Интуитивное литературоведение бесплатное чтение

Причина поражения социализма в СССР
названа М. Горьким
Главная причина поражения социализма в СССР давно названа М. Горьким – ее глашатаем и ее же критиком, автором "Песни о Буревестнике".
Все, о чем ярко и точно писал А. М. Горький в 1918г в своих "Несовременных мыслях" – сбылось.
Сбылось то, что, если следовать учению К Маркса, а не Ленина, (которого Горький называет не коммунистом, а анархо-синдикалистом), – в такой отсталой стране как Россия в начале 20в еще не созрели условия для социалистической революции. А следовательно, и построить так называемый "социализм" можно было только на костях людей, а потом устроить "железный" занавес, поместив народ в внушенную искусственную реальность, где люди, не поддающиеся гипнозу властей или даже просто имевшие задатки самостоятельного мышления (последние, видимо, просто по причине страха властей перед их потенциальным прозрением) попадали в ГУЛАГ.
Причем, все это произошло по причине привычки народа, а также его вождей – к многовековому рабству. Как пишет Горький: "Живя среди отравлявших душу безобразий старого режима, среди анархии, рожденной
им, видя, как безграничны пределы власти авантюристов, которые правили нами, мы – естественно и неизбежно – заразились всеми пагубными свойствами, всеми навыками и приемами людей, презиравших нас, издевавшихся над нами. "
Тем самым подлинная революция, подлинный социализм, базирующиеся на единстве материальных и духовных преобразований, несущие освобождение от мертвящего груза всего ветхого, державшегося на эксплуатации человека человеком с помощью насилия, были только дискредитированы. А страна после несвоевременного рывка вперед, оплаченного колоссальными жертвами – отброшена назад. Хотя и немало преуспела в рамках искусственно созданной реальности.
Наш социализм был не настоящим.
Но это и обнадеживает.
Значит, настоящий – еще впереди.
Когда-нибудь в мировом масштабе до него созреют условия.
И это возможно лишь при революции в области духа. Причем, такую будущую революцию должна, по Горькому, возглавить передовая интеллигенция. То есть тот класс, который на протяжении веков боролся за освобождение человека от всего низменного в первую очередь в области духа, а не только материи. Также для такой революции необходима религия – новая религия. Причем, образцом лидера такой религии Горький считал Иисуса Христа как носителя качеств Прометея. (Не проговаривая этого прямо, а как бы переадресовав данный вывод читателю).Человек должен родиться заново и родить нового Бога. Который, по-видимому, и есть воскресший внутри Христос. (Об этом у Горького есть статья "Разрушение личности" и повесть "Исповедь").
М. Горький – из сборника «Несовременные мысли» (1918г):
«В современных условиях русской жизни нет места для социальной революции, ибо нельзя же, по щучьему веленью, сделать социалистами 85% крестьянского населения страны,
среди которого несколько десятков миллионов инородцев-кочевников. От этого безумнейшего опыта прежде всего пострадает рабочий класс, ибо он – передовой отряд революции, и он первый будет истреблен в гражданской войне. А если будет
разбит и уничтожен рабочий класс, значит, будут уничтожены лучшие силы и надежды страны.
Вот, я и говорю, обращаясь к рабочим, сознающим свою культурную роль в стране: политически грамотный пролетарий должен вдумчиво проверить свое отношение к правительству народных комиссаров, должен очень осторожно отнестись к их социальному
творчеству.
Мое же мнение таково: народные комиссары разрушают и губят рабочий класс России, они страшно и нелепо осложняют рабочее движение; направляя его за пределы разума, они
создают неотразимо тяжкие условия для всей будущей работы пролетариата и для всего прогресса страны.
Мне безразлично, как меня назовут за это мое мнение о «правительстве» экспериментаторов и фантазеров, но судьбы рабочего класса и России – не безразличны для
меня.
И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию: – Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!»
.................................................................................................................................................
"Истинная суть и смысл культуры – в органическом отвращении ко всему, что грязно, подло, лживо, грубо, что унижает человека и заставляет его страдать. Нужно научиться ненавидеть страдание, только тогда мы уничтожим его. Нужно научиться хоть немножко любить человека, такого, каков он есть, и нужно страстно любить человека, каким он будет.
Сейчас человек измотался, замучился, на тысячу кусков разрывается сердце его от тоски, злости, разочарований, отчаяния; замучился человек и сам себе жалок, неприятен, противен.
Некоторые, скрывая свою боль из ложного стыда, все еще форсят, орут, скандалят, притворяясь сильными людьми, но они глубоко несчастны, смертельно устали. Что же излечит нас, что воскресит наши силы, что может изнутри обновить нас?
Только вера в самих себя и ничто иное. Нам необходимо кое-что вспомнить, мы слишком много забыли в драке за власть и кусок хлеба. Надо вспомнить, что социализм – научная истина, что нас к нему ведет вся история
развития человечества, что он является совершенно естественной стадией политико-экономической эволюции человеческого общества, надо быть уверенными в его осуществлении, уверенность успокоит нас.
Рабочий не должен забывать идеалистическое начало социализма, – он только тогда уверенно почувствует себя и апостолом новой истины, и мощным бойцом за торжество ее, когда вспомнит, что социализм необходим и спасителен не для одних трудящихся, но что он
освобождает все классы, все человечество из ржавых цепей старой, больной, изолгавшейся,
самое себя отрицающей культуры.
Цензовые классы не принимают социализма, не чувствуют в нем свободы, красоты, не представляют себе, как высоко он может поднять личность и ее творчество. А многие рабочие понимают это? Для большинства их социализм – только экономическое учение, построенное на эгоизме рабочего класса, так же как другие общественные учения строятся на эгоизме собственников. В борьбе за классовое не следует отметать общечеловеческое стремление к лучшему. Истинное чувствование культуры, истинное понимание ее возможно только при органическом отвращении ко всему жестокому, грубому, подлому как в себе самом, так и вне
себя.
Вы пробуете воспитать в себе это отвращение?"
И да, да, и еще раз тысячу раз да! Как прав был Горький, когда-то написавший: "Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные изберут первую, мужественные и щедрые – вторую".
По Горькому, убийство подлинного революционера-идеалиста мнимыми революционерами – это огромное преступление перед той же Революцией, которая должна быть с большой буквы.
Об этом писатель написал предельно убедительно:
"На днях какие-то окаянные мудрецы осудили семнадцатилетнего юношу на семнадцать лет общественных работ за то, что этот юноша откровенно и честно заявил: «Я не признаю
Советской власти!»
Не говоря о том, что людей, которые не признают авторитета власти комиссаров, найдется в России десятки миллионов и что всех этих людей невозможно истребить, я нахожу
полезным напомнить строгим, но не умным судьям о том, откуда явился этот честный юноша,
столь нелепо – сурово осужденный ими.
Этот юноша – плоть от плоти тех прямодушных и бесстрашных людей, которые на протяжении десятилетий, живя в атмосфере полицейского надзора, шпионства и предательства, неустанно разрушали свинцовую тюрьму монархии, внося, с опасностью для
свободы и жизни своей, в темные массы рабочих и крестьян идеи свободы, права, социализма.
Этот юноша – духовный потомок людей, которые, будучи схвачены врагами и изнывая в тюрьмах, отказывались на допросах разговаривать с жандармами из презрения к победившему
врагу.
Этот юноша воспитан высоким примером тех лучших русских людей, которые сотнями и тысячами погибали в ссылке, в тюрьмах, в каторге и на костях которых мы ныне собираемся
строить новую Россию.
Это – романтик, идеалист, которому органически противна «реальная политика» насилия и обмана, политика фанатиков догмы, окруженных – по их же сознанию – жуликами и шарлатанами.
Чтобы воспитать мужественного и честного юношу в подлых условиях русской жизни, требовались огромная затрата духовных сил, почти целый век напряженной работы. И вот теперь те люди, ради свободы которых совершалась эта работа, не понимая, что честный враг лучше подлого друга, осудили мужественного юношу за то, что он,– как это и
следует,– не может и не хочет признавать власть, попирающую свободу."
Позже эмигрировавший в Италию Горький все-таки вернулся в СCCР. И активно включиться в строительство молодой страны на культурном фронте. В литературе, посвященной этому периоду жизни А. М. Горького, можно прочитать, что Сталину удалось поместить Горького в иллюзорную действительность, иллюзорность которой тот, возможно, не осознал до конца жизни. Это действительность, полная нешуточных успехов в самых разных областях, умиляла писателя-гуманиста до слез. Поэтому он пересмотрел свои несвоевременные мысли.
Но логичней предположить, что обладавший недюжинным критическим умом Горький все осознал, но все равно вернулся в СССР как Штирлиц в тыл врага. Чтобы бороться с псевдореволюционерами культурными методами.
А основа его методов была одна – призыв к человеку стать Человеком с большой буквы. Ведь в стране к тому времени народилось немало людей с новым сознанием, свято верящих не только в вождей, но и в коммунистические идеалы. Их деяния действительно вызывали у Горького неподдельный восторг.
Большевики старательно взращивали эти молодые умы, выковывали их сильные характеры для поддержания собственной власти.
Однако, не осознавая того, власти взращивали тех, кто шел против логики двойной морали. То есть своих потенциальных критиков и могильщиков. (Впрочем, недремлющее око НКВД было всегда начеку).
Тех, кто, осознав наличие двойных стандартов, всю их мерзость и пагубность, смог бы проанализировать ошибки отцов и… продолжить (начать?) строительство социализма с новой, чистой страницы. Как это отчасти и произошло в дальнейшем во время хрущевской оттепели.
Думается, что Горький делал ставку именно на такой разворот будущего. Но увы, то, что могло бы сбыться – не сбылось. Не было доведено до победного конца, До действительного торжества действительного социалистического гуманизма. И не сбылось во многом в силу привычки нашего народа создавать себе кумиров и отдавать им безраздельную власть. Думать не своей, а чужими головами – головами своих идейных лидеров.
Парадоксально, но СССР на протяжении всей своей семидесятилетней истории действительно добился больших успехов. Поскольку людей с большой буквы, выросших в новых условиях, появилось немало. Эти успехи и были возможны потому, что были эти светлые, не знающие закулисья власти люди. Свято верящие в коммунистические идеалы. НО ТЕМ И СТРАШНЕЙ БЫЛО ПОСЛЕДУЮЩЕЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ, когда во времена горбачевской перестройки они все-таки узнали о массовом нарушении морали и законности советской властью на протяжении всей ее истории. Когда столкнулись с предательством своих идеалов, причем, изначальном.
Параллельно с появлением нового человека, взлетом культуры – шел, как всегда, мещанин-собственник.
И этот мещанин в итоге и победил.
Потому что власть с самого начала, с Ленинской поры и до Брежневской – проповедуя коммунистические нравственность и социалистическую законность, на деле нарушала эти принципы.
Поcкольку сама до них не доросла.
У Горького этот корень проблем большевизма проанализирован с привлечением многочисленных фактов.
Когда страх перед сталинской "законностью" перестал поддерживать социалистическую идеологию, то она начала отмирать, поглощаясь чисто мещанскими, мелкобуржуазными интересами. Причем, эти интересы захлестнули буквально все слои населения, не исключая высшие власти. Культ власти, культ накопительства, культ масскультуры, культ ширпотреба…
Вера в идеалы, духовная чистота все больше выхолащивались. Потому что как пятна гнили повсюду проступала двойная мораль. Которая такой и была изначально – двойной.
А не двойной она быть не могла.
Поскольку экономические условия, сознательность, культура в стране, не прошедшей после Февральской революции через буржуазно-демократические реформы, еще не созрели для того, чтобы основная масса рабочих и крестьян действительно хотела бы строить социализм.
Основная масса крестьянства, которого было большинство, пошло на коллективизацию под, мягко говоря, нажимом властей.
Конечно же, в результате этого ценой колоссальных человеческих жертв появилось немало замечательных колхозов. Но многие колхозники оказались не особо идейными и желали всеми правдами и неправдами переехать в город. Ведь не особо идейные люди стремятся к новым возможностям в области материального благосостояния. Большинство на деле хотело простого материального изобилия, хотело расширения собственного производства. Одним словом – желало собственности, хоть это желание и было табуированным.
Наверное, можно бы было найти выход из этой тупиковой ситуации. Он был бы найден, если бы с самого начала коммунисты были бы людьми с большой буквы и честно говорили народу все как оно есть. И делали ставку на Честь, Совесть, Справедливость. Тогда бы люди поняли их. И поверили, не допускающим двойной морали. И. возможно, тогда бы это был действительно невиданный взлет возможностей Человека, в первую очередь духовных.
Коммунисты должны были воспитывать темную народную массу собственным примером. Они должны были бы быть действительно похожими на тех честных и справедливых революционеров и строителей нового быта, какие были изображены в действительно прекрасных книгах писателей-соцреалистов.
У них же была двойная мораль.
Они просто преследовали и уничтожали несогласных, как делал до них царский режим. Прекрасные советские искусство и литература в их лучших образцах стали для таких "коммунистов" лучшим разоблачающим зеркалом, в которое они просто не достойны
были посмотретьcя.
Увы, даже некоторые авторы этих прекрасных произведений тоже не смогли бы с чистой совестью глядеть в это чистое зеркало. Потому что их же слова – разоблачали их дела. Да и обстановка давления на них не способствовала единству слова и дела.
Приведу в заключение некоторые отрывки о двух типах революционеров из горьковских "Несвоевременных мыслей".
Это прекрасная анализ разницы между черным и белым. Потому что красных в итоге победили не белые.
Черные, говоря образно, просто еще не доросли , чтобы играть белыми.
"Наблюдая работу революционеров наших дней, ясно различаешь два типа: один – так сказать, вечный революционер, другой – революционер на время, на сей день.
Первый, воплощая в себе революционное Прометеево начало, является духовным наследником всей массы идей, двигающих человечество к совершенству, и эти идеи воплощены не только в разуме его, но и в чувствах, даже в области подсознательного. Он —ж
ивое, трепетное звено бесконечной цепи динамических идей, и при любом социальном строе
он, всей совокупностью своих чувств и мнений, принужден на всю жизнь остаться неудовлетворенным, ибо знает и верит, что человечество имеет силу бесконечно создавать из
хорошего – лучшее.
Он жарко любит вечно юную истину, но не на столько чувственно и физически, чтобы вбивать ее кулаком в сердце и головы людей, которые порабощены мертвой правдой прошлого или неизлечимо влюблены в отжившее. Вообще же люди для него – неисчерпаемая
живая, нервная сила, вечно творящая новые ощущения, мысли, идеи, вещи, формы быта. Он
хотел бы оживить, одухотворить весь мозг мира, сколько его имеется в черепах всех людей
земли, но, преследуя эту его единственную и действительно революционную цель, он не способен прибегать к тем или иным приемам насилия над человеком иначе, как в случаях неустранимой необходимости и с чувством органического отвращения ко всякому акту насилия.
Он твердо знает, что, по верному слову одного из замечательных русских мыслителей, «ужас истории и величайшее ее несчастье заключается в том, что человек жестоко оскорблен», – оскорблен природой, которая, создав его, бросила в пустыню мира зверем среди зверей, предоставив ему для развития и совершенствования те же условия, как и всякому другому зверю; оскорблен богами, которых он, в страхе и радости пред силами природы, создал слишком поспешно, неумело и слишком «по образу и подобию своему»; бесконечно оскорблен хитрым или сильным ближним и – всего горше – самим собою, своими колебаниями между древним зверем и новым человеком. Но у революционера вечного нет чувства личной обиды на людей, он всегда умеет встать выше личного и побороть в себе мелкое, злое желание мести людям за пытки и муки, нанесенные ему.
Его идеал – человек, физически сильный, красивый зверь, но эта красота физическая – в полной гармонии с духовной мощью и красотой. Человеческое – это духовное, то, что создано разумом, из разума – наука, искусство и смутно ощущаемое все большим количеством людей сознание единства их целей, интересов. Вечный революционер стремится
всеми силами духа своего углубить и расширить это сознание, чтобы оно охватило все человечество и, расширив и разрушив все, дробящее людей на расы, нации и классы, создало в
мире единую семью работников-хозяев, создающих все сокровища и радости жизни для себя.
Изменения социальных условий бытия к лучшему для вечного революционера – только ступень бесконечной лестницы, возводящей человечество на должную высоту, и он не забывает, что именно в этом – смысл исторического процесса, в котором он лично является
одною из бесчисленных необходимостей.
Вечный революционер – это дрожжа, непрерывно раздражающая мозги и нервы человечества, это – или гений, который, разрушая истины, созданные до него, творит новые,
или – скромный человек, спокойно уверенный в своей силе, сгорающий тихим, иногда почти
невидимым огнем, освещая пути к будущему.
Революционер на время, для сего дня,– человек, с болезненной остротой чувствующий социальные обиды и оскорбления – страдания, наносимые людьми. Принимая в разум внушаемые временем революционные идеи, он, по всему строю чувствований своих, остается
консерватором, являя собою печальное, часто трагикомическое зрелище существа, пришедшего в люди, как бы нарочно для того, чтобы исказить, опорочить, низвести до смешного, пошлого и нелепого культурное, гуманитарное, общечеловеческое содержание революционных идей.
Он прежде всего обижен за себя, за то, что не талантлив, не силен, за то, что его оскорбляли, даже за то, что некогда он сидел в тюрьме, был в ссылке, влачил тягостное существование эмигранта. Он весь насыщен, как губка, чувством мести и хочет заплатить сторицею обидевшим его. Идеи, принятые им только в разум, но не вросшие в душу его, находятся в прямом и непримиримом противоречии с его деяниями, его приемы борьбы с врагом те же самые, что применялись врагами к нему, иных приемов он не вмещает в себе.
Взбунтовавшийся на время раб карающего, мстительного бога, он не чувствует красоты бога милосердия, всепрощения и радости. Не ощущая своей органической связи с прошлым
мира, он считает себя совершенно освобожденным, но внутренно скован тяжелым консерватизмом зоологических инстинктов, опутан густой сетью мелких, обидных впечатлений, подняться над которыми у него нет сил. Навыки его мысли понуждают его искать в жизни и в человеке прежде всего явления и черты отрицательные; в глубине души он
исполнен презрения к человеку, ради которого однажды или стократно пострадал, но который
сам слишком много страдает для того, чтобы заметить или оценить мучения другого. Стремясь изменить внешние формы социального бытия, революционер сего дня не в состоянии наполнить новые формы новым содержанием и вносит в них те же чувства, против
которых боролся. Если бы – чудом или насилием – ему удалось создать новый быт, он первый почувствовал бы себя чуждым и одиноким в атмосфере этого быта, ибо, в сущности
своей, он не социалист, даже не пресоциалист, а – индивидуалист. Он относится к людям, как бездарный ученый к собакам и лягушкам, предназначенным для жестоких научных опытов, с тою, однако, разницей, что и бездарный ученый, мучая животных бесполезно, делает это ради интересов человека, тогда как революционер сего дня
далеко не постоянно искренен в своих опытах над людьми. Люди для него – материал, тем более удобный, чем менее он одухотворен. Если же степень личного и социального самосознания человека возвышается до протеста против чисто
внешней, формальной революционности, революционер сего дня, не стесняясь, угрожает протестантам карами, как это делали и делают многие представители очерченного типа. Это – холодный фанатик, аскет, он оскопляет творческую силу революционной идеи и, конечно, не он может быть назван творцом новой истории, не он будет ее идеальным героем.
Может быть, его заслуга в том, что, разбудив в человеческой массе древнего жестокого зверя, он этим приблизил смерть звериного начала? Жестокость утомляет и может, наконец, внушить органическое отвращение к ней, а в этом отвращении – ее гибель.
Мы, кажется, начинаем воспитывать в себе именно физиологическое отвращение ко всему кровавому, жестокому, грязному – нужно, чтобы это отвращение росло, чтобы оно стало идиосинкразией большинства."
Четвертое измерение М. Цветаевой
Слово о детстве Поэта
Предисловие
Мне нравиться, что вы больны не мной,
Мне нравиться, что я больна не вами,
Что никогда тяжелый шар земной
Не уплывет под нашими ногами.
Всем, наверное, знакомы эти строки?
Ведь в какой-то мере они обращены и к нам, что станет
понятней из дальнейшего изложения.
Эта концепция сложилась у меня еще тогда, когда только начала знакомиться с творчеством Марины Цветаевой – она легла в основу моего эссе «Детская экзистенция», написанного в соавторстве с Ольгой Крулевой, где личностный подход Цветаевой рассматривался как один из частных аспектов некого явления. И только потом, несколько лет спустя, я стала углубляться в проблему и узнала, что думают о Марине Цветаевой другие – профессионалы и любители. Я узнала самые разнообразные версии о том, кем была Марина Цветаева в жизни. Все они сводятся примерно к следующему. Марина Цветаева была:
1. Поэтом предельной искренности и правды чувств. Ярчайшей солярной личностью.
Человеком – Солнцем.
2. Лукавой поэтессой – гордячкой, создавшей о себе миф и сама в него поверившей.
3. Двоедушной демонической личностью – оборотнем.
4. Вздорной, истеричной бабой.
5. Практичной меркантильной дамой.
6. Несчастным, никем не любимым ребенком, который тщетно пытался стать всем
матерью.
7. Несчастной, никем не любимой женщиной.
8. Вечным подростком – бунтарем.
9. Маленькой девочкой неловкою.
10. В глубине души – мальчиком.
11. Андрогинном, сочетавшим в себе женское и мужское начала.
12. Поэтом – мистиком, поэтом – философом.
13. Просто человеком, недостойным своего великого дара.
На этом фоне моя версия выглядит столь же убедительной…
Наверное, никто теперь так никогда и не узнает, кем была на самом деле Марина Цветаева. Но она добилась кое-чего из того, что хотела. По одному из ее мнений, важен не пишущий, а читающий. И каждый, глядя в это Зеркало, наверное, видит что-то свое, какую-то свою тему. Но каждому почти физически хочется вступить в Зазеркалье… Вот и я увидела свое.
Часть первая.
Белая Собака
Что же мне делать, слепцу и пасынку
В мире, где наичернейший – сер,
Где вдохновенье, хранят как в термосе,
С этой безмерностью в мире мер?!
М. Цветаева
«У стойки кафе, глядя на красующегося бельомма – хозяина… Я внезапно осознала, что я всю жизнь прожила за границей, абсолютно – отъединенная – за границей чужой жизни – зрителем: любопытствующим (не очень!), сочувствующим и уступчивым – и никогда не принятым в чужую жизнь – что я ничего не чувствую, как они, и они – ничего – как я – и, что главнее чувств – у нас были абсолютно разные двигатели, что то, что для них является двигателем – для меня просто не существует – и наоборот (и какое наоборот!).
М. Цветаева. Неизданное. Сводные тетради.
В автобиографической прозе Марины Цветаевой, к которой она обратилась в последние годы, самые проникновенные страницы посвящены детству. Более того – детство и является той стихией, из которой сотканы ее стихи. Стихией потому, что детство у Цветаевой – это не место и не время, а способ существования души – единственного подлинного отечества на Земле. Это – ее четвертое измерение. «Цветаева неоднократно утверждала, что все, что ей нужно познать, она познала «до семи лет», а дальше только училась это понимать», – пишет литературовед Г. Горчаков. В двух первых сборниках стихов она явно декларирует свое нежелание взрослеть. Однако исследователи больше интересуются чисто биографической составляющей. «Основной спор – «спор о детстве» – между исследователями происходит на уровне признания достоверности тех или иных фактов», – пишет тот же Г. Горчаков и указывает, что только В. Швейцер вносит новую ноту в этот спор предположением о том, что Цветаева писала не мемуары о своем детстве, а исследовала «феномен ребенка, обреченного стать поэтом», что трагическое мироощущение, которым проникнуто цветаевское детство, заложено в поэтах генетически. (Уточнит – не во всех поэтах, а в «поэтах без истории»: «О поэтах без истории можно сказать, что их душа и личность сложились еще в утробе матери… Они уже все знают отродясь… Они пришли в мир не узнавать, а сказать» (М. Цветаева «Поэты с историей и поэты без истории»). «Вовлекаясь все более и более в этот спор о детстве – резюмирует Г. Горчаков, – исследователи допускают полную непоследовательность, они по сути идут по кругу – вначале опровергают друг друга, а затем повторяют сами то, что опровергли».
На мой взгляд, все исследователи, в том числе и Г. Горчаков, видящий, как и многие другие, истоки цветаевского трагизма в ее детских обидах, упустили кое-что важное – может быть, самое важное в феномене Марины Цветаевой.
Попробую прояснить это с привлечением несколько эклектичного материала, непривычного для строгого литературоведения.
Мне кажется – редко кто из серьезных исследователей отмечает это – что у Марины Цветаевой было четвертое измерение в буквальном, а не аллегорическом значении, что соль поэзии Цветаевой, да и всей ее трагической жизни – в утверждении беспредельно-чистого восприятия, в непримиримо-яростном выгораживании пространства для той детской правды, которая не удовлетворяется привязанностью ни к кому и ни к чему, ибо таинственно полна памятью о Высшем.
"Вотще рвалась душа моя!" – эта строка пушкинского "К морю" любима поэтессой до самозабвения. Цветаевское признание – как крик: "Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда вотще, туда, то, как начинает становиться лицом, с носом, глазами, а в моем детстве и в пенсне, и с усами… И как мы люто ошибаемся, называя это – тем, и как не ошибались – тогда!" Психея (душа) противопоставлена в ее поэтическом мире Еве (плоти) совсем не по случайным, психофизиологическим мотивом, как иногда полагают ультрасовременные интерпретаторы.
Восхищенной и восхищенной,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня,
Никто меня не видел сонной.
Отсюда в ошеломительно новом свете открывается так многих сбивающая с толку любвеобильность Цветаевой, ее страстное желание ворваться в судьбу каждого встречного (зачастую младшего по возрасту и сироте по духу) и раскрыть, выпестовать в нем «бьющим из сердца материнством, уст дочерство пьющих» («Федра») божественного Ребенка —
В тебе божественного мальчика
Десятилетнего я чту …
(«Ты запрокидываешь голову…»).
«Да, да, я их всех на так немного меня младших или вовсе ровесников чувствовала сыновьями… я помнить начала с тех пор, как начала жить, а помнить – стареть, и я, несмотря на бьющую молодость, была стара, стара, как скала, не помнящая когда началась», – скажет она, вспоминая студийцев-вахтагонцев, в самой, наверное, сокровенной своей вещи – «Повести о Сонечке».
Сонечка – это реальное лицо и в то же время частичка Софии Премудрости Божьей. Через нее осуществляется единение Марины с заоблачно-рыцарственным Володей, связанного незримыми узами с Христом, которого нигде не называют по имени, как незримо присутствующего, – все происходит недалеко от Храма Христа Спасителя. Цветаева прекрасно была в курсе поисков русских философов Серебряного века и поэтов-символистов, но переосмысляла все по-своему, с помощью личной мифологии, так свойственной маленьким детям, придавая большое значение случайностям, за которыми видела знаки судьбы. Среди взрослых недаром все время крутится маленькая Аля – дочь Цветаевой и ее второе «я», – которая тоже все видит по-своему и ведет дневник. Правда, из повести начисто выпал «быт» – другая сторона цветаевских взаимоотношений со своим вторым «я». Но об этом – потом. Интересно и то, что в повести нет почти ни слова о революции, которая грохочет в те годы снаружи – революцией Цветаева уже переболела с 12-ти до 16-ти лет.
Отмечу пока важную деталь, которую раскрою позже – глубинное, подлинное детство, в отличие от плотско-природного, сродни старости как синониму мудрости и, как следствие, многопечалию.
«Стих для М. Цветаевой, – это сотворение идеальных отношений с миром, душой другого – как частицей Единой Мировой Души, со своим Высшим «Я», тождественным Божественной Монаде, – пишет в своей философской работе Н. Шлемова. Творчество Цветаевой сеть высшее проявление Любви – «универсального самостояния, связи себя со всем, самопознанием в форме отношений, как имманентной способности человека эволюционировать».
«Творчество – это сотрудничество с высшими силами», – писала и сама Цветаева. На внешнем плане знающая Цветаева подспудно дает своим избранникам, равно как и читателям, «уроки» в форме исповеди – стихотворной ли, эпистолярной ли – и, страшно волнуясь, потому что предчувствует роковое несовпадение регистров, ждет отдачи в виде пламенного рождения души. («Если душа родилась крылатой, что ей хоромы и что ей хаты…»). При этом она, по всей видимости, в глубине души прекрасно осознает свою миссию учителя, гуру (как сказали бы теперь) – и, как минимум, с ранней юности. «Мне жаль, что я не знала вас маленьким. Каким вы были? – пишет 16-тилетняя Марина Пете Юркевичу, от которого она уже не ждет взаимности, так как уже получила от него вежливую «онегинскую» отповедь. – Я чувствую в себе бесконечный восторг перед каждым облачком, каждым заревом, поворотом дороги. И вот, Петя, мне бы хотелось и вам передать свою сладкую способность волноваться. Мне хотелось бы, чтобы Вы, благодаря мне, пережили многое – и не забыли его. Верьте и доверьтесь мне… Ни один человек, встретившийся со мной, не должен уйти от меня с пустыми руками. У меня так бесконечно много всего. Умейте только брать, выбирать». («Письма к П. Юркевичу»).
Позже этот мотив выльется в щемяще-величественные строки:
К вам всем – что мне ни в чем не знавшей меры,
Чужие и свои?! –
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
(«Уж сколько их сорвалось в эту бездну…»)
И это не юношеская восторженность и не романтизм – привычно понятый романтизм. О необычности Цветаевой свидетельствует хотя бы уже то, что она еще в 1908г., в 16 лет предрекает победу социализма и то, что с ним потом произойдет:
«Идти против – вот мой девиз! Против чего? спросите Вы. Против язычества во времена первых христиан, против католичества, когда оно сделалось государственной религией и опошлилось в лице его жадных, развратных, низких служителей, против республики за Наполеона, против Наполеона за республику, против капитализма во имя социализма (нет, не во имя его, а за мечту, свою мечту, прикрываясь социализмом), против социализма, когда он будет претворен в жизнь, против, против, против!» («Письма к П. Юркевичу»).
Это своеобразное кредо анархиста – лишь одно из развернутых знамен ее любимого девиза «Против течения», которому она не изменит никогда и в котором свернуто еще многое, очень многое. «Нужно быть вечно на страже, как бы не свихнуться», подобно всем остальным – это ведь еще Пете Юркевичу сказано. И – в другом месте: «Все зависит не от нас, желающих чего-нибудь, а от нас, всегда чувствующих себя, ощущающих каждое биение своего сердца».
Замечательно реконструировала мировоззрение зрелой Цветаевой, с лежащим в его основе делением на существенное и вещественное, «собрав» его по крупицам из разных писем и записей, И. Кудрова. Помимо сидения в кафе, хождения по политическим и литературным собраниям и выставкам, «к суете, уводящей от существенного, она относит еще и деньги, войны, спорт, идеи, открытия, моду, общественную жизнь», деловую жизнь, «мужскую жизнь», зрелища, литературные течения, футбол, конгрессы – и даже лекции Бердяева!.. Есть, правда, в ее рассуждениях важная оговорка: все перечисленное «уводит» … если оно не получило преображения в мире души – «ибо тогда: вода – не вода – и земля – не земля».
«Бог дал Вам великий покой затвора, – пишет Цветаева Анатолию Штейгеру, – сам очистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество, творчество, мысль…». («Письма к А. Штейгеру)
«В сущности, ее мир – это мир Вечного во временном», – говорит о поэте И. Кудрова.
Жажда, чтобы ее любили – это ведь жажда, чтобы себя любили – свою бессмертную душу и постигали ее через проекцию на самые разнообразные предметы. «Чтобы «Марина» – значило – мир, а не мир «Марина». («Письма к А. Бахраху»). Чтобы были в сем сомнительном мире «вероломны», то есть – «сами себе верны».
Никто в наших письмах роясь
Не понял до глубины
Как мы вероломны,
То есть – как сами себе верны.
А раз ее не полюбили, значит и себя не полюбили, не поняли… Не разглядели свою глубинную суть, свой собственный путь во Все: «Если мне, через свою живую душу, удастся провести вас в Душу, через себя – во Все, я буду счастлива. Ведь Все – это мой дом, я сама туда иду, ведь я для себя – полустанок, я сама из себя рвусь!». («Письма к А. Бахраху»).
В разных местах писем к П. Юркевичу читаем: «Тоска – мое обычное состояние». «Порой мне бывает страшно и откуда-то со дна всплывает что-то темное». Что же так гложет юную гимназистку, которая ждет революции и со скукой готовится к экзаменам по плохо дающимся ей алгебре и химии? Ведь это только на первый взгляд может показаться, что все дело в людях, к которым она не хочет «лезть за участием», «а сами они приласкать не догадаются». «Внешние неудачи, домашние скандалы, разные сплетни – ерунда, вот уж что меня не огорчает, а «вопросы» разные – мое горе. Хочется понять жизнь». Например, «однажды небо совсем померкло, а при свете луны поля сделались какие-то странные, грезящие, холодные. Вся оторванность человека от природы вдруг ярко стала мне понятна. И вышло так: люди – чужие, природа – чужая, далекая».
«Кто мы, откуда мы, куда мы идем? – наверное, Цветаева бы подписалась под этими словами Гогена. Мучительная глубина вглядывания в неразрешимую загадку бытия то и дело проглядывает за быстро проносящимися полудетскими, наивными мечтами о революции и вечно яркой жизни, полной незабываемых впечатлений. И – тут же – еще более горькое признание: «Как бы вам объяснить получше, почему мне там трудно жить. Видите ли, я сознаю свою полную непригодность для жизни».
Цветаева – живой человек и искренняя, теплая атмосфера необходима ей, как воздух. А этого почти нигде нет. Люди – как стены. «Тело другого человека – это стена, она мешает видеть его душу», – запишет она четыре года спустя. А пока – Юркевичу: «Я думала над тем, почему люди так одиноки. Ведь это же ужас, подумайте, это же проклятие. И ведь никогда люди, даже самые, самые близкие, не могут знать, что происходит в душе друг друга. Вот я говорю с Вами… и никогда не знаю, серьезно ли Вы говорите или шутя, не могу поручиться за то, что Вы понимаете мое настроение…».
Сами по себе земные радости – вне контекста конкретных человеческих отношений – поначалу не вызывают у нее аскетического желания отгородиться. Это потом ей предстоит пройти по всем кругам ада слишком человеческой любви и убедиться в ее иллюзорности, понятой еще до. «Я не боюсь пошлости, потому что знаю, что ее во мне нет», («Письма к П. Юркевичу). Пошлость – это когда таинства рождения в горнем мире чего-то Третьего так и не происходит. И тогда даже жаркая счастливая взаимность оборачивается – все в этом мире состоит из перевертышей! – невзаимностью, «тупиком»: «Точно двое друг в друга уперлись – и все стоит». («Сводные тетради»). И тогда – Разрыв… Причем, не по ее вине. «И кто-то нас друг к другу бросил, И кто-то снова оторвет», – писал поэт Иннокентий Анненский. А еще потому, что любовь по горизонтали неизбежно вырождается. Несбывшаяся счастливая любовь пушкинской Татьяны Лариной превращается в сбывшуюся счастливую любовь Анны Карениной, от которой хочется лечь на рельсы.
Литературоведы, которые, как Н. Доля, осуждают Цветаеву за то, что она предпочитала в отношениях роль Татьяны якобы для того, чтобы вечно терзаться и мучиться, то есть вечно наслаждаться невозможной, полной протеста и прихотей, страстной любовью, даже не подозревают, насколько в жизни Цветаевой, как и в действительном мире, все обстоит наоборот! Для Цветаевой-Татьяны неприемлема как раз страстная любовь – это за ней она отказывается признавать подлинность. Митрополит Иерофей Влахос пишет, что «для людей Божьих то, что мир называет естественным, является противоестественным, а так называемое вышеестественное переживается ими как естественное».
И все это у Цветаевой – так естественно, органично, без выведенного на поверхность мистицизма и мудрствований о Мировой Душе. Органично – значит, по определению, трагично, противоречиво, поскольку трагично и противоречиво в сем странном мире положение «пленного духа» и открытой, щедрой по природе души, замкнутой в непробиваемых стенах чужих личных пространств.
Любовь к ближнему снова и снова заменяется в ее судьбе на любовь к дальнему, которого вечно нет рядом, вроде нас с вами, грядущих читателей («Моему читателю – через сто лет») или кому-то вроде заочного – через столетие! – возлюбленного – герцога Рейхштадского, умершего век назад, на чей портрет 9-летнего «сломленного жизнью гениального ребенка» («Письма к П. Юркевичу») 16-летняя Марина едва ли не молилась («Это любовь? Я сама не знаю. Я бы теперь сказала – это жажда ласки, участия, жажда самой приласкать. Но сравниваю я свое чувство к Наполеону второму с своей любовью к Вам – и удивляюсь огромной их разнице» («Письма к П. Юркевичу»). И все это – чтобы раздвинуть пределы и парадоксальным образом прийти к тому же ближнему, но уже – со стороны духа. «Ухожу от вас, возлюбленные братья, чтобы вернуться к вам, – так, примерно, говорил кто-то из св. отцов – пустынников, удаляясь в затвор, – ухожу телом, прихожу духом». Все это Цветаева знает отнюдь не из их писаний.
Во многих религиозно-философских текстах прослеживается мысль о том, что люди, которые умеют жить здесь и сейчас – это святые и дети, при том, что святые – это те же вчерашние дети, только вновь умалившиеся. («Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное» (Евг. от Мф – 18:3).
Все остальные трагически блуждают в поисках утерянного рая, а многие, впрочем, даже не помнят, что когда-то там были и, свыкшись с нынешним заурядным положением, даже находят в нем болезненную усладу.
"Да, что знаешь в детстве – знаешь на всю жизнь, но и: чего не знаешь в детстве – не знаешь на всю жизнь." – так определила Марина Цветаева божественную детсткость души – через органическую связь с неким пра-знанием, про-зрением. То есть живым знанием, которое теплится в человеке до тех пор, пока его не утрамбовали знанием мертвым – заблудше-взрослым, якобы общезначимым. «Детство – пора слепой правды, юношество – зрячей ошибки, иллюзии, – напишет Цветаева в очерке «Наталья Гончарова». «История моих правд – вот детство. История моих ошибок – вот юность. Обе ценны, первая как Бог и я, вторая как я и мир».
Описывая в эссе "Мой Пушкин" свое детское мировосприятие, Цветаева вводит такое образное измерение как здесь и завтра.
Завтра – это и есть то самое сейчас, но далеко не сиюминутное, не обыденное. Не показатель времени, приуроченный к фотографической копии вещей, а скорее таинственный свет души, проникающий сквозь вещи-как-фотографии к вещам-как-они-есть-сами-в-себе.
Вот маленькая поэтесса едет в поезде к морю, видом которого она – в скором будущем – будет на всю жизнь разочарована.
"Море было здесь, и завтра я его увижу… Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру.
Море здесь, но я не знаю, где, а так как я его не вижу – то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем…
Это был самый великий канун моей жизни.
Море – здесь, и его – нет".
Образ, так чудно выношенный в детском воображении под впечатлением пушкинского стихотворения, оказался объемней, богаче реального объекта. Поэтесса с грустью признается: "Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него, собирать камешки и в нем плескаться – точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем".
Заблудший мир – плохой поводырь. Он водит юные души лишь одной дорогой – дорогой разочарований. Вот, взятый из Цветаевой же образец одного из таких жизненных отрезков на все том же пути к Морю:
"—Ася! Муся! Глядите! Море!
–Где? Где?
–Да – вот!
Вот – частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу – плоская
серая, белая вода, водица, которой так же мало, как… на картине явления Христа
народу. Это – море? И, переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно
фыркаем.
Но – мать объяснила, и мы поверили: это Гэнуэзский залив, а когда
Гэнуэзский залив – всегда так. То море – завтра.
Но завтра и много, много завтр опять не оказалось моря, оказался отвес
гэнуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море,
если и было бы – отступило бы…"
Дорога разочарований… Человек только ею приходит в мир. Только так в него входим. Когда, появившись на свет, он видит разлитого повсюду Бога, ему указывают на мать и отца, словно боги – они, а когда у него высыхают слезы первого разочарования, то это обычно означает, что он к тем богам приспособился, а от своей божественной сыновности – отступил. Мир всегда указывает пальцем на что-то меньшее, называя это большим. И детская память, не выдержав столкновения с массовым авторитетом богов, в конце концов уступает свое великое знание. Врожденные структуры сознания, отвечающие за цельное, целостное мировосприятие, приходят в упадок, деформируются. В "жизнь" вступает еще один стандартный шизофреник, то есть субъект, пытающийся судить о целом по его жалким частям. Способный судить, но не чувствовать. Оперировать понятиями, но не видеть за ними надмирной сути. Исступленно искать любви и никогда не иметь ее в себе…
Человек словно обречен пожизненно принимать нечто меньшее за большее и, больно ударившись об это меньшее, думать, что это – предел.
Большинство из свернувших – свернувших с самого истока – заканчивают свои дни в бесцветной обыденщине. Многие становятся обитателями психиатрических больниц. И лишь некоторые, почуяв подвох, рискуют двигаться дальше через движение вспять. Назад! – к истокам! – в морскую раковину! И оттуда – снова в мир, где "я" и "Бог" – единство, а неразделенность.
"Утром по дороге к морю, Валерия:
–Чувствуешь как пахнет? Отсюда – пахнет!
Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет, и повсюду пахнет, но в том-то и
дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка так не пахла.
Настораживаюсь". (М.Цветаева. "Мой Пушкин").
Опыт прорыва за пределы ведом в первую очередь монахам, во вторую – «поэтам без истории, которые все знают отродясь», но более всего, на мой взгляд, – бродягам Дхармы. Это символичное название, данное Джеком Керуаком в своем известном романе поколению первых битников – предшественников хиппи как нельзя лучше указывает на родственную связь с пушкинско-цветаевским "вотще". Бродяга – странник. Дхарма – путь Освобождения.
Бродяги Дхармы – это те же монахи и те же поэты, но только в одном лице. От классических монахов (но не Монахов ) они отличаются непринужденностью и самоиронией, а также тем, что, живя среди мира, редко следуют путем какой-либо одной, навязанной воспитанием религии, а предаваясь искусству, предпочитают незатейливость стиля – чем и отличаются от профессиональных поэтов.
Профессиональные труженики на ниве культуры часто принимают их за дилетантов, священнослужители – за одержимых, родственники – за блудных сынов, общество же в целом – за пустоцвет, то есть цветы, которые никогда не приносят плодов.
Среди этих людей тоже встречаются сорвавшиеся в бездну (болезнь)… И тем не менее даже такой – сорвавшийся – первопроходец, и в поэзии, близкой к молодежной культуре, такому герою воздается осанна:
она умерла оттого, что хотела любви без меры и без предела,
она упала оттого, что летела, и тело её уже не тело, она замолчала оттого, что не пела, а говорить она не умела,
(Ольга Арефьева "Она сделала шаг")
В наше замешанное на тотальном скепсисе время с постмодернистским отрицанием вектора в Трансцендентное, вечно юное это племя упорно держится за свой кратчайший путь к истине – не быть как все, не стремиться к предложенному стандарту. Понимая, что стандарт этот – нечто искусственно введенное и по сути абсурдное (при реализации этого стандарта и без того в неблагоприятных условиях жизни):
"К сорока годам у Барби появились: жених, сотовый телефон, инвалидное кресло,
квартира.
И У МЕНЯ, И У МЕНЯ: жених в инвалидном кресле, квартира в нежилом доме, и
телефон… по которому мне никто почти не звонит…"
(Наталья Медведева).
Не делать лишних движений!.. Испытывать природное отвращение к этому всеобщему "И у меня!". Откуда берется столь нелогичное стремление души, как и чем удерживается вопреки сопротивлению среды?
Ответ напрашивается сам собой – берется из детской памяти. Ею же и удерживается.
Рассказы людей, так или иначе соприкоснувшихся с хиппизмом, – а такие люди помнят свое детство дольше и ярче других, нередко с первых недель младенчества – свидетельствуют об удивительной вселенной – она воистину альтернативна нашей – всеобщей – плоскости.
Наряду со всем нам памятными живостью, полнокровием и красочностью внешнего мира в раннем детстве, непринужденные взрослые с долгой памятью отмечают его глубину и неоднозначность. Так, некоторые, помнящие себя с годовалого возраста, рассказывают, что окружающие казались им наивными, несмышлеными и неумными, они все делали не в такт с тем страшным величием, которое неприкрыто таилось, подобно буре, за стенами их мнимой стабильности.
Слово такт здесь имеет огромную смысловую нагрузку. Именно благодаря такту семилетняя Цветаева так не смогла рассказать батюшке на исповеди про свои сны с похожим на дога чертом: «Есть одно: его часто – нет, но когда оно есть, оно, якобы вторичное, сильнее всего первичного: страха, страсти и даже смерти: такт. Пугать батюшку чертом, смешить догом и огорошивать балериной было не-прилично. Неприлично же, для батюшки, все, что непривычно. На исповеди я должна быть как все». («Черт»).
«Огорошивать балериной» означало рассказывать батюшке уж и вовсе неприличное: «Но и раскаяния не было. Было – одиночество с тайной. То же одиночество с все той же тайной. То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя – уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей – гребя, как собаки плавают – над самыми головами молящихся и даже их – ногами, руками – задевая – и дальше, выше – стойком теперь! как рыбы плавают! – и вот уже в розовой Цветочной юбочке балерины – под самым куполом – порхаю». («Черт»)
От страшного таинственного величия, которое у досемилетней Цветаевой олицетворялось в «бесцветных, безразличных и беспощадных» глазах игрушечного черта, люди могли защитить таких экзистенциальных детей только за своими призрачными стенами. Но надо было как-то выживать и им тоже пришлось укрыться в предложенной реальности, хотя люди раздражали их уже своим отношением к природе, а некоторые даже доводили до бешенства издевательствами над бездомными животными. Одна девушка рассказывала, что родители даже застали ее вкушающей на четвереньках пищу из одной миски с кошкой. Жизнь их в этом внешнем мире была какая-то полусонная, походила скорее на фотографию былого. Былое просачивалось в тогдашнюю память проблесками сияния, наполнявшего душу то теплом и спокойствием, то страхом и трепетом. Порой возникали необычные видения, чаще всего пугающие.
Психолог Эрих Берн заметил в одной из своих работ, что младенцы, по-видимому, целиком пребывают в стихии чистой поэзии. (Сравним с цветаевским: «Идите в… детство, если можете – в младенчество. Там – корни» («Наталья Гончарова»).
В устах психологов это не положительный момент, а констатация факта, вытекающего из отсутствия у новорожденных жизненного опыта и абстрактного мышления. В фрейдистском толковании мир младенческих грез и переживаний – это концентрированное либидо, эквивалент бессознательного в его несублимированом виде.
Такого рода указатели – либидо вместо стихия – еще одно массовое – под прикрытием науки – отступление от того, что мы так романтично назвали божественной сыновностью. Постмодернистское перекодирование культуры, освобождая сознание от многих ложных мифов – политических, научных, культурно-религиозных – выплескивает, однако, вместе с водами и ребенка. В органической поэзии детей несомненно содержится жизненная сила (Эрос, либидо), но разве содержание исчерпывается силой? Что заставляет младенца выделять, включая в свою личность из познавамого им мира людей то, что созвучно его поэтической среде, а от несозвучного – с отвращением отворачиваться?
Не имея мыслей и слов, младенец, по-видимому, способен охватить все то, что в дальнейшем выпадает из поля зрения под влиянием страха, авторитета, необходимости познавать среду непосредственного обитания, приобретать умения и навыки. Поэзия его отнюдь не сентиментальна, она символична, глубинно-мифологична и глубоко экзистенциальна.
Почему поэзия? Потому что стихия. Стихия обнаженной души. Вывернутая наизнанку Раковина в безбрежном океане Вселенной. Раскрытая в Океан Раковина – загадочна и бездонна. Но Раковина, став Каплей по неизвестным нам причинам, должна выделиться из Океана, а не раствориться в нем.
Какое мужество должно быть у ребенка, чтобы удержаться на вечно колеблемых волнах! И кто из нынешних смертных может стать ему опорой?!
Диалектика развития такова, что ребенок может выжить только обретя панцирь из умений и навыков, соответствующих обществу, в которое его забросила данность, соответствующих общественному, а не детскому способу познания. И в тоже время панцирь, сколоченный в процессе забвения и самозабвения – верный способ умереть, если, повзрослев, человек не предпримет деятельной попытки вырваться из своей временной крепости.
Его шансы тем больше, чем тоньше было в его детстве общественное сознание с идеями, которые носятся в воздухе и которые ребенок схватывает на лету без мыслей и слов остатками непрерывно разрушаемых здравых структур. И если педагогика отстает, – а практическая педагогика всегда отстает не столько в способах подачи этих идей, сколько в умении гениально их схватить цельным детским восприятием, – то это значит, что человек, не веря ей, двигался вслепую.
Движение вслепую, увы, очень часто – наилучший выход.
Остро чувствуя топорность любых воспитательных подходов, Лев Толстой даже призывал в своих педагогических статьях вовсе отказаться от попыток указывать молодому поколению какое-либо направление, в первую очередь потому, что осознавал всех стоящими на бездорожье. Цель образования вне отвергнутых им задач воспитания сводилась к простому уравниванию знаний между учителем и учеником, причем последний имел полное право перенимать лишь те знания, которые соответствовали его индивидуальной природе, а от тех, которые ее калечили – закрываться.
Очевидно, Толстой имел в виду неподавленного изначального Ребенка, который, пребывая вне принятых в обществе преходяще-косных критериев добра и зла, интуитивно способен удержать свою подлинность. Но проблема в том, что "отпадение" ребенка в больном обществе – процесс очень ранний, закономерный и трагически-неизбежный. Осознав это, Толстой в дальнейшем отошел от педагогики и углубился в религиозно-нравственную проблематику, отказавшись заодно от художественного творчества в духе классического реализма. Интуитивно Толстой прощупывал пути к глубинному реализму, но спотыкался о собственные рационалистические конструкции.
Впрочем, тенденция к глубинному реализму, как и Достоевскому, была ему свойственна всегда, – особенно в эпопее «Война и мир».
Касаемо непосредственного восприятия действительности ребенком, приведем несколько примеров.
Один наш знакомый вспоминал о своем школьном "недопонимании":
Получив контрольную работу, он "долго медлил, тупил над заданием". К примеру, предлагалось порассуждать над таким определением из учебника, как "Общество – это часть материального мира". При попытке обосновать его своими словами с привлечением полученных ранее знаний, мальчик впадал в недоумение, во-первых, уже от убогой пресности формулировки. Образы, связи, ассоциации, которые проносились в его голове, большей частью бессловесно, никак не складывались в столь одностороннюю картину. А между тем контрольное время подходило к концу.
С высоты теперешнего опыта он говорит, что если бы кто-то дал ему тогда понять, что у понятия "общество" есть множество формулировок, что знания об обществе не исчерпываются формулировками, он, вероятно, вовремя выработал бы, наряду с общим взглядом с высоты по-детски незащищенного полета, другой – узкоспециализированый подход к решению конкретно-ограниченого участка проблемы. На наш вопрос: "Но разве кто-то акцентировал твое внимание на однозначности? Разве разноплановость не прорисовывается логично в курсе школьных предметов?" – собеседник отвечает:
"В школьном преподавании наук нам не хватало чего-то, что обеспечивало бы их синтетическое восприятие. Это что-то можно назвать философией наук. Теорией теорий. Без этого связующего центра все распадалось на неприменимые к жизни знания, точнее, вроде бы наоборот применимые, но непонятно зачем. Ребенок ведь не хочет знаний затем, чтобы получше устроиться в жизни. Он хочет понимать жизнь, понимать, зачем все это? Не задумываясь, он подсознательно воспринимает как свое, кровное лишь то, что согласуется с высшими законами жизни".
Подобную же ситуацию я встретила в статье К. Ф. Вайцзеккера (немецкого физика и философа, директора (1969-80) Института Макса Планка) "Физика и философия":
"Одна из основных трудностей, с которой я столкнулся, изучая физику, состояла в том, что слова и понятия, используемые людьми весьма эффективно при решении проблем, мне показались чрезвычайно сложными для понимания их значений, того, что в этих понятиях действительно стремились выразить. Поэтому, когда я узнал, что физики говорят о пространстве и времени, об энергии, о потенциальной энергии, о реальности, мне было трудно понять, что все это означает. С другой стороны, сначала я думал, что физики очень хорошо понимали их смысл поскольку могли хорошо использовать эти понятия. Но вскоре я обнаружил – во многих случаях знание физиков о способах приложения этих понятий объясняется просто тем, что они узнали об этом от своих учителей. Я обнаружил, что существовало общепринятое использование этих понятий без размышления об их смысле".
Узкая школьная специализация вне высших духовных вопросов, (на которые никто, быть может, не может ответить, но надо же их ставить со всей искренностью!), вносит раскол в детскую психику. Дети не увязывают то, что им преподают с практическим опытом, с внутренними своими запросами. И постепенно приучаются относится к школе как к досадной необходимости отнимать время у настоящей жизни, еще отчасти натуральной, полной невинных забав. Мертвое, не увязанное с индивидуальностью знание, только захламляет, заземляет, уродует личность.
Вот рассказ еще одного "умственно отсталого":
"Помню, как отталкивали меня не только уроки литературы, но и сама литература. Я в школьную пору совсем не читала книжек. Открыв учебник, скользила взглядом по какому-нибудь "салтыкову-щедрину" и – тут же захлопывала. Чувствовала, наверное, что автор не соответствует современности, глубинным ощущением жизни. Не чувствует еще одной ступеньки, на которую лучшие из нас поднялись. Точнее, наши учителя не чувствуют, что прошлому надо отдавать дань уважения, но не выжимки любви, которые они пытались из нас выдавить ложью восхищения. Зато, когда я случайно открыла страницу с "Преступлением и наказанием" – со мной случился настоящий культурный шок. Я впервые почувствовала сквозь буквы все – все: желтую пыль города, туман, одиночество, привкус депрессии. Это был мой класс! Я весь роман прочитала не отрываясь – до конца. Но прочувствовала – еще с одной странички, ею в книге могла стать любая. Как?! Наверное, мы с Достоевским шли вровень. Однако, учительница, словно не замечала основной проблематики романа. Напирая на набившие оскомину слова "тварь ли я дрожащая или право имею?", в то время как далее по тексту Раскольников сам говорит: "Если б я не вошь был, то пришел ли бы я к тебе? Слушай: Когда я тогда к старухе ходил, я только попробовать сходил… так и знай!". Раскольников не каялся перед народом – "В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Все это один призрак… они сами миллионы людей изводят, да еще за добродетель почитают… Так ведь они же сами надо мной смеяться будут, скажут: дурак что не взял, трус и дурак!" Раскольников ринулся от тоски "в возможность этого цельного, нового, полного ощущения." Он все хотел выпрыгнуть из своей действительности. Действительности более не внешней, а внутренней! Он все размышлял, как он будет смотреть на мир после своей внутренней перемены – "Вот и вывеска, как-то я тогда прочту эти самые буквы? Вот тут написано: "Таварищество", ну вот и запомнить это а, букву а, и посмотреть на нее через месяц, на это самое а: как-то я тогда посмотрю? Что-то я тогда буду ощущать и думать?" Раскольников совершал поступки ожидая, что они переменят его в процессе действия. Туманно надеялся совершить "квантовый скачок" подкрепив к текущим мыслям, радикальное и не свойственное ему (пусть и кажущееся рационально бесцельным) действие. Он не знал, да и не думал о том, куда идти; он знал одно: "Что все это надо кончить сегодня же, за один раз, сейчас же; что домой он иначе не воротится, потому что не хочет так жить". Чувство неправильности этого "так" – это и есть экзистенциальное чувство. Удивительно, или вернее – не удивительно, Достоевский сам выделил курсивом слова "тогда" и "попробовать". Но учительница, руководствующаяся вероятно, методическим указанием для учителей, расставила акценты на второстепенном."
Над чистым листом бумаги долго "тупят" лишь самые пытливые и бесхитростные. Как тут не вспомнить ненависть к гимназиям и ее неспособность долго в них удерживаться вроде бы никогда не «тупившей», с 6-ти лет писавшей стихи и с 10-ти – дневники Цветаевой и ее собственное признание, что она была «в детстве такая несообразительная, недогадливая» («Пушкин и Пугачев»). («Ибо сыны века сего догадливее сынов света в некотором роде». (Евг. от Лк, 16:8). А также учительскую подпись под первым французским сочинением: «Чрезмерное воображение и слишком мало логики», которую она не забыла и даже упомянула в анкете, присланной ей Пастернаком. Наводят на размышления и ее нелады с точными науками. Слово «точные» так и подмывает поставить в кавычки…
Над чистым листом бумаги «тупят» самые отчаянные.
Остальные с той или иной степенью легкости приучаются воспринимать, думать и отвечать по трафарету. Им не приходится рефлексировать над очевидными нестыковками взрослого мира, осуществлять каждый раз выбор не в пользу кратчайшего решения, а в пользу отсутствия явной пользы. Американская модель образования вконец делает ребенка приспособленцем, она преподносит ему трафарет на блюде в окружении пряников. В результате наши люди отстают от американцев в умении быстро проходить тесты на интеллект, но превосходят их в духовно-цельном и базово – теоретическом видении проблем. Скорость снижена за счет активации множества естественных связей, которыми обусловлено задание. Они вытекают далеко за пределы отдельно взятого задания.
Активация таких связей происходит на уровне подсознания, вначале – без мыслей и слов, что субъективно ощущается как пауза в мышлении, а перед экраном компьютера, где фиксируется время тестирования, ощущается – как интеллектуальный и моральный провал… Ходят исторические слухи, что результатом такого рода "тупежей" у юного Эйнштейна стала исподволь вызревшая теория относительности.
Но не все особо одаренные дети – а одарены они все – становятся счастливчиками, подобно Эйнштейну, Вайцзеккеру и др. На мой взгляд, некоторые случаи шизофрении – самого массового психического заболевания, в котором, по мнению психиатров, видны как в зеркале, в сгущенном виде многие аспекты душевного разлада современного homo sapiens, – можно рассматривать в свете нашей гипотезы утраченной целостности.
Для нас важна особенность шизофренического мышления, которая заключается в том, что больной осуществляет преждевременные обобщения там, где их не должно быть по законам здорового, не связанного с жизненным опытом смысла. Хотя формально – логически, вне связи с практической жизнью, такие обобщения возможны. Например, на вопрос: "Что объединяет между собой ножницы, катушку с нитками и наперсток?", больной отвечает, что во всех этих предметах содержатся круглые отверстия. Очевидное "предметы для шитья" странным образом ускользает из поля зрения либо оказывается на его периферии – в последнем случае опрашиваемый упоминает правильный ответ как один из вариантов. А ведь интеллектуальный уровень у незапущенных больных, в свете новейших научных подходов, как правило, не снижен.
Дело в том, что, оказавшись в раннем детстве между молотом и наковальней – между пугающе многослойной Вселенной с одной стороны и бегущей от нее плоскостью человеческой цивилизации – с другой, ребенок может подсознательно принять судьбоносное решение не входить в подсистему "Человечество", если в ней его что-нибудь радикально не устраивает, пугает. На практике осуществить подобное невозможно, он все равно войдет, но только наполовину, внешне, оставаясь бесчувственным к высшим смыслам чисто человеческого существования, пусть и системно ограниченным. Не зная глубинным чувством высшего человеческого смыслообразования, не пропитавшись его экзистенцией, он основательно запутывается с тем, что считается у людей частностями. И в конце концов, не увязав их ни с чем, смешивает частности в одну безразличную кучу, элементы которой он может группировать по любым, часто самым причудливым критериям, благо, что интеллект этому не препятствует.
По сравнению с замкнутой от Вселенной системой цивилизованного человечества – радикально протестуя против этой чисто человеческой замкнутости – он в силу своей недиалектичности сам становится… суперзамкнутой системой, равно от всех удаленной, бесконечно одинокой. Такие люди лишены социокультурного панциря и знают только два состояния: либо безусловную, мертвящую от всего отгороженность, либо столь же полную и непродуктивную распахнутость, когда Молот и Наковальня оказываются словно в центре их крохотного существа… У них словно нет себя, и поэтому в непознанном нет ничего, кроме страха.
Прирожденному Ребенку ведома иерархия, согласно которой человечество – лишь подсистема Вселенной, а Вселенная – подсистема некоего Центра, Источника, (Бога?), существом которого понизаны все уровни. Все это вместе он воспринимает из своей духовной пуповины цельно-поэтически. Человечество может быть адекватно-радостно принято им лишь как часть мировой гармонии. Для этого его должен встретить по выходе из родового канала такой же знающий, чуткий и восприимчивый взрослый, в симбиозе с которым ребенок учится дышать и жить в ритмах великого Дао.
Но, увы, общественное сознание еще далеко от того, чтобы переводить такие вещи в плоскость реальной повседневной практики. Родительская любовь, благодаря которой должно, по идее, осуществиться божественное единение Матери и Дитя на Оси Вселенной