Непокорённый Генерал. 1941-й год. бесплатное чтение

Светлой памяти генерал-майора Александра Васильевича Бондовского (1896 — 1970) — солдата, командира, человека несломленного духа, чьё имя история сохранила, но чей подвиг так и не стал в полной мере известен.

Эта книга посвящается также всем тем, кто в огне июня сорок первого года встал на рубежи, не спрашивая — выживет ли; кто принял первый удар и не отступил; кто шёл вперёд, когда идти было некуда, и кто отдал самое дорогое — жизнь — за свободу своей земли и своего народа.

Живым — честь и слава.

Павшим — вечная память и низкий поклон.

ЭПИГРАФ

«Для советского народа это была Великая Отечественная война. Он вёл её во имя свободы и независимости своей социалистической Родины, во имя избавления Европы, да и всего мира от фашистского порабощения. Двадцать миллионов жизней советских людей унесла эта война. Наш народ не забудет её никогда.»

Л. И. Брежнев

СЛОВО ОТ АВТОРА

Дорогие читатели!

Александр Васильевич Бондовский — реальный человек. Генерал-майор, командир 85-й стрелковой дивизии, участник Великой Отечественной войны с первого её часа. Единственный советский генерал, дважды бежавший из немецкого плена. Родился 12 декабря 1896 года. Скончался в 1970-м.

Эта повесть основана на реальных фактах его биографии — датах, местах, событиях, которые можно проверить по архивам и историческим источникам. Однако это художественное произведение, а не документальная хроника. Диалоги, внутренняя жизнь героя, его мысли и переживания — авторский вымысел. Семья генерала в повести также является художественным образом: достоверных сведений о его личной жизни не сохранилось.

Второстепенные и вымышленные персонажи этой книги — безымянные в истории, но не безымянные в памяти народной. Рядовой Зуев, сержант Лобанов, молодой адъютант Кречетов — собирательные образы тысяч и тысяч таких же простых советских людей: вчерашних агрономов, студентов, рабочих, — которые в июне сорок первого надели шинели и встали на защиту своей Родины.

Их имена история не сохранила. Их могилы зачастую безымянны. Но именно они — неизвестный солдат Великой Отечественной — приняли на себя первый удар, выстояли, и в конечном счёте, победили.

Эта книга — дань памяти. Не попытка переписать историю, а желание вернуть одному конкретному человеку — и через него многим — то живое человеческое измерение, которое сухие архивные строки не передают и никогда не передадут.

НЕПОКОРЁННЫЙ ГЕНЕРАЛ

Часть первая

Двадцать второе июня тысяча девятьсот сорок первого года началось не на рассвете — оно началось ночью, одновременно в сотнях штабов, казарм, пограничных застав и полевых лагерей, растянувшихся от Балтики до Карпат, где тысячи людей в форме и без неё ещё спали, ещё несли службу, ещё думали о своём, не зная, что через несколько часов всё это — служба, сон, всё личное — перестанет иметь значение.

В маленькой штабной комнате на Садовой улице в тихом белорусском городке Гродно, один из этих людей — генерал-майор Александр Васильевич Бондовский, командир 85-й стрелковой дивизии — стоял над картой уже третий час и понимал то, чего не мог высказать публично.

За всё это время он не передвинул ни одной булавки, не сделал ни одной пометки карандашом — только смотрел, с тем профессиональным недоверием опытного командира, которому карта говорит одно, а что-то внутри, выработанное годами, говорит другое, и между этими двумя голосами нет противоречия, но нет и согласия, и именно это молчаливое несовпадение не даёт отойти от стола.

Лампа на деревянной стойке горела жёлтым неровным светом, и Бондовский за три часа так и не привык к её мерцанию — оно раздражало, как раздражает всё лишнее, когда думаешь о важном.

За окном стояла тёплая, сизая июньская ночь — такая, когда темнота так и не успевает стать настоящей и небо на севере до самого рассвета держит в себе остатки дня, слабые, почти призрачные. Гродно затих несколько часов назад. Во дворе штаба было тихо — только часовой изредка скрипел сапогами по деревянным ступеням крыльца, мерно, через равные промежутки, как ходики на стене. Бондовский слышал этот звук каждую ночь уже несколько месяцев и давно перестал его замечать — до сегодняшней ночи, когда вдруг стал замечать каждую мелочь: и этот скрип, и гул за окном, и то, как дрожит пламя лампы, и то, как молчит телефон на краю стола.

Ему шёл сорок пятый год. В армию его взяли в августе пятнадцатого — мобилизовали, как многих, — и поскольку имел гимназическое образование, определили вольноопределяющимся, направили на курсы, потом на фронт.Первая мировая, гражданская, двадцать лет мирной службы — рота, батальон, полк, дивизия, — комбриг в тридцать девятом, генерал-майор в сороковом. Двадцать шесть лет в армии, из которых настоящей войны — две, и обе давно. Финскую он не застал: дивизию подняли, погрузили, повезли на север — и к моменту, когда прибыли, уже подписали мир. Он тогда стоял на перроне и смотрел на эшелоны, которые шли обратно, и думал о том, что не знает, хорошо это или плохо — не успеть. Теперь он знал.

Знал, как выглядит война за несколько часов до начала — не из книг и не из уставов, а из чего-то, что живёт глубже любого знания, где-то между лопатками. Сейчас это место болело — тихо, без повода, как старый осколок, который годами не напоминает о себе, а в сырую погоду вдруг даёт знать: я здесь, я никуда не делся.

Диспозиция дивизии его не устраивала — он думал об этом уже несколько недель, и мысль эта, возвращаясь снова и снова, с каждым разом становилась острее, как становится острее заноза, которую не вытаскивают. Два полка вдоль границы, один в учебном лагере в пятнадцати километрах, артиллерия рассредоточена по трём точкам, связь через коммутатор в Брест-Литовске — всё это было правильным по форме и уязвимым по существу, и он написал об этом рапорт в марте, и ещё один в апреле, а в мае его вызвали в штаб округа и в жёсткой форме объяснили, что обстановка не даёт оснований для изменения позиций частей. а проявление излишней нервозности в нынешних условиях крайне нежелательно.

Он понял. Больше не писал. Но карта лежала на столе, и он смотрел на неё каждую ночь, думая о том, что ничего не может с этим сделать — потому что система устроена так, что человек, который видит правду раньше времени, не получает за это ни благодарности, ни возможности действовать: он получает только знание, с которым вынужден жить в одиночку.

Потом он поднял голову от карты.

Звук пришёл с запада — не внезапно, не резко, а так, как приходит запах дыма от далёкого пожара: сначала кажется, что это воображение, потом — что это что-то другое, случайное, и только потом понимаешь, что нет, это именно то, что ты подумал. Ровный, низкий, без пауз и перерывов гул — тяжёлый, земляной, такой, что его чувствуешь не ушами, а чем-то глубже, в груди, в костях, — и в этом гуле было слишком много всего сразу, чтобы это могло означать что-нибудь мирное. Бондовский подошёл к окну и открыл его — в комнату вошёл ночной воздух, тёплый, с запахом свежей травы и чего-то отдалённого, металлического, того особого запаха, который он помнил ещё с той войны и который ни с чем нельзя перепутать, если однажды уже слышал, — и стоял так несколько минут, не двигаясь, просто слушая. За лесом, за полями, за невидимой отсюда рекой, там, где на его карте проходила линия государственной границы, что-то началось — необратимо, без предупреждения, как начинается всё, что долго копилось и наконец нашло выход.

Закрыв окно, он вернулся к столу и сел — не на привычное место перед картой, а сбоку, как садятся люди, которым нужно смотреть на вещь под другим углом, потому что прямой взгляд уже ничего не даёт. Некоторое время смотрел на противоположную стену — туда, где в жёлтом пятне света висел портрет Сталина во френче, без погон, без регалий. Такие портреты висели везде — в штабах, в казармах, в школах, в партийных и государственных учреждениях, — и Бондовский давно перестал их видеть так, как перестают видеть привычное: они просто были частью той жизни, которую он проживал последние двадцать лет.

Сейчас, в три часа ночи, в тишине, которая, по сути, была не тишиной, а ожиданием, он вдруг увидел этот портрет снова — как видишь вещь, которую знаешь всю жизнь, но в какой-то момент смотришь на неё и думаешь: а что это, собственно, такое. Человек во френче смотрел мимо него — куда-то вдаль, спокойно, уверенно и без выражения, как смотрят люди, держащие в своих руках абсолютную власть и не должны за это ни перед кем отвечать.

В какой-то момент его правая рука сама потянулась к нагрудному карману гимнастёрки. Образок лежал там же, где лежал всегда: маленький, медный, Николай Угодник, потемневший от рук и от времени. Жена Надя дала его перед отъездом на финскую — перекрестила в дверях, вложила в ладонь, сказала тихо: «Носи, Сашенька, не снимай, он тебя сохранит». И он носил. Не потому, что верил так же, как она — Надя молилась просто, без усилий, как дышала, — а потому что его дала именно она, и это было важнее любой веры. Сейчас они спокойно спали в Минске. Супруга и дочь рядом — Мария, славная девчушка восьми лет. Они ничего не знали — ни про этот гул, ни про эту ночь, ни про то, что происходит сейчас там, за горизонтом, за лесами и реками, на государственной границе. Он подержал образок в пальцах несколько секунд и убрал руку. Больше сейчас было никак нельзя.

Дверь тихо приоткрылась — адъютант Павел Кречетов умел входить именно так, и за несколько месяцев совместной службы Бондовский к этому привык.

— Здравия желаю, товарищ генерал!

Лейтенант поставил два стакана на угол стола — подальше от карты, это он знал без напоминаний — и встал у стены с папкой под мышкой. Двадцать два года, Ленинград, два курса педагогического и военное училище. Распределён в дивизию в начале весны, на должность адъютанта попал не случайно: Бондовский сам назвал его фамилию, когда освободилось место, — запомнил ещё с майских тактических занятий, когда задача на марше резко изменилась и Кречетов перестроил свой взвод без суеты и лишних команд, быстро, точно и грамотно, как будто так и было задумано. По итогам занятий было выявлено, что действия молодого лейтенанта спасли от миномётного обстрела целый взвод.

Из тех молодых офицеров, которых сразу видно в любом строю — не ростом и не выправкой, а какой-то внутренней собранностью, которая читается даже в том, как человек стоит. Аккуратный почерк, хорошая память, никакой лишней болтовни. И ещё одно, что Бондовский ценил, вероятно, больше всего остального: за всё время совместной службы Кречетов ни разу его не подвёл — ни в мелочах, ни в том, что мелочами не было. Таких людей действительно крайне мало. Кречетов стоял и ждал — не потому что боялся заговорить первым, а потому что понимал субординацию не как правило, а как смысл: первым должен сказать своё слово генерал.

— Спасибо, Паша. Что у тебя?

— Из штаба армии подтверждение, — сказал он негромко. — Совещание сегодня на одиннадцать. — И добавил, чуть помолчав: — Я слышал сильный гул со стороны реки, товарищ генерал, когда шёл с коммутатора. Буквально только что. С западного направления.

Бондовский взял стакан — чай был крепкий, почти горький, Кречетов всегда заваривал слишком крепко, и это маленькое постоянство среди всего остального было почему-то успокоительным, как успокоительна любая привычная вещь в момент, когда мир начинает меняться, — и некоторое время молчал, прислушиваясь к тому, что по-прежнему доносилось сквозь закрытое окно: тот самый ровный, низкий, неостановимый гул, который не был ни грозой, ни ветром, ни чем другим, что природа умеет делать сама.

— Паша, — сказал он наконец, — ты когда последний раз домой писал?

Вопрос пришёл с той стороны, откуда Кречетов не ждал. Лейтенант на секунду замялся — не растерялся, нет, просто переключился: только что был доклад, бумаги, служба, и вдруг — совсем другое, личное, и надо было успеть перестроиться.

— На прошлой неделе, товарищ генерал. Матери.

— Напиши ещё раз. Сегодня напиши, не откладывай, — Бондовский смотрел на стакан в своих руках, на то, как отражается в нём жёлтый свет лампы. — У тебя есть кто-нибудь ещё? Кроме матери?

— Невеста. Катерина... Катенька, — робко улыбнулся молодой лейтенант.

— И ей напиши, — после долгой паузы продолжил комдив. — Напиши им обеим, что любишь. Остальное — неважно. Напиши главное.

Кречетов ответил не сразу. Смотрел на Бондовского с тем выражением, которое бывает у молодых умных людей, когда они понимают больше, чем им говорят, и не знают, как с этим пониманием поступить — принять сейчас или отложить на потом, когда станет яснее. Потом тихо, но по военному чётко ответил: «Есть» — и больше ничего.

Они помолчали вместе — генерал и лейтенант, зрелый и молодой, тот, кто видел войну, и тот, кто ещё нет, — и в этом молчании было что-то странно равное, будто перед тем, что ждало их впереди, опыт и возраст переставали иметь значение и оставалось только одно общее: ты человек, и ты это слышишь, и ты понимаешь, что это такое.

За окном скрипнул часовой на крыльце. Лампа чуть моргнула — движок просел на долю секунды — и снова выровнялась. На карте, в жёлтом круге света, флажками дислоцировалась 85-я стрелковая дивизия со всеми своими полками, батальонами, артиллерийскими позициями и линиями связи — тысячи людей, которые сейчас спали и не знали, что всего через час их жизнь разделится на «до» и «после», а мир перестанет быть прежним.

* * *

Летний лагерь 141-го стрелкового полка располагался в сосновом бору на западной окраине Гродно, там, где река Лососянка делает плавный изгиб на север и уходит в заросли ольхи, — место тихое, привычное для летних сборов, с запахом смолы и песчаной почвой под ногами, которая даже в дождь высыхает быстро. Брезентовые палатки стояли ровными рядами между соснами, там и здесь — кострища, пирамиды с оружием, деревянные навесы для технического имущества. До границы по прямой было километров тридцать пять. До неё было далеко — или казалось, что далеко.

В одной из этих палаток, на железных нарах у дальней стенки, рядовой Федя Зуев спал так, как спят молодые и здоровые люди после долгого тяжёлого дня: без сновидений, провалившись в сон целиком, как проваливаются в тёплую воду. Чуть дальше, у противоположной стены, чутко дремал сержант Иван Лобанов — командир 3-го отделения, 2-го взвода 3-й стрелковой роты 2-го батальона 141-го полка. Тридцатилетний, широкоплечий детина с украинской глубинки, с финской войной за плечами. Говорил он мало, дело своё знал на зубок, и в его отделении давно привыкли: если Лобанов делает именно так — значит, так и надо. Между ними — ещё четверо: Петька Грачёв из Воронежа, тихий и незаметный, каких много в любой роте; братья-близнецы Сёмка и Колька Демидовы, которых никто не умел различать, кроме их самих; и совсем молодой Витька Чернов, восемнадцать лет, призванный прямо с сенокоса, ещё не успевший до конца поверить, что та жизнь — деревня, мать, огород — осталась где-то позади и неизвестно когда вернётся.

В палатке было темно и тесно, пахло смолой и портянками — нары, шинели, чужие сапоги у входа, всё на своих местах, всё как вчера. Ничто не говорило о том, что это была последняя ночь, когда всё ещё на своих местах.

Зуеву было двадцать три года, призван осенью сорокового из брянской деревни, до армии не видел ничего крупнее районного центра. Эту ночь — последнюю мирную ночь своей жизни, хотя этого он, разумеется, не знал — он проспал без единого движения, лежа на спине с рукой под головой, как спят дети и очень здоровые люди. Запах смолы, тихий скрип брезента на ветру, далёкая лягушка у ручья — это было последним, что он запомнил из той жизни, которая была до, и потом, много лет спустя, этот запах смолы будет возвращаться к нему в самые неожиданные моменты — резкий и чистый, как укол в сердце, — и он каждый раз будет знать, откуда он, и каждый раз предпочтёт не думать об этом слишком долго.

* * *

В три часа восемнадцать минут дежурный по штабу — молодой близорукий лейтенант в очках на шнурке — не постучал, а влетел в дверь, едва не задев косяк, и было видно, что бежал по коридору: китель нараспашку, очки съехали на нос, в руке бумага, которую он, кажется, и сам ещё не успел дочитать. Остановился, перевёл дух — секунда, не больше — и заговорил.

— Товарищ генерал-майор. С погранзаставы звонят... радиограмма... Говорят... стрельба, там, на границе... Сильная. Они сами не понимают, что происходит.

Бондовский поставил стакан на стол — аккуратно, без стука — и встал. Взглянул на Кречетова — тот уже подобрался и ждал приказаний. Они смотрели друг на друга секунду — не растерянно, не испуганно, а так, как смотрят люди, которые оба понимают, что именно сейчас, в эту секунду, что-то закончилось и началось что-то другое, и оба знают, что уже ничего нельзя сделать с этим переходом — можно только принять и осознать его.

— Скоробогаткина. Комиссара Толкачёва. Нач. по связи, начальника артиллерии, — сказал Бондовский голосом, который сам едва узнал — чуть глуше обычного, заметно тяжелее, как будто слова давались с усилием, которого он не ожидал от себя. — Начальника оперативного отдела. Начальника разведки. Начальника тыла. Всех — немедленно ко мне. Слушай приказ по штабу дивизии — подъём по тревоге, но без паники, пусть оденутся и разберут оружие. — Помолчал секунду. — И коменданта штаба.

Дежурный нервно замялся.

— Товарищ генерал-майор... комендант, капитан Рябов уехал вчера в Минск. На выходной день. Он должен вернуться...

— Что? — Бондовский посмотрел на него — не долго, секунду, но этой секунды хватило с лихвой. — Товарищ лейтенант, у вас проблемы со слухом? Я отдал приказ — немедленно. Или мне самому идти к телефону и искать вашего коменданта?

Дежурный побелел — не постепенно, а сразу, как белеют люди, когда понимают, что сказали что-то не то, в совершенно не то время, — и, едва слышно бросив короткое «есть», пулей выскочил за дверь.

Кречетов вышел следом — быстро и без суеты.

Бондовский остался один.

Он сделал то, чего никто не видел: подошёл к окну и открыл его, и несколько секунд стоял, опустив голову, с закрытыми глазами. Губы чуть двигались — не молитва, он не был верующим, — просто имена, произнесённые про себя, как произносят имена люди, которые уходят куда-то и не знают, вернутся ли: жена Надежда, дочь Маша, мать в Пензе, которая каждое своё письмо заканчивает одинаково: «Береги себя, Саша, ты у меня один». Затем он поднял голову.

На востоке, над тёмной полосой леса, небо начинало чуть светлеть — ещё не розовело, а просто становилось менее тёмным, серело, как сереет комната перед рассветом, когда ещё не видно деталей, но уже различимы контуры. Рассвет был далеко. Но он шёл — неостановимо и равнодушно, как надвигается то, что не остановят ни приказы сверху, ни рапорты снизу, ни чьи-то молитвы, ни чьё-то неверие — надвигается настоящая буря, и никто из живых не в силах этому помешать.

Во дворе хлопали двери, слышались голоса, чьи-то торопливые шаги по деревянным ступеням. Штаб поднимался по объявленной командиром тревоге.

Бондовский закрыл окно, вернулся к столу и взял карандаш — и поставил на карте маленький крестик там, где была граница, там, откуда шёл гул. Посмотрел на него. Потом поставил ещё один, чуть правее. Потом отложил карандаш и больше к нему не притрагивался. Просто стоял над картой и слушал — то, что все слышали со стороны границы, не помещалось ни в какие обозначения, и он это понимал.

Первым вошёл Заварин — майор, и.о. начальника оперативного отдела штаба дивизии, невысокий, собранный, с картой под мышкой, — он и так задержался после вечернего совещания, далеко не уходил. Следом — полковник Скоробогаткин, заместитель командира: крупный, молчаливый, с тем спокойствием на лице, которое бывает у людей, давно привыкших просыпаться по тревоге и не тратить время на лишние вопросы. За ним — Толкачёв, бригадный комиссар: сухой, точный, с острым взглядом, в идеально выглаженной форме, и бодрый, как будто не ложился вовсе. Следом — полковник Тарасов, начальник артиллерии и зенитных войск, большой, красный со сна, в наспех застёгнутой гимнастёрке, с тем видом человека, который умеет просыпаться быстро и всё равно ненавидит это. За ними потянулись остальные — начальник связи, начальник разведки, начальник тыла, — кто в полной форме, кто ещё застёгиваясь на ходу, кто с блокнотом, но почти все — с выражением тревоги на лицах. Набилось человек восемь. В маленькой штабной комнате сразу стало тесно и душно.

Они все посмотрели на Бондовского — восемь человек, каждый из которых только что был вырван из сна или из тишины ночного дежурства, и у каждого на лице было примерно одно и то же: растерянность, которую люди в форме умеют прятать, но не всегда успевают. Тарасов тяжело дышал после быстрого подъёма. Заварин нервно поправлял карту под мышкой — раз, другой, третий, сам не замечая. Кто-то у двери не мог застегнуть пуговицу — пальцы не слушались. За окном гудело — ровно, тяжело, и этот гул заполнял паузы между словами, лез в уши, давил. Все всё понимали. Никто не хотел произносить это вслух первым. Они смотрели на Бондовского — и он смотрел на них, — и в эту секунду каждый в комнате был просто человеком, которому страшно, и который очень хочет, чтобы кто-то сказал: я знаю, что делать. Бондовский сказал.

— Доброе утро, товарищи. Прошу садиться, — сказал он.

Заварин раскрыл карту оперативной диспозиции на столе. Скоробогаткин навис над ней молча, Толкачёв остался стоять у стены — как всегда. Тарасов опустился на стул, потёр лицо ладонями.

— Слушайте внимательно, — сказал Бондовский, и в голосе было что-то такое, от чего все разом замолчали. — По всей видимости, немцы начали активные действия на границе. Провокация это или война — пока не ясно. Приказа на выдвижение у меня нет. — Он помолчал секунду. — Но я не намерен ждать, пока мои люди будут накрыты огнём в палатках и бараках. Тревогу объявляю своей властью. Всё остальное — на моей ответственности. Будем действовать исходя из худшего, товарищи командиры. Значит так: 141-й полк — подъём по тревоге, немедленно, выдвижение на позиции западнее Гродно, рубеж Лососно. 59-й — юго-западная окраина, позиции по Неману. 103-й стрелковый — в резерв, лес южнее Солов, ждать моего приказа. — Он отдавал указания быстро, без пауз, глядя в карту. — Тарасов — вывести артиллерию на огневые позиции, оба полка привести в готовность номер один. 346-й зенитный — орудия немедленно к бою, прикрывать штаб и лагерь. Связь поддерживать непрерывно с каждым полком. Если линия оборвётся — посыльными. — Бондовский поднял голову. — Всем понятно, товарищи?

Все молча кивнули.

— Тогда — исполнять немедленно.

Люди начали подниматься, тянуться к дверям — и в эту секунду пол под ногами качнулся.

Ощутимо. Резким, заметным толчком, — и тут же следом пришёл звук: тяжёлый, короткий, с треском, как будто что-то огромное лопнуло совсем рядом. Потом ещё один. Потом ещё.

Стёкла в окнах дрогнули. Со стола упала подставка с карандашами — покатилась по полу, карандаши рассыпались. Кто-то схватился за косяк. Тарасов застыл на полпути к двери.

— Немцы, — сказал Заварин тихо, но совершенно спокойно, как говорят очевидное.

Третий взрыв был ближе — совсем близко, метрах в тридцати от здания. Штукатурка над дверью треснула тонкой змейкой. Портрет на стене качнулся и повис криво.

Дверь распахнулась — на пороге стоял дежурный лейтенант, тот самый близорукий, — теперь без очков, с белым, совершенно белым лицом, и было видно, что он бежал, и не понимает, что происходит.

— Товарищ генерал-майор, — выдохнул он, — там... там бомбят, там... — и замолчал, потому что слова кончились.

Четвёртый взрыв лёг ещё ближе. Здание качнулось по-настоящему — глухой удар снизу, из земли, — штукатурка посыпалась с потолка, кто-то упал, кто-то схватился за стену. И в этот момент лейтенант, который стоял у двери и, казалось, внешне был спокоен, вдруг сломался — резко, в одну секунду, как ломается то, что держалось последним усилием. Он рванулся вперёд, схватился обеими руками за кобуру служебного пистолета комиссара Толкачёва — судорожно, слепо, не понимая толком, что делает, — расстегнул клапан, потянул пистолет на себя. Лицо белое, дыхание сбитое, глаза смотрят куда-то мимо всех.

— Стоять! — Толкачёв перехватил его запястье железной хваткой и выбил из рук пистолет. — Руки убрал! Немедленно!

Дежурный не слышал.

— Лейтенант! — Голос Бондовского был такой силы, что дошёл сквозь взрывы, сквозь дрожь стен, сквозь всё. — Слушай приказ! Смирно!

Лейтенант замер и обмяк. Руки разжались.

— На место! Быстро! — Бондовский говорил чуть тише, но всё равно — резко и коротко, как удар кулаком по столу. — Ты офицер Красной Армии или нет?! А-ну быстро взял себя в руки и пошёл вон отсюда! Приводить себя в порядок! Кругом! Шагом марш!

Лейтенант дёрнулся, как от пощёчины. Секунду стоял — потом что-то щёлкнуло внутри, плечи выправились, подбородок поднялся. Бросил короткое «есть» — едва слышно — развернулся и вышел.

Бригадный комиссар Толкачёв хотел было высказать своё мнение о поступке лейтенанта, но Бондовский выразительно посмотрел на него и коротко сказал:

— Чуть позже, Николай Иванович, сейчас не время.

За окном нарастала канонада — глухая, непрерывная, с западного направления, и в промежутках между близкими взрывами она звучала как единый слитный гул, который уже не воспринимался как отдельные выстрелы, а просто давил на уши и на что-то внутри, не давая собраться с мыслями.

— Все — выходим, — приказал Бондовский. — Майор Заварин — установите связь со штабом армии, немедленно. Доложите текущую оперативную обстановку и наши действия. Как только получите ответ — без промедлений ко мне. Товарищ Тарасов, принимайте бой, сбивайте вражеские самолёты, приготовьте артиллерию к контрбатарейной борьбе. Константин Фёдорович, вам принять доклады от полков, через десять минут ко мне, — он оглядел комнату — быстро, по лицам, каждому по секунде. — Действуйте, товарищи. И без паники.

— Есть, — сказал заместитель комдива Скоробогаткин за всех.

Они вышли один за другим — в коридор, в темноту, наружу, туда, где гудело и горело и рушилось то, что ещё несколько часов назад называлось мирной жизнью.

Бондовский вышел последним. На пороге остановился на секунду — не потому что колебался, а просто потому что в эту секунду снаружи стало светло: не от рассвета, от взрыва где-то за деревьями, оранжевого, низкого, — и в этом свете был виден двор, и часовой у ворот, который стоял и смотрел в небо, задрав голову, и силуэты людей, разбегавшихся в разные стороны, и над всем этим — самолёты, много самолётов, с крестами под крыльями, идущие на восток.

* * *

Рядового Зуева разбудил не звук — звук пришёл уже потом, через несколько секунд, — а то, что сосед Митька Орлов упал с нар: грохнулся на пол во сне, сказал что-то невнятное и испуганное, и тут наконец пришёл звук — далёкий, очень большой, такой, что его нельзя было назвать просто звуком. Это было что-то другое — изменение самого воздуха вокруг, которое тело почувствовало раньше, чем голова успела проснуться. В палатке зашевелились, зашептались, кто-то зажёг фонарь. Зуев сел на кровать, свесил ноги, не сразу понимая, где он и что происходит. Орлов сидел на полу с выражением человека, которого вытащили из хорошего сна, и смотрел в потолок с обидой и растерянностью одновременно.

— Что это? — спросил кто-то из темноты.

Никто не ответил. Все в палатке смотрели на Лобанова — он уже сидел на нарах и одевался, методично, снизу вверх, без единого лишнего движения, как будто происходящее снаружи было делом привычным и требовало только одного — не суетиться. Зуев смотрел на него несколько секунд, потом начал одеваться тоже, не зная зачем и не зная куда, просто потому что Лобанов одевается — значит, так надо.

Он успел застегнуть гимнастёрку и потянулся за сапогом, когда снаружи ударило по-настоящему — близко, резко, так, что брезент палатки хлопнул как выстрел, с потолка посыпалась земля вперемешку с сосновыми иголками, Орлов снова оказался на полу, но уже не от сна, кто-то закричал коротко и без слов — просто голос, вырвавшийся сам по себе, — и фонарь погас.

Несколько секунд в палатке была полная темнота. Снаружи ничего не замолкало — наоборот, нарастало, накатывало волнами, каждый удар ближе предыдущего, и земля под ногами уже не просто дрожала, а качалась, как палуба на судне в шторм. Кто-то в темноте зашарил руками по нарам, кто-то выругался, кто-то позвал по имени — и никто не ответил, потому что все в эту секунду думали об одном и том же, только не знали, как это назвать.

Потом за брезентом стало светло — не утренним, не рассветным светом, а оранжевым, дрожащим, живым, таким, какого Зуев никогда раньше не видел ночью, — и он понял, что где-то совсем рядом горит что-то очень большое. Снаружи кричали. Много голосов, сразу, вразнобой — и среди них голос Лобанова, короткий и твёрдый:

— Отделение! Подъём! В ружьё! Выходи! Живо!

Они вывалились из палатки все разом, кто в сапогах, кто без. И вот тут Федька Зуев увидел их.

Самолёты шли низко — так низко, что было видно тёмные кресты под крыльями и даже, казалось, стёкла кабин, отражающие зарево. Шли волнами, с запада на восток, один за другим, с тем равномерным воющим гулом, от которого в груди что-то сжималось само собой, помимо воли. Это были не те самолёты, которые Зуев видел на парадах в кино — красивые, праздничные, свои. Эти были чужими, и в этой чужеродности было что-то особенно невыносимое: они шли над советской землёй уверенно, по-хозяйски, не таясь, — тяжёлые, деловитые, как будто точно знали, что никто их не ждал и никто не был готов. Где-то левее, над сосняком, один из них вдруг накренился и пошёл вниз по пологой дуге — там начали свой первый героический бой зенитки, короткими, злыми очередями, — но остальные шли дальше, не замечая, не отворачивая, как идут те, кто твёрдо знает, что им здесь никто не помешает.

Первая бомба упала в двадцати метрах от крайней палатки.

Земля под ногами снова качнулась — мягко и страшно, — и сосна в пяти шагах от Зуева переломилась в середине и рухнула, подняв облако рыжей пыли и хвои. Зуев стоял и смотрел на неё. Ноги не слушались — три секунды, может четыре, — и за эти секунды он успел увидеть всё разом: сломанную сосну, оранжевое небо над ней, Орлова, бежавшего куда-то с зажатыми ушами, бойца у пирамиды с оружием, который лежал лицом вниз и не двигался — упал или убит, непонятно, — и ещё двоих у опрокинутого навеса, тоже неподвижных, но вероятно, уже убитых. Зуев искал глазами Лобанова, искал хоть кого-то из командиров — но видел только бегущих людей, растерянных, без направления, и никто из них, кажется, не знал, куда бежит.

Потом ударило совсем рядом — метров десять, не больше — и взрывная волна швырнула его на землю прежде, чем он успел что-либо понять. Лицом в землю, привкус хвои во рту, и звон в ушах — высокий, ровный, перекрывавший всё. Лагерь превратился в немое кино: люди бегут, чьи-то рты открываются в крике, но звука нет, есть только этот звон и сквозь него — глухие удары, один за другим, всё ближе. Где-то в этом зареве и дыму лежали убитые — Зуев это понимал, хотя старался не смотреть туда, где только что стояли люди и где теперь никого не было.

Они были среди первых — те, кто ещё час назад спал в палатке, думал о доме, о матери, о девушке где-то в деревне, — и теперь лежал на сосновых иголках у реки Лососянки, в летнем лагере под Гродно, в 4 часа утра 22-го июня 1941 года. Первые жертвы той страшной войны. Первые погибшие из миллионов советских людей.

Так началась Великая Отечественная война.

Лагерь 141-го полка горел — не весь сразу, в нескольких местах одновременно, и над каждым очагом поднимался свой чёрный столб дыма с красным основанием. Навес над техническим имуществом рухнул и горел с треском, разбрасывая искры. Две палатки исчезли совсем — на их месте была взрытая земля, сосновые ветки, чьи-то вещи. Люди бежали кто куда, и в этом беге уже не было ни строя, ни порядка — только инстинкт.

Орлов пробежал мимо Зуева с белым лицом, держа в руках один сапог без пары, и Зуев не успел его остановить — в эту секунду над самыми соснами прошёл очередной самолёт, так низко, что был виден номер на борту. Вслед ему с соседней от лагеря позиции ударил зенитный пулемёт — длинной, захлёбывающейся очередью, трассирующие красными точками уходили в светлеющее небо, но самолёт даже не качнулся и ушёл на восток, как будто ничего не произошло.

Зуев поднялся. Ноги держали — плохо, но держали. Голова звенела, во рту был песок и что-то солёное. Он посмотрел на свои руки — целые, только содранные костяшки на правой, об что непонятно. За опрокинутой пирамидой с винтовками кто-то стонал негромко, почти сдержанно, как стонут люди, которые не хотят показывать, что им плохо. Зуев подошёл.

Это был совсем молодой боец — моложе Зуева, на вид лет восемнадцати, из последнего пополнения, которое пришло в полк всего две недели назад. Зуев знал его только в лицо, но имени не помнил. Он сидел, прислонившись к опрокинутому стволу дерева, и держался обеими руками за бедро, а между пальцами струилось что-то красное. Смотрел на Зуева снизу вверх — растерянно, почти по-детски, как будто всё ещё не мог поверить, что это происходит на самом деле.

— Ох ты ж... Больно? — спросил Зуев, растерянно глядя на раненного солдата. — Сейчас, сейчас, родной, я позову кого-нибудь.

— Больно, — ответил боец. И помолчав, добавил: — Это война?

Зуев посмотрел ему в глаза. Потом на горящий лагерь, на самолёты, которые шли и шли с запада, волна за волной, без конца, на оранжевое зарево над горизонтом, которое не уменьшалось, а только росло.

— Война, — сказал он.

Произнёс это слово — и оно оказалось неожиданно простым, почти обыденным. Всю жизнь оно было где-то далеко, большим и абстрактным, а теперь вдруг стало вот этим: болью в ушах, запахом горелого дерева и пороха, раненым мальчиком на земле, который смотрит на него и ждёт, что взрослый человек скажет что-то важное.

— Зуев! — рявкнул Лобанов откуда-то справа. — Ко мне, живо!

Зуев встал, огляделся — санитара не было видно нигде, — наспех перетянул бойцу бедро собственным ремнём, туго, как умел, сказал: «Лежи, сейчас придут», — и побежал к Лобанову.

Сержант стоял за земляным валом у края лагеря, рядом со свежей воронкой от немецкой авиабомбы, и смотрел в сторону границы— туда, где над лесом поднимались столбы дымы и где, если прислушаться сквозь звон в ушах, был слышен другой звук, отдельный от бомбёжки: равномерный, тяжёлый гул орудий и танков, который шёл из-за горизонта — там, на границе, пограничники уже приняли первый бой, и это был фронт, который медленно, но неотвратимо двигался сюда.

Рядом с Лобановым стоял капитан Грищенко, командир их батальона, — невысокий, коренастый, с бумагой в руке, которую он, судя по всему, только что получил от связного. Зуев подбежал, встал рядом.

— Слышишь? — спросил Лобанов тихо, кивнув на запад.

— Слышу.

— Це ще не близько, — сказал он негромко, почти про себя. — Але йде.

Грищенко развернул бумагу, взглянул на неё ещё раз, хотя, судя по лицу, уже знал содержание наизусть.

— Приказ от комполка, подполковника Малинина, — сказал он. — Передан из штаба дивизии. 141-й полк в ружьё и выдвигаться на позиции западнее Гродно, рубеж Лососно. Выступаем немедленно.

Лобанов кивнул — коротко, без лишних слов, как кивают люди, которые ждали именно этого.

— Зуєв, — сказал он, поворачиваясь, — за мной. Тримай лівий фланг відділення. Поняв?

— Понял.

— Страшно?

Зуев подумал секунду.

— Да.

— Це добре, — сказал Лобанов. — Кому не страшно — той дурень або мертвец. Головне — двигаться вперед.

Лобанов кое-как собрал и вооружил своё отделение — кого окриком, кто сам пришёл, и тех, кто оказался на земле, но был на ногах и мог идти, — пока со стороны дороги в лагерь не вошли первые санитары из медсанбата и не начали заниматься ранеными. Зуев увидел это краем глаза и немного успокоился — значит, мальчика у пирамиды найдут и помогут. Они двинулись к западной опушке — Лобанов впереди, Зуев за ним, и ещё девять из их отделения, кто нашёлся в этом хаосе.

Рассвет шёл с востока — уже розовый, настоящий, но уже не мирный, — и в его свете сосновый бор у Лососянки выглядел по-настоящему страшным: дымы поднимались в розовое небо, деревни и поселения горели, мирная жизнь рушилась на глазах. Люди шли на запад — на боевые позиции, туда, где горело и гремело, навстречу врагу и войне, к которой их готовили, но к которой невозможно было подготовиться по-настоящему. Шли, потому что позади оставались матери, сёстры, дети — всё то, что называется одним словом: Родина. И другой у них не было.

А в двух километрах восточнее, в штабе 85-й дивизии, генерал-майор Бондовский получал первые донесения. Каждое было хуже предыдущего. Он читал их молча, не меняясь в лице, но только сжимал в пальцах карандаш крепче обычного.

Директива №1 была передана в штабы округов в ноль часов тридцать минут 22 июня 1941 года. До большинства частей она дошла после начала артиллерийской подготовки. 85-я стрелковая дивизия получила её в четыре часа двадцать две минуты.

***

Свои позиции на рубеже реки Лососно141-й полк занял в начале шестого утра — наспех, в предрассветных сумерках, под непрекращающуюся канонаду вражеских батарей. Окопы были неглубокими, кое-где усиленными брёвнами, кое-где просто ямами в полный рост с осыпающимися краями и мокрым дном. Проволочного заграждения не было — не успели. Пулемётные гнёзда стояли там, где успели поставить, а не там, где было нужно. Артиллерия — два дивизиона 167-го полка — заняла позиции левее, в роще, и молчала, ждала команды.

Рядовой Федя Зуев занял своё место в окопе — рядом с ним братья Демидовы: Семён готовил к бою пулемёт, а братишка его Колька возился с лентой, — и они все вместе с тревогой поглядывали туда, откуда доносился грохот.

Там, за полями и редким перелеском, что-то горело и дымило — не в одном месте, а сразу в нескольких, и дымы были разного цвета: чёрный, белый, снова чёрный, — а звук не прекращался ни на минуту, только менял характер: то далёкая артиллерия, то что-то резче и ближе, то снова артиллерия. Зуев смотрел на эти дымы и пытался понять, далеко ли немцы. Не мог — он просто не умел ещё читать войну по звуку и дыму. Это умение приходит позже, если, конечно, доживёшь.

В соседнем окопе, в двух шагах от них, лежал Петька Грачёв — молчал, не поднимал головы, только снова и снова проверял затвор винтовки, как будто в этом движении было что-то успокаивающее.

— Эй, Петруха! Слышишь, там, за перелеском? — спросил Федя.

— Слышу, — ответил Грачёв. — Близко, как думаешь?

— Не знаю.

— Немцы... Вот же гады. Напали всё-таки. Я думал — может, пронесёт.

— Так все думали, — отозвался Зуев.

— Ну да, ну да... — Грачёв снова передёрнул затвор, убедился, прислушался. — Знаешь, Федь, я мамке уже неделю не писал. Всё собирался — да то учения, то некогда, то завтра напишу. — Он помолчал. — Вот и написал теперь.

Зуев не ответил, подумав о своей невесте, что осталась в их родной деревне. Он писал ей три дня назад — коротко, про службу, про то, что всё хорошо. А сейчас он думал только об одном: когда теперь напишет следующее письмо — и напишет ли вообще.

Сержант Лобанов лежал правее, за земляным выступом, и смотрел туда же — только без суеты, без лишних движений, как лежит человек, которому страшно не меньше других, но который по своему боевому опыту знает: суетой делу точно не поможешь.

— Товарищ сержант! Товарищ Лобанов! — позвал его находившийся на левом фланге Витька Чернов. — Скоро они, а?

Сержант ответил не сразу. Помолчал, не отрывая взгляда от горизонта.

— Скоро, — сказал он наконец.

И оказался прав.

Немцы появились из перелеска в начале седьмого.

Сначала их было немного — передовые дозоры, шли открыто, почти не пригибаясь, по-хозяйски, как идут по земле, которую уже считают своей. Потом их стало больше. Потом ещё больше. Цепи разворачивались из перелеска методично, одна за другой, а за между отделениями пехоты шли танки — два, потом ещё один с правого и левого флангов, — и между ними мотоциклисты с колясками, быстрые, уверенные, и всё это двигалось вместе, слаженно, как одна большая машина, которую не остановить. Зуев смотрел на это и чувствовал, как что-то сжимается внутри — больше даже не от страха, а от понимания масштаба того, что идёт на них. Он был не один такой: рядом Грачёв застыл с винтовкой в руках, забыв про затвор, забыв про всё, — просто смотрел, открыв рот, и не мог отвести взгляда.

— Вот они, — сказал Грачёв тихо, почти шёпотом. — Идут.

— Вижу, — сказал Зуев.

— Много их... Бр-р... И танки... — испуганно пролепетал рядовой Митя Орлов.

— Не дрейф, ребята. Прорвёмся, — приободрил ребят командир их роты, молодой лейтенант Савченко — негромко, но так, чтобы весь окоп услышал.

Братья Демидовы — Сёмка и Колька — переглянулись через край окопа, но ничего не сказали. Витя Чернов лежал чуть дальше и что-то шептал — то ли молился, то ли просто говорил сам с собой, Зуев не разобрал.

Команда открыть огонь пришла, когда немцы были уже метрах в трёхстах. Поздно — слишком поздно, — но иначе не получалось: связь с командованием работала с перебоями, посыльный добежал только сейчас, запыхавшийся, с белым лицом.

— Огонь! — скомандовал лейтенант Савченко, и это слово разорвало напряжение, которое копилось последние полчаса.

— Отделение! Команда — Огонь! — продублировал сержант Лобанов, готовя гранату к броску.

Зуев поднял винтовку, и в прицел попал первый попавшийся немец — серая шинель, каска, бежит в цепочке пригнувшись, — и нажал на спуск. Первый выстрел ударил в плечо отдачей. Фигура не упала. Может, промахнулся, может, ранил, но немец не упал — только пригнулся чуть ниже и сменил бег на шаг, держа карабин наперевес. Зуев передёрнул затвор, прицелился, и снова выстрелил. Рядом стреляли все — Грачёв, Демидовы, Чернов, Лобанов — и в этом общем грохоте Зуев уже не понимал, попадает он или нет. Просто стрелял, передёргивал затвор, снова стрелял. Руки работали сами, как на учениях, только на учениях мишени не двигались и не стреляли в ответ.

А здесь, в настоящем первом бою — ещё как стреляли.

Первые пули прошли высоко — Зуев услышал их тонкий свистящий звук над головой, совсем не такой, каким он его представлял, — и инстинктивно вжался в землю. Земля была холодная, влажная, пахла корнями и глиной, и этот запах Зуев запомнит навсегда. Именно в эту секунду он впервые по-настоящему понял: его могут убить. Не абстрактно, не в теории, а именно сейчас, именно здесь.

— Не высовываться! — рявкнул Лобанов. — Стреляй из окопа, голову не поднимать!

Зуев прижался к стенке окопа, высунул только ствол и голову — самую малость, ровно столько, чтобы видеть прицел, — и снова начал стрелять. Руки работали механически — прицел, выстрел, затвор, снова прицел, снова выстрел, — и пока они работали, голова была занята только одним: не останавливаться.

Слева наконец ударил пулемёт — наш, из соседнего гнезда — длинной захлёбывающейся очередью, и немецкая цепь на секунду залегла, рассыпав плотный строй. Только на несколько секунд. Потом снова поднялась и пошла вперёд.

— Патроны! — крикнул Семён Демидов справа. — Патроны давай!

Витька Чернов пополз к нему с подсумком — быстро, пригнувшись, — и Зуев краем глаза видел, как он ползёт, как передаёт подсумок, и уже подумал: молодец, парень. И в эту секунду Чернов на мгновение приподнялся — может, хотел посмотреть, может, просто не рассчитал, — и его тут же настигла вражеская пуля. Он медленно осел в глубину окопа, как оседают люди, которые ещё не поняли, что произошло. Правое плечо — Зуев увидел краем глаза — уже не было плечом.

Сёмка бросился к нему первым, схватил за здоровую руку и аккуратно потряс:

— Витька! Витя, ты слышишь?! Держись, дыши, родной, не умирай!

Чернов что-то прошептал в ответ — губы шевельнулись, — но в грохоте боя никто не расслышал что именно. Зуев подполз, рванул из подсумка индивидуальный пакет, прижал к ране — руки сразу стали красными. Он уже хотел крикнуть санитара, обернулся в поисках кого-нибудь, — и в эту секунду почувствовал, что под его ладонью что-то изменилось. Грудь Витьки почти не двигалась. Зуев посмотрел на него — глаза были полуоткрыты, взгляд уходил куда-то в сторону, в небо, всё дальше. Через несколько секунд глаза остановились совсем.

Виктору Чернову было восемнадцать лет. Он стал одним из первых героически погибших защитников Родины в первые часы той страшной войны — войны, которая никому не оставила выбора, не спросила ни у кого разрешения и пришла в то утро сразу везде: в окопы и штабы, в города и деревни, к тем, кто держал оружие, и к тем, кто его никогда не держал.

Семён ещё несколько секунд сидел рядом, не двигаясь, пытаясь осознать, что боевого товарища больше нет. Зуев тронул его за плечо и сказал тихо, но чтобы тот его услышал:

— Сёма, мы ему уже ничем не поможем. Но можем отомстить — стреляй, не останавливайся, стреляй за него. Давай!

Демидов поднял голову. Молча посмотрел на Зуева и кивнул, взяв в руки винтовку.

Бой шёл ещё около часа, пока первая немецкая атака не захлебнулась и начался миномётный обстрел.

Это было совсем другое. Пули свистели над головой — к этому хоть как-то можно было приспособиться, пригнуться, вжаться в землю. Миномётные снаряды падали же хаотично, непредсказуемо, и от них не спрячешься, и не уклонишься, можно только лежать на дне окопа и ждать, и именно это ожидание — когда следующий и куда — было страшнее всего остального.

Первый снаряд разорвался в метрах пятнадцати от их окопа. Земля ударила в лицо, уши заложило, и несколько секунд Зуев просто лежал, не понимая, жив он или нет. Потом понял — жив. Приподнялся. Взял винтовку.

— Живой? — окрикнул его Лобанов.

— Живой!

— Стреляй!

Второй снаряд упал правее. Третий ещё правее. Зуев успел подумать — «накрывают», — когда четвёртый лёг совсем рядом, метрах в восьми, и взрывная волна бросила его на стенку окопа так, что он ударился головой и на несколько секунд потерял ориентир — не понял, где верх, где низ, где право и лево. В какой-то момент земля успокоилась. Зуев окончательно пришёл в себя и поднял голову.

Сержант Лобанов сидел на дне окопа, прислонившись спиной к стенке. Правой рукой держался за грудь, левая лежала на земле. На лице — то самое выражение, которое Зуев уже видел раньше, у раненого мальчика у пирамиды и у погибшего Витьки Чернова: растерянность, лёгкое удивление и спокойствие одновременно.

— Товарищ сержант!

Зуев и подбежавшая к ним в отделение санитарка Ольга Кузнецова из 48-го медико-санитарного батальона — совсем молодая, с красным крестом на рукаве — бросились к Лобанову одновременно и упали рядом на колени. Осколок вошёл справа в грудь — Зуев это понял сразу, без медицинских знаний, просто потому что видел, как дышит сержант: тяжело, с усилием, с коротким влажным звуком на вдохе.

— Нічого, — сказал Лобанов тихо, обращаясь к рядовому. — Нічого, Зуєв. Продовжуй стріляти.

— Тихо, товарищ сержант, не разговаривать, — сказала Ольга тоном, который не предполагал возражений, и тут же принялась резать гимнастёрку — быстро, умело, без лишних движений.

— Продовжуй, — упрямо повторил Лобанов, и в голосе его было что-то такое — не приказ, не просьба, а что-то третье, — что Зуев невольно выпрямился и посмотрел на него по-другому: он подумал, насколько же сильный духом наш сержант, ведь перед ним лежал тяжело раненый человек, который в этот момент совершенно не думал о себе. — Приймай відділення. Ти зараз старший. Командуй!

Зуев смотрел на него — на усталое лицо, на спокойные глаза, на руку, которая тянулась к ране, и которую Ольга всё время убирала в сторону, чтобы не мешала.

Потом встал, повернулся к остальным и крикнул — и голос у него сорвался на первом слове, но он продолжил:

— Отделение! Слушай мою команду! Огонь не прекращать! Грачёв — левый фланг! Демидовы — пулемётный расчёт правый! Орлов — следи за патронами!

Они продолжили мужественно держать свои рубежи — каждый окоп, каждую пядь земли, — и никто из них в эту минуту не думал о том, герой он или нет. Это были обыкновенные советские солдаты — вчерашние колхозники, заводские, студенты, — которые ещё вчера не знали войны, а сегодня стояли насмерть, потому что по-другому не умели и не могли. Без наград и без громких слов, в дыму и крови, под бомбами и пулями — это были верные сыны своего Отечества.

* * *

Немцы пошли в атаку во второй раз в начале девятого — уже не цепями, а плотными группами, перебежками, с поддержкой двух бронетранспортёров с пулемётными гнёздами, и это было совсем другое давление, чем в первый раз: быстрее, плотнее, умнее. Они не шли в лоб — обходили с флангов, щупали, искали слабое место, и Зуев это понимал, но сделать ничего не мог, потому что людей не хватало, окопы были слишком редкими, а левый фланг уже практически молчал — то ли патроны закончились, то ли все уже убиты, то ли просто отошли.

— Зуев! Что делать? Отходим? — крикнул Грачёв Зуеву. Не испуганно — растерянно: с самого рассвета, с первых бомбёжек, не было ни команд, ни связных, только они в окопе, грохот со всех сторон и полная неизвестность — что происходит, что будет дальше и есть ли вообще кто-то, кто это знает.

— Без приказа нельзя, — ответил Зуев.

— А с приказом когда?

Зуев ничего не ответил. Посмотрел на Лобанова — тот сидел у стенки окопа всё в той же позе, глаза открыты, дышит, но говорить уже не мог. Посмотрел туда, откуда шли немцы — из-за перелеска, через поле, и они всё ещё шли, не останавливаясь. Обернулся по сторонам, взглянуть на своих — Грачёв, Демидовы, Орлов, ещё двое незнакомых бойцов, которые прибились к ним час назад неизвестно откуда. Семь человек.

Приказ на отход пришёл в половине десятого — посыльный, молодой, запыхавшийся, с царапиной через всю щёку и порванной гимнастёркой, ввалился в окоп прямо под свист очередной пули, упал на колено и выдохнул:

— Товарищи бойцы! Командир 2-го батальона капитан Грищенко принял командование полком! Приказ — отходить немедленно!

— Что с комполка? — крикнул Зуев сквозь грохот.

— Штаб накрыло с воздуха, около часа назад! Сильная бомбёжка была! Здание разрушено. Связи нет, кто выжил — неизвестно!

Где-то левее разорвалась очередная граната — земля качнулась, оба пригнулись.

— Что с ранеными? Берём?! У нас есть потери... — крикнул Зуев.

— Берите всех, кого сможете и кто может идти! Кто не может... — Посыльный посмотрел на тяжелораненого Лобанова, на санитарку Ольгу, которая всё ещё держала руку на его груди. Не договорил. Выскочил из окопа и побежал дальше.

Зуев повернулся к сержанту. Тот смотрел на него — прямо, спокойно, и в этом взгляде было всё понятно: он знал, что происходит, и самолично принял мужественное решение. Зуев опустился рядом, взял его за руку.

— Лобанов. Ваня. Мы тебя не бросим, слышишь? Мы тебя понесём. Ты слышишь меня?!

Сержант чуть покачал головой.

— Не донесете, — сказал он тихо, почти без акцента. — Далеко нести. Не донесете.

— Донесём!

— Зуев, — голос стал ещё тише, практически шёпот. — Іди. Не затримуйся через мене. Живо, ну! Виводь бійців.

Зуев молчал.

— Виконуй, — повторил Лобанов. — Це наказ!

Рядовой Фёдор Зуев приподнялся из окопа и повернулся к своим.

— Слушай приказ! — начал он, и голос у него был ровнее, чем он ожидал от себя. — Сначала накрываем их плотным огнём — всем, что у нас есть, — даём себе время. Потом по одному, по-пластунски, выходим из окопов. Грачёв — первый, уходишь вон туда, — он указал в сторону поля, где вдоль лесопосадки уже тянулись фигуры других бойцов, — видишь, там наши к Жиличам отходят? Туда. Демидовы за ним. Орлов — ты последний. Ольга — ты с ранеными, кто может двигаться, отходи к своему медсанбату. Не растягиваться, не останавливаться. Всё ясно?

Молча кивнули.

— Огонь!

Они дали последний залп — отчаянный, торопливый, — и по одному начали выползать из окопов. Зуев полз замыкающим. У края окопа он остановился и оглянулся.

Лобанов сидел там же, где сидел последний час, у земляной стенки. Но теперь рядом с ним лежали гранаты — три, четыре, Зуев не считал, — собранные откуда-то, разложенные аккуратно, в пределах досягаемости одной руки. Здоровой руки. Он смотрел туда, откуда с каждой минутой нарастал топот и лязг — немцы были уже совсем близко, — спокойно, сосредоточенно, как смотрит человек, который уже принял решение и теперь просто ждёт.

Зуев понял всё без слов.

Он хотел что-то сказать — и не сказал. Не нашёл слов, которые были бы достаточно большими для этой секунды. Просто смотрел на сержанта несколько мгновений — на его широкие плечи, на спокойное лицо, на руку, лежащую рядом с гранатой, — и думал о том, что вот так выглядит настоящее мужество: не громко, не красиво, просто человек на дне окопа, который выбрал смерть, чтобы другие могли жить.

Лобанов почувствовал его взгляд. Повернул голову. Посмотрел на Зуева — коротко, без слов и требовательно кивнул: иди.

Зуев попрощался с ним взглядом, отвернулся и пополз за своими.

* * *

В штабе 85-й дивизии в то же утро телефон не замолкал ни на минуту — только звонки всё чаще были не входящими, а исходящими, потому что входящие линии одна за другой переставали отвечать. Сначала замолчал 59-й полк — связной вернулся с полпути, сказал, что дорога перекрыта. Потом замолчал артиллерийский дивизион на левом фланге, и это было хуже всего остального, потому что без артиллерии оборона по Лососно держалась только на пехоте.

Генерал Бондовский стоял над картой и переставлял флажки — быстро, без лишних слов, и в штабной комнате, где ещё несколько часов назад было восемь человек, теперь остались только они двое: он и майор Заварин, и.о. начальника штаба дивизии, который сидел у телефона и не отходил от него с четырёх утра. Остальные были на позициях, при своих частях, при своих задачах — полковник Тарасов у артиллерии, Толкачёв где-то между полками, Скоробогаткин на правом фланге. Связные приходили и уходили — кто с донесением, кто без, — и каждый раз, когда открывалась дверь, в комнату врывался уличный шум: взрывы, крики, гул самолётов, который уже давно стал фоном, как становится фоном всё, с чем живёшь несколько часов подряд.

Каждый переставленный флажок означал, что кто-то отошёл, кто-то потерян, кто-то больше не отвечает. Карта становилась всё чище, и эта чистота была страшнее любых пометок.

— Что по связи со штабом армии? — спросил Бондовский, не поднимая головы от карты.

Заварин снял трубку, подождал, попробовал ещё раз, положил.

— Линия работает, товарищ генерал-майор. Но дозвониться не могу — занято, потом тишина, потом опять занято.

— Кречетов, — сказал Бондовский, — попробуй через второй аппарат.

Кречетов уже тянулся к трубке. Набрал, ждал. Покачал головой.

Бондовский выпрямился. Посмотрел на карту, на которой флажков становилось всё меньше. За окном снова нарастал гул — очередная волна шла с запада, низко, и стёкла мелко дрожали, как дрожали уже несколько часов подряд.

— Что последнее было из армии?

— В шесть сорок две, товарищ генерал-майор, — Заварин открыл блокнот. — Передали: держать занимаемые рубежи, к активным действиям не переходить, ждать уточнения обстановки.

— Ждать уточнения, — повторил Бондовский тихо. Не вопрос — просто повторил, как повторяют слова, смысл которых не умещается в голове.

— Так точно.

— Уже почти пять часов идёт война, Заварин. Пять часов. — Он посмотрел на своего начштаба — на усталое лицо, на красные от бессонницы глаза, на руку, которая всё ещё держала телефонную трубку, как будто та могла в любую секунду ожить. — И мы ждём уточнения обстановки.

Заварин ничего не ответил. Что тут ответишь.

В комнате было тихо — относительно тихо, потому что абсолютной тишины уже не было с четырёх утра: взрывы, гул самолётов, крики во дворе, скрип дверей. Но внутри этой комнаты, между людьми стояла та особая тишина, которая бывает, когда все понимают одно и то же, но ни один не хочет произносить это вслух. А именно, что штаб армии сам не знает, что происходит. Что приказов нет, потому что некому их отдавать. Что они одни.

— Продолжай вызывать, — сказал Бондовский наконец. — Каждые десять минут. Как только ответят — немедленно ко мне.

— Есть, товарищ комдив!

Бондовский кивнул и продолжал переставлять флажки.

За окном прошла очередная волна — звук нарастал, потом удалялся, потом снова нарастал, — и штукатурка на потолке сыпалась уже не от близких взрывов, а просто так, от постоянной вибрации воздуха, которая не прекращалась с рассвета. На столе рядом с картой стояли два стакана чаю — давно холодного, нетронутого. Некогда было.

В начале одиннадцатого в штаб прибыл связной от командира артиллерии дивизии полковника Тарасова — молодой, с наспех перевязанной головой, в гимнастёрке, разорванной от плеча до пояса, с запёкшейся кровью на лице. Шёл прихрамывая, но торопился. Новость, которую он принёс, была одновременно хорошей и срочной: 346-й зенитный дивизион капитана Гомболевского сбил немецкий самолёт над лагерем Солы. Лётчик выпрыгнул с парашютом и приземлился прямо на огневую позицию одного из зенитных расчётов — неудачно, подвернул ногу. Но живой, в полном сознании и при документах.

— Это уже третий за утро, — добавил связной, и в голосе его была та особая гордость человека, который сам не стрелял, но причастен.

Бондовский поднял голову. Посмотрел на него.

— Третий, говоришь?

— Так точно, товарищ генерал-майор. Капитан Гомболевский докладывает — дивизион работает без потерь, огневые позиции целы.

Бондовский кивнул и помолчал секунду — не от удивления, а от того, что хорошие новости в этот день воспринимались с осторожностью, как будто за каждой из них могла прятаться следующая плохая. Однако, это была одна из немного хороших новостей за этот, поистине сложный и страшный день.

— Хорошо. Очень хорошо. Приведите этого лётчика сюда, в штаб дивизии. Хочу сам на него посмотреть.

И, поворачиваясь к своему адъютанту, добавил:

— Переводчика ко мне. И комиссара Толкачёва разыщите, товарищ лейтенант.

Самолёт сбили в половину десятого — это потом восстановили по времени, а в момент самого события на огневой позиции 346-го дивизиона никто не смотрел на часы.

Расчёт второй батареи работал с рассвета — уже несколько часов подряд, без ротации, в грохоте и пыли, и люди были измотаны, но не сломлены, потому что командир дивизиона капитан Гомболевский умел держать своих бойцов в той точке, где усталость ещё не переходит в безразличие. Они вели заградительный огонь — волна за волной немецких самолётов шла с западного направления, и зенитки встречали каждую волну, не давая снижаться для прицельного бомбометания, и это работало: бомбы падали выше, разрывы были дальше, и лагерь Солы, который немцы явно намеревались накрыть, пока держался.

Одинокий юнкерс шёл на высоте около трёхсот метров — низко, слишком низко для нормального бомбового захода, и командир орудия младший сержант Петренко это сразу понял: без группы прикрытия, без сопровождения — либо разведчик, либо уже подбитый и тянет домой. Он скомандовал наводку, и пулемётчики поймали юнкерс в прицел, открывая огневую очередь — длинную, прицельную, — и самолёт дёрнулся, потерял высоту, потянул дым, и через несколько секунд из кабины выбросило белый купол парашюта.

Самолёт упал в поле в примерно двухстах метрах от позиции. Лётчик приземлился значительно ближе — прямо в расположение батареи, зацепился за орудийный щит и повалился набок, схватившись за правую ногу. Бойцы окружили его в несколько секунд.

Немец не сопротивлялся. Сидел на земле, держался за ногу, и смотрел на окруживших его советских солдат с тем выражением, которое Петренко запомнил — не испуганно и не сломленно, а как-то оценивающе, как смотрит человек, который привык попадать в сложные ситуации и умеет быстро считать шансы. На кармане комбинезона — железный крест. Под комбинезоном — Петренко это заметил, когда его обыскивали, — гражданские брюки и куртка.

Об этом он и доложил командиру дивизиона капитану Гомболевскому. А тот в свою очередь, полковнику Тарасову.

Лётчика вскоре привезли в штаб — под конвоем двух красноармейцев, хромавшего на повреждённую ногу, но державшегося прямо, и даже с неким высокомерием. Бондовский окинул его взглядом, когда того ввели: молодой, лет тридцати, светловолосый, с усталым, но спокойным лицом человека, которому незачем торопиться — война идёт именно так, как он и ожидал. Под расстёгнутым комбинезоном действительно были гражданские брюки.

— Переводчик здесь? — спросил Бондовский.

— Здесь, товарищ генерал-майор, — лейтенант Вишневский, бледный молодой человек с филологическим образованием Ленинградского университета, шагнул вперёд.

— Спросите, как его зовут, затем звание, должность и войсковая часть.

Вишневский начал задавать вопросы. Немец отвечал коротко, без паузы — заученно, и, как смогли убедится присутствующие, с немецкой характерной педантичностью.

— Майор Ганс Леман. Командир эскадрильи.

Бондовский кивнул, указав на стул у стены.

— Пусть садится. Первую помощь ему оказали?

— Так точно, ранение обработали, товарищ генерал-майор.

Немец сел. Посмотрел на Бондовского — внимательно, изучающе — и генерал почувствовал, что его тоже оценивают: звание, возраст, выправка, то, как держится. Профессионал смотрит на профессионала. Такой взгляд он помнил — Гражданская война, девятнадцатый год, под Курском. Бондовский тогда командовал пулемётной ротой и присутствовал на допросе пленного офицера-корниловца. Тот смотрел точно так же: без страха, без заискивания, просто изучал.

— Спросите, — сказал Бондовский Вишневскому, — откуда вылетел, какой аэродром, сколько машин в группе. Он не сообщил номер своей эскадрильи и воздушную армию.

Вишневский перевёл. Немец выслушал, чуть качнул головой и ответил — коротко, с лёгкой усмешкой.

— Говорит: это не те вопросы, на которые он обязан отвечать по конвенции. Назвал имя, звание, личный номер. Больше — нет.

Бондовский помолчал и задумался. Потом сказал:

— Спросите его про гражданскую одежду.

На этот раз немец ответил быстрее — и без усмешки.

— Говорит — стандартная экипировка немецких лётчиков, предписанная директивой командования на случай вынужденной посадки во вражеском тылу. Чтобы смешаться с населением.

— А вот это уже интересно, — сказал Бондовский спокойно. — Это может быть экипировка разведчика. Товарищ комиссар, это уже по линии контрразведки. Запишите, передадим данные товарищу Гурьеву, в особый отдел дивизии, — добавил он, обращаясь к бригадному комиссару Толкачёву.

Толкачёв записал. Немец смотрел на него, потом снова на Бондовского. Что-то сказал — коротко, по-немецки, без перевода.

— Что он говорит? — спросил Бондовский.

Вишневский чуть замялся.

— Спрашивает, товарищ генерал-майор... спрашивает, как идёт наступление германских войск. Говорит, что сегодня они должны взять Минск.

В комнате стало очень тихо.

Бондовский посмотрел на немца несколько секунд. Что-то качнулось внутри — не страх, не растерянность, а то тяжёлое, горячее, что поднимается, когда человек, пришедший на твою землю с оружием, смотрит на тебя как на побеждённого. Он справился с этим быстро — так, что никто в комнате, наверное, не заметил.

— Сообщите ему, — произнёс он ровным холодным тоном, — что это не те вопросы, которые он имеет право задавать. И передайте ещё вот что: советский народ не отдаст ни одного города, ни пяди своей земли. Ни пяди. Это не для протокола — это чтобы он понял, куда пришёл.

Вишневский перевёл. Немец выслушал, чуть приподнял бровь — не насмешливо, скорее с удивлением — и больше ничего не сказал.

— Увести его, передайте особому отделу дивизии вместе с протоколом первичного допроса. Пусть разбираются, — отдал приказ Бондовский.

Допрос был окончен — не потому, что немец рассказал всё, что нужно, а потому что рассказал достаточно: гражданская одежда под комбинезоном, вопросы про Минск, уверенность человека, который знает, что его сторона побеждает. Это была информация. Тяжёлая, гнетущая, сложная. Но другой, к сожалению, у них не было.

— Отправьте ещё вот это в штаб армии, — сказал он, аккуратно вложив документы в конверт, передавая их своему адъютанту. — Товарищу Гурьеву передайте мои наблюдения по одежде и поведению пленного, — он сделал паузу. — И отметьте, что 346-й сработал отлично. Гомболевского представить к государственной награде. Подготовьте представление — я подпишу.

Лётчика увели. Бондовский вернулся к карте.

Ко второй половине дня стало ясно, что рубеж на реке Лососно не удержать. Немцы давили с трёх сторон — методично, без лишней спешки, как давят люди, которые знают, что время на их стороне. В восемнадцать часов из штаба 3-й армии пришёл приказ: подготовить части к отходу на рубеж реки Свислочь.

К исходу 22 июня 1941 года войска Западного фронта понесли катастрофические потери. Авиация фронта была уничтожена в первые часы войны — большей частью на земле. Немецкие механизированные колонны группы армий «Центр» продвинулись вглубь советской территории на 50–60 километров. Гродно оставался одним из немногих городов, где советские части ещё удерживали позиции.

Бондовский перечитал приказ. Сложил бумагу и положил обратно на стол.

— Нам приказано отходить на рубеж Свислочи, — сказал он майору Заварину. — Готовьте части. И ещё, по возможности, заминируйте основные дороги и мосты. Мосты взорвём ночью.

Начальник оперативного отдела кивнул, отдал честь и вышел. В штабной комнате стало тихо — только далёкая канонада с приближающегося фронта, которая к этому времени уже стала таким привычным фоном, что её почти не замечали. Почти.

Бондовский подошёл к окну. За стеклом вечерело — небо на западе было красным, и этот красный цвет был уже не закатом, а заревом горящего Гродно, который они оставляли. Города, в котором они располагались месяц, где он знал каждую улицу по карте, где его штаб занимал дом на углу — и теперь это всё становилось немецким, до самого горизонта и дальше.

Он думал о том, что первый день войны закончился — и закончился не так, как должен был. Не так, как учили в школе комсостава. Те, кто выжил сегодня, отступают. Те, кто не выжил, остаются — на этой земле, на этих полях и пролесках. Остаются здесь навсегда. Он понимал, что завтра будет ещё один такой день. И послезавтра. И ещё много дней после — но сколько именно, не знал никто.

Он достал из кармана образок, подержал в пальцах — Николай Угодник, тёплый медный кружок, — и убрал обратно. Потом подумал о своей семье: Наде и Маше — одну секунду, не больше — и пришлось убрать и эту мысль тоже.

22 июня 1941 года 85-я стрелковая дивизия отошла с рубежа реки Лососно на рубеж реки Свислочь. Потери за первый день войны были значительными — точные данные не сохранились. Дивизия лишилась части командного состава, техники и связи. Сержант Иван Лобанов, командир 3-го отделения 2-го взвода 3-й стрелковой роты 2-го батальона 141-го стрелкового полка, героически погиб 22 июня 1941 года у реки Лососно. Ему было тридцать лет.

В тот же день, 22 июня 1941 года, в 12 часов 15 минут по московскому времени, по всесоюзному радио выступил народный комиссар иностранных дел СССР Вячеслав Михайлович Молотов. Его обращение к советскому народу зачитал диктор Юрий Левитан.

«Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава товарищ Сталин поручили мне сделать следующее заявление: сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну...»

Это были первые слова, которые услышала страна. Последние слова обращения стали его главным посланием:

«Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами.»

***

Мосты начали взрывать сразу после полуночи.

Генерал Бондовский стоял у обочины шоссе Гродно-Лунно, когда земля под ногами качнулась — сначала раз, потом ещё раз, потом третий — такой силы, что несколько бойцов охраны попадали с ног. Это были мосты через Неман: железнодорожный у станции и городской в центре, оба заминированные ещё с вечера. Звук пришёл потом — секунды через две, тяжёлый и тупой, не похожий на взрыв снаряда, скорее на то, как рушится что-то большое и тяжёлое, что строилось долго. Потом ещё раз — это уже склад боеприпасов на южной окраине, и там взрывы не прекращались, а нарастали один за другим, как будто чья-то невидимая рука перебирала патроны — один, ещё один, ещё.

Небо над Гродно стало красным.

Не сразу — сначала только светлее, потом розовее, потом оранжевым, а потом этот оранжевый цвет сгустился и стал тем тёмным, насыщенным красным, который бывает только от большого огня и который Бондовский помнил ещё с Гражданской, когда горели деревни и посёлки, и тогда это было такое же самое небо и то же ощущение, что мир необратимо рушится прямо у тебя на глазах.

Сейчас там горел склад горючего на юго-западной окраине. Там рвались снаряды на складе боеприпасов. Там падали в воду конструкции железнодорожных и городских мостов, которые они готовили к взрыву весь вечер — нервно, торопливо, не зная точно, сколько времени у них есть.

Адъютант Кречетов вернулся от связных — доложил коротко: колонны полков выдвинулись в направление новых рубежей, артиллерийские части идут следом, замыкающие части снабжения через двадцать минут. Бондовский кивнул, не оборачиваясь. Кречетов встал рядом и больше ничего не говорил — понял, что сейчас не время для полноценных докладов.

За их спиной в темноте шла одна из колонн — скрип колёс, топот, негромкие команды, — и это движение было правильным, нужным, оно означало, что люди идут и что всё делается как необходимо. Но Бондовский в эту минуту слышал только одно: как горит город. Он знал Гродно по карте каждой улицей — дом на углу Садовой, где месяц назад разместился штаб, комендатура у вокзала, рынок на площади, куда бойцы ходили в увольнение и возвращались с яблоками и местным табаком. Он ни разу не был здесь туристом, не гулял по этим улицам просто так — только по делу, только с картой в голове, — но теперь, глядя на красное небо, вдруг понял, что знал этот город. Что он стал частью той жизни, которая была до. И что теперь всё это — будет оккупировано врагом . Не завтра, не через неделю, но буквально в ближайшие часы. А пока они стоят здесь и смотрят.

— Немцы будут здесь к рассвету, — тихо произнёс Кречетов тихо. Не спросил — просто произнёс вслух то, о чём думал, то, что оба и так знали.

— Скорее всего, — ответил Бондовский.

Помолчали. Где-то на складе боеприпасов снова рвануло — длинно, с нарастанием, как будто что-то там никак не могло догореть окончательно и всё искало выход. Зарево качнулось, стало ярче на несколько секунд, потом осело обратно в ровное красное свечение, которое, судя по всему, будет здесь ещё долго — до рассвета, а может и дольше.

Из темноты за спиной донёсся нарастающий звук мотора — машина шла без фар, почти на ощупь, и остановилась чуть в стороне от дороги, тихо, без лишнего шума.

— Товарищ генерал-майор, — сказал Кречетов, — машина здесь.

Бондовский ещё раз посмотрел на горизонт — не долго, несколько секунд, — как смотрят на что-то, с чем мысленно уже попрощались, но всё равно смотрят. Потом повернулся и пошёл к машине. Кречетов открыл дверцу, сел следом. Шофёр тронул сразу, не дожидаясь команды — машина мягко вошла в поток колонны, стала её частью, одной из многих.

Колонна советских войск отступала на восток, растворяясь в тёплой июньской ночи, и красное небо над славным белорусским городом Гродно — над тем, что от него осталось — медленно таяло за поворотом, становилось всё уже, всё бледнее, пока не исчезло совсем. Больше командир 85-й стрелковой дивизии генерал-майор Бондовский не обернулся ни разу.

* * *

Утром, двадцать третьего июня, в небе снова господствовала немецкая авиация. Колонны отступающих советских войск то и дело слышали звуки пролетающих неподалёку юнкерсов — массово, уверенно, как будто это было их небо, их воздух, их война, и никто не собирался с этим спорить.

Зуев шёл в середине — справа Грачёв, слева братья Демидовы, чуть позади Орлов — и они не разговаривали. Не потому что нечего было сказать, а потому что слов для этого уже не было. Пыль стояла столбом, оседала на гимнастёрках, на зубах, на ресницах. Жара навалилась с первыми лучами и не думала отступать. Орлов шмыгал носом где-то сзади — привычно, методично, как будто насморк был единственной постоянной вещью в его жизни, которую война не смогла у него отнять.

Колонна шла по грунтовой дороге южнее Гродно, и чем дальше, тем страшнее становились обочины. Брошенные повозки с опрокинутым скарбом. Разбитые орудия — одно лежало на боку, колесо ещё крутилось от ветра. Сгоревшая полуторка, из кабины которой свешивалась рука. Ещё тлеющая бронемашина с полностью уничтоженным орудием. Вещмешки, котелки, чьи-то письма, рассыпанные по пыли. И тела — не убранные, не похороненные, лежавшие там, где их настигло, — прямо на дороге, в кювете, в поле за обочиной.

Зуев смотрел на всё это и думал о том, что это были такие же ребята, как они. Вчерашние призывники, заводские, студенты — такие же Зуевы, Грачёвы, Демидовы, только из другого полка и из других городов и деревень. Шли таким же маршем, в такой же пыли, думали о том же — и вот.

— Артиллерия накрыла их на марше, — сказал вполголоса лейтенант Савченко, шагавший рядом. — Целый полк. Видишь — они даже рассредоточиться не успели.

Зуев ничего не ответил. Савченко говорил это не ему — просто вслух, потому что молчать было трудно.

Лейтенант ранее командовал их ротой — а теперь уже батальоном, потому что комбат капитан Грищенко принял полк после гибели комполка, а сам Савченко занял его место. Так это и работало в эти дни: гибнет командир полка — его место занимает комбат, гибнет комбат — его место занимает командир роты, и вчерашний лейтенант вдруг оказывается с батальоном на руках и с войной впереди. Никто не спрашивал, готов ли он. Это были реалии первых дней войны.

Вдруг они услышали нарастающий, характерный свистящий рёв двигателей юнкерсов — и ещё не успели сообразить, откуда он, как кто-то в голове колонны крикнул «воздух!» и всё рассыпалось.

Рядовой Зуев прыгнул в кювет — глубокий, мокрый на дне, пахнущий тиной и глиной, — ткнулся лицом в траву, прижал голову руками. Земля задрожала: один разрыв, второй, третий — всё ближе, всё тяжелее, и между разрывами он слышал крики людей, и лошадиный визг, и треск горящего дерева, и потом ещё один разрыв, совсем близко, метрах в двадцати, и взрывная волна прошла по нему горячим плотным воздухом, и на секунду всё поплыло.

Потом снова стало тихо.

Он лежал и прислушивался к себе — есть ли боль, есть ли что сломано, всё ли на месте. Всё было на месте. Он поднял голову. Дорога дымилась. Две подводы горели. Люди поднимались из канав — медленно, ошалело, с тем выражением, которое бывает после близкого взрыва: сначала не понимаешь, жив ли ты, потом понимаешь, и от этого понимания не легче, а как-то странно.

Грачёв сидел рядом. Держался за ухо. Смотрел в никуда.

— Эй, Петруха, ты цел? — спросил Зуев.

— А? Зуев, ты? — ошалело воскликнул Грачёв. — Я плохо слышу!

— Да я это, я. Ох и зацепило тебя! Ничего, сейчас попустит. Главное, что цел остался.

Они стали собираться — молча, проверяя друг друга взглядами. Семён и Коля были здесь. Орлов — вот он, вытирает нос рукавом, смотрит на горящую подводу с видом человека, который хочет сказать что-то едкое, но не находит подходящих слов. Проверив своё отделение и пересчитав людей, Зуев стал искать глазами Савченко. Лейтенанта нигде не было видно — когда тут справа, из небольшого оврага у дороги, послышался голос:

— Смотрите, кто тут прятался!

Савченко выбрался на обочину — в пыли, с ободранным локтем — и под руку вёл за собой мальчика. Лет девяти, не больше. Тёмные волосы, коленки в земле, на щеке царапина. В другой руке — узелок, завязанный в серую тряпку, маленький, который собирают быстро и наспех.

— Бедняга, — сказал Орлов, первым подойдя ближе. — Один там был, товарищ лейтенант?

— Один, — сказал Савченко. — В воронке от снаряда. Сжался там, как ёжик.

Бойцы столпились вокруг. Кто-то присвистнул. Колька Демидов потрепал мальца по голове — осторожно, как трогают что-то хрупкое. Его брат Семён стоял чуть позади и молчал.

Савченко опустился на корточки перед мальчиком.

— Ну что, герой. Как звать-то тебя?

Мальчик смотрел на него исподлобья — настороженно, изучающе, как смотрит ребёнок, который за один день понял про жизнь больше, чем за все свои года до этого.

— Ваня. Иван, то бишь.

— А лет тебе сколько?

— Восемь мне.

— Откуда родом?

— С Бакунов я, дяденька, деревушка такая, неподалёку отсюда, — он кивнул куда-то назад, туда, где за полями поднимался тёмный, оседлый дым — не от сегодняшней бомбёжки, другой, вчерашний. — Только нет там уже ничего.

Савченко помолчал секунду.

— А родители? Родичи твои? Здесь-то ты как оказался?

Мальчик не ответил сразу. Посмотрел куда-то в сторону и вдруг, не сдержавшись, тихо всхлипнул — раз, другой, — потом вытер кулаком глаза, явно пытаясь держаться, как подобает мужчине, но слёзы всё равно потекли, и он горько, по-детски расплакался, уже не сдерживаясь.

Савченко его не торопил.

Мальчик начал говорить сквозь слёзы, глотая слова:

— Мы спали... вчера ещё... рано утром... бомбы, сильные такие... всё горело... я успел, я выбежал, а мамка и папка...

Он снова захлебнулся плачем. Орлов неловко потрепал его по плечу. Кто-то из бойцов тихо выругался себе под нос.

Мальчик постепенно успокоился — не до конца, всхлипывая ещё, — и продолжил:

— Они... они не успели. Я один остался, все бегут — и я побежал...

Вокруг него незаметно собралась вся рота. Никто не уходил, никто не говорил — просто стояли и слушали восьмилетнего мальчика, который рассказывал про войну так, как её не расскажет ни один взрослый.

— Я увидел колонну — солдатики идут, пушки, дяденька, даже танки наши... Вот и я с ними пошёл. На машине большой ехал, с пушкой — вот такущей! — он показал руками размер, и в этом детском жесте было что-то такое, что у Зуева перехватило горло. — Да только вечером налетели самолёты, чёрные такие, с крестами... и они... бомбы снова, всё горело, дяденька... Я в овражек и спрятался. Думал — всё, помирать буду здесь. Страшно было — жуть. Потом всё стихло, только стоны кругом... Я и не вылезал. Лежал и дрожал. Так до утра и просидел. Вот сухарики нашёл у солдатиков... — он показал на узелок, — а потом вы...

Он замолчал. И снова слёзы — тихие теперь, без рыданий, просто катились по щекам, и он их не вытирал.

Тишина стояла такая, что было слышно, как где-то далеко ещё потрескивает горящее дерево. Бойцы молчали — Зуев, Орлов, Грачёв, оба Демидовых, незнакомые бойцы из других взводов, — все стояли и смотрели на этого восьмилетнего человека с узелком, который за одну ночь потерял всё. Никто не думал в эту минуту о себе — каждый думал о своих: о матери, о жене, о младшем брате, оставшемся дома. Потому что Ваня был не один такой. Таких детей, жён, матерей, сестёр в этот первый день войны было по всей стране — от Бреста до Одессы, от Минска до Ленинграда — тысячи и тысячи. Тех, кто за одну ночь потерял всё.

Наконец Савченко выпрямился. Потрепал мальчика по плечу — крепко, по-мужски.

— Да уж, ну и историю ты нам рассказал, Ваня, — сказал он негромко. — Всё будет хорошо. Ты не волнуйся, мы тебя в обиду не дадим. С нами пойдёшь — сыном полка тебя оформим. Согласен?

Мальчик поднял голову. Глаза у него загорелись — мгновенно, как загораются глаза у детей, когда им дают надежду, — и он молча прижался к гимнастёрке лейтенанта, крепко, обеими руками. Ответ был ясен без слов.

Савченко секунду постоял так. Потом обернулся:

— Старшина Буйко!

Из строя вышел невысокий коренастый мужик лет сорока — старшина батальона Тимофей Буйко, человек немногословный и хозяйственный, у которого всегда находился и котелок, и лишний сухарь, и нужная верёвка в нужный момент.

— Здесь, товарищ лейтенант.

— Товарищ старшина, поставь мальчика на довольствие. Зачисляем Ваньку сыном полка.

Буйко посмотрел на мальца. Потом на Савченко.

— А фамилия-то его как?

Савченко чуть запнулся. Оглянулся внизу на мальчика.

— Ваня, а действительно, фамилия твоя как?

— Дубовик, — сказал мальчик. — Иван Дубовик.

— Дубовик, — повторил Буйко, будто запоминая. — Так и запишем, товарищ лейтенант. Поставим. Всё в лучшем виде сделаем!

— Вот и хорошо, — сказал Савченко. И уже громче, для всех: — Батальон, слушай приказ! Продолжаем движение. Выступаем.

Колонна зашевелилась, потянулась вперёд. Ваня пошёл рядом — маленький, с узелком, едва поспевая за шагом взрослых. Он больше не плакал. Просто шёл и смотрел на окружавших его бойцов — внимательно, доверчиво, как смотрит ребёнок, которому за одни сутки пришлось повзрослеть на целую жизнь.

До Скидели шли ещё несколько часов. Ваня шёл рядом с Орловым — тот сам к нему прибился, незаметно, как будто так и было задумано. Иногда брал у мальца узелок — нести, мол, тяжело, — и нёс, не отдавая обратно. Мальчик не возражал.

Зуев наблюдал за ним краем глаза и думал о том, что мальчишке восемь лет — возраст, когда должно гонять мяч по деревенской улице и воровать яблоки в соседском саду, — а он идёт в колонне стрелкового полка, с узелком, и знает про войну то, чего не должен знать ни один ребёнок.

Скидель встретила их тишиной — той особой, настороженной тишиной, которая бывает в местах, где ещё недавно было людно и шумно, а теперь нет никого и непонятно, где все. Несколько домов на въезде вяло догорали — без огня, только тлеющее напоминание, что сюда также пришла война. Улица была пуста. Кое-где валялись брошенные вещи — корзина у забора, детский башмак посреди дороги, опрокинутая тележка с рассыпанным сеном. У одного из домов стояла корова и равнодушно смотрела на проходящую колонну — единственное живое существо на всей улице, которому, судя по всему, было совершенно всё равно, чья это теперь война.

Редкие жители, которые ещё оставались, прятались по уцелевшим домам, и только иногда в щели между занавесками мелькало чьё-то лицо — и сразу исчезало.

Савченко оглядел улицу и подозвал к себе Зуева.

— Рядовой, возьми несколько бойцов из своего отделения. Вот тот дом, крайний справа, — осмотрите, займите и караул поставьте, на всякий случай. И ещё. Поручаю вам мальца. Присмотрите за ним. Ждите здесь, никуда не расходиться.

— Есть, товарищ лейтенант, — козырнул Зуев.

Савченко уже уходил, и по тому, как он шёл — быстро, не оглядываясь, — было понятно, что времени на иные приказы нет и не будет.

Дом пустовал, но явно был покинут совсем недавно — на столе стояли миски с недоеденной едой, в печи ещё теплились угли, на лавке у окна лежала чья-то шаль, аккуратно сложенная, как будто хозяйка собиралась вернуться с минуты на минуту. Зуев прошёлся по комнатам, заглянул в сени, вышел во двор и вернулся обратно. Собрал двух толковых солдат и наказал держать караульный пост по периметру дома.

Бойцы расположились кто где — Митя Орлов на лавке, братья Демидовы прямо на полу, подстелив шинели, Пётр Грачёв привалился к стене у окна и сразу прикрыл глаза. Ваня тихо устроился в углу, обнял свой узелок обеими руками и молча смотрел на них — внимательно, по-взрослому, как будто изучал этих людей, которые теперь стали его единственными близкими на всём белом свете.

Разместившись, Фёдор присел рядом с Ваней и достал из вещмешка сухпаёк — разделив пополам, одну половину протянул мальчику.

— Спасибо, дяденька.

— Кушай, Ваня, кушай. До ужина далеко ещё.

И тут, взяв пример с Зуева, потянулись остальные — Митька Орлов положил перед ним свою долю хлеба, Колька Демидов — открыл консервы припасённой тушёнки, другой боец нашарил в своём мешке что-то завёрнутое в тряпицу и сунул мальчику в руку. Оказался кусок сахара — твёрдый, пожелтевший, явно берёгся для какого-то особого случая.

Ваня смотрел на всё это добро, разложенное перед ним, и не мог отвести взгляд. Потом поднял глаза, оглядывая всех своих, уже боевых, товарищей — серьёзно, по-взрослому — и тихо сказал:

— Спасибо вам, ребята. Спасибо.

— Отдыхай, Ванёк. Ты теперь с нами, — неровным хором ответили ему бойцы.

В доме на другом конце улицы, куда капитан Грищенко привёл уцелевших командиров своего полка, было тесно и накурено — несколько человек в небольшой комнате, полевые планшеты с документами на столе, за окном пустая улица. Командир 141-го полка капитан Грищенко стоял во главе стола. Тёмные круги под глазами после бессонной ночи, а на лице лишь усталость и замкнутость. Ещё вчера он командовал батальоном, а сегодня полк внезапно лёг на его плечи. Он старался держать спину прямо, как подобает советскому командиру, — это было видно каждому, кто его знал.

Рядом — командир второго батальона Савченко, лейтенант Шаров из третьего и начальник штаба полка майор Соколенко с потрепанным блокнотом в руках.

В комнате, кроме упомянутых командиров, сидел ещё один человек — военврач 3-го ранга Борис Сабуров, начальник медицинской службы полка. Он был старше большинства присутствующих, в помятой гимнастёрке с петлицами медицинской службы, и выглядел ещё более измотанным, чем остальные.

— Докладывайте, товарищи, — сказал Грищенко тихо, почти без выражения.

Соколенко раскрыл блокнот. Голос его был ровный, без лишних интонаций, но в нём уже слышалась та усталость, которая приходит, когда за одни сутки понимаешь: всё, что было вчера, — уже никогда не вернётся.

— Товарищ капитан… От полка на сегодняшний час осталось два неполных батальона. Первый при отходе отрезан полностью, связи с ним нет, судьба неизвестна. По личному составу потери тяжёлые. Убитых и пропавших без вести — больше половины списочного состава. Раненых — свыше трёхсот человек.

Он перевернул страницу.

— По технике… Почти всё, что было на колёсах и на конной тяге, разбито авиацией или брошено на марше. Из артиллерии осталось два 76-мм полковых орудия из шести и одна 45-мм противотанковая пушка. Миномётов — четыре 82-мм, 120-мм вообще нет. Станковых пулемётов — семь. Патронов — по две-три ленты на ствол, гранат почти не осталось. Боеприпасов к орудиям — на один короткий бой, не больше. По самым оптимистичным подсчётам — на сутки.

В комнате стало совсем тихо. Только где-то далеко, за Скиделем, глухо ухнуло — раз, другой. Никто не вздрогнул. Все уже привыкли.

Соколенко закрыл блокнот, но рук не опустил.

— Подробнее о раненых, товарищ капитан, может доложить военврач Сабуров.

Грищенко перевёл взгляд на врача.

Сабуров чуть подался вперёд. Говорил он негромко, но чётко:

— Ситуация сложная, товарищ капитан. Многие тяжёлые. Перевязочных материалов и медикаментов почти не осталось, операционная возможность крайне ограничена. Люди лежат где придётся — в домах, в сенях, во дворах. Нужно срочно собирать их в одно место.

Грищенко слушал, не перебивая, глядя в разложенную на столе карту. Потом, не поднимая головы, спросил, как бы у всех сразу:

— Связь с дивизией?

— С четырёх утра молчание, товарищ капитан. Ни входящих, ни исходящих. Соседей справа и слева — нет. На данный момент мы здесь одни, — после небольшой заминки доложил майор Соколенко.

Грищенко ничего не ответил. Это была та пауза, которую все в комнате почувствовали — не долгая, секунды три, не больше, но весомая, потому что в ней было всё то, что командир думал, но не говорил вслух.

— Товарищ майор, — сказал он наконец, — немедленно вышлите группу связи. Задача — найти штаб дивизии или хотя бы кого-нибудь из командования восемьдесят пятой. Любой ценой.

— Есть, товарищ капитан.

— Далее. Занять оборону по периметру посёлка — каждый дом позиция, каждый двор сектор обстрела. Наблюдателей выставить на въезде с запада и с севера, это приоритет. Раненых собрать в одно место. Товарищ Сабуров, организуйте должный уход за ними. Разверните полевой медицинский пункт в любом свободном доме, где будет возможно.

Он снова посмотрел на карту — на маленький кружок Скидели, на дороги вокруг, на пустоту там, где должны были быть соседи и где их не было, — и потирая виски, сказал негромко, почти про себя, но так, чтобы все слышали:

— Приказов нет, связи нет, соседей нет. У нас даже рубежа, куда можем отойти. Значит, воюем тем, что есть, пока не появится приказ. Всем всё ясно, товарищи?

И именно в эту секунду с улицы ударили автоматные очереди — резкие, частые, совсем близко, и стекло в окне дрогнуло от близкого выстрела.

Все бросились к окну одновременно. В конце улицы, метрах в двухстах, из-за угла выкатились два мотоцикла с колясками — серые, с крестами, и пулемётчик в коляске первого уже разворачивал ствол в сторону домов, деловито, без спешки, как разворачивают ствол люди, которые делают это не в первый раз.

Грищенко оттолкнулся от подоконника, расстёгивая кобуру на ходу.

— Савченко — второй батальон, правый фланг улицы, не дать им пройти. Волков — третий батальон, левый, отрезать им отход. Держать каждый дом, не отступать ни на шаг. — Он уже был у двери и обернулся последний раз: — Товарищ Соколенко, отправляйте группу для связи с дивизией прямо сейчас. Без промедления!

Они выбежали на улицу, и Скидель, которая несколько минут назад казалась мёртвой, вдруг ожила — выстрелами, криками команд, топотом сапог по пыльной дороге.

К исходу дня 23 июня 1941 года бойцы и командиры 85-й стрелковой дивизии сражались на нескольких рубежах одновременно — без единой связи, без общего управления, но с одним общим пониманием: отступать некуда, за спиной своя земля.

141-й стрелковый полк удерживал позиции в районе Скидели, отражая разведывательные группы противника. 59-й стрелковый вёл тяжёлые бои по рубежу реки Неман, прикрывая переправы у Гродно и обеспечивая отход частей из города. 103-й стрелковый, выдвинутый накануне в резерв, вступил в соприкосновение с противником и принял бой, прикрывая отход 11-го механизированного корпуса на Новогрудок.

Дивизия дралась — без приказов сверху, без соседей на флангах, без полного понимания обстановки. Дралась потому, что советский солдат не умеет иначе.

Штаб 85-й дивизии к вечеру 23 июня выдвинулся в направлении Мостов — небольшого местечка у переправы через Неман на шоссе Гродно — Лунно. Генерал-майор Александр Бондовский находился в наспех организованном штабе — у развёрнутой карты, с оборванными нитями связи, с неполными сведениями о своих частях, но с твёрдым пониманием одного: пока дивизия стоит — она воюет. Впереди была река Неман. И новый рубеж. Новые задачи.

Ночью двадцать четвёртого июня в штаб 85-й дивизии пришёл приказ командующего 3-й армией генерал-лейтенанта Василия Ивановича Кузнецова: наступать на Гродно. Приказ этот спустился сверху — от командующего Западным фронтом генерала армии Павлова, и был известен как «Директива № 3» за подписями наркома обороны СССР маршала Тимошенко, начальника Генштаба РККА генерала армии Жукова и члена Главного военного совета Маленкова.

Бондовский прочитал его дважды, медленно сложил лист и положил на стол перед собой.

Напротив сидели полковник Тарасов, начальник артиллерии, и майор Заварин, исполняющий обязанности начальника оперативного отдела. Оба молчали. Оба смотрели на него. В этом молчании было всё, что нужно было знать: они понимали, насколько безумным выглядит этот приказ после суток тяжёлого отхода и девяти часов вчерашних бомбёжек. Понимали, что немцы за ночь успели закрепиться, что их авиация по-прежнему хозяйничает в небе, а дивизия была уже сильно истощена.

Но приказ командарма лежал на столе — сухая бумага с чёткими строками, которая не оставляла места для обсуждения.

Тарасов не выдержал первым.

— Товарищ генерал-майор, — сказал он осторожно, — артиллерия понесла серьёзные потери, боеприпасов в обрез. Если немцы снова поднимут авиацию на марше...

— Поднимут, — перебил его Бондовский. — Не сомневайтесь, полковник.

— Тогда...

— Тогда будем воевать тем, что есть, Тарасов. — Он поднялся, одёрнул гимнастёрку. — Приказ командующего фронтом. Начинайте готовить части. Выступаем в девять тридцать утра.

Заварин встал, молча отдал честь и стал собирать бумаги. Тарасов покраснел, потёр лицо ладонями — тяжело, медленно, так трут лицо люди, когда хотят скрыть то, что на нём написано, — и они оба вышли, оставив генерала одного.

Бондовский подошёл к карте и сосредоточенно рассматривал её несколько минут. На дорогу Свислочь — Гродно, которую они только что прошли в обратную сторону. На рощи, деревни, реки. На синюю линию, где стояли немцы — по последним данным, которым уже было несколько часов и которые уже наверняка устарели.

Колонны выступили, как и было приказано, в девять тридцать — правая через деревню Жукевичи, левая через Колпаки. Первые два часа шли нормально: небо было чистым, дорога знакомой, и Бондовский, ехавший в середине левой колонны, успел подумать, что, может быть, на этот раз обойдётся. Что, возможно, немцы сосредоточили силы на другом направлении. К сожалению, он ошибался.

В двенадцать часов с северного направления показались первые юнкерсы — низко летящая эскадрилья, с той немецкой методичностью, от которой у Бондовского и его подчинённых уже сводило челюсти. Они отбомбились по левой колонне и ушли, а пока уходили, с южной стороны уже заходили мессершмитты — штурмовики шли почти над головами, пулемётные очереди выбивали фонтанчики пыли вдоль дороги, и люди рассыпались в поля, в канавы, под деревья.

А затем их накрыла вражеская артиллерия — немцы покрывали дорогу методичным огнём, снаряды ложились с точностью, которая говорила о хорошей пристрелке, а значит, немцы успели провести разведку и точно знали о готовящемся контрнаступлении частей Красной Армии на Гродно.

Повсюду горела техника, горели повозки, и каждый новый разрыв отнимал что-то ещё. Здесь и там, среди оглушительного грохота разрывов, за которым, казалось, ад сошёл на землю, были слышны стоны раненых солдат и офицеров — и та особая, страшная тишина рядом с теми, кто уже не стонал. Атаки шли волна за волной, без паузы — четыре с половиной часов подряд.

В этой мешанине огня и дыма погиб майор Захарчук.

Начальник связи 85-й стрелковой дивизии, — тот самый, который месяц назад провёл дивизию двухсоткилометровым маршем с бесперебойной связью на всём протяжении и получил за это именные часы от командующего округом. Тот, который умел решать невозможные задачи без лишнего шума и никогда не докладывал «не могу» — только «сделаю». Его машина получила прямое попадание при втором заходе штурмовиков — мгновенно, без мучений, как будто война отметила именно его. Об этом майор Заварин доложил Бондовскому. Перед машиной генерала он появился из дыма— в пыли, с бледным лицом и ободранной щекой, гимнастёрка в земле. Доклад он сделал коротким, голосом, из которого было выбито всё лишнее: прямое попадание в машину, мгновенно.

Продолжение книги