Натюрморт с торнадо бесплатное чтение

Still Life with Tornado

A. S. King

Copyright © 2016 by A.S. King

Cover art copyright © Carolina Fuenmayor, 2025

© Екатерина Юнгер, перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2025. Popcorn Books®

Посвящается Джулии

Чем дальше забредать в правду, тем она глубже.

Банкэй Ётаку

Все, что ты можешь вообразить, – реально.

Пабло Пикассо

Торнадо

Никогда ничего не происходит.

Ну, если точнее, никогда не происходит ничего нового.

Моя учительница по изобразительному искусству, мисс Смит, как-то сказала, что на свете не существует оригинальных идей. Мы все считаем, что наши идеи оригинальны, но это не так. «Ты ходишь по кругу. Я хожу по кругу. Мы все ходим по кругу». Так она сказала. А потом перекинула волосы через плечо, как будто эта фраза ничего не значила, и велела нам остаток урока разбирать всякое барахло, которое ей жертвуют на наши арт-проекты. Она взяла половину виниловой пластинки и показала классу. «Все, что мы считаем оригинальным, – как эта пластинка. Обломок чего-то другого».

Две недели назад Кармен заявила, что у нее появилась оригинальная идея, и нарисовала торнадо. Но в торнадо нет ничего оригинального. Торнадо такие древние, что небо создавало их даже до того, как появились мы. Кармен сказала, что на наброске изображено не торнадо, а все, что оно в себе содержит. Я увидела только вихрь пыли. Она сказала, что там внутри машина. Сказала, что там любимый домашний питомец. Колесо телеги. Обломки дома. Пачка молока. Фотоальбомы. Коробка лежалых кукурузных хлопьев.

Я видела только вихрь, и все остальные тоже, и Кармен сказала, что мы просто плохо смотрим. Она сказала, что искусство нельзя воспринимать буквально. Но это не отменяет того факта, что на наброске было нарисовано торнадо, и все.

Нашим следующим заданием было нарисовать натюрморт. Мисс Смит принесла три миски фруктов и сказала, что мы можем расставить их как хотим. Я взяла грушу, уставилась на нее, уставилась на свой альбом – и ничего не нарисовала.

Я вела себя спокойно, как будто просто задумалась, но на самом деле меня парализовало. Кармен посмотрела на меня, и я пожала плечами, как будто мне все равно. Я не могла пошевелить рукой. Я вся оцепенела. Я была готова заплакать. Я часто так себя чувствую, и не только на занятиях рисованием.

В конце занятия я подала мисс Смит пустой лист и сказала:

– Я потеряла желание участвовать.

Мисс Смит думала, что я говорю о занятии. Но я имела в виду, что потеряла желание участвовать во всем. Я хотела стать листом бумаги. Белее белого. Пустее пустого.

На следующий день мисс Смит сказала, что мне стоит заняться слепыми зарисовками своей руки. Слепая зарисовка – это когда ты рисуешь, не глядя на бумагу. Я сделала двенадцать таких. А потом задумалась, сколько человек на свете делало слепые зарисовки своих рук, и поняла, что это самое неоригинальное занятие в мире.

Она сказала:

– Но это же твоя рука. Никто другой ее не нарисует.

Я ответила, что никогда ничего не происходит.

– Никогда ничего не происходит, – сказала я.

Она согласилась:

– Это, пожалуй, правда.

Она даже не подняла взгляд от бумаг, которые листала. У мисс Смит были голые плечи – уже загоревшие, а ведь еще и половины апреля не прошло. Я стояла и смотрела на ее плечи и думала, что Никогда ничего не происходит. Много чего происходило с мисс Смит. Это я знала.

У меня дрожали руки, потому что я не смогла нарисовать грушу. Она подняла глаза, и я знаю, что она увидела, как я дрожу. Она могла бы что-нибудь сказать. Что-нибудь приятное. Что-нибудь утешающее. Вместо этого она повторила:

– Это, пожалуй, правда.

И я перестала ходить в школу.

Это правда – насчет того, что, если перестать ходить в школу, тебе начинают слать письма. Где-то через неделю тебя ловят и отводят на встречу с директором. Но это все уже было, совсем как торнадо, и ни капли меня не впечатлило. Родители проводили меня в школу и сто раз извинились за мое поведение, но я не извинилась ни разу.

Я не смогла придумать ни одной оригинальной реакции на встречу с директором. Извиняться, плакать, кричать, плеваться, драться, молчать – все это не оригинально. Я попыталась левитировать. Я попыталась самовозгореться, как просроченный фейерверк.

Вот это было бы оригинально.

Остановка автобуса

Я на автобусной остановке в двух кварталах от школы, идет дождь, я забралась как можно глубже под навес, и я не думаю и не делаю ничего оригинального. Я еду в ратушу, сменить имя. Все еще ничего оригинального, но по крайней мере я больше не буду Сарой.

Папа сегодня утром находился в бодром расположении духа. Он сказал:

– Вот бы ты провела эти дни с пользой. Нарисовала что-нибудь, слепила. Тогда по крайней мере сделала бы что-то продуктивное. – Он не слышал пустоты между слов. Он не слышал паузы между нот. – Но я знаю, что сегодня ты в школу идешь, – у нас ведь уговор, так?

Уговор. Жизнь с папой – это череда уговоров. Он думал, что я поеду на автобусе в школу, и я и правда еду на автобусе, но не в школу. Я слезла на остановку раньше, чтобы пересесть на другой автобус, как и восемь дней до этого. Я могла бы колоться ■■■■■■■■, или баловаться ■■■■■■■, или курить ■■■. Я могла бы флиртовать после школы с мальчиками, как нормальные девочки. Я могла бы забеременеть. Конечно, все это не оригинально, но зато я бы проводила время с пользой и продуктивно, а это как раз то, чего хочет папа. Сейчас я еду в ратушу.

Я пока не знаю, какое имя выберу. У меня есть еще двадцать минут, чтобы решить. Вместо этого я ловлю свое искаженное отражение в окнах проезжающих машин и думаю о том, как люди тайком бегут в ратушу и женятся, никому не говоря ни слова. Я делаю так же, только я сбегаю сама с собой. С новой мной. Я выйду оттуда с новым именем, но у меня останется то же лицо, и все будут звать меня Сара, но на самом деле я буду той, кем решу стать. Я запутаю администрацию социального обеспечения. Мой номер будет соответствовать другому имени. Я не скажу родителям, какое у меня новое имя. Я даже себе не скажу.

Женщина подходит к остановке и садится рядом со мной. Она говорит «привет», и я говорю «привет», и это тоже ужасно неоригинально. Я смотрю на нее и вижу, что она – это я. Рядом со мной сижу я. Только она выглядит старше, и на лице у нее такое выражение, как будто у нее только что появился щенок: отчасти влюбленность, отчасти усталость – от того, что щенка надо воспитывать. Но влюбленности больше. Она говорит:

– Ты была права насчет слепых зарисовок рук. Только ленивый этого не делал, так?

У меня раньше не бывало галлюцинаций.

Я говорю:

– Ты галлюцинация?

Она говорит, что нет.

Я говорю:

– Ты… это я?

– Да. Я – это ты, – соглашается она. – Через семь лет.

– Мне двадцать три? – спрашиваю я.

– Мне двадцать три. Тебе только шестнадцать.

– Почему ты такая счастливая?

– Я перестала переживать об оригинальности.

Когда подъезжает автобус, она садится в него вместе со мной и, чтобы доказать, что настоящая, останавливается и платит за проезд. В автобусе две Сары. Мы едем в ратушу.

– Мы тайно сбегаем в ратушу, – говорит она.

Я не знаю, что думать. Вот так выглядит тайный побег с новой мной? Поездка в ратушу на автобусе вместе со мной? Как мне обмануть администрацию социального обеспечения при свидетеле? Даже если свидетель – я сама? Я пытаюсь сосредоточиться на именах, которые мне нравятся. Странных именах. Удивительных именах. Я ничего не могу придумать. Я просто смотрю на двадцатитрехлетнюю Сару, и в голове крутится одно имя. Сара. Сара. Сара. Мне не убежать от себя.

Как хочешь

И вот я в автобусе с двадцатитрехлетней Сарой. Мне отсюда никуда не деться. У нее модная стрижка и мелирование. Мои волосы уныло висят длинными тонкими прядями, как и всегда. Это не мешает окружающим смотреть на нас, как будто мы сестры-близнецы. Она комедия, а я трагедия. Даже в этой мысли нет ничего оригинального.

Она говорит:

– Но если серьезно, ты же не будешь менять имя, да?

– Это ты мне скажи, – говорю я.

Она снова улыбается, и меня подмывает велеть ей не улыбаться так часто. У нас совершенно непримечательная улыбка, и это меня раздражает.

– Я все еще Сара, – говорит она.

– А я все еще собираюсь в ратушу, – говорю я.

– Я не против.

– Не хочу, чтобы ты шла со мной.

Она усмехается:

– Ты в принципе пока не можешь сменить имя. Тебе всего шестнадцать.

– Это репетиция, – говорю я.

Она закатывает глаза:

– Ну допустим.

Автобус подъезжает к следующей остановке, и я повторяю:

– Я не хочу, чтобы ты шла со мной.

– Как хочешь, – говорит она.

Она выходит на следующей остановке. Из отъезжающего автобуса я смотрю, как она идет по 12-й улице, и понимаю, что она все еще носит наш любимый зонтик.

Может, у меня крыша едет. Может, она уже съехала, и это я так возвращаюсь к реальности. Может, это экзистенциальный кризис. Я сейчас не смогла бы ответить, есть у моей жизни смысл или нет. Я даже не знаю, живу ли я вообще. В любом случае я еду в ратушу. В любом случае я сменю имя.

Автобус едет на восток, и мы проезжаем кампус Университета Искусств. Я все время повторяю, что хочу туда поступить. Только вот я прогуливаю школу, так что в колледж, скорее всего, не поступлю. Хотя кто знает. Поступать в колледж – не слишком оригинально. Не поступать тоже не оригинально, если только я не придумаю какое-нибудь оригинальное занятие вместо поступления.

Я думала, что стать художником – это правильное решение. С детства мне все говорили, что у меня талант. Каждый год на день рождения папа дарил мне что-то для настоящих художников: деревянного человечка-модель, набор масляных красок, палитру, мольберт, гончарный круг. Когда мне было девять, летом он каждое утро будил меня со словами: «Пора творить искусство!» И я творила. Иногда получалось что-то по-настоящему замечательное, и я это понимала, потому что, когда люди смотрят на настоящее искусство, они меняются в лице. Когда мне исполнилось десять, после поездки в Мехико, он перестал меня так будить, но я все еще творила. До истории с мисс Смит и грушей. Груша не виновата. Это копилось во мне месяцы, потому что шестнадцать – это тот возраст, когда все перестают нахваливать рисунки ребенка и начинают задавать вопросы типа «Куда ты хочешь поступать?».

Просто, мне кажется, колледж не место для художников. Им место в Испании или, например, в Македонии.

Зонтик

К тому моменту, как я добираюсь до ратуши, я понимаю, что идея сменить имя больше не оригинальна. Этой идее уже два часа. Я даже не поднимаюсь на шестой этаж за бумагами, чтобы порепетировать, как я сменю имя в восемнадцать.

Я решаю, что возьму имя Зонтик, но никому об этом не скажу. Даже администрации социального обеспечения. Много кто придумывал себе новое имя, не меняя его официально, но вряд ли кто-то еще называл себя Зонтик.

Я сажусь на следующий подошедший автобус. Дождь прекратился, что придало иронии моему новому имени. Я теперь бесполезна во всех смыслах. Я шестнадцатилетняя прогульщица. Я – Зонтик в день, когда нет дождя. Я пуста, как белый лист бумаги в мире, где нет карандашей. Пусть это все звучит глупо и истерично, но меня это утешает, так что мне плевать, как оно звучит. Все равно весь мир считает шестнадцатилетних девочек глупыми и истеричными. Но на самом деле мы не такие. Даже если меняем имя на Зонтик.

В окно автобуса я вижу все одно и то же. Улицы, тротуары, люди – все одно и то же. Бездомные сидят по углам. Бизнесмены и бизнесвумен идут куда-то по делам. Туристы смотрят на карты, пытаясь сообразить, где тут Колокол Свободы или домик Бетси Росс. Большинство прохожих торчит в телефонах или по ним разговаривает. Другие держат телефоны так, как будто в любую секунду может раздаться звонок: как солдаты в военное время, ружья всегда наготове. Но никогда ничего не происходит.

Снова начинает моросить, и я вспоминаю урок мисс Смит две недели назад. Я не могла нарисовать грушу. Я даже свою руку не могла нарисовать. Если кто-то сейчас попросит меня нарисовать хоть что-нибудь, я не смогу. У меня рука не поднимется. Мама часто рассказывает, как пациентам, которых доставляют в приемный отдел, требуется ампутация. Рук / ладоней / нескольких пальцев. Это люди, которые ездят, свесив руки из окон машин. Неудачливые мотоциклисты. Газонокосильщики. Снегоуборщики. У меня хоть руки на месте. Мне не на что жаловаться.

Но я не могу нарисовать грушу. Не могу вообще ничего нарисовать.

В моих руках закончилось искусство.

Я просто-напросто Зонтик. Я – прослойка между моросящим дождиком и женщиной, которая идет по Спрус-стрит, разговаривая по телефону, может, только что выяснив, что ее кошку вырвало на новый берберский ковер. Я – барьер между фигней, которая падает с неба, и людьми, которые не хотят, чтобы эта фигня приземлилась на их костюмы. Вот вывод, который я сделала за восемь дней поездок туда-сюда. Идет дождь из фигни. Причем не прекращаясь.

Двадцатитрехлетняя Сара снова заходит в автобус. Она садится рядом со мной и улыбается, как в прошлый раз. Но теперь в ее улыбке есть что-то снисходительное. Черствое. Что-то, что показывает мне, какая я глупая и истеричная. Мы не говорим друг другу ни слова, и к моменту, когда мы слезаем на остановке возле дома, дождь снова льет как из ведра. Она открывает зонтик и направляется на север. Я направляюсь на юг и иду под дождем, промокая насквозь.

Прогульщица

– Она сказала, что хочет этот год прогулять, – говорит мама. – Записаться в летнюю школу и на следующий год поступить обратно в одиннадцатый класс.

– Нет, – говорит папа. – Ей шестнадцать. У нее талант. Как же ее будущее?

– Видимо, для нее это не так важно, – говорит мама.

– Ты сказала, что поддержишь меня. У нас был родительский уговор. Нельзя, чтобы она бросала школу.

– Либо так, либо исключение. Исключение останется у нее в ведомости.

– Надо было мне позвонить. Ты не умеешь разговаривать с людьми, – говорит папа.

Я сижу, скрестив ноги, промокшая насквозь, на ковролине на верхней ступеньке лестницы и залипаю. Никогда не слышала диалога банальнее. Родители обсуждают дочку-прогульщицу, и спустя всего пять реплик один обвиняет другого в чем-то, что вообще не имеет отношения к проблеме.

И все же этот разговор – новинка. Редко случается, что они дома в одно время, да еще и оба бодрствуют. Сегодня папа пришел домой до семи только потому, что ему нужно было с кем-то встретиться насчет того, чтобы проверить, цела ли крыша. На прошлой неделе был град, а папа работает в страховой компании. Поддержание фасада и целостности здания – его бзик. Он все на свете знает о «протоколе» и о том, что наша ванная не укладывается в «протокол», потому что слишком маленькая. Я не вписываюсь в протокол, потому что прогуливаю школу. Мама тоже не вписывается в протокол, потому что у них был родительский уговор, а она свою часть сделки не выполнила.

Слушая, как они спорят насчет того, кто должен был позвонить директору, а кто обеспечивает мне крышу над головой, я замечаю, что они зовут друг друга по имени. Передо мной они никогда так не делают. Передо мной они зовут друг друга «мама» и «папа», и, честно говоря, это подбешивает. Но когда они ругаются, то пускают в ход «Чета» и «Хелен».

К примеру:

– Вот скажи, почему все самое важное оказывается на мне, Чет?

– В этом вся твоя проблема, Хелен. Ты не ценишь то, что я делаю для семьи.

– Ой, прекрати уже, Чет. Я каждый день спасаю жизни и ничего не жду взамен, а ты выносишь мусор и ждешь, что тебе медаль выдадут.

Мы ужинаем вместе. За столом тихо, и я ем, как будто умираю с голоду, потому что так и есть. Я сегодня не обедала. Да и не завтракала, кажется.

Папа говорит:

– Я слышал, ты не сдержала наш уговор.

Мама поворачивается ко мне и говорит:

– Из школы звонили.

Папа говорит:

– Всего один день, Сара. Ну ради меня?

Мама бормочет что-то себе под нос, мне не слышно что. Папе слышно. Он смотрит на нее очень знакомым мне взглядом. Как будто кто-то отклеил его лицо, а на том месте оставил человека, который всех ненавидит. Маму, меня, даже себя самого.

Полагаю, завтра я иду в школу.

На прошлой неделе, на третий день катания в автобусе, я решила, что буду пересаживаться каждый раз, когда увижу повторяющуюся рекламу на остановках. Мне показалось, что это довольно оригинальная игра. В конце концов я очутилась в районе, где никогда раньше не была, перед заколоченной досками школой. Это было старое здание, с покрытыми граффити колоннами у главного входа и именем какого-то давно умершего просветителя, высеченным в камне над дверьми. Я решила, что это будет моя новая школа.

На тротуаре по другую сторону улицы стоял парень в узких джинсах, тщательно подобранных высоких кедах и угловатых хипстерских очках, уставившись в камеру на треножнике. Он все высовывался из-за камеры и оглядывался по сторонам. Видно было, что нервничает. Я решила, что он явно студент каких-нибудь искусств. Они наводняют город, как тараканы-хипстеры. Каждый убежден, что очень оригинален.

Этот по виду занимался съемкой руин: когда ты вламываешься в заброшенные здания, карабкаясь по балкам, и фоткаешь обрушившиеся потолки и кучи хлама. Это сейчас модно. Вуайеризм развалин. Но этот парень даже в здание не вломился, только снимал все снаружи. Сначала с треножника, а потом начал ходить вокруг, по-всякому наклоняя камеру, снимая вблизи все, что в таких ситуациях обычно снимают: граффити, ржавчину, разбитые окна. Я знала, что если поищу хорошенько, то найду его страничку в Социалке и смогу посмотреть портфолио. Может, он закончил Университет Искусств. Может, он продал бы мне ■■■■■■. Но я не стала искать его страницу. Слишком банально. К тому же я не хочу пробовать ■■■■■■. Я хочу поехать в Испанию или Македонию. И у меня хватает духу не ограничиваться взглядами снаружи.

Я просыпаюсь по будильнику и разглаживаю одежду руками, даже белье не переодев. Я слышу, как мама возвращается с ночной смены, как она плюхается в кровать и включает машину белого шума, которая нужна ей для дневного сна. Звучит как помехи в телевизоре.

Я достаю свой любимый зонтик и кладу в рюкзак, несмотря на то что сегодня дождь не обещают. Папа на кухне, готовит мне завтрак, но я иду прямо за дверь, в кафе, где делают самые вкусные сэндвичи с яйцом, сыром и ветчиной, и, когда продавец спрашивает: «Соль, перец, орегано?», я на все три отвечаю «да», хотя не люблю орегано. Потом я сажусь на обочину и медленно съедаю все до последнего кусочка.

Я опоздала в новую школу, потому что не очень помню, как именно доехала сюда в прошлый раз. На этот раз никаких фотографов не видно.

Зайдя в здание, я тут же представляю, что это моя старая школа, в самый обычный день. Я открываю зонтик. Время суеверий. Все ведут себя так, будто я прокляла это здание, но только потому, что они не знают, что тут все и так было проклято. Проклятие вот какое: никто не обращает внимания на настоящее.

На первом уроке, английском, учительница просит меня закрыть зонтик, и я слушаюсь. Она говорит: «Приятно снова тебя видеть, Сара». Я улыбаюсь. Я как будто чем-то больна.

К ланчу я уже готова выйти из школы и уехать на автобусе куда глаза глядят, но в итоге решаю остаться. Я сижу за столиком с остальными десятиклассниками из художественного кружка. Кармен все болтает о торнадо. Генри рисует свою пачку молока а-ля Уорхол. Вивиан один за другим ест сливочные бисквитики Tastykake и запивает бездонным термосом черного кофе. Никто из них не знает, что меня теперь зовут Зонтик. Одиннадцатиклассники и двенадцатиклассники из кружка искусств теперь сидят за разными столиками.

Три недели назад у нас в кружке случился раскол.

Двенадцатиклассники скажут, что в схизме виновата я, но это неправда.

Надо было на завтрак купить два сэндвича. Я голодная, но на пустые автоматы с закусками обвалился потолок.

Следующий урок – физра, я ее прогуливаю и стою в одной из кабинок душа в раздевалке. Я представляю занавески на местах, где должны быть занавески, но занавесок нет, потому что школы тут больше нет. Внутри кабинки граффити. Отсутствие насилия – это еще не любовь. Я минуту размышляю об этой фразе, но понять не могу.

Я закрываю глаза и прислушиваюсь.

– Я слышала, что [имя популярной девочки] себе нос сделает.

– И правильно.

– Я еще слышала, что она заодно и сиськи увеличит.

– Мне бы таких богатых родителей.

– Боюсь, я завалю контрольную по английскому.

– Я помогу подготовиться.

– Ненавижу контрольные.

– Ты слышала, Джен порвала с [имя популярного мальчика]!

– Это значит, что ты теперь можешь к нему подкатить.

– Блин, мы опаздываем.

– Не одолжишь мне пару носков?

– Бери.

– Спасибо.

Вот и доказательство, что Никогда ничего не происходит. Доказательства повсюду. Нужно только остановиться где-нибудь и прислушаться.

– Дзын-н-н-нь! – ору я на комнату пустых туалетных кабинок. – Дзын-н-нь! – Мой голос эхом отражается от покрытых граффити шкафчиков. От некоторых оторваны дверцы. В одном из таких шкафчиков я нахожу диораму: тюремная камера из крепких веточек, а внутри шар из папье-маше. Шар покрашен в красный. Веточки – в серебряный. На полу диорамы черным маркером написано: ТУТ БЫЛИ МЫ.

Следующий урок – ИЗО. Я представляю, как остальные десятиклассники идут на занятие, и присоединяюсь к ним, но никто со мной не здоровается.

На середине коридора кто-то подает Вивиан записку. От ее как-бы-парня. Она зачитывает нам текст: «Очень разочарован. Увидел твое имя на стенке в мужской раздевалке, в списке „согласны на анал“. Я думал о тебе лучше».

– Как оригинально, – говорю я.

– Генри, сходи закрась все это, – говорит Кармен.

– Я не хожу в раздевалку. Они все меня педиком называют, – говорит Генри.

– А как ты на физкультуру переодеваешься? – спрашивает Вивиан.

– Я прогуливаю физкультуру, – говорит Генри.

– Я пойду с тобой. Скажем, что в туалет, и всё зарисуем. На следующем уроке, – решает Кармен.

– Да там наверняка и нет ничего, – говорит Вивиан. – Он просто козел.

– Тогда зачем тебе с ним встречаться? – спрашиваю я.

Она не отвечает. Я решаю, что ее ответ такой: «Очевидно, мне просто очень нравятся козлы».

Я не думаю, что буду нервничать, заходя в класс. Я знаю, что могу делать что хочу. Могу говорить что хочу. Но когда я разбиваю пирамиду пивных банок Pabst Blue Ribbon (ничего оригинального), которую соорудили у входа в класс, то понимаю, что нервничаю. Старшеклассники постепенно заходят в класс, садятся за задние парты, раскладывают свои новые проекты. Меня почти две недели не было в школе, так что проект я не подготовила. Хочется просто забрать вещи и уйти. Это очень легко сделать, когда все вокруг меня игнорируют, потому что тут никого нет. Ну, я тут есть, а никого другого нет. Или все есть, а меня нет. Я сажусь на трехногую парту и снова закрываю глаза.

Мисс Смит, которой по-хорошему надо делать перекличку, сидит на задних партах со старшеклассниками и крысиным дерьмом, болтает про разные художественные институты и про ее четыре года в Техасском университете в Тайлере. Я слышу только: «А тусовки какие!» Мисс Смит – козлина. Вот бы одно из тех торнадо, которые рисует Кармен, засосало ее и не выпустило. Для меня это решило бы кучу проблем, учитывая, что я знаю о мисс Смит.

Вивиан и Генри собирают свои проекты и материалы и садятся за работу, и старшеклассники нарочито с ними здороваются. Кто-то говорит Вивиан, что у нее классная футболка. Кто-то подходит к Генри и вдруг его обнимает.

Кармен дружит со всеми. Такой она человек. Она говорит: «Как жизнь?», и все старшеклассники машут в ответ. Я стою у всех на виду. Первый раз за несколько недель. Ни одна душа не скажет: «С возвращением!» или хоть: «О, смотри-ка, Сара тут!» Все озабоченно перебирают разбитое стекло у окон в поисках идеального кусочка. Ни одного пореза, хотя все подбирают стекло пригоршнями. Я разворачиваюсь и выхожу из класса.

Даже Кармен не думает со мной попрощаться.

Я делаю пару шагов, останавливаюсь и прислушиваюсь.

Сначала – тишина.

Мисс Смит говорит:

– Неловко получилось, не правда ли?

Ей сыплются ответы:

– Не знаю, зачем она вообще вернулась.

– Она такая стремная!

– Драма!

– Нужно быть толстокожей, чтобы стать художницей.

Смех.

На этом я двигаюсь с места. Иду к своему шкафчику, забрать все, что там осталось. Толстокожей? Я очень толстокожая. Они и представить себе не могут насколько.

Перед шкафчиком, который я назначила своим, кто-то спит. Первыми я замечаю его розовые резиновые сапоги. Голову он сложил на свернутое в клубок пальто, лицо прикрыто грязной кепкой. Одна рука продета в лямку рюкзака. Другая, как плюшевого мишку, прижимает к себе баллончик с краской.

Я решаю, что он может забирать себе все, что найдет в шкафчике.

И вообще, дело вовсе не в толстокожести. Дело в том, что кто-то из них врет. Или все врут – даже мисс Смит.

Долгая история.

Выйдя из здания, я открываю зонтик и иду домой пешком. Дождя нет. Никому, кажется, нет дела до того, что у меня открыт зонтик. В Филадельфии полно разных психов. Может, и я теперь одна из них. Вчера я разговаривала с собой через семь лет. Может, это значит, что я псих. Вчера я сменила имя на Зонтик.

Когда я возвращаюсь домой, меня встречает миганием сообщение на телефоне. Я его прослушиваю. Это ежедневное «Сары сегодня не было в школе». Я его удаляю и поднимаюсь на второй этаж, в свою комнату. Мне ничего не задано, потому что домашка – это не оригинально, а еще я завтра не иду в настоящую школу. Может, я вообще туда не вернусь.

Наверху у лестницы висят декоративное зеркало и три фотографии, со мной и родителями. Я не единственный ребенок. Мой брат на девять лет старше меня, живет на Западном побережье и больше с нами не общается. Он написал мне личное сообщение в Социалке месяц назад: номер телефона, и все. Я потом удалила свой профиль, потому что какой смысл иметь профиль, когда никто с тобой не общается?

Последнее, что я слышала о Брюсе, это что теперь его семья – это церковь. Мама с папой нас не крестили, так что Брюс крестился сам. Вроде ему даже надо было голым лезть в речку или что-то типа того. Папа сказал, что поэтому он с нами и не общается. Папа сказал, что Брюс считает себя лучше нас, потому что поверил в Бога.

Это было еще давно, так что я не знаю, есть ли в этом хоть доля правды.

И рассказывал все это папа, так что не знаю, стоит ли ему вообще верить насчет Брюса.

Думаю, поэтому Брюс и прислал мне свой номер. Может, он хочет рассказать правду. Может, он хочет обратить меня в веру. Может, у него рак и он скоро умрет. Может, он женился и у него ребенок. Если не звонить ему, ничего не произойдет.

Мама возвращается из магазина и, разгрузив покупки, поднимается по лестнице. Она видит, как я стою посреди площадки, и спрашивает, все ли у меня в порядке.

– Все нормально.

– Ты ходила в школу?

– Да.

– Ну и как?

– Никогда ничего не происходит, – говорю я.

– Ясно, – отвечает она и идет в ванную.

Когда она оттуда выходит, я все еще стою там же, где стояла, и слушаю мир. Мир довольно тихий. На улице проезжают машины, но никто не гудит в гудок и не орет сигнализацией. Соседи по обе стороны от нас работают до пяти, а их дети начнут орать на всю улицу только около шести.

Мама выходит из ванной.

– Ты что, под кайфом? – представляю я ее реплику.

Меня часто об этом спрашивают. Чисто для протокола, нет, я не под кайфом.

Я говорю:

– Я думаю куда-нибудь съездить.

– У тебя школа, Сара.

– Может, на выходных.

– Не думаю, что это хорошая идея.

– Может, я съезжу навестить Брюса.

Она смотрит на меня встревоженно. Мы не упоминаем Брюса. Не понимаю, что в нем такого страшного.

Когда домой возвращается папа, я все так же стою на вершине лестницы в темноте. Я молчу, так что он заговаривает первым: «Ох черт, Господи Иисусе, что ты, нафиг, тут делаешь в темноте? Боже! Ты меня до смерти перепугала». Так и говорит.

Фиговая прическа

Я снова на автобусной остановке. Не на той же, что и вчера. В Филадельфии много автобусных остановок.

Вчера я думала о нашей поездке в Мехико, когда мне было десять. Это был последний раз, когда я видела Брюса. Я не все помню с той поездки. Помню рыбок. Помню еду. Помню обратный полет – мы с папой на креслах спереди, чтобы папа мог вытянуть ноги, мама с Брюсом сзади, через пару рядов, хотя Брюсу тоже ноги мешают. Может, ответ на то, почему Брюс ушел, кроется здесь, в самолете. Может, если я найду десятилетнюю Сару, как меня нашла двадцатитрехлетняя Сара, я смогу ее спросить.

Она в автобусе, сидит на длинном заднем сиденье. Я сажусь рядом с ней.

Я говорю:

– Ты знала, что оригинальных идей не существует?

– Ясно, – говорит она.

– Я хочу придумать оригинальную идею, – говорю я.

Она говорит:

– Мы постоянно придумываем что-то оригинальное. Тот, кто тебе такое сказал, просто козел.

Я раньше страшно много ругалась. Я говорю ей, что она станет меньше ругаться, когда подрастет. Она смеется, как будто я ненастоящая. Вообще-то это она ненастоящая. Я – Сара-доминант. Мне шестнадцать.

Я спрашиваю:

– Ты помнишь поездку в Мехико?

Она вытягивает руку и показывает мне свой загар и плечи с облезлой на солнце кожей:

– Это было месяц назад.

– Помнишь, как ты рисовала на песке, а вода все смывала? – спрашиваю я.

– Да.

– Вот так выглядят оригинальные идеи.

Она некоторое время на меня смотрит, потом хмурится. Я думаю, что она сейчас скажет что-нибудь про Мехико или про то, как песок смывал ее рисунки. Вместо этого она говорит:

– Чего ты волосы не моешь?

– Не груби, – говорю я.

– Я просто не хочу, чтобы у меня тоже была фиговая прическа, – поясняет она.

Я спрашиваю:

– Ты помнишь Брюса? – Это глупый вопрос. Я перефразирую. – Не в смысле, помнишь ли ты его, а в смысле, ты помнишь, он был хороший или не очень? Он вел себя как брат?

– Он классный брат. Он покупает мне мороженое в «Бен и Джерри», когда папа задерживается на работе, – отвечает она. «Бен и Джерри» закрылись триста лет назад. – Погоди, – говорит она, – он что, умер?

– Он не умер, – говорю я.

Она выглядит расстроенной:

– Он еще не вернулся?

– Нет, – говорю я. – Прошло уже шесть лет.

– Помнишь, что он мне сказал в Мехико?

Я не помню, что Брюс сказал в Мехико. Я вдруг чувствую себя ужасно глупо. Как будто я с ума сошла не только из-за того, что сижу рядом с собой в автобусе. У десятилетней Сары веснушки и смуглое лицо. Она, кажется, совсем не против ехать со мной на автобусе, хотя тут все пахнет пердежом. Я не хочу портить ей день. Я даже не знаю, настоящий у нее день или нет. Я даже не знаю, настоящий ли день у меня. Я говорю:

– Можешь повторить, что именно Брюс сказал, чтобы я убедилась, что помню все правильно?

– Он сказал: «Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был». А еще он плакал, – говорит она.

– Я помню, что он плакал, – говорю я. – Но не знаю почему.

– А я знаю, – говорит десятилетняя Сара.

Люди в автобусе думают, что мы с десятилетней Сарой сестры. Они улыбаются, как будто я везу ее на какое-нибудь развивающее мероприятие. Они нами довольны. Они не думают, что мы прогуливаем школу. Они не рассматривают других вариантов. В основном они думают о себе.

Я выхожу из автобуса у художественного музея. Десятилетняя Сара идет за мной.

Мехико – Возраст Десять Лет – Наша Семейная Поездка в Мехико

«Олл-инклюзив». Для десятилетки в этих словах нет особого смысла. Вот что понимает десятилетка: это не похоже на пляж в Нью-Джерси. Вода здесь была другого цвета – очень разного, но в данном конкретном случае – бирюзового. В воде плавали разноцветные рыбки, а не розовые аппликаторы от тампонов и сигаретные окурки. Мама с папой разрешали мне есть сколько угодно чипсов тортилья, даже на завтрак. Всю неделю я питалась в основном кукурузными треугольничками. Мама с папой целыми днями пили фруктовые коктейли и в целом были в хорошем настроении.

Маме было легко оставаться в хорошем настроении в олл-инклюзиве в Мехико. Она медсестра ночной смены. Вахты по двенадцать часов в приемном отделе скорой, от семи до семи. Единственное, что ее немножко раздражало, это солнце, потому что она считала себя почетной вампиршей. У нее много потрясающих рассказов про вампирскую смену. В приемной посреди ночи много чего происходит.

Раньше ее рассказы были смешными. А теперь она не приносит домой ничего оригинального – даже пациентка с засунутой в задний проход банкой виноградного джема звучит банально. Уже проходили. Невозможно себе представить, что люди засовывают себе в задний проход. И что проглатывают. Детали машин. Электронику. Гвозди. Цемент. Что ни назови, кто-то это проглотил или засунул в такое место, откуда достать это могут только врачи.

Папе хорошее настроение обеспечивала пина колада. Он даже не читал ничего на пляже. Просто сидел в своем белом лежаке – одном из сотни таких же, выстроившихся идеально прямой линией параллельно морю. На каждом лежаке – полотенце. Синее полотенце. У каждого четвертого лежака был соломенный зонтик-навес. У некоторых к полену, к которому крепился сам зонтик, были приспособлены круглые столики; у некоторых – нет. Почти все курортники оставались на своих лежаках. Только немногие заходили в воду – так что папа не особо выделялся на их фоне. Он просто играл свою роль в стерильной, геометричной пьеске на пляже, которую называл «Наша Семейная Поездка в Мехико».

Брюс представлял собой коктейль эмоций. Каждый день разных. Мама с папой в целом его игнорировали. Ему дали собственный ключ от номера. Если Брюс хотел сидеть в комнате, мама с папой разрешали. Если он хотел поздно вечером сходить прогуляться вдоль пляжа, они только говорили: «Будь осторожен». Брюсу было девятнадцать. Он мог сам о себе позаботиться.

Я много плавала, покрытая миллиметрами водостойкого крема от солнца. Мама с папой сидели под соломенным зонтиком и увеличивали размер чаевых для официанта из бара каждый раз, когда он к ним возвращался, так что он возвращался часто. Мне разрешали заходить в воду только по грудь, но это было не страшно, потому что я могла лечь на спину и покачиваться на волнах. Я много покачивалась.

Помню, как я покачивалась, закрыв глаза от палящего мексиканского солнца, и разговаривала с морским богом. Мне было десять. У меня не было имени для морского бога. Он был просто – морской бог. Я помню, как просила морского бога помочь мне лучше рисовать. Помню, как обещала, что если он позволит мне лучше рисовать, то я по-настоящему оставлю свой след в мире. Что буду знаменитой. Как Пикассо или Рембрандт. Я тогда не знала никаких художников-женщин, потому что в школе проходят только художников-мужчин. Если бы знала, то, может, надеялась бы стать Джорджией О'Кифф или Александрой Экстер.

Я заметила рыбок только на второй день. Первая стайка окружила меня, и, пока я стояла как можно неподвижнее – насколько возможно в спокойных волнах, – они подплывали ко мне ближе, касаясь рук, и я говорила: «Привет, рыбки!» – и представляла, что они говорят мне в ответ: «Привет, Сара!», только рыбы не разговаривают, так что вряд ли так оно и было; но я хотела, чтобы они говорили: «Привет», и решила, что это они и говорят. Я была единственным человеком в воде. Это были мои рыбки.

За неделю я увидела еще двадцать стаек рыб. Иногда та же семья, что и в первый раз, – похожие на белых ангелов. Потом маленькие голубые рыбки, потом кругленькие желтые. Рядом со скалистым причалом жили серые, более крупные рыбы. При виде новых рыб я каждый раз делала то же самое. Говорила: «Привет, рыбки!» – и представляла, что они отвечают: «Привет, Сара!» Мама с папой все пьянели, но это было не страшно, потому что пустые бокалы не накапливались. Они словно каждый раз пили из того же, первого, идеального бокала.

На ужин мы чаще всего ходили в ресторан при отеле со шведским столом. Пару раз мама с папой ходили в другой курортный ресторан, но мы с Брюсом каждый вечер в Мехико ели за шведским столом. Когда мы ели все вместе, мама, папа и я ели мексиканскую еду, а вот Брюс брал себе пасту и салат «Цезарь». Всю неделю Брюс питался исключительно ими.

Каждый вечер я рассказывала им, что видела сегодня в воде, и все очень радовались, что я хорошо провожу время. Папа сказал, что, когда мы вернемся домой, он поможет мне найти, что это за рыбы и как называются. На второй вечер мама сказала, что ужасно гордится тем, какая я самостоятельная и хожу купаться одна. «Мы много лет не ездили в настоящий отпуск – ждали, пока ты подрастешь и сможешь сама за собой присматривать», – сказала она.

Это был комплимент, и я его так и восприняла, но Брюс на это цыкнул и покачал головой. Дальше было только хуже.

В последний вечер, после того как я рассказала им, как здороваюсь со своими друзьями-рыбками, а они здороваются со мной, Брюс сказал:

– Они не твои друзья. Их видят все, кто тут отдыхает.

Мама с папой сказали Брюсу заткнуться.

– Да, заткнись, Брюс, – сказала я.

Брюс сказал:

– Рыбам не нравятся люди, Сара. Даже такие, как ты.

– А я считаю, я им нравлюсь, – сказала я.

– Ты бредишь, – сказал он.

– Ей десять, – сказала мама. – Неужели так сложно притвориться, что тебе весело?

– Зачем притворяться? Разве мы и так недостаточно притворяемся?

На этом моменте папино пина-коладное хорошее настроение закончилось. Последний ужин в Мехико.

– Господи Иисусе, Брюс. Мы тебя сюда привезли. Мы оплатили всю неделю. Что ты нам отдых портишь?

Брюс встал из-за стола и ушел в номер.

Я съела свой последний мексиканский десерт – торт «Три молока», такой вкусный, что я расплакалась, пока его ела. Папе не удалось выпить достаточно, чтобы восстановить свое хорошее настроение. Мама сказала, что замечательно отдохнула, и поблагодарила за это папу раз десять. Они держались за руки прямо на столе.

В этот вечер Брюс и сказал мне то, что сказал.

Он сказал:

– Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был.

Художественный музей

Десятилетняя Сара была здесь уже пять раз. Я помню, что она обожала рыцарские доспехи и большую картину Пикассо «Три музыканта». Десятилетняя Сара хотела стать художником. Мама с папой ее поощряли. Сейчас шестнадцатилетняя Сара не в состоянии понять, зачем они поощряли невозможное.

Я спрашиваю:

– Хочешь туда?

Она закатывает глаза, как будто я задала идиотский вопрос, и, не говоря мне ни слова, поднимается по знаменитым ступеням Рокки. Сзади я вижу в ней себя. Худенькие, как спички, ноги. Полное отсутствие бедер, из-за которого мне не купить подходящих по размеру джинсов. Поднявшись на вершину лестницы, она останавливается подождать меня. Затем говорит:

– Однажды мы тоже будем в этом музее. Однажды мы станем знаменитыми.

Мне хочется сказать ей, чтобы перестала говорить «мы». Хочется сказать ей, что в настоящее время мы даже грушу не можем нарисовать, даже нашу собственную, сука, руку.

Мы подходим к стойке, и, хотя я все еще не отмела версию галлюцинации, я знаю, что десятилетняя Сара правда здесь, потому что дама за стойкой спрашивает, сколько ей, и, когда десятилетняя Сара отвечает, что десять, дает ей браслетик бесплатно. Мне приходится заплатить четырнадцать баксов за то, что мне шестнадцать.

По дороге к Пикассо мы молчим. Мы обе знаем, где он. Папа говорит, что искусство – это умение остановиться и найти в себе тишину. Так я и делаю. Десятилетняя Сара тоже так делает, как дрессированная собачка, но я вижу, как ее маленькие ручки тянутся потрогать картину. Я вижу, как она оглядывается в поисках охранника. Я помню, как была ей и думала: «Всего разочек», как будто прикосновение к вещи, которой касался Пикассо, даст мне талант стать им. Вечно какая-нибудь хитрая схема – просить о помощи морского бога, прикоснуться к Пикассо… Жажда гениальности, такая же, как жажда денег, заставляющая взрослых покупать лотерейные билеты.

Десятилетняя Сара говорит:

– У Пикассо были оригинальные идеи.

– Допустим, – говорю я.

– Не допустим, – возражает она. – Это – оригинально. Никто до него так не делал.

– Ну да, наверное.

Мы бродим по залу, разглядывая похожие картины. Брак, Гри, все современники Пикассо. В них я вижу один и тот же стиль. Одно движение. Пикассо не был единственным кубистом. (В принципе нет такого понятия, как «единственный – ист».)

– Ну кто-то же должен был стать первым кубистом, так? – спрашивает она.

– Кто-то был. Да. Но, может, это был не Пикассо.

Десятилетняя Сара пожимает плечами:

– Ты адская зануда.

– Я реалистка.

Она снова пожимает плечами и скрещивает руки на груди.

– Сама подумай. Можем мы с уверенностью сказать, что Пикассо не заметил эту картину под кистью какого-нибудь уличного художника, проходя по дороге? Откуда мы знаем, что он это все изобрел, не полагаясь на идеи других людей? Не знаем. Мы вообще ничего не знаем.

– Я мало знаю об истории искусств, – замечает десятилетняя Сара.

– Никогда ничего не происходит, – говорю я.

– Ты и правда зануда.

– Реалистка. – Я отказываюсь объяснять ей, что даже книгам по истории все равно доверять нельзя, потому что книги по истории писали люди, которые хотели выглядеть знатоками.

Мы оставляем кубистов позади. Десятилетняя Сара не идет рядом и не обсуждает картины. Она скрестила руки на груди, как будто я ей осточертела. Она напоминает мне двадцатитрехлетнюю Сару. Такая же отстраненная – как будто она лучше меня. В конце длинного коридора – того, который ведет к современной живописи, – висит Лихтенштейн. Я раньше не видела его вживую, наверное, он тут временно. Если честно, мне не кажется, что репродукции старых комиксов так уж оригинальны, но в этой что-то есть. Может, выражение лица девушки. Десятилетняя Сара останавливается перед картиной и щурится на точки. Она делает три больших шага назад – нарочито, как все маленькие дети, – и снова щурится. Я подхожу справа и читаю описание.

Рой Лихтенштейн, американец, родился в 1923 г. «Спящая девушка», 1964, масло и магна на холсте.

Десятилетняя Сара стоит напротив холста, руки свободно висят по бокам. В отличие от зала кубистов, где она скрещивала руки, Лихтенштейна она пропускает внутрь себя. Она чувствует эту спящую девушку. Я встаю рядом, в такую же позу. Ноги на ширине плеч, руки по бокам, дыхание ровное, как будто я занимаюсь чем-то типа музейного тай-чи. Я тоже пытаюсь пропустить спящую девушку внутрь. Я смотрю на ее нахмуренные во сне брови и чувствую, как ей больно во сне. Чувствую, как что-то в ее жизни остается незавершенным. Чувствую, что она несчастна.

С минуту я молча смотрю на нее и вижу, что десятилетняя Сара плачет. Это мамина музейная привычка. Каждый раз, когда мы следовали папиному завету – остановиться и найти в себе тишину, – мама находила какую-нибудь одну картину, которая вызывала в ней тихие слезы. Это был священный ритуал. Слезы беззвучно сбегали по ее щекам, пока она смотрела на картину, а потом мы шли дальше, смотрели на другие картины. Папа никогда не плакал, но, мне кажется, ему хотелось.

Я перевожу взгляд обратно на спящую девушку. Я вижу красоту точек, простоту цвета, и мне хочется плакать, но я будто вся онемела. Десятилетняя Сара делает шаг вперед, оказываясь почти нос к носу с девушкой Лихтенштейна, и к нам направляется охранник. Я оставляю свои попытки расплакаться, поднимаю голову и улыбаюсь. Мы одновременно говорим десятилетней Саре отойти от картины. Она отходит.

– Сорок пять миллионов долларов, – говорит охранник.

– За это? – уточняет десятилетняя Сара.

– Ага.

– Это же просто точки, – отвечает она. Я молчу.

– Точки Лихтенштейна, – говорит охранник. – Сорок пять миллионов долларов.

Я недолго думаю об этом. Сорок пять миллионов. Это как в лотерею выиграть.

Десятилетняя Сара вытирает кулачками слезы и качает головой:

– Даже я могу нарисовать кучу точек.

Охранник говорит:

– Ты не первая, кто это говорил, можешь быть уверена.

Я не знаю точно, что она имела в виду, но рада, что она это сказала. И правда ведь – точки. А на сорок пять миллионов долларов можно накормить многих людей или создать приют для женщин или для сирот. А в чем толк от покупки скопления точек?

Я хочу зайти в зал Твомбли, но десятилетняя Сара говорит, что ненавидит его. «Там одни каракули», – говорит она. Я пытаюсь было возразить, но знаю, куда она направляется, и следую за ней. Мы идем к коллекции доспехов. В Художественном музее Филадельфии самые крутые доспехи. Тут не нужно думать об оригинальности. Доспехи – это не про оригинальность. Даже у некоторых животных есть доспехи – они с ними рождаются.

Десятилетняя Сара довольна. Никаких скрещенных рук, слез, слов про то, какая я зануда. Сейчас мы возле саксонских доспехов под названием «Броня для ристалища», со странным шипом на грудном доспехе. Это мои любимые доспехи еще с тех пор, когда я даже не доросла до того, чтобы стать десятилетней Сарой. Сначала я ничего про них не поняла. Потом, когда мы вернулись домой, я зашла в интернет узнать, что такое ристалище. Оказалось, что это площадь для конной схватки на турнире – эти доспехи были для турниров, – когда двое рыцарей скакали друг другу навстречу с копьями наперевес, пытаясь сбить противника с лошади. Шип на доспехе был для того, чтобы лучше удержать щит на уязвимой стороне рыцаря. Мы останавливаемся и несколько минут смотрим на доспехи. Я читаю описание, как читала уже сто раз до этого. География: сделано в Саксонии, Германия, Европа. Дата: около 1575. Материал: сталь, кожа (реставрировано), текстиль.

Десятилетняя Сара поворачивается ко мне и говорит:

– Ты помнишь ссору в Мехико?

– Наверное.

– Помнишь, что сказал мне Брюс? В ресторане?

– Не очень.

– Он правда до сих пор не вернулся? – спрашивает она.

Сейчас мы разговариваем, глядя на рыцарские доспехи. Я вдруг понимаю, что моя жизнь так примерно и ощущается. «Броня для ристалища».

Жизнь – ристалище. Меня недавно сбили с коня. А я ничего не чувствую.

– Не звонит. Не пишет. – Я не говорю десятилетней Саре, что у меня есть его номер.

– Это я виновата, – говорит она.

– Сомневаюсь. Я не считаю себя виноватой.

– Ты, наверное, просто вытеснила это из памяти. Было жестко.

– А ты у нас психолог-любитель, что ли?

– Мне десять. Я не дура, – говорит она.

Вот что я думаю. Я думаю, что в детстве мы очень умные. Десятилетняя Сара умнее меня, потому что я на шесть лет старше. Двадцатитрехлетняя Сара глупее меня, потому что мне шестнадцать. Где-то кто-то гораздо старше, богаче и глупее всех нас заплатил сорок пять миллионов долларов за скопление точек. Я думаю, что такой ум нельзя измерить тестами. Я думаю, что это как быть экстрасенсом или блаженным. Если бы я могла выбрать, кем быть всю оставшуюся жизнь, то выбрала бы маленького ребенка.

Завтрак

Когда я возвращаюсь домой, мама как раз проснулась и завтракает. Времени четыре часа дня.

– Тебя исключат, – говорит она.

– Ясно, – говорю я. Слово «исключение» шипит и пенится у нее во рту. У меня колотится сердце, я чувствую прилив адреналина. Раньше я такое чувствовала, когда рисовала что-нибудь классное. Когда не могла дождаться следующего штриха, одновременно пребывая в ужасе, что этот штрих может испортить все, что я уже нарисовала.

– Может, что-то произошло? – спрашивает мама. – В школе?

– У нас никогда ничего не происходит.

– Без диплома ты не поступишь в колледж.

– У Пикассо не было диплома.

– Я за него рада, – говорит мама. – Ты не можешь бросить школу в шестнадцать.

Она выглядит усталой. Она всегда выглядит усталой. Для медперсонала на вампирской смене в приемном отделе это не в новинку. Иногда «усталость» – слишком мягкое слово, чтобы описать ее состояние. Обычно это значит, что случилось что-то очень жесткое.

– Тяжелая ночь?

– Авария на автостраде, – говорит она. – Очень страшная.

– Кто-то умер?

– Да.

– Мне очень жаль, – говорю я.

– Никогда не веди машину по-мудацки, Сара. Девяносто процентов аварий происходит из-за того, что кто-то был мудаком.

– Обещаю, что не буду водить машину по-мудацки.

– Хорошо.

Мы живем в центре города. У нас даже нет машины.

Мама поднимается налить себе еще чашку кофе. Я сижу, пытаясь вспомнить десятилетнюю себя, которая наблюдала это четыре-пять дней в неделю. И всегда по выходным. Я пытаюсь придумать причину, по которой мама брала смены по выходным, хотя это были единственные дни, когда я была дома.

– Помнишь, когда мне было десять?

Она размешивает в чашке три кубика сахара:

– Кое-что помню.

– Помнишь Мехико?

Она перестает помешивать кофе. Уставившись на стол, она медлит с ответом на секунду дольше, чем стоило бы.

– Ты в последний день совсем сгорела, – говорит она.

– Забыла про крем, – говорю я.

Она садится обратно за стол:

– Я всегда чувствовала себя виноватой. Надо было убедиться, что ты намазалась.

– Все зажило, – отвечаю я. Я думаю о своей толстокожести.

– И все же.

– Мы тогда потеряли Брюса, – говорю я.

– Мы не теряли Брюса.

– В смысле, тогда он от нас ушел. После поездки.

– Неужели? – спрашивает она. Я еле сдерживаюсь, чтобы не сказать ей перестать строить из себя дуру. Как мать может забыть последний раз, когда видела своего сына? Может, он – ампутированная конечность, призрак которой все еще болит. Но ведь люди не забывают день, когда потеряли конечность. – Что ты вдруг так внезапно вспомнила о Брюсе?

– Не знаю, – говорю я. Я тоже отлично строю из себя дуру.

– С ним все в порядке, – говорит мама. Она отхлебывает глоток кофе и ставит чашку на стол чуть резче, чем требуется.

– Он не звонит.

– Ему не обязательно. Он взрослый человек.

– Но он все равно мой брат, – говорю я. – Он даже на мой день рождения не звонит.

– Тут мы ничего поделать не можем, – говорит она и делает финт ресницами, чтобы они захлопали снисходительно. Взрослые: обожают хлопать ресницами, но только попроси их что-нибудь тут поделать.

– Я хочу ему позвонить.

– Удачи с поиском его номера, – говорит она.

– Ты вроде злишься, – говорю я.

Мама вздыхает:

– Я не хочу, чтобы меня разбудило очередное сообщение из школы. Я не хочу, чтобы тебя исключили. Осталось всего три с половиной недели.

Она говорит о школе. Я говорю о более важных вещах. О потерянных братьях, которые болят даже спустя шесть лет.

– Прости.

– Разве ты не можешь вернуться в школу и сдать долги? – спрашивает она.

– Не могу.

– Тебе шестнадцать, – говорит она. – Все шло так хорошо. Что-то произошло, а ты мне не рассказываешь.

– Никогда ничего не происходит.

На этом месте я вдруг осознаю, сколько я вру. Настоящие художники так много не врут.

Хелен не брешет

Самая частая причина ампутации не травма (от взрывов на войне или аварий), что бы вам ни рассказывали в кино и во всей прочей хрени. Диабет, или заболевания периферических артерий – всякий мрак с сосудами, – вот что приводит на стол патологоанатома ноги в мешках для медицинских отходов. С бирочкой. Мы в скорой помощи не занимаемся распилом костей, но я видела достаточно искореженных, покрытых язвами ног, чтобы понять, что произойдет, когда мы отправим бедную старую бабушку, которая не может позволить себе инсулин, наверх на консультацию хирурга. Их обычно привозят из домов престарелых на три недели позже, чем надо было, потому что отношение количества пациентов к количеству медсестер там просто ужасающее. Иногда 30:1. Я принимаю их немытыми, в двух подгузниках, с пролежнями, проникающими до самых костей. Когда мне было тридцать, я написала в своем завещании, что ни в коем случае не хочу попасть в дом престарелых. У меня двое детей. Уж один из них обо мне позаботится, думала я. Только теперь осталась одна Сара.

Мы назвали Сару в честь бабушки ее отца. Бабушка Чета была чудесной женщиной и всегда хорошо ко мне относилась, а это больше, чем я могу сказать о его матери.

Бабушке Саре было девяносто семь, когда она умерла. Все конечности при себе, и никакого дома для престарелых, потому что она до самого конца была яснее стеклышка – жила в своем маленьком кирпичном особнячке в Старом городе, с соседями, которые за ней приглядывали. Она пережила своих двух детей, мужа и практически всех знакомых. Кроме нас.

Когда она умирала, я была рядом. Чет не смог отпроситься пораньше с работы.

– Где Чет? – спросила она.

– Едет. Он несколько минут назад вышел из офиса.

– Вечно мальчишка опаздывает, – прошептала она.

– Он так и не научился вставать вовремя, – сказала я, и мы с ней засмеялись, медленно, как смеются пожилые женщины с юга США в фильмах. Но я знала, что она умирает. Я тысячу раз видела, как умирают люди. Она тоже знала.

Она закашлялась:

– Я думала, вы с ним расходитесь.

– Где вы такое слышали? – спросила я.

– Там же, где услышала, что вы уже год не спите в одной постели, – сказала она.

– Мы в разные смены работаем, – сказала я.

У нее захрипело в груди.

– Не в твоем стиле вешать лапшу на уши умирающей женщине, Хелен.

Мне не хотелось разговаривать на эту тему. Она умирала.

– Давайте не будем о печальном.

Мы с минуту сидели в тишине. Ей было не больно. Мне кажется, это справедливо. После девяносто семи лет на этой планете было бы справедливо умереть безболезненно. Я держала ее за руку, потому что знала – конец близко. В ее дыхании слышался предсмертный хрип. Глаза были закрыты, на губах играла легкая улыбка, потому что бабушке Саре всегда было суждено умереть с улыбкой.

Она открыла глаза и прошептала:

– Не умирай несчастной.

Я наклонилась и сказала ей на ухо:

– Не буду.

– Ты можешь умереть завтра.

– Я знаю.

– Чет тебе никогда и в подметки не годился. – Она сделала два коротких, напряженных вздоха. – Этот мальчишка просто не способен ни во что вкладываться.

И она умерла.

Она не знала, что я беременна. Я не хотела говорить ей, что беременна, потому что тогда разговор стал бы еще мрачнее.

Чет приехал десять минут спустя, и медсестры дали нам задержаться в палате, чтобы он мог выдавить из себя пару слезинок и скорчить грустную мину. Главной медсестрой в ту смену была Джули, полная лохушка. Она зашла сочувственно погладить Чета по спине. Я закатила глаза и отошла в туалет.

Предавалась ли я мечтаниям, что медсестра Джули и Чет прямо в эту же секунду занимаются горячим сексом прямо на трупе бабушки Сары? Да, предавалась. В те дни я мечтала, чтобы он в кого-нибудь влюбился – в одну из молоденьких сотрудниц, в случайных официанток в барах, в мою соседку, в мужика, мне было плевать – лишь бы он убрался наконец нахрен из моего дома.

Но я ждала Сару. И у нас был Брюс.

Мы согласились остаться вместе ради детей.

Зануда

Мне просто нужно понять, почему Брюс такое сказал. Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был.

Мама с папой нормальные родители. Не жестокие, ничего такого. Свозили нас в Мехико. Я помню, что что-то случилось, но не помню что. Знаю, что было страшно. Знаю, что папа кричал, что Брюс кричал, что мама кричала. Знаю, что я плакала. Знаю, что раздвижные двери балкона не звуконепроницаемые.

Но я не знаю, почему Брюс такое сказал. Не знаю, почему надо было заходить так далеко – до Орегона и до Ты всегда можешь приехать жить ко мне. Где бы я ни был.

Это было не так уж и давно. Я должна помнить. Только не так все просто. Я сама себе вру, но не знаю почему. На каминной полке керамическая сова. Я слепила ее в первом классе, и это моя любимая работа, хотя с тех пор у меня появилось много гораздо более совершенных работ. Папа не переставал хвалить меня за сову, когда я принесла ее домой. Тогда все и началось – разговоры про мой талант, мои перспективы, и папино стремление несколько раз в год ходить в художественный музей. Он говорил, что ему нравится искусство, но на самом деле он просто изучил его, как изучает износ и порчу строений. Он изучил язык искусства, но рисовать может только кружочки и палочки.

Я смотрю на сову и гадаю, какая ее часть – вранье. Я спрашиваю: «Эй, сова, ты тоже врешь?» Сова не может ответить, но если бы могла, то, уверена, сказала бы: «У-ху». Так говорят совы. Объяснений не требуется. Но слова Брюса требуют объяснения.

Я говорю, что иду гулять, и мама говорит мне быть осторожной. Я поднимаюсь к площади Риттенхауз навестить большую статую лягушки, а потому сажусь на парковую скамейку, слушая разговоры прохожих.

Ни одной оригинальной фразы.

Хотела бы я еще раз поговорить с двадцатитрехлетней Сарой. Десятилетняя Сара не понимает моих сложностей. Она еще до них не дошла. Она еще не дошла до места, где мое настоящее не значит ничего, где все говорят только о моем будущем.

Двадцатитрехлетняя Сара садится рядом со мной. На ней пара туфель, очень неудобных на вид. Меня под пушкой не заставишь надеть такие туфли.

– Как дела? – спрашивает она.

– Не знаю. Вроде нормально.

– Как школа?

– Все прогуливаю.

– Беда.

– Не особо. Школа не то место, где может родиться шедевр, знаешь?

– Не все могут стать знаменитыми, – говорит она.

– Проблема вообще не в этом, – говорю я.

– У тебя просто переходный период, – говорит она.

– Никакой у меня не период, – говорю я.

– Как скажешь, Зонтик, – говорит она. С усмешкой.

Когда я вижу, что она как будто собирается встать и уйти, я спрашиваю:

– Почему ты такая язва?

– Потому что ты зануда, – отвечает она.

Я уже третий раз за день это слышу. Может, я и в самом деле зануда.

– Я хочу у тебя кое-что спросить, – говорю я.

– Позвони Брюсу, – бросает она, а потом встает и уходит на север в своих идиотских туфлях, не оглядываясь.

Я сижу там еще минут десять. Думаю о том, что я зануда. Думаю о том, что я не зануда, но что-то тут происходит, хотя я не знаю что. Думаю, не позвонить ли Брюсу, но даже не достаю телефон из кармана. Вместо этого я слежу за бездомным, который рисует на асфальте у фонтана на площади Риттенхауз. Я не поднимаюсь посмотреть, что он рисует, и даже не пытаюсь пересесть на скамейку поближе, просто смотрю на него через весь парк.

Был ли он когда-нибудь в Мехико? Разговаривал с собой двадцатитрехлетним? Есть у него брат, который больше не звонит?

Двадцатитрехлетняя Сара язвит, потому что она не воспринимает меня серьезно. Я шестнадцатилетняя девочка. Глупая и истеричная. Ни один человек в мире не воспринимает меня серьезно. Но в глубине души я знаю: что-то не так. Настолько, что кому-то нужно отнестись к этому серьезно. Может, начало должна положить я. Может, я первая должна отнестись к этому серьезно.

Снежинка

Бездомный художник спит в дверной нише дома с заколоченными окнами в четырех кварталах от моего. Я впервые увидела его еще до того, как стала десятилетней Сарой. Он никогда не просит денег. Большинство бездомных в городе сидят на перевернутых коробках от молока и говорят что-то типа «Четвертак не пожалеете?». У некоторых есть таблички. «БЕЗДОМНЫЙ ВЕТЕРАН», «ПОМОГИТЕ ЧЕМ МОЖЕТЕ». «ПОМОГИ БОЖЕ», «НУЖНА ЕДА», «ВЫРУЧИТЕ БРАТА».

Некоторые под кайфом или пьяные. Есть белые и есть черные, есть мужчины и есть женщины, есть иностранцы с акцентами. Этот – который спит в дверной нише дома с заколоченными окнами в четырех кварталах от моего – белый, с клочковатой бородой и, скорее всего, сумасшедший.

Он мастерит шапочки из фольги. Мне кажется ироничным, что он показался в этот момент. Я пытаюсь не думать о головных уборах со времени фиаско в художественном кружке. Так вот, у него каждый раз новая шапочка. Сейчас он рисует на асфальте у фонтана, и даже коп на мотоцикле, который иногда тут тусуется, не просит его уйти. Художник чиркает, тушует, и все так ритмично, как будто у него в голове играет музыка. Время от времени он что-нибудь выкрикивает: Атас! Нахрен! Что это вообще за хрень, сынок? Ты дерьмо без палочки! Он ни к кому не обращается. Это как будто слова песни к его музыке. Музыке в голове. Иногда он выпрямляется и вскидывает руки в воздух, как будто только что забил гол. Иногда он с силой прыгает на кусок мела и вдавливает его в асфальт. Подпрыгивает вверх-вниз, подтягивая колени прямо к груди. У него искусство – это истерика.

Он приемлемая диковинка нашего района. Ходячая фреска. Граффити, которое никто не соскребает. Один из тех котов, которых подкармливаешь, но не трогаешь. Он всегда одет в несколько слоев, даже летом. Он носит мешки поверх ботинок. Наверное, от дождя помогает.

У него всегда есть художественные принадлежности. Филадельфия – город искусств. Студенты оставляют ему принадлежности, пока он спит. Добрые феи художественных принадлежностей.

Он рисует везде, всегда, весь день. Фанерные доски на окнах здания, где он спит в дверной нише, всегда меняются. Каждый день он что-то на них рисует, понемножку. Тротуа

Продолжение книги