Рябина акварелью бесплатное чтение

Глава 1. Потеря опоры

Петр лежал на спине и смотрел, как потолок медленно плывет по кругу. Это было привычное плавание – то ли во сне, то ли наяву, то ли по мутной реке субботнего перепоя, из которой уже не выплыть, а только дрейфовать, пока не вынесет к берегу воскресного вечера.

За стеной, у Зинаиды из пятой квартиры, надсадно хрипело радио. Передавали концерт по заявкам – Лещенко, кажется, или кто-то такой же лакированный, с придыханием. «Ивы плаку-учие…» – выводил динамик, и голос просачивался сквозь шлакозасыпные стены вместе с холодом, вместе с жизнью, которая там, у Зинаиды, шла своим чередом: погромыхивала кастрюлями, пахла жареной картошкой и, кажется, даже смеялась.

У Петра было тихо. Только гудело в голове.

Он пошевелил пальцами правой руки. Лежали на груди, поверх засаленного одеяла, чужие, не свои. Пальцы лекальщика – так называл их Лев Борисович, когда ещё звал по имени-отчеству, когда ещё хлопал по плечу и говорил: «Щипаев, ты, мать твою, золото, а не руки. Такую резьбу вывел – микроны, понимаешь? В паспорт вклеивать можно». Пальцы помнили тепло стали, помнили, как акварельная кисть ложится на шершавый лист, выводя для Нинки тонкие стебли и невиданные цветы, которые он никогда не мог назвать вслух, но мог нарисовать.

Сейчас пальцы дрожали.

Он убрал руку под одеяло. Стало тошно.

Вчера… Что было вчера? Он помнил закусочную у вокзала, помнил мужика в телогрейке, который предлагал «ещё по одной – и хватит», помнил, как падал лицом в снег, а снег был колючий, злой, февральский. Дальше – провал. Провал, в котором, как в мутной воде, плавали обрывки: чей-то мат, скрип двери, холодная сварка в груди от того, что он вдруг вспомнил: понедельник. Завтра понедельник.

А на работу – нельзя.

Выгнали.

Мысль обожгла, как если бы он, голый, выскочил на мороз. Он сел на кровати, и комната качнулась сильнее. В виске застучало. Вчера ведь было не просто «выпил». Вчера было окончательно. Лев Борисович вызвал в кабинет, при Раисе Федоровне из отдела кадров, при профсоюзном – все как положено, по-честному, по-советски, чтоб неповадно было. «Ты, Щипаев, – сказал Лев Борисович, и лицо у него было усталое, не злое, – ты бригаду подводишь. Соревнование к юбилею Октябрьской, понимаешь? На тебя план завязан, а ты… – он махнул рукой. – Иди. Оформляйся».

И Петр оформился. То есть напился.

Он посмотрел на печь. Чугунная дверца приоткрыта, внутри серая зола с алыми угольками – догорает. Надо бы встать, подкинуть. Но дрова во дворе, в поленнице, а во дворе – мороз, люди, соседи, которые, слава богу, ещё не знают, что он теперь никто. Безработный. Тунеядец, если по-честному. Хотя какое тунеядство – он же работал, он же золотые руки, просто…

Он зажмурился.

За стеной у Зинаиды радио сменили на стук. Сосед из седьмой, дядька Коля, точил нож о точило – мерный, въедливый скрежет, от которого хотелось выть. Где-то заплакал ребенок – тонко, без надежды на скорое утешение. Жизнь барачная, привычная, гулкая, как пустая бочка, шла своим чередом, а Петр выпал из нее. Он был сейчас как та стружка, что летит из-под резца – ненужная, легкая, обреченная на помойку.

Он все-таки встал.

Ноги нашарили холодный, крашеный охрой пол. Муть в голове сгустилась, пришлось ухватиться за спинку кровати, чтоб не упасть. Ведро с водой стояло у двери, покрытое тонкой корочкой льда. Петр зачерпнул кружкой, отпил. Вода обожгла зубы, потекла по подбородку на грудь, на рубаху, которая, кажется, была надета уже неделю. Он вытерся рукавом и увидел верстак.

Верстак стоял в углу, заваленный тряпьем, старыми газетами – «Правда» за октябрь, портрет Брежнева, лозунг про «экономика должна быть экономной». И среди этого хлама, прикрытая пыльным целлофаном, лежала акварель.

Нинкина.

Неоконченная.

Он подошел ближе, откинул целлофан. На шершавом листе проступала рябина – тонкая ветка, гроздья ягод, листья, которые он хотел сделать багряными, прозрачными, чтобы светились. Но не доделал. Запнулся на половине. И пошло-поехало.

Он провел пальцем по сухой краске. Пальцы не слушались.

– Эх, Петя, – сказал он сам себе вслух. Голос был сиплый, чужой.

И тут в коридоре послышались шаги.

Он знал эти шаги. Тяжелые, уверенные, в кирзовых сапогах, но с какой-то особенной женской осторожностью. Нинка. Нина Сергеевна Зайцева, крановщица. Его… Кто она ему была? Не жена, не любовница в полном смысле, а так – ниточка, которая держала, когда все остальные оборвались.

Дверь скрипнула. Она не запиралась – в бараке запоров не держали, все свои.

Она вошла и остановилась на пороге.

В ватнике, в платке, из-под которого выбивались седеющие волосы. Лицо обветренное, глаза темные, смотрят в упор, без жалости, но и без злости. Просто смотрят. Видят все: и его опухшее лицо, и дрожащие руки, и верстак с рябиной, и печь, в которой догорают угли.

Она ничего не сказала. Сняла ватник, повесила на гвоздь у двери. Прошла мимо него – пахнуло морозом, улицей, чем-то живым – и остановилась у печи.

– Холодно у тебя, – сказала негромко. Не оборачиваясь.

Петр хотел ответить, но горло перехватило. Он только кивнул, хотя она не видела.

Нина присела на корточки, открыла дверцу, поковыряла кочергой угли. Угли вспыхнули на миг, осветив ее лицо снизу – резкое, усталое, красивое той неброской красотой, которая держится не на краске, а на кости, на характере.

– Завтра понедельник, – сказала она, все так же не глядя на него.

Петр молчал. Слов не было. Была только тошнота, стыд и холод, который шел от пола, от стен, от самого себя.

– Петь, – она обернулась. Глаза встретились. – Ты пойдешь завтра?

Он мотнул головой. Отрицательно. И вдруг добавил, сам не зная зачем, глухо, в пол:

– Не пойду. Не к кому.

Она замерла. Секунду смотрела на него, и в глазах ее что-то дрогнуло – не жалость, нет, она жалости не любила, а что-то другое, древнее, бабье, что заставляет женщину разжигать огонь в чужом холодном доме.

– Запил? – спросила коротко.

Он не ответил.

Нина поднялась, отряхнула руки от золы. Молча вышла в сени. Он слышал, как хлопнула наружная дверь, как заскрипели шаги по снегу. Минута – и она вернулась, с охапкой дров. Поленья пахли березой, морозом, жизнью.

Она снова присела у печи, ловко, по-хозяйски, уложила дрова, подожгла газету. Бумага вспыхнула ярко, весело, осветила всю комнату, и свет упал на верстак, на ту самую рябину, припорошенную пылью.

Нина обернулась на свет. Увидела рисунок. Замерла.

Она смотрела на ветку долго, очень долго. Потом перевела взгляд на Петра. Он стоял, прислонившись к стене, жалкий, небритый, с трясущимися руками, и смотрел на нее, как побитый пес смотрит на того, кто однажды дал хлеба.

В печи загудело, застреляло. Огонь разгорался.

Нина ничего не сказала. Только вздохнула – тихо, по-бабьи, всей грудью. И снова отвернулась к печи, подкладывая дрова, будто ничего не случилось.

Но Петр видел ее глаза. И в этих глазах, в свете огня, он прочитал все: и приговор, и надежду, и то, что она не уйдет. Пока не уйдет.

А за стеной у Зинаиды все еще пели про ивы плакучие, и кто-то уже точил нож, и жизнь шла своим чередом. Шла мимо Петра, но, может быть, еще не совсем мимо.

Потому что в печи горел огонь. И Нинка сидела на корточках, спиной к нему, и ватник ее висел на гвозде, как обещание, что в этом холоде есть, кому согреть.

Глава 2. Потеря работы

Понедельник наступил не с будильника, а с Нинкиного голоса.

Она не ушла вчера. Петр плохо помнил, как это вышло – кажется, она топила печь, потом поставила чайник, потом он провалился в сон, тяжелый, без сновидений, как в яму. А проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо, и голос говорил:

– Вставай. Шестой час. Мне на смену.

Он открыл глаза. В комнате было тепло, даже жарко – Нинка, видно, подкидывала ночью. Она стояла над ним уже одетая, в ватнике, платок повязан по-рабочему – концами назад, чтоб не мешали в кабине крана.

– Ты… – Петр сел, потер лицо ладонями. Голова была тяжелая, но уже не плыла, только гудела глухо, как трансформаторная будка. – Ты ночевала?

– А то, – сказала Нинка буднично. – Замерз бы ты без меня. Дрова-то во дворе, а ты еле живой.

Она говорила без укора, просто констатировала факт. И от этого было еще горше.

– Нин…

– Не нинькай. – Она уже стояла в дверях. – Ты это… Ты сегодня куда? В отдел кадров пойдешь? Или так и будешь лежать?

Петр промолчал. Он сам не знал, куда пойдет. На завод нельзя. А в отдел кадров – за расчетом? За трудовой? За позором?

Нинка посмотрела на него, и в глазах ее мелькнуло что-то похожее на прежнее, вчерашнее, – то, что он видел при свете огня.

– Ладно, – сказала она коротко. – Дрова в сенях. Печь протопишь – не околеешь.

Дверь хлопнула. Застучали каблуки по деревянному крыльцу, заскрипел снег – и стихло.

Петр остался один.

Он посидел еще немного, слушая, как за стеной просыпается барак. У Зинаиды загремели ведра – вода пошла, видно, на умывание. Где-то хлопнула дверь общей кладовки, залаяла собака, запел петух – хотя какие петухи в бараке, это уж память, наверное, из детства, из деревни, куда не вернуться.

Надо было вставать.

Он встал. Ноги держали лучше, чем вчера. Дошел до печи – дрова уже прогорели, но тепло еще держалось. Подкинул поленьев, раздул угли. Огонь занялся не сразу, но занялся – заплясал, загудел, выгоняя из комнаты последний холод.

Петр сел за стол, налил из закопченного чайника кипятку. Кружка была эмалированная, синяя, с отбитым краем. Нинкина. Она ее когда-то принесла, сказала: «У тебя посуды нет, как в ночлежке». И, правда, не было. Только эта кружка и была.

Он пил кипяток маленькими глотками, обжигался, и думал.

Думать было о чем.

Двадцать лет на заводе. Двадцать лет, как один день – с тех пор, как вернулся из армии, пришел учеником, а потом пошло-поехало: разряд, еще разряд, лекальщик, золотые руки, Щипаева знали, Щипаева уважали. Лев Борисович, бывало, подойдет: «Петр Матвеич, надо бы вот эту деталь довести – у них там брак за браком, а ты один можешь». И он доводил. Потому что руки помнили, потому что глаз был верный, потому что он, когда трезвый, мог такое выточить – в паспорт вклеивай.

А потом – потом пошло.

С чего началось? Он и сам не знал. Сначала по праздникам, потом по выходным, потом и в будни – чуть-чуть, самую малость, для сугреву, для настроения. А потом уже и без чуть-чуть не мог. И руки начинали дрожать, и резца не удержать, и Лев Борисович уже не хлопал по плечу, а вызывал к себе и говорил другим голосом: «Щипаев, ты что ж это? Люди план тянут, а ты? Бригада из-за тебя премии лишается. Соревнование, понимаешь, к юбилею Октябрьской, а у тебя…»

И вот – до соревнования не дотянул. До юбилея, до новой квартиры, до жизни, о которой они с Нинкой даже не говорили вслух, но оба знали: вот дадут комнату, вот переедут из этого барака, вот тогда…

Теперь не дадут. Теперь комната достанется кому-то другому – может, Князькову, который хоть и пьет, но в меру, или молодому слесарю из ФЗУ, у которого вся жизнь впереди.

А ему, Петру Матвеевичу Щипаеву, – назад, в шлакозасыпной барак, к Зинаиде с ее радио, к дядьке Коле с его точилом, к вечному холоду и вечному стыду.

Он допил кипяток и вдруг понял, что сидит и смотрит на верстак. На тот самый верстак, где под целлофаном лежала неоконченная рябина.

Он встал, подошел, откинул целлофан.

Рябина была хороша. Даже сейчас, недоделанная, она была живая – ветка тянулась вверх, ягоды горели красным, листья просили багрянца, прозрачности, света. Он хотел сделать ее такой, чтобы Нинка ахнула. Чтобы увидела и поняла: это он для нее, это ее душа – такая же простая, рябиновая, горьковатая, но красивая.

Не доделал. Запнулся. И пошло-поехало.

Он взял кисть. Она лежала там же, на верстаке, старая, колонковая, еще с художественной школы, куда он ходил мальчишкой, когда мечтал стать художником, а не слесарем-лекальщиком. Кисть была сухая, жесткая. Он опустил ее в кружку с остатками кипятка – размочить.

И тут в дверь постучали.

Не так, как Нинка – без спросу, по-свойски. А осторожно, с паузой, по-чужому.

– Войдите, – сказал Петр, и голос его сорвался.

Дверь открылась. На пороге стоял Владислав Евгеньевич Князьков – его приятель, коллега, единственный, кто еще не отвернулся. В телогрейке, в шапке-ушанке, с авоськой в руке, в которой что-то булькало.

– Здорово, Петр, – сказал Князьков, входя и сразу оглядывая комнату хозяйским взглядом. – Живой?

– Живой, – сказал Петр.

Князьков поставил авоську на стол. В ней обнаружились три бутылки кефира, батон хлеба и пачка печенья «Юбилейное».

– Вот, – сказал он, развязывая узелки. – Баба моя послала. Говорит, пропадет ведь там, одинокий. А я говорю: не пропадет, у него Нинка есть. А она: Нинка на работе, а он… – Князьков осекся, поняв, что сморозил лишнее. – Ты это, не обращай внимания. Бабы – они такие.

– Какие? – спросил Петр, глядя на кефир. Кефир был белый, холодный, из него на бутылках выступили капли.

– Заботливые, – нашелся Князьков. – Ладно, давай, пей давай. Похмеляться – последнее дело, а кефир – оно самое. Организм чистит.

Петр послушно открыл бутылку, налил в кружку. Кефир потек густо, с шумом. Он выпил половину, и в животе стало холодно, но тошнота отступила.

Князьков сел на табурет, снял шапку, вытер лысину платком.

– Слышал я, Петр, – сказал он тихо. – Про все слышал.

– Весь завод уже знает? – спросил Петр, не глядя на него.

– Да не весь. Но профсоюзная – она быстро. Раиса Федоровна вчера на собрании говорила: мол, так и так, Щипаев уволен за систематическое. Бригада, говорит, должна понять и поддержать.

– Поддержали?

Князьков вздохнул.

– А чего ж не поддержать? Ты ж и правда подводил, Петр. Не обижайся, но подводил. Лев Борисович из-за тебя на ковре у директора был. Спрашивали: как это у вас, бригада передовиков, а пьющих покрываете? Соревнование, понимаешь, к юбилею Октябрьской…

– Все к юбилею, – горько усмехнулся Петр. – И соревнование к юбилею, и премии к юбилею, и выговора к юбилею. А мне теперь что?

Князьков помолчал.

– А тебе, Петр, теперь лечиться надо. Я серьезно. Вон, говорят, в наркологию можно лечь, закодироваться там или как. Или к бабке какой съездить. У нас в цехе Сучков так зашился – год уже не пьет.

– Сучков? – Петр поднял глаза. – Сучков же пил горше меня.

– Пил. А теперь не пьет. Закодировался, говорят, ампулу вшил. Ходит трезвый, на жену не ругается, детишек завел. Живет человек.

Петр посмотрел на недопитую бутылку кефира, на верстак с рябиной, на печь, в которой догорали дрова. Живет человек. А он?

– Влад, – сказал он тихо. – А Нинка… Она что про меня говорит?

Князьков отвел глаза.

– А чего ей говорить? Она баба работящая, молчаливая. Но я ж вижу – переживает. Вчера в цехе весь день сама не своя была. Краном чуть балку не задела. Хорошо, Васька-стропальщик увернулся.

Петр закрыл глаза. Перед глазами встала Нинка – как она вчера сидела у печи, как смотрела на рябину, как вздохнула тогда, всей грудью. Заботливые, сказал Князьков. Бабы – они такие.

– Влад, – сказал Петр. – А если я пойду к Льву Борисовичу, попрошусь обратно?

Князьков покачал головой.

– Не возьмет. Сам понимаешь. Приказ уже подписан, Раиса Федоровна в трудовую запись внесла. У нас теперь, знаешь, порядок: пьющих – вон. Бригадный подряд, социалистическое соревнование, дисциплина. Лев Борисович мужик правильный, он свое дело знает. А ты, Петр, для него теперь – балласт.

– Балласт, – повторил Петр. Слово было колючее, чужое, как кусок шлака, которым засыпаны стены этого барака. – Значит, я теперь балласт.

– Ты не балласт, – твердо сказал Князьков. – Ты – человек с руками. Но тебе лечиться надо. Понял? Лечиться. А потом – может, и возьмут. Не к нам, так на другой завод. Везде руки нужны.

Петр молчал.

Князьков посидел еще немного, потом встал, надел шапку.

– Ты это, Петр… Думай. Нинку не губи. Она ведь тебя, дурака, любит. За что – ума не приложу, но любит. Не все бабы на такое способны.

Он ушел так же тихо, как появился, оставив на столе кефир, хлеб и печенье.

Петр остался один.

Он сидел долго, глядя в одну точку. Потом встал, подошел к верстаку, взял кисть. Она размокла, стала мягкой, послушной. Он открыл коробку с акварелью – старую, еще с художественной школы, краски в ней засохли, потрескались, но еще годились.

Он намочил кисть, провел по красному.

И замер.

Рука дрожала. Совсем чуть-чуть, но дрожала. И он знал: если сейчас мазнуть по рябине – все испортит. Всю ветку, все ягоды, все, что он хотел сказать ей, Нинке, этим рисунком.

Он отложил кисть.

Выпил еще кефира.

И вдруг понял, что ему страшно. Не оттого, что он без работы, не оттого, что в трудовой запись, не оттого, что комната уплыла. А оттого, что руки не слушаются. Те самые руки, которые Лев Борисович называл золотыми, – они дрожат. И он не знает, пройдет это или нет.

За стеной у Зинаиды снова заиграло радио. Теперь передавали что-то бодрое, маршевое, про трудовые подвиги. Про то, как страна готовится встречать шестидесятилетие Октября. Про то, как бригады берут обязательства, как перевыполняют планы, как живут одной дружной семьей.

А Петр сидел в своем углу, в последнем бараке, и слушал, и думал о том, что в этой дружной семье ему места больше нет.

И только ветка рябины смотрела на него с верстака, недоделанная, несказанная, как все, что он хотел, но не смог.

Глава 3. Начало борьбы

Неделя прошла как в тумане.

Петр плохо помнил эти дни – они слились в один тягучий, серый ком, в котором были только печь, которую надо топить, вода, которую надо носить из колонки, и вечер, когда приходила Нинка.

Она приходила каждый день. Не спрашивала, не укоряла – просто приходила, топила печь, варила картошку в мундире или грела суп в принесенной с собой кастрюльке. Молча ставила на стол, молча садилась напротив, и они ели, глядя в разные стороны.

Разговаривать было не о чем. Вернее, разговаривать было о чем, но слова застревали в горле, как кости.

Один только раз она спросила:

– В отдел кадров ходил?

– Ходил, – сказал Петр.

– Ну и?

– Трудовую отдал. Сказали, расчет через месяц, если не устроюсь. А куда я устроюсь – с такой записью?

Нинка промолчала. Только ложка звякнула о край тарелки.

На завод он больше не ходил. Смысла не было. Лев Борисович, говорили, взял на его место молодого – парня из ПТУ, шустрого, который еще не знает, что такое микроны, но учится быстро. Бригада взяла повышенные обязательства к юбилею, портрет Льва Борисовича повесили на Доску почета, и про Петра Щипаева забыли.

Все, кроме Князькова.

Влад забегал через день – то с кефиром, то с хлебом, то просто посидеть, покурить, поговорить о том о сем. И каждый раз заводил один и тот же разговор:

– Ты решил? Насчет лечения?

– Решу, – отвечал Петр.

– Когда?

– Скоро.

Князьков вздыхал, тушил папиросу и уходил.

А Петр сидел и смотрел на рябину. Рябина стояла на верстаке, прикрытая целлофаном, – он боялся к ней прикасаться. Руки все еще дрожали. Не сильно, но дрожали. И он знал: пока дрожат – нельзя. Испортит.

В субботу случилось то, чего он боялся.

С утра было особенно тоскливо. За окном мело, ветер задувал в щели, печь приходилось топить чуть ли не беспрерывно. Дрова кончались. Вода в ведре замерзла. Петр сидел у печи, глядел на огонь и думал о том, что вот так и сгорит его жизнь – незаметно, без следа, как эти поленья.

И тогда он вспомнил про фанеру.

В сенях, под грудой старого хлама, лежал лист фанеры – еще с лета, когда он собирался починить крыльцо, да так и не собрался. Фанера была сухая, хорошая. Он вышел в сени, нашарил в темноте, притащил в комнату.

Посидел, поглядел.

А потом взял ножовку.

Руки дрожали, когда он пилил. Но он заставлял себя не думать об этом. Он пилил, и стружка летела на пол, и в этом был какой-то смысл, какое-то занятие, которое отвлекало от мыслей о водке, о заводе, о пустоте.

К вечеру он смастерил рамку. Простую, деревянную, сколоченную наспех, но крепкую. В нее можно было вставить рябину, повесить на стену, чтобы она не лежала под целлофаном, а жила.

Он взял рисунок, приложил к рамке. В самый раз.

И тут дверь открылась.

– Петр… – начала Нинка с порога и осеклась.

Она стояла в дверях, держа в руках авоську с продуктами, и смотрела на него, на рамку, на рябину. В глазах ее что-то дрогнуло.

– Это ты… сам? – спросила она тихо.

– Сам, – сказал Петр.

Она подошла ближе, поставила авоську на стол, взяла в руки рамку, повертела.

– Хорошая, – сказала она. – Крепкая.

– Вставить надо, – сказал Петр. – И на стену.

Нинка кивнула. Помолчала. А потом вдруг сказала то, чего он не ждал:

– Петь, а давай завтра сходим куда-нибудь?

– Куда?

– Ну… в кино, что ли. Или просто так. В город.

Он поднял на нее глаза. Она стояла в своем ватнике, в платке, из-под которого выбились волосы, и лицо у нее было такое, какого он никогда не видел: не усталое, не строгое, а почти робкое.

– В город? – переспросил он. – Зачем?

– А чтоб не сидеть тут, – сказала Нинка. – В четырех стенах. Проветришься. Поглядишь на людей.

Он хотел отказаться. Хотел сказать, что ему не в чем идти, что стыдно, что денег нет. Но она смотрела на него, и в глазах ее было что-то такое, от чего слова застряли в горле.

– Ладно, – сказал он. – Давай сходим.

Она улыбнулась. Впервые за эту неделю. Улыбнулась – и стала совсем другой, не крановщицей в ватнике, а просто женщиной, которая хочет, чтобы у нее все было хорошо.

– Тогда завтра, – сказала она. – Утром. Я зайду.

Она протопила печь, сварила ужин, ушла. А Петр долго сидел и смотрел на рамку, на рябину, на свои руки, которые сегодня, хоть и дрожали, но сделали дело.

Воскресенье выдалось морозное, но солнечное.

Нинка пришла ровно в десять – в том же ватнике, но платок повязала по-праздничному, концами вперед, и губы, кажется, подкрасила – чуть-чуть, едва заметно.

– Готов? – спросила.

– Готов, – сказал Петр.

Он надел единственный свой пиджак – старый, вытертый на локтях, но чистый (Нинка вчера, оказывается, постирала, пока он не видел). Сапоги начистил до блеска. Даже побрился – впервые за неделю.

Нинка оглядела его и ничего не сказала. Но глаза ее сказали все.

Они вышли на улицу.

Барак стоял на краю поселка, и от него до остановки автобуса надо было идти через пустырь, мимо заводских труб, мимо сугробов, в которых увязали ноги. Шли молча. Петр думал о том, что давно не выходил из дома, что воздух морозный обжигает легкие, что небо сегодня синее-синее, почти как на тех открытках, которые он когда-то рисовал.

У остановки уже толпился народ. Рабочие с завода, бабы с авоськами, молодежь. Все свои, все знакомые в лицо. Петр втянул голову в плечи – показалось, что на него смотрят, что все уже знают, что он уволен, что он теперь никто.

Но никто не смотрел. Все смотрели на дорогу – не идет ли автобус.

Подошел «ЛиАЗ», старый, дребезжащий, с обледеневшими стеклами. Втиснулись. Петр стоял в проходе, держась за поручень, и чувствовал, как Нинка прижалась к нему плечом. Тепло от нее шло, даже через ватник.

В город ехали долго – через поля, через мост, мимо заводских окраин. Петр смотрел в окно, на заснеженные березы, на редкие машины, на столбы с проводами, и думал о том, что жизнь, оказывается, еще есть. Вот она – за окном, движется, дышит.

В городе они вышли на центральной площади. Здесь было шумно, людно – воскресенье, народ гуляет. Дети с санками, старушки на лавочках, мужики у пивного ларька.

Нинка взяла его под руку.

– Пошли в кино? – спросила.

– А чего идет?

– Да чего-нибудь. Лишь бы не дома сидеть.

Они пошли к кинотеатру «Родина». Афиша обещала «А зори здесь тихие…» – новый фильм, про войну. Нинка купила билеты, взяла в буфете два стакана сока и коробку зефира.

В зале было темно и тепло. Они сидели рядом, смотрели на экран. Петр сначала не мог сосредоточиться – все думал о своем, о том, что вот он здесь, с ней, как нормальный человек, а завтра что? А послезавтра? Но потом фильм затянул – и он забыл о себе, о боли, о стыде. Смотрел, как девчонки-зенитчицы воюют, как погибают, и чувствовал, как к горлу подступает ком.

Рядом всхлипнула Нинка. Она плакала – тихо, по-бабьи, утирая слезы платком.

Петр не знал, что делать. Протянул руку, накрыл ее ладонь своей. Она не отдернула. Так и сидели, держась за руки, до самого конца.

После кино вышли на улицу. Уже темнело, зажигались фонари, мороз стал крепче.

– Спасибо, Петь, – сказала Нинка тихо. – Хорошо сходили.

– Тебе спасибо, – сказал он.

Они стояли у кинотеатра, и вокруг шли люди, спешили по своим делам, и Петр вдруг понял, что не хочет возвращаться. Не хочет в свой холодный барак, в свою пустоту, в свои мысли. Хочет остаться здесь, в этой жизни, где есть кино, сок, зефир и ее рука в его руке.

– Нин, – сказал он. – А давай еще погуляем?

– Холодно, – сказала она. Но не отняла руки.

– А мы быстро.

Они пошли по главной улице, мимо витрин, мимо очереди в гастроном, мимо пьяного мужика, который пытался спеть что-то про Октябрьскую революцию, но путал слова. Петр смотрел на мужика и думал: «Господи, неужели я такой же?»

У витрины с радиотоварами остановились. За стеклом стояли телевизоры – новые, «Рекорды» и «Темпы». В одном из них что-то показывали – концерт, кажется, или праздничную передачу. Дикторша улыбалась и говорила про успехи пятилетки, про трудовые подвиги, про то, что страна идет к светлому будущему.

– Красиво, – сказала Нинка, глядя на телевизор. – У Зинаиды вон есть. Купила в рассрочку. Сидит теперь вечерами, смотрит.

– Купим, – сказал Петр неожиданно для себя.

Нинка повернулась к нему.

– Купим? На что?

– Заработаю, – сказал Петр твердо. – Руки-то есть.

Она посмотрела на него долгим взглядом.

– Есть, – сказала. – Были. А сейчас?

Он понял, о чем она. О дрожи. О том, что руки не слушаются.

– Пройдет, – сказал он. – Я справлюсь.

Она ничего не ответила. Только вздохнула и снова взяла его под руку.

Обратно ехали в темноте, в том же дребезжащем «ЛиАЗе». Петр дремал, прислонившись к холодному стеклу, и сквозь сон слышал, как Нинка разговаривает с какой-то бабкой о том о сем – о ценах, о карточках на сахар, о том, что скоро праздник, надо бы купить подарки внукам.

Продолжение книги