, что-то неуловимое «абрамовское» — в линии губ, улыбке, разрезе глаз…
— Привет юниорам! — сказал я.
— Здравствуйте! — сказала систер, высунув голову из машинки, как из окопа.
— Мы опять — на «вы»? Я тебя чем-то обидел?
— Что-то вид у вас сегодня подозрительно счастливый.
— Да какой счастливый? Бог с тобой!
— Нет?
— Да, грустно мне, Дашенька!
— Что же так?
— Между нами — какое-то толстое стекло.
— Даже не представляете, какое оно толстое!
— Никогда не знаешь, что у тебя на уме.
— Ну, это вы многого хотите.
— Даже не представляешь, как много.
— Не хочу даже представлять.
— На самом деле, моя главная эрогенная зона — интеллект.
— Выздоровели? Наконец-то! Поздравляю!
— Дашенька!
— Что это с вами? Весну почуяли? Не рано?
— А у нас что сейчас?
— Берегите себя. А то у вас, правда, какие-то нелады с головой.
— Мучаешь меня, а потом голову мою жалеешь?
— Я вас мучаю? Чем же это я вас мучаю?
— Являешься во сне, будто чистая лебедь!
— Во-первых, я никогда никого я не жалею, — затараторила систер скороговоркой, — никого и никогда, кроме своей собаки, ей сегодня кошка глаз расцарапала, а во-вторых, если я вам, как вы выразились, являюсь, то это совершенно не мои проблемы!!!
— Понял! Испорченный телефон.
— Вы, наверное, и испортили.
— Что ж, злюка такая!.. Ладно, пойду. Доктор сказал: ходить, ходить.
— Постойте уж… успеете в свой будуар.
Глава 5. Новое платье Насти Филипповой
— Филиппова! — крикнула Волкова. — Не совращай наших мужиков! Опять голая пришла на работу!
— Не голая, а в женском.
Настя была натура творческая: она рисовала гуашью пейзажи и сама себе шила все эти авангардные наряды. Её новое платье, сшитое, а точнее, собранное из бежевого льна, было ниже колен и даже без выреза сверху, но передняя и задняя его части соединялись шестью едва заметными тесемками, и стоило Насти с ее идеальным сложением и высокими тяжелыми бедрами повернуться, шевельнуться, было отчетливо видно, что под платьем ничего нет. Когда же возникало естественное любопытство узнать, что же там все-таки есть, так оказывалось, что это только на первый взгляд просто, а на самом же деле, ходи рядом с ней хоть целый день, все равно ничего не увидишь и потратишь день зря!
— Платье — шутка! — сказала Таня-2. — Тебе, Насть, не жалко мужчин?
— Если узнаю, что кому-то станет плохо, я его пожалею.
— Нет! Это не кафедра! — сказала Волкова. — Это какой-то бордель!
При слове бордель, даже Гера оторвался от своего паяльника и встал.
Гера был нещадно близорук, ряб, как обитатель средневековых трущоб, и вечно болел зубами, но это не мешало ему иметь прекрасную жену и трех очаровательных светловолосых детей. Что значит, порода в человеке! При этом Гера, в моем понимании, был настоящий герой-отец. Помимо своих обязанностей инженера кафедры он непрерывно лудил, паял, чинил бесконечный поток приемников, утюгов, фонариков, электронных весов и так далее, которые ему несли со всего института. По выходным они с начлабом строили дачи, а когда, по словам Геры, ему «очень нужны были деньги», он вываривал в морге скелеты из бесхозных трупов. Я старался во всем на него равняться, но мало результативно.
Согнувшись в три погибели, Гера внимательно поелозил своими очками +10 по платью Насти и вынес, как всегда, веский вердикт.
— От моделей ученических… — изрёк он, выпрямившись и подняв указательный палец, — к кораблям космическим!
Мы засмеялись. Только Настя невозмутимо посмотрела на Геру из-под своей челки, а ля женщина-вамп.
— У меня еще совсем летнее есть… — сказала она. — Я в нем шла по Дерибасовской, с Аркадии, и один мужик упал передо мной на колени с охапкой белых роз, а потом подошел милиционер и сказал: «Гражданка! Срочно оденьтесь! Или уж разденьтесь совсем!».
В кабинет вошла одна из подруг Волковой, и я вздрогнул — до того она была похожа на Абрам. Просто еще один двойник, если, конечно, Абрам можно было представить в образе платиновой дамы полусвета. Но Абрам без разбора плодила свои копии, симулякры, клоны и жирандоли, как говорят французы — этот московский фарфоровый завод работал без выходных. Странно, как родная сестра не попала под такую щедрую раздачу.
— Тань, извини, что отвлекаю... — сказала Ольга.
— Не извиняйся! Просто не больше отвлекай, — сказала Волкова через губу и повернулась ко мне. — Это — Ольга с кафедры физики.
— Ее подруга, — сказала Ольга.
— Не скули! А это — Рома, мой бывший…
— Бывший?
— Одноклассник.
— Очень приятно! — сказал я, как всегда волнуясь в подобной ситуации.
— Здасьте! — сказала Ольга и отвернулась. — Ты куда пропала? У Петьки опять зависла?
— Какой в задницу Петька! Не напоминай! В общем ты его не знаешь… Зовут Славик. У него копейка такая рыжая.
— Да? И где он тебя склеил, карга ты старая?
— Сама ты старая! Он с нашими на Кюкюртлю ходил. Он меня уже три раза до работы подвозил.
— И какой у него? Рассказывай.
— Что какой?
— Коза тупая, что какой! Бизнес, говорю, какой?
— Дура-лошадь, у нас отношения!
— Ага, как у вас — так отношения, а как у нас — так «проверено: мин — нет!» в подворотне и трындец! Слушай, мне тут срочно надо в химчистку брюки сдать, а то там скоро обед… Мы на работу идём?
Волкова состроила кислую мину.
— Ладно, поняла. Слушай, а ты в чем пойдешь, дай мне твою рубашку голубенькую?
— Здравствуй, я ваша Маша! А я в чем пойду? В этом?
Волкова растопыривает полы белого химического халата.
— А что? Тебе идёт! — сказала Ольга. — Так и езжай, доктор!
— Клизму только не забудь, — сказал я.
— Дурак! — сказала Волкова, позирую, как модель. — Я в поисках серьезных отношений! Интим и гербалайф не предлагать.
— Королева! — сказал Гера. — Спинным мозгом чую.
— Бензоколонки, — сказал я.
— Он сегодня напрашивается, — Волкова кивнула в мою сторону.
— Влюбился что ли? — сказала Ольга.
— От него дождешься!
— А хочешь…я…я… тебе свою блузку от Ив Сен-Лорана дам?
— Ты в химчистку не опоздаешь?
— Ладно, после обеда схожу.
В «Ноту» ворвался Князь, и Настя тут же молча и как-то профессионально повисла у него на шее. Меня всегда поражала та необыкновенная грация и пылкость, с какой она повисала на шее своих многочисленных любовников, словно одна из самых смелых модификаций чеховской Душечки, и тут же начинала что-то мурлыкать своему мужчине непосредственно в среднее ухо.
Впрочем, Князь был единственным, о ком Настя говорила «мой любимый мужчина», а Князь всегда брал ее в Крым — пока они лазили по скалам, Настя плавала с аквалангом и рисовала гуашью. Разумеется, Князь был ей не пара, я даже не знаю, кто был бы ему парой, не считая Абрам, но между ними был, словно пакт о ненападении. Вокруг Абрам, вообще, даже после их разрыва с Далёковым, точно висело защитное пуле. Как бы там ни было, я верил, что Настя еще найдет своего «любимого мужчину». Я просто представить себе не мог, что кто-то из моих друзей не будет счастлив.
— Бормота не у вас? — сказал Князь. — Где этот чертов фашист?
— А меня ты не искал? — промурлыкала Настя.
Князь закончил геологический, по образованию был маркшейдер – горный инженер, но, как и Абрам, работал и учился в аспирантуре в МЭИ. Волкова, как сердобольная мамаша, всем нашим находила работу. И теплое местечко. Все пользовались ее многочисленными и какими-то даже саркальными связями. Чего я только не насмотрелся здесь, но Волкова и мня мистифицировала своей способностью обаять такое количество людей. Институт был огромен, как город, и каждый день к ней приходили ее бесконечные друзья и приятели из МЭИ, и казалось, что просто какие-то московские знакомые заехали на чай.
— Опять ни одного напильника! – кричал Князь. — Сейчас найду — убью!
— Как я люблю, Кавказ мой величавый, твоих сынов воинственные нравы! — сказал я.
Мы хотели с Князем обняться, но Настя буквально спеленала его. Она все-таки была фееричная женщина.
— Не видели фашиста? — не унимался Князь, как ни в чем ни бывало, продолжая держать на себе Настю, впрочем, ее тело в символическом льняном одеянии заметно поубавило его воинственность.
— В СССР фашистов нет, — сказала Волкова, — а если хочешь с ними бороться, запишись в комсомольский оперотряд по месту работы.
— Вот он и пришёл записываться, — сказала Настя.
— Неонацист? – спросила Ольга.
— Неоариец, — сказал я.
— Правда? – Ольга повернулась к Волковой. – Молодой?
— Сиди! Лыжи уже навострила.
— Специально поперся на работу — крючья поправить! – Князь все рвался из объятий Насти, как птица, попавшая в силок. — Алкаш малолетний!
— Бессмертный! Тебя же тянет на малолеток, — сказала Волкова.
— С новичками что ли бегаешь? — спросил я.
— А вот сделаешь КМСа, тоже будешь с новичками бегать!
— Да, да, ну как же, слышал!
Настя, наконец, отпустила своего любимого мужчину, и мы с Князем обнялись.
— Так! А это что такое? Князь!
Я стукнул его в живот.
— У холодильника опять спал?
— Это диафрагма! У тебя такое еще не выросло.
— Да куда нам микрофонным шептунам. Поздравляю!
— Спасибо!
— И Макс с вами был?
— Да, и Макс.
— А Лева?
— И Лева, и Джон, и Каймачников.
— Ну, даете! А Саит?
— Саит погиб.
— Правда? Не знал.
— Да вот… Еще весной.
— Надо же, не знал. А Белый?
— И Белый.
— А Далёков был?
— Далёкову не до гор — он женится.
— Не понял.
— Я тоже не сразу поверил.
— Такими вещами не шутят.
— Какие уж тут шутки?
— Да ну тебя! Князь? Нет, я не верю! Разыгрываешь? На ком?
— А я знаю? Большой оригинал! Приходите, говорит, через месяц — будет много водки.
— Нет, я тебе не верю!
— Я тоже не верил.
— Да, ладно, разыгрываешь? Нет? Нет!!! Черт! Серьезно?!
Я посмотрел на Волкову.
— Не хотела вас со Сташевской расстраивать.
— Да вы чего, мужики? Нет, правда?
— Горькая! — казала Волкова. — Как я! Хороший каламбур!
— Ох, Княже, Княже. Ну как же так?!.. Мы так и не съездили втроем на Норд-Кап.
— Нет, так нельзя! Надо ехать в горы!
— Надо ехать в горы!
— Надо ехать в горы!
— Нет, правда, волюшку бы, да в горушку! — сказал я.
— А я тебе говорю, надо ехать в горы!
— Нет! Надо ехать в горы!
— Горы до осеннего Крыма предложить не могу, но есть путевка на стройку в Кирсановку, — сказала Волкова. — Рома, ты как на счёт того, чтобы опроститься?
— Я за любой кипеж, кроме конца света.
— Правда? Отлично! Не посылать же кандидатов наук.
— Вот, зараза!
— Один-один, — сказал Гера.
Он уже опять вонял паяльником в своем углу у окна.
Глава 6 Эхолалия
«Вода бежала с её волос и платья прямо в носки башмаков и вытекала из пяток, а она всё-таки уверяла, что она настоящая принцесса».
Сказка Андерсена короткая и у неё счастливый конец. В реальной жизни со свадьбы всё только начинается.
Ганс Христиан Андерсен, один из тех, кто некогда провожал принцессу Дагмар в неведомую страну, ушёл из жизни в 1875 году – ещё до того, как Дагмар сделалась русской императрицей, матерью Николая II. Для него она навсегда осталась принцессой.
«За несколько дней до этого я был приглашен в королевскую семью и получил возможность сказать ей «до свидания». На пристани, проходя мимо меня, она остановилась и протянула мне руку. У меня навернулись слезы. Бедное дитя! Всевышний, будь милостив и милосерден к ней! Говорят, в Петербурге блестящий двор и прекрасная царская семья, но ведь она едет в чужую страну, где другой народ и другая религия, где с ней не будет никого, кто окружал ее раньше...»
Так писал Андерсен о проводах принцессы Дагмар в Россию.Дочь датского короля Христиана IX и королевы Луизы была помолвлена с наследником русского престола, великим князем Николаем Александровичем, но вскоре потеряла своего жениха, скончавшегося от туберкулеза. Выполняя последнюю волю умершего, второй сын Александра II, великий князь Александр Александрович обручился с молодой датской принцессой.
1 сентября 1866 года принцесса Датская Дагмар на судне «Шлезвиг», в сопровождении царской яхты «Штандарт», покинула Данию. В Кронштадте её встречали император Александр II, царица Мария Александровна и все царские дети. На рейде выстроилась военная эскадра из 20 судов.
«Тут-то все и увидали, что она была настоящей принцессой! Она почувствовала горошину через сорок тюфяков и пуховиков, – такою деликатною особой могла быть только настоящая принцесса».
Впрочем, в России и не думали проверять невесту. С первого взгляда было видно, что это самая настоящая принцесса. «Несмотря на маленький рост, в её манерах было столько величия, что там, куда она входила, не было видно никого, кроме неё», – вспоминал впоследствии князь Феликс Юсупов.
***
— Я не могу, шляются, как до себя. Каждый третий — у меня депрессия, депрессия! — встретила меня медсестра родного диспансера.
Я никак не мог понять этимологии ее разреза глаз: то ли примесь восточной крови, то ли легкая степень синдрома Дауна.
— Чего ты завелась? — спросила ее врачиха.
Я где-то читал, что Сергий Радонежский не хотел изгонять из своей послушницы беса. Не мною, говорит, посажено, не мне и изгонять.
Врачиха кинула на меня свирепый взгляд, и я поднял обе руки.
— Не стало настроения — листья падают. А ты что думал, что после лета опять лето? Коньяк!
— Все сказала?
— Может, я поздней зайду? — спросил я.
— Сиди! — приказала врач. — Почему так долго не приходит?
— Да сам не знаю… Хорошо-то как у вас тут!
— Хорошо у нас тут! А людям, может, нужно, — завелась опять эта бесноватая. — Я ходил по парку — у меня депрессия. Ходи на работу! Там депрессии не будет. Повторяю: коньяк!
— Замолчи уже!
— Коньяк!
— Ну где? разливайте! — сказал я.
— Уймитесь оба! — рявкнула, наконец, врачиха. — Как мать?
— Как всегда.
— А отец?
— То же, как всегда.
Врачиха устремила вдаль затуманенный взгляд.
— Везет же дурным бабам!
— На скачках не пробовали играть? — спросил я. — Хотя… правильно! Там все схвачено.
— Ладно, ладно. Как сам?
— Все лучше и лучше.
— А чего пришел? — сказала сестра.
— Тянет, — я пожал плечами.
— Его тянет, — сказала врачиха медсестре. — А чего из армии ушёл?
— В наш век все клонится к упадку.
— Все ясно… Молодец, что вернулся в институт. Восстанавливаешься?
— Работаю пока на кафедре.
— Любишь свою работу? — спросила медсестра.
— Нет больше сил наслаждаться!
— Все с тобой ясно. Как пальцы?
— Отрастают.
— В смысле? — сказала медсестра.
— Вы слишком буквально ставите вопросы.
Как ни странна кочерыжка у нее варила. Вообще, была себе на уме. Думаю, та бесноватая послушница Радонежского тоже не только лыком была шита.
— Тебе же ничего не ампутировали.
— Хотели! — сказал я.
— Ему хотели, — сказала врачиха.
— У меня фантомная ампутация. Я так вижу.
— Он так видит, — сказала врачиха. — У него фантомная ампутация.
— А у вас — эхолалия! — буркнула медсестра.
— Эхо что у меня?
— Эхолалия, — сказал я. — Нимфа Эхо влюбилась в Нарцисса, но он отверг
её. От горя Эхо постепенно исчезла, оставив лишь голос, способный повторять
чужие слова.
— Умна-а-я! — протянула врачиха в своей не окончательно преодоленной деревенской манере.
— Рад, что сохранил пальцы? — спросила медсестра.
— Нет.
— Как нет?
— Я хотел, чтобы мне их отрезали и приделали титановую кошку.
— Он шутит, — сказала врачиха медсестре и уже делово посмотрела на меня. — Рецепт нужен?
— Рецепт? Рецепт — да, пригодится.
— Что значит, пригодится? Ты смотри, лекарства пить не бросай!
— И альпинизм свой не бросай! — приказала медсестра.
— Так и быть.
— Как Полина? — спросила врачиха.
— Нормально. Хочет, чтобы я бросил альпинизм.
— Ладно. Главное, смотри, сам ее не бросай ее! Такая баба за тебя пошла!
— Еще не факт.
— Как это не факт?
— У меня испытательный срок.
Врачиха начала уже что-то писать в моей карте.
— У него испытательный срок, — повторила она, не поднимая головы.
— А у вас — эхолалия, — сказал я.
— Еще один! Как с Полиной? Спите вместе? Может выписать тебе чего?
— Спасибо, справлюсь.
— А то смотри, будешь всю ночь ее гонять.
— Ладно. До кучи. И циклодол тогда уж.
— А это тебе еще зачем? — насторожилась медсестра.
— На всякий пожарный — сказала врачиха, не поднимая головы.
— От левитации, — сказал я.— Просто сумасшедшая дурь!
— Выпиши ему… — врачиха наклонилась к уху медсетры и стала ей что-то нашептывать.
Пока они шептались, я достал блокнот.
— Нет, нет, нет, пожалуйста, — сказал я. — Продолжайте. Рифма пришла: сессия — депрессия.
— Я слушала запись с твоими песнями, — сказала медсестра. — Вызывает депрессивное ощущение.
— Мир в целом вызывает депрессивное ощущение, мир не лучезарен. Как это у немцев — Вельтшмерц.
— Вельш... что? — переспросила врачиха.
— Вельтшмерц. Мировая скорбь.
— Скорбь — бог с ней… Видения, галлюцинации? Больше не повторяются?
— Нет.
— Нет?
— Практически.
— К нам тут ходит одна — практически беременная, — сказала врачиха. — А то смотри… Полежишь на литии. В хорошем санатории…
— Спасибо! Обдумаю ваше предложение.
Я встал, забирая со стола рецепт.
— Печать не забудь поставить, мировая скорбь!
— Вельтшмерц! — подсказала медсестра.
— Запоминай, запоминай, — кивнула ей врачиха. — меня потом научишь.
Глава 7. Экспириенс
Электричка подползала к конечной станции. Край Москвы лежал черный и леденящий. Манящий, как земля для моряка, вернувшегося из плаванья. Я дрожал от вожделения, я хотел пронзить его насквозь, пройти сквозь него, как раскаленный нож сквозь масло или метеорит через атмосферу Земли. Идти куда глаза глядят. Долго, до сумерек, брести по абстрактным и мрачным проспектам, по просторным районам окраин, построенным для циклопов. там много простора, зелени, космические расстояния. Не было случая, чтобы у меня не улетучилась тоска, когда я бродил по этим жилым космодромам.
И вот «Тройка», как всегда, словно начинает большое космическое путешествие, и вот я уже лечу сквозь вечность и звезды по какому-то вселенскому зимнему лесу.
В 18:15 под предлогом немедленной покупки батареек у метро Новогиреево (три остановки на метро от института ещё минут десять пешком до остановки быстрым шагом) я уже иду вдоль сталинского дома на Авиамоторной, настроение, как говорил Гагарин, рабочее. Что-то мокрое прилипает к лицу и наушникам.
Я решаю дослушать трек «Тройка» до конца, и для этого приходится удлинить походку к мокрому входу метро до трёх минут (именно столько длится первый трек компакта). «Тройка» идеально подготавливает к выходу из Энрофа и долгожданному прорыву в Шаданакар.
В 17:20 поезд несёт меня уже по невероятным туннелям в сторону станций Шоссе Энтузиастов и Перово под первые звуки трека «Вальс». Расстегиваю куртку и надеваю капюшон поверх шапки — удается придать себе более или менее нормальный вид.
Нажимаю кнопку «Бэквэд», и станцию «Перово» опять встречаю под трек «Вальс», и в продолжении следующих четырех без малого минут нахожусь под властью свиридовского психоделика, запаха метро и жутких подземных шумов.
Изобилие окраинного народа начинает бесить, а кнопка power bass умножает мою нервозность в несколько раз. Распихав всех, я выбираюсь из поезда и выхожу на станции Новогиреево. Народу тут ещё больше. Рука тянется к кнопке «бэквэд», и вот летучие скрипки опять уносят меня в облака.
«Весна и осень» — что-то вроде прелюдии к спектаклю, где весь мир — театр, а люди актеры.
Троллейбус — тот самый троллейбус — аккумулирует пассажиров. Смотрю на плеер — осталось около двух минут до конца трека, столько же у меня, чтобы добраться до этого рогатого чудища. За доли секунды выбираю наиболее быстрый маршрут и срываюсь с места навстречу курящим мужикам и серому переходу. Прыгаю на подножку, двери закрываются за мной, а я падаю на сиденье.
Вспоминаю про билет, встаю. Кнопка stop прерывает мой трип на время приобретения билета, чтобы продолжить его композицией «Романс», вступительными тактами виолончели, кислотно-низкими, как контральто богини, когда троллейбус два раза повернет направо и выпрыгнет прямо под ее окна.
Глава 8. Der Gekreusigte (Распятый)
От дома Абрам я пошёл к Новогиреево пешком. Дорожка парка была коричневой, с золотом, отполированная лимонными листьями. Ноги утопали в них по щиколотку. Больше всего было кленовых, одинакового оттенка, размера и формы. Я пинал их ногой, чтобы почувствовать, что это, действительно, листья, а не миллионы трафаретов, разбросанных для какого-то гигантского натюрморта. Высокие облака пропускали свет, как матовое стекло, и только на горизонте небо было чистое. Свет струился из синевы на горизонте, пробивая остатки листвы на деревьях, и мне казалось, что я иду по маленькому астероиду. Наверное, именно в такую погоду люди и решили, что земля это — блюдце. Верхушки елей за высоким зеленым забором были так высоко, что казалось, они растут на склоне горы. В белом небе, над черными ветвями дубов и лип каркало воронье. Небо было белое, как глаза слепого, и хотелось, чтобы из него скорее пошел снег.
Я включил плеер и стал слушать лекции о Прусте, которые Мамардашвили читал во ВГИКе в прошлом году.
— Ницше пишет человеку, который обратился к нему с письмом, или после какого-то разговора, во время которого было сказано этим корреспондентом Ницше, что он его наконец-то понял и тем самым приобрел. На что Ницше ему в письме отвечает: «Вы наконец-то нашли меня, теперь вся проблема состоит в том, чтобы меня потерять». И подписывает — Der Gekreuzigte, то есть Распятый. Встает образ крестной муки, распятия на мысли или на том, что могло бы быть мыслью. Распятый на том, что могло бы быть, если бы было кстати. Но нет, не сошлось. Значит, то, о чем мы говорим, — мысль или состояние понимания, — мало того, что представляет возможную невозможность, если в конце концов все сошлось (в конце концов все сходится, и фигура греческого трагического героя есть символ того, что в конце все сходится), то этого сошедшегося тоже нельзя иметь. Нельзя иметь в том смысле, что это нельзя, раз получив, положить в карман и тем самым иметь и потом, когда тебе надо, к этому снова обращаться.
— У гроба карманов нет.
(Смех в аудитории).
— Рома, как всегда, афористичен… И вот, оказывается, те состояния, которые мы называем мыслью, они, даже если и есть, не поддаются владению или удержанию. То есть они обладают следующим признаком: в них нужно каждый раз снова впадать. Слово «впадать» здесь звучит примерно, как «впадать в ересь». Пастернак в известных стихотворных строках говорил так: «Впадать в неслыханную простоту».
Я знал Мамардашвили еще по Тбилиси. На войсковом чемпионате мы выступили так себе, и Демченко отправил нас на Ушбу по маршруту Габриэля Хергеани (дяди великого Михаила-Чхумлиана Хергеани). В качестве отдыха.
Я почти не звонил Абрам, разве что пригласить на свой день рождения, но после войскового чемпионата, Ушбы и камня размером с дом, который слега погладил меня на лысых водопадах (мы проскочили наш кулуар) мне было не до условностей. Как всегда, Абрам что-то затараторила, но единственное, что я понял из ее несвязной речи, Мамардашвили - в Грузии. В те дни он читал в ТГУ лекции о Прусте.
Окончательно изгнанный из МГУ грузинский Сократ и великий русский философ Мераб Константинович Мамардашвили гастролировал тогда лекции по всему миру. В Тбилисском университете — на своем родном языке. В России и республиках СССР — на своем втором родном языке — русском. В Париже — на своем третьем родном языке — французском. Но цикл лекций о Прусте он и в Грузии читал на русском. Причин тому было много, но главная, по словам самого Мераба, — Пруст тогда еще не издавался на грузинском.
Вместо дома я поехал в Тбилиси.
В Москве я никогда не просил Абрам нас познакомить, но в Тбилиси все было иначе. Деревянные балконы старого города, платановые аллеи, как в Сочи, в районе серных бань, которые Пушкин назвал земным Раем, мне показалось, что Тбилиси имеет три измерения: город был везде — вокруг меня, надо мной, подо мной — у набережной. Прямо из Куры поднималась скала и уходила за поворот реки, на скале стоял храм.
Я проник в университет на лекцию Мераба. Вход, впрочем, оказался свободным для всех желающих.
Знакомый по телевизору образ: лысая голова, огромные глаза, горнолыжные (по размеру) очки. Своей басистой скороговорочкой он говорил о подлинности и мнимости бытия, смерти при жизни, параболе воссоединения, о пути движения в глубины самого себя и прочих вещах, которые много лет спустя были частично воплощены на экране в первой части эпопеи братьев Вачовски «Матрица».
— Мы уже прорыли много подходов и путей, но еще не подступили к сложным пунктам темы, и, наверное, сам предмет таков, что нужно внимательно следить за всем одновременно, чтобы вытянуть все вещи, о которых, впрочем, ни один человек не может сказать, что они ему до конца понятны.
В той лекции Мераб сделал большое отступление об Антонене Арто — одном из любимых своих героев, хотя обычно, рассказывая о Прусте, он не касался этой темы подробно. Возможно, на эти образы вывела его родная Грузия и близость гор.
Такие души можно было бы назвать мучениками мысли или мучениками духа. В конце XIX и в XX веке таких было несколько. В каком-то смысле Арто можно поставить в один ряд с Ницше — это в европейской культуре, а в русской культуре, более близкой нам, Достоевский, очевидно, был таким мучеником исполнения мысли.
- Арто на себе знал, и мы тоже можем знать, что создание ситуации, в которой может что-то рождаться (а то, что есть, может быть только снова рождаясь), похоже на то, что происходит в грозовой атмосфере, в каком-то медиуме, в какой-то среде, насыщенной электрическими разрядами, силами, которые вообще несовместимы с физическими способностями человеческого существа, опасны для него, могут его разрывать, раздирать его тело, наносить ему кровоточащие раны. Мысль есть нечто рождаемое в грозе, мысль — событие, а не дедуцируемое и логически получаемое содержание.
После лекции я подошел к нему, чтобы передать привет от Абрам, хотя он и не могла предположить, что я его увижу, но Мераб Константинович заговорил первым. По моему побитому виду и высокогорному загару он сразу «прочёл» меня. Он спросил, доводилось ли мне на высоте попадать в грозовое облако.
— Далеко за примером ходить не нужно, — сказал я, и рассказал, как на Ушбе, едва мы сфотографировали у таблички, посвященной Михаилу Хергеани, буквально из ниоткуда над вершиной появилась небольшая тучка. Все как будто затихло, и вдруг грохнула где-то рядом ослепляющая вспышка — гром и молния одновременно, метрах в пятидесяти от нас. Кинули в сторону ледорубы, железо и спрятались между камней. Все как будто перестали дышать. Вспышка, еще вспышка и грохот, как на войне. Потом Ушба начала засыпать нас снежной крошкой, я буквально почувствовал ее зловредность. Будто гора решила, что мы слишком легко подобрались к вершине, и напоследок решила нас припугнуть. Длился это удовольствие максимум полчаса, но казалось целую вечность.
— А кожей ощущалось покалывание?
— Надо повторить, как-то не обратил внимания… Камни гудели, железо звенело… Гораздо сильней атмосфера накаляется, когда видишь разбросанные вещи (рюкзаки, кариматы, очки, снаряжение), как правило, это вещи погибших.
Я рассказал, как на Ушбе мы встретили большую группу людей не похожих на альпинистов. Оказалось, что это родственники погибших в прошлом году ребят из МГУ, когда сорвалась связка из четырех человек. Люди пришли установить табличку в память о своих близких, кто-то из них пытался нас отговорить от восхождения, кто-то просил тщательно страховаться на маршруте, а на ветру раздавался звонкий шелест старых мемориальных табличек.
Мерабу понравился мой рассказ, услышав слово МГУ, он вздохнул, а когда он узнал, что мы с Абрам — близкие друзья, то просто расцвел. Он сказал, что его всегда восхищала сочетание в Абрам, казалось бы, несовместимых качеств: философа и экстремала, странника. Она напоминала ему его любимого Рене Декарта, ученого и дуэлянта, один из трактатов которого был посвящен искусству ставить точку в критически важной для собственной жизни дискуссии летальным для оппонента уколом шпаги.
— Насколько близкие друзья? — спросил он, сверкнув очками, но совершенно серьезно, без тени пошлости.
О физической стороне любви он говорил, как врач — бесстрастно и весело, даже с каким-то истинно парижским плутовством.
В своих скитаниях он часто вспоминал Абрам, по его словам — это воплощение Духа Москвы, той Москвы, которую он любил. Он часто вспоминал их беседы. На Психфаке, где после увольнения с философского факультета Леонтьев пригрел их с будущим «богом всех слепоглухонемых» Эвальдом Ильенковым, у него уже не было лекций — только семинары, и Абрам обязательно солировала на каждом.