Где-то в мире есть солнце. Свидетельство о Холокосте бесплатное чтение
Published by arrangement with Aladdin, an imprint of Simon & Schuster Children’s Publishing Division.
All rights reserved. No part of this book may be reproduced or transmitted in any form or by any means, electronic or mechanical, including photocopying, recording or by any information storage and retrieval system, without permission in writing from the Publisher.
Иллюстрации предоставлены: courtesy of the United States Holocaust Memorial Museum; photo courtesy of Michael Gruenbaum; photo courtesy of United States Holocaust Memorial Museum; United States Holocaust Memorial Museum, courtesy of Henry Kahn; Marta Tobolova © Shutterstock, 2020; courtesy of the United States Holocaust Memorial Museum.
First Aladdin paperback edition April 2017 Text copyright © 2015 by Michael Gruenbaum
© Сумм Любовь, перевод с английского, 2019
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательский дом «Самокат», 2020
Посвящаю полутора миллионам еврейских детей, уничтоженных во время Холокоста, и особенно всем ребятам из «Нешарим», выжившим и не выжившим, с которыми мы два с половиной года делили комнату номер 7 корпуса L417 в концлагере Терезин. Многие из них были гораздо талантливее меня, но, к несчастью, их жизни и таланты сгинули в газовых камерах Аушвица.
И нашему руководителю Франтишеку Майеру — Франте, который в двадцать лет в немыслимо трудных обстоятельствах стал почти отцом для восьмидесяти неуправляемых подростков и помогал нам выжить, укрепляя командный дух. Этот дух мы храним и поныне.
Майкл Грюнбаум
Семье Грюнбаум в прошлом, настоящем и будущем.
Тодд Хазак-Лоуи
Предисловие
В мае 1945 года, спустя несколько дней после освобождения из концлагеря Терезин, моя мать отправила жившим за границей родственникам такое письмо:
Это первое письмо, из которого подлый и злобный глаз цензора уже ничего не вычитает. Не знаю, как начать, чтобы рассказать вам обо всем, что мы пережили за эти годы, ничего не упустить. Каждая открытка, каждая посылка от вас была частицей тепла, частицей счастливой жизни, утраченной нами. Я обращаюсь к вам — таким, какими вас помню, хотя нам кажется, что мы никогда уже не сможем перекинуть мостик к тем, кто провел эти годы не здесь, не с нами, кому повезло не знать, через какой ужас, страх и глубокую скорбь мы прошли.
Едва ли нам стоит надеяться, что кто-то еще из близких остался в живых. Мы и сами спаслись чудом. Три раза нас готовили к транспорту — а Мишу даже четыре! Вы не можете себе представить эти перепады от жизни к смерти. Выглядим мы хорошо, несмотря на совершенно недостаточное питание: в качестве примера сообщу, что мы, все трое, за два с половиной года съели три яйца. И те мы раздобыли тайно, по 170 крон каждое. Мишина сестра работала в прачечной, Миша был развозчиком — все равно что лошадью. Иногда, пряча под курткой тетрадь, он ходил к другу заниматься, но у них так ничего и не вышло: слишком много было препятствий и слишком мало времени. Мы ведь работали по десять часов в день.
Пока неизвестно, какое будущее нам уготовано. Из старых друзей в живых не осталось никого. Мы не знаем, где будем жить. Мы ничего не знаем! Но где-то в мире есть солнце, горы, океан, книги, маленькие чистые квартирки, и, наверное, можно выстроить свою жизнь заново.
О чем писала моя мама? Что это за место, в котором детям приходилось вместо учебы работать по десять часов в день? Что такое «транспорт» и почему для избавления от него требуется чудо? И какое чудо?
Книга, которую вы держите в руках, ответит на эти вопросы и на многие другие. Это рассказ о моей жизни с девяти до пятнадцати лет, когда Прагу, мой родной город, захватили немецкие нацисты и делали все, чтобы полностью уничтожить общину пражских евреев. Почему я решил рассказать об этом семьдесят лет спустя? Это отдельная история.
После смерти моей матери в 1974 году мне достался собранный ею альбом военных лет — альбом, который хранил память о Терезине. Терезин — транзитный лагерь, устроенный нацистами на севере Чехословакии. Сюда отправляли большую часть евреев из самой Чехословакии (а иногда и из других европейских стран), затем из Терезина их вывозили в Аушвиц[1] и там убивали.
Я много лет берег этот альбом из любви к маме и, лишь когда сам достиг «преклонного возраста», решил, что пора подыскать место, где альбом и впредь будут хранить и заботиться о нем. Я колебался: можно отдать его в Мемориальный музей Холокоста в Вашингтоне, или в Музей Терезинского гетто в Чехии, или в Пражский еврейский музей, или же в Бейт-Терезин (Израиль), где собирают и выставляют вещи и документы, связанные с историей лагеря. В итоге я решил подарить мамин альбом, а также собственную памятную книгу, в которую многие мои товарищи по Терезину вписали по одной странице, Мемориальному музею Холокоста: я убедился, что это надежное место и у него достаточно средств, чтобы сохранить оба драгоценных тома в хорошем состоянии для следующих поколений.
Архивариус Джудит Коэн, приехавшая ко мне домой, не могла поверить в такую удачу: в последние годы подобные экспонаты попадают в музей нечасто. Ведь я передавал ей не один-два документа, а целую подборку, упорядоченную, в отличном состоянии. Музей высоко оценил этот дар. В календаре 2010 года была отведена отдельная страница моей маме и нашей семье. Более того, мисс Коэн выбрала несколько страниц из маминого альбома и включила их в постоянную экспозицию музея. И наконец, она сделала для «Странички хранителя» на сайте музея небольшой фильм о нашей жизни в период нацистской оккупации. Многие из тех документов вы увидите и в книге, которую держите в руках.
Все это вдохновило меня тогда на создание книжки-картинки для маленьких детей. В ней нарисованный медведь рассказывал о том, как нашей семье удалось избежать транспорта из Терезина в Аушвиц, где нас ждали газовые камеры. Хотите знать, почему я выбрал рассказчиком медведя? Ответ вы найдете в этой книге, обещаю.
Я взялся за ту книжку, потому что знал, что малыши любят истории с картинками. К тому же еще раньше, много лет назад, я сочинил несколько рассказов от лица разных зверей.
Я долго переписывался с литературными агентами и издателями, но пристроить ту книгу так и не удалось. В частности, мне указывали на то, что малышам, которые играют с плюшевыми мишками, рановато читать о Холокосте, а когда дети готовы к знанию о Холокосте, им уже неинтересны плюшевые мишки. Так что, скорее всего, у моей книги оказалось бы не так много читателей.
Зато один издатель спросил, не соглашусь я ли сотрудничать с профессиональным писателем, который поможет мне рассказать эту историю детям среднего школьного возраста. Я с радостью принял его предложение. Года два я работал сначала с одним, затем с другим соавтором — и вот книга закончена. Должен сказать, что я доволен результатом. В этой книге описаны удивительная отвага, воля, изобретательность, упорство одного человека — моей мамы, а также сильное желание выжить и надежды на лучшие времена.
Лучшие времена пришли, хотя и не сразу и на другом континенте. После освобождения в 1945 году мы вновь поселились в Праге и изо всех сил старались вернуться к нормальной жизни. Однако вскоре стало ясно, что у власти вот-вот окажутся коммунисты. Поняв, что это неизбежно, мама написала друзьям в Соединенные Штаты и попросила сделать нам визы. Через полтора месяца после коммунистического переворота мы покинули Чехословакию, но еще два года пришлось прождать на Кубе, прежде чем подошла наша очередь на въезд в США.
Мамина мечта сбылась: мы сумели построить свою жизнь заново. Построить с нуля: четырежды мы лишались всего имущества. Сначала нацисты конфисковали все, до чего смогли дотянуться. Кое-что мы успели переправить на хранение в Лондон, но там в склад угодила немецкая бомба, и наше имущество пропало. В Терезин разрешено было взять с собой не больше ста фунтов багажа на человека, а все остальное пришлось раздать знакомым, и по возвращении из лагеря вернуть удалось очень немногое. А то, что мы переслали в Нью-Йорк перед выездом из Чехословакии, было продано с аукциона, потому что кто-то забыл вовремя внести ежемесячную арендную плату за хранение. Каждый раз нам приходилось начинать все с самого начала, зато мы усвоили, что любые вещи можно заменить другими и что по большому счету материальное достояние не столь уж важно. И мне, и моей сестре удалось найти прекрасных спутников жизни, создать новые семьи, и это наконец-то сделало мою маму счастливой, как она того заслуживала.
Но сейчас вы будете читать книгу не о счастье. Речь пойдет о самых жестоких годах моей жизни — таких жестоких, что моя жизнь чуть не оборвалась раньше, чем мне исполнилось пятнадцать. Об этих событиях можно прочесть и в опубликованной около десяти лет назад книге моей покойной жены Тельмы Грюнбаум «Нешарим. Дети, выжившие в Терезине». Но теперь я впервые рассказываю эту историю читателям, которым сейчас столько лет, сколько мне было тогда.
Сегодня, говоря о Холокосте, люди повторяют: «Об этом нельзя забывать». Я тоже думаю, что нельзя. Но, чтобы что-то не забывать, надо прежде это знать. Мне бы хотелось, чтобы моя книга стала тем самым «мостиком», о котором мама говорила в своем письме. Я надеюсь, что, прочитав эту книгу, вы поймете, в каком мире мы жили — и чудом выживали — с 1939 по 1945 год. И я уверен: когда вы увидите, каков был этот мир, вы никогда это не забудете.
Майкл Грюнбаум
Часть I
Прага, Чехословакия
11 марта 1939 года
Мой рекорд — пятнадцать.
— Куда ты так торопишься, Миша? — повторяет отец уже не первый раз с той минуты, как мы вышли из дома. — Помедленнее, — говорит он мне, почти смеясь. Мы идем по набережной Влтавы, лучшей реки в мире.
Папа не понимает: для рекорда мне же нужно разогреться, подготовиться. Потому что сегодня будет новый рекорд, я точно знаю.
Папа вообще не любит торопиться.
— В шабат[2] не полагается бегать.
Это он уже пятый раз мне напоминает. Но я не обижаюсь на папу: он всю неделю так много работает. Мы его почти и не видим. Иногда он даже ночевать домой не возвращается. А завтра он и вовсе уедет в Лондон. Я ужасно огорчаюсь, когда папа уезжает. Хотя, конечно, если ты юрист и работаешь на самое богатое семейство Праги, приходится выполнять что велят.
Но у меня тоже есть дело. Я должен побить собственный рекорд. Сегодня.
Сейчас мы ступим на Чехов мост. Чайки гоняются друг за другом над водой, играют в какие-то свои игры. Замок, как всегда, тянется к небу, высоко-высоко над городом. Может быть, мы сходим туда, наверх, когда папа вернется из командировки. Посмотрим смену караула, поглядим с высоты на Прагу. Я попрошу папу, когда он перестанет делать мне замечания.
Мы свернули с набережной на мост, забитый людьми и машинами. Отлично. Вот идет Павел Горен, наш доктор. У него такое большое брюхо — ни у одного доктора такого нет. Но почему он идет не в Староновую синагогу, а от нее? Впрочем, какая разница. Главное — он отвлечет папу.
— Шабат шалом[3], Павел, — говорит папа.
— Привет, Карл, — отвечает Павел и ерошит мне волосы, бурчит своим брюхом прямо мне в ухо. — Скажи-ка, Миша, неужели ты еще подрос?
Я не отвечаю. На мосту сейчас как раз самый подходящий момент. Старики с палочками. Девушки болтают друг с дружкой. Пес тащит на поводке супружескую пару.
— Вызвали к Магде, она опять слегла, — сообщает Павел моему папе. — Как март, так у нее всегда одно и то же.
Наверное, мне следовало посочувствовать Магде, но у меня есть заботы поважнее. К тому же я уверен: через минуту они заговорят о Германии, Гитлере и нацистах. Все взрослые только об этом и говорят. Скучища.
Мимо проходят трое парней. Старше меня, но какая разница. Старт!
Один из них говорит:
— На следующем чемпионате мы возьмем кубок, вот увидите.
— Не выйдет, — отвечает самый высокий. — Бразильцы нас снова побьют.
— Рехнулся? — возражает третий. — Олдржих играет все лучше.
— Оба вы идиоты, — говорит высокий.
Они останавливаются и начинают спорить, тыча друг в друга пальцами. Вот и славно. Я их обхожу.
Один, два, три.
Следующий — старик, еле плетется. Легко!
Четыре.
Две женщины, одна из них с коляской. К сожалению, младенцы не считаются.
Тем не менее: пять, шесть.
Когда-нибудь это станет олимпийским видом спорта. Должно стать. Олимпиада состоится в Праге, я буду героем Чехословакии. «Грюнбаум вот-вот установит новый рекорд. Обходит немца. Тридцать семь! Тридцать семь прохожих за один проход по мосту! Новый олимпийский рекорд!»
Так, хорошо, надо сосредоточиться. И не бежать. Если побежишь и тебя засекут — дисквалификация.
Впереди семья, как наша. Родители и брат с сестрой. Сестра года на четыре старше, как моя. Небось тоже все время ворчит, что братик ведет себя как маленький. Это не важно, главное — они остановились и бросают хлебные крошки чайкам.
Семь, восемь, девять, десять.
Не отвлекаться на полпути. Не засматриваться на лодку, что проплывает внизу. И не поддаваться соблазну, не оглядываться на старый замок, даже если с этого места он особенно красив. И даже если это самый большой замок в мире. Честное слово, иногда его четыре шпиля, особенно самый высокий, над центральным нефом, уходят прямо за облака.
— Михаэль Грюнбаум! — кричит отец мне вслед. — Куда ты?
Я притворяюсь, будто не слышу. Совсем уж сильно папа не рассердится, он почти никогда не выходит из себя. В том числе и поэтому он лучший на свете.
Парочка, держатся за руки. Проще простого.
Одиннадцать, двенадцать.
Еще четыре — и рекорд.
Женщина выгуливает собаку.
Тринадцать.
Двое мужчин, спорят между собой по-немецки. Шагают быстро, словно знают об игре, словно специально засланы помешать чемпиону, на которого возлагает надежды наша страна. Только номер не пройдет, господа. Ноги у меня хоть пока и короткие, зато проворные.
Четырнадцать, пятнадцать!
Я повторил свой рекорд.
Только, ох, вот беда — больше нет пешеходов. А до конца моста осталось каких-нибудь пятнадцать метров, и он стремительно приближается.
Ладно, повторить рекорд — тоже неплохо.
Но что это? Кто-то меня обходит.
Высокий мужчина в шортах. Мама бы сказала, сегодня холодновато для шорт. И я тоже так думаю, хотя вслух не говорю. На ногах у мужчины спортивная обувь. Несется мимо меня. В сумке на спине круглится футбольный мяч. Слышу, как он сопит, шея так и блестит от пота в лучах солнца.
Наверное, профессиональный атлет. Или готовится в атлеты. Может быть, знает самого Антонина Пуча. Дай-ка угадаю: нападающий. Ну и что? Я, Миша Грюнбаум (родители называют меня Михаэлем, лишь когда отчитывают), однажды попаду в олимпийскую команду Чехословакии по обгони-всех-на-мосту. К 1948 году, самое позднее к 1952-му, этот вид спорта будет признан олимпийским, а я как раз буду в расцвете сил.
И я срываюсь с места, потому что есть малоизвестное правило, только настоящие спортсмены его знают: если кто-то другой бежит, то и ты можешь побежать, чтобы его обогнать. В таких случаях бежать разрешается. Папа будет недоволен, что я бегаю в костюме для синагоги. Но что поделать? Когда-нибудь я повешу на стене в нашей гостиной свою медаль, стану героем Чехословакии, и он поймет, ради чего все это.
Шесть метров до конца моста. Мужчина в шортах оборачивается, озадаченный. Ухмыляется. Прибавляет шагу. Но где ему состязаться с великим спринтером Грюнбаумом.
Я пересекаю линию финиша за миг до него!
Толпа беснуется!
Звучит национальный гимн!
Шестнадцать!
Новый рекорд! Победа! Шестнадцать!
— Миша! Миша!
Я поворачиваюсь и спешу обратно к папе. Утираю пот рукавом, авось папа не заметит. Стараюсь отдышаться на ходу.
— Посмотри на замок, — прошу я папу в надежде, что это его отвлечет.
— Миша, — говорит он строго. — Тебе всего восемь лет. Нельзя так убегать. Я же не могу…
— Давай туда сходим, — указываю я ему за плечо.
— Куда? О чем ты?
— В замок.
Папа открывает рот, хочет что-то сказать, но я его опережаю:
— В воскресенье, после того как ты вернешься из Лондона. Ну пожалуйста!
Папа сует сумку с талесом[4] под мышку и оборачивается лицом к замку. Сработало! Я вижу по его глазам. Он забыл обо всем. Может быть, даже про этих дурацких нацистов забыл, о которых он и все взрослые только и говорят.
— Почему бы и не сходить, — говорит он и смотрит туда, на другой берег.
Он обнимает меня за плечи, и мы идем по мосту в сторону синагоги.
— Только бы дождя не было.
Папа всегда такой. О чем-нибудь да беспокоится. Что-то всегда может пойти не так. А знал бы он про мой новый рекорд, понял бы, что дальше все будет только лучше и лучше. Уж я-то не ошибаюсь.
15 марта 1939 года
— Миша, отойди от окна! — окликает меня мама из кухни.
Но я не слушаюсь, не могу. Не каждый же день целая армия марширует мимо дома. Сперва танки, настоящие. Десятки и десятки. Грохочут гусеницы, пушки нацелены прямо вперед. За ними мотоциклы с колясками. Вот бы в такой прокатиться. Только не с нацистом на пару. Если бы с папой…
Только он все еще в Лондоне, так обидно.
Мама дома, но что проку, она мотоцикл не водит. Постояла несколько минут рядом со мной у окна, положив мне руку на плечо и дыша так глубоко, словно собиралась нырнуть в озеро, на самое дно. Покачала головой и ушла.
Кажется, мама ушла в тот самый момент, когда люди на тротуарах начали приветствовать мотоциклистов. Так, как принято у немцев. И даже на балконах кое-кто их приветствовал — вскидывал прямую руку, ладонь вытянута, пальцы вместе. От груди вверх по диагонали. Немножко похоже на то, как поднимаешь руку, чтобы учитель непременно, непременно тебя вызвал. Я и сам так делал, то есть пробовал. У себя в комнате, за плотно закрытой дверью. Родители бы меня убили, попадись я на этом.
Я слышу мамин голос. Она разговаривает на кухне с Кристиной, своей подругой, которая живет на нашей улице. Они выключили радио, и теперь я различаю, как они шепчутся — даже сквозь этот грохот на улице.
А где Мариэтта? Конечно, у себя в комнате, читает. Она держится, как положено старшей сестре: мол, ей на все наплевать. Но как можно наплевать на такое? Целая армия, наверное сильнейшая в мире, марширует прямо у нас под окном.
Вот и солдаты. Сотня за сотней. Идеальные прямоугольники — в каждом рядов по двадцать. Не меньше двадцати. По семь солдат в ряд. Гигантские марширующие прямоугольники. Сколько — не сосчитать. Ноги совершенно прямые, как руки в нацистском приветствии. Колени не сгибаются. Все разом выбрасывают ногу вперед, носки вытянуты, все разом — левая, правая. Вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз. Ноги как будто вылетают из-под круглых металлических касок темного тускло-зеленого цвета. И они, каски, словно и не движутся. Как и ружья на плечах — не шелохнутся.
— Лечи! — зову я няню: я слышу, как она возится в гостиной, хотя там и без того чисто. Сегодня для няни работы не осталось, я же вижу, мама убирала без передышки с той минуты, как я утром вышел в школу.
— Да, Миша?
Я указываю вниз, на улицу.
— Что это у них?
Лечи подходит, за ней тянутся знакомые запахи сахара, мыла и чего-то еще, чего я не умею разобрать.
— Это? — переспрашивает она; длинное ее худое лицо словно застыло.
— Блестящие штучки, которые торчат у них на ружьях. Что это?
— Штыки, — отвечает Лечи. — Прикреплены к стволам винтовок, Миша.
— Похожи на ножи, — говорю я. — Но зачем нож, когда есть ружье? А стрелять они не мешают? У наших солдат тоже такие есть?
Лечи не отвечает. Ушла. Солдаты под окном всё еще маршируют, и все больше людей вскидывают руки в приветствии, словно счастливы принять в городе такую огромную армию. Над частью толпы натянули огромный красный транспарант. Он весь красный, в середине белый круг, и в нем черная свастика. День пасмурный, очень пасмурный, но красная ткань так и горит. Здорово немцы организованы, не забыли привезти с собой флаги и транспаранты.
— Миша! — Это вернулась Лечи. — На тебе.
Она протягивает мне тарелочку с печеньями в форме полумесяца, звезд и завитков. Наверное, она и свастику сумела бы испечь, только я бы есть не стал. Как странно, что она принесла мне печенье прямо сюда. Здесь же не положено есть. Няня сама тысячу раз мне запрещала. Нет, я, конечно, не возражаю.
Лечи возвращается на кухню. В доме тихо. А Кристина уже ушла? Тоже странно, ведь обычно она со мной прощается, целует сначала в одну щеку, потом в другую, ее светлые волосы занавешивают мое лицо, когда она вот так склоняется надо мной. А где мама, у себя в комнате? Ладно, мне больше печенья достанется.
Когда же закончится парад? Откуда берутся всё новые солдаты? И зрители не уходят — ни с улицы, ни даже с балконов. А что делает та пара? Зачем перелезли через парапет? Даже Ярек, самый храбрый мальчик у нас в классе, не решился бы на такое. На высоте пятого этажа — ни за что. Он же не безумец.
Эти двое стоят на краю балкона, снаружи, и держатся за руки. То есть у каждого остается лишь по одной свободной руке, чтобы цепляться за перила. Я раскрыл рот — позвать маму, но что-то мне мешает, и это «что-то» вовсе не полупрожеванное печенье.
Эти двое сдвинулись еще дальше, к самому краю. Что они творят? Это опасно! Ну же, хватит дурить, перелезайте обратно!
Они спрыгнули.
Спрыгнули!
Или просто отпустили руки? Не важно, как именно, — вот они летят, с него сразу свалилась шляпа, ее платье раздувается, как парашют. Только слишком маленький парашют. Такой парашют ее не спасет, и она не сумеет спасти своего спутника. Так быстро они падают, и при этом их тела медленно поворачиваются вбок. Они падают!
Я прижимаюсь носом к окну, чтобы получше рассмотреть, но от моего дыхания стекло запотевает, и я бегу к другому окну, по ту сторону дивана. Налетаю на кофейный столик, падаю, больно ударяюсь локтем об пол, и тут мне кажется, что я все это выдумал.
Чего ради люди станут прыгать с балкона? Даже если нацисты очень мерзкие, не с балкона же прыгать? Что может быть страшнее, чем броситься вниз с такой высоты? Наверное, мне привиделось.
Я кое-как поднимаюсь на ноги, но не могу сообразить, что теперь делать. Самое разумное было бы позвать маму. Особенно если эти двое действительно спрыгнули, если они сейчас лежат, распластавшись на тротуаре. Не хочется думать, что будет, когда я посмотрю в окно и увижу, как они там лежат, как кровь хлещет отовсюду, откуда она должна хлестать, если удариться оземь с такой силой.
Но если я позову маму, а на самом деле ничего не случилось — я очень, очень, очень хотел бы верить, что не случилось, — тоже выйдет скверно. Мама уставится на меня так, будто я сошел с ума, или рассердится: как я мог такое вообразить? Или опять скажет, что я стал слишком поздно укладываться спать с тех пор, как папа уехал. И загонит меня спать пораньше — а это уж и вовсе плохо, потому что, даже если ничего не произошло, я все-таки уже предчувствую, что буду сегодня долго, долго лежать без сна.
И вот я стою и не знаю, что делать. Но вскоре и мои вопросы теряют смысл. Потому что я их увидел. Краем глаза. Ту пару. Лежат ничком, все еще держась за руки, их тела образуют кривую букву V в каких-то полутора метрах от марширующих солдат. А те будто ничего и не замечают. Крови не вижу, но от этого не легче, ничуточки.
Я подхожу к окну и зову: «Мама!» — но получается слишком тихо. Десятки и сотни солдат шагают мимо упавших, будто эта кривая V — случайно слетевшие с балкона простыни. Я снова пытаюсь позвать маму, но гортань сжимается и не издает ни звука.
Что за армия учит своих солдат не замечать, как падают сверху люди? Что за солдаты шагают вперед, не отклоняясь ни на миллиметр, даже мимо кривой мертвой V?
Эти двое — а вдруг им было известно что-то, чего мы не знаем? Вдруг они вовсе не сошли с ума? Скажем, они жили в Германии и знают, на что это будет похоже здесь. Может, они едва ускользнули из Германии и думали, что наконец-то в безопасности? Может, они не сумасшедшие, но они знали, что самое страшное — жить там, где правят нацисты?
Я понимаю, что так думать некрасиво, но все же очень надеюсь, что они всего лишь сумасшедшие. Настолько сумасшедшие, что спрыгнули с балкона. Ведь если они не безумцы, если они сделали это сознательно — я даже представить себе не могу, что же это значит.
Лучше мне пойти в свою комнату. Я беру еще одно печенье, но жевать его не хочется. В коридоре сталкиваюсь с мамой — она возвращается из ванной. Мой рот будто сам собой открылся, чтобы рассказать, что я сейчас видел, но тут же захлопнулся. Наверное, решил, если ничего не говорить, то еще может оказаться, что глаза меня подвели.
Мама наклоняется поцеловать меня в голову, но я прохожу мимо, не останавливаясь. Только отмахиваюсь, когда мама напоминает мне поиграть на скрипке. Следующее, что помню: я сижу на постели, таращусь на печенье-звезду, один луч отломан, и все печенье влажное от пота и крошится в моем кулаке.
2 октября 1939 года
— Миша, — сказал папа однажды днем, когда я пришел из школы. — Не хочешь ли наведаться к «Королю железных дорог»?
Я даже отвечать не стал, просто вскочил и схватил куртку. Ведь «У короля железных дорог» — лучший магазин во всей Праге, а я там сто лет не был. Папа водил меня туда еще перед отъездом в Лондон, где он пробыл несколько месяцев, только недавно вернулся. Пока мы ждали лифта (наш дом один из самых первых в городе был оборудован лифтом), я чуть не проговорился, что на моей памяти мы никогда не ходили в «Короля» будним днем, но промолчал — а то вдруг папа передумает. Посмотрел на него и улыбнулся, и все. И папа мне улыбнулся, но как будто рассеянно. Или это потому, что он очень устал, хотя, когда смотришь на него издали, кажется, вроде всё как всегда: отличный костюм, отличный галстук.
Я выбежал из подъезда первым и сразу свернул влево, потому что с тех пор, как та пара спрыгнула с балкона, я старался не ходить там, где они упали. Но папа указал большим пальцем в другую сторону.
— Пойдем для разнообразия по Шимачковой.
Я чуть было не скорчил гримасу, но вовремя остановился — папа не успел заметить. Я же знаю, почему так надо. Потому что улица Велетржни для евреев теперь закрыта. Немцы все время принимают новые указы и правила. Эти тупые немцы. И почти все правила — для нас, евреев. Чтобы мы не ели почти ни в каких ресторанах, не плавали в городских бассейнах, даже в школе с немецким языком учиться нельзя. Мариэтте пришлось перейти в чешскую школу, а я и так был в чешской. У нас отобрали радио, а примерно месяц назад запретили выходить на улицу после восьми вечера. Не то чтобы я обычно гулял так поздно, и все же это нечестно.
Нам пришлось даже расстаться с Лечи, потому что неевреям больше нельзя работать у евреев. Последний день был самый тяжелый. Она приехала спозаранку и принялась драить квартиру и готовить так, словно от этого зависела ее жизнь. Мама все время говорила ей: хватит, ничего не нужно делать, уговаривала пойти в гостиную — выпить чаю. А когда Лечи все-таки села за стол, то позвала меня. Я пришел, и она усадила меня к себе на колени, как делала много лет назад, хотя теперь я слишком большой, чтобы сидеть у кого-то на коленях. И все-таки я не стал спорить, потому что видел, как для нее это важно. Она очень крепко обняла меня и заплакала, и тогда моя мама тоже заплакала, и я чуть не заплакал вместе с ними. Сполз с няниных коленей и ушел к себе в комнату.
Мы с папой прошли мимо того места, куда упали те двое. На следующий день после того, как это случилось, я спускался и осматривал тротуар, но не нашел никаких следов: ни ямки, ни трещины, ничего такого. Я спросил маму, правда ли это было, но она покачала головой и предложила «обсудить это в другой раз». Другой раз так и не наступил. Я еще как-то заговаривал с ней, но мама сильно огорчалась, стоило об этом упомянуть, и я перестал.
Честно говоря, не так уж трудно забыть о том, как они прыгнули, потому что с тех пор случилось и продолжает случаться много другого, тоже очень плохого. Миллион правил, которые нацисты нам навязали. Часть из них касается денег, бизнеса, банков, судов и тому подобного. Когда папа вернулся, я попросил его разъяснить мне, что к чему, и он попытался, но до смысла я так и не дошел. Понял одно: у нас теперь намного меньше денег, это видно по тому, что мы едим (и чего не едим) день изо дня. И кажется, никто в семье, даже мама, не покупал обновки с тех самых пор, как пришли немцы.
Поначалу, хотя все было плохо, я думал, это же скоро кончится, можно потерпеть. Но теперь это уже тянется долго и с каждым днем становится чуточку хуже, все время появляются новые правила, нам говорят, что мы еще чего-то не вправе иметь, еще куда-то не должны ходить. Большинство ресторанов закрыто для нас, еврей не может лежать в одной больничной палате с неевреем. Все это кажется бессмыслицей, но те двое, наверное, понимали, в чем тут смысл. Так я думаю. Наверное, им откуда-то было известно, как тут все обернется.
И к тому же теперь идет война. Гитлеру мало было Чехословакии. Он захотел получить и Польшу. Кстати, это больше не Чехословакия. Теперь мы называемся «протекторат Богемия и Моравия». Протекторат — это значит «территории под защитой». Можно подумать, нам нужна их защита.
Мы сворачиваем на Яновского, навстречу нам идет Кристина. Волосы у нее сегодня такие красивые, прямо сияют. Наверное, она что-то с ними сделала с тех пор, как я видел ее последний раз, — сейчас я соображаю, что это было несколько месяцев назад. Интересно, а на ощупь они тоже теперь стали другими?
Я поднял руку и хотел помахать, но отец поспешно потянул мою руку вниз. Кристина все-таки заметила нас, но тут же отвернулась и перешла на другую сторону улицы. Не поздоровалась, даже не помахала. Взяла и притворилась, будто вовсе нас не видела, хотя я точно знал: видела.
Я обернулся к папе спросить, почему она так поступила, но присмотрелся к его усталому, печальному лицу и решил: не стоит.
— Миша, — заговорил папа, когда мы дошли до реки.
— Да?
— Ты, конечно, заметил, как я мало работаю с тех пор, как вернулся из Лондона.
Я следил глазами за лодкой, проплывавшей под Штефаниковым мостом. Она двигалась так медленно, что волны от нее почти не было. Странно, что папа умолк. Я отвел взгляд от реки, посмотрел на него. Папа зачем-то поправлял галстук.
— Да, я заметил, — сказал я. — Само собой.
— Ну вот, — продолжал он, — а теперь я… какое-то время я совсем не буду работать.
Он произнес это очень тихо и мягко, не обычным своим голосом. Я едва расслышал — с одной стороны проезжали машины, с другой, как всегда, шумела река.
— А-а, — сказал я.
Папа взял меня за руку. Несколько шагов мы прошли молча.
Тут я кое-что сообразил:
— Значит, мы теперь сможем гулять вместе и на неделе?
— Наверное, — ответил папа.
— В походы ходить?
— Вероятно.
— Потому что, смотри, — я заговорил быстрее, — Лукаш, у нас в классе, говорит, у него уже двенадцать значков на походной палке. Даже с горной гряды Крконоше. Я Лукашу не верю, а он не соглашается принести палку в школу. Говорит, родители не разрешают. У меня значков только восемь. Восемь? Нет, девять. И все-таки… В общем, я подумал, может, мы… Если у тебя сейчас больше времени, мы могли бы наметить походы. В Штеховице, и на гору Ловош, и даже…
— Посмотрим, Миша, посмотрим.
Мы в последний раз завернули за угол, и я ринулся вперед, к «Королю железных дорог». Со всех сторон в уши хлынул грохот поездов, моделей, которые носились кругами по игрушечным рельсам. Я подбежал к огромной витрине. Вот они: длинный черный паровоз тащит вагоны с углем, целую цепочку, а за ним едет серебристый локомотив и при нем полдюжины красных пассажирских вагонов. А еще поезд с бревнами, и кто знает, что там еще внутри зеленых товарных вагонов. Поезда ползут по серпантину вокруг гор, мимо крошечных лесов, через мосты, по ущельям. Когда поезда пересекают границу города, на каждой улице автоматически опускаются белые шлагбаумы. Поезда несутся так стремительно, я боюсь, не свалятся ли они с рельсов на повороте, но каким-то образом они держатся крепко.
Дверь магазина отворилась, папа вошел и встал рядом со мной. С минуту мы оба молчим. Зря я не начал собирать все, что нужно для железной дороги, еще в прошлом году. Теперь из-за папиной работы, вернее, из-за того, что у него нет работы, а еще потому, что евреям того и гляди запретят иметь модели поездов, будет непросто заполучить все, что мне требуется.
— Скоро ли мы сядем в настоящий поезд? — спрашиваю я папу.
— Увидим, Миша, — отвечает он, положив руку мне на плечо.
Я пытаюсь сообразить: а вдруг есть уже и закон, запрещающий евреям ездить на поезде? Правил столько, что я в них путаюсь. Думаю, и родители тоже запутались. Они все время спорят — приглушают голоса, чтобы я не разобрал о чем. Шепчутся, даже когда людям положено спать. Я слышу, потому что по ночам выхожу иногда в туалет. И каждый раз из-под двери их спальни пробивается свет. Наверное, все дело в этих новых правилах. Так что я не стал спрашивать папу, можно ли нам еще ездить на поезде. Сам сообразил: можно. Раз уж немцам мы так не угодили, они только рады будут, если мы все сядем в поезд и уедем от них подальше.
16 сентября 1940 года
— Скорее, Миша, — торопит мама. — Уже почти полчетвертого.
— Еще минуточку, — прошу я. — Я заканчиваю.
То есть заканчиваю домашнее задание. Правда, не совсем настоящее, потому что школы больше нет. Евреям не положено учиться. В конце лета объявили, что и в чешские школы нам тоже ходить запрещено. Так что третий класс я прохожу в гостиной у Эрика Лауба. Нас там собралось шестеро, и две девушки, которые по возрасту могли бы уже пойти в институт, преподают нам все предметы. Мы сидим кружком на деревянных стульях, а вместо перемены играем в карты.
— Миша! — Мама внезапно возникает в дверях, голос у нее очень недовольный. — Если мы не выйдем сейчас же, мы опоздаем.
Опоздаем — в смысле в магазин, ведь евреям разрешается делать покупки только с трех до пяти.
— Хорошо, хорошо, иду.
— Ты сегодня не играл на скрипке, верно?
— И что?
— А то, что первым делом, как только вернемся… ты меня понял?
Подошел трамвай, мы сели в задний вагон, хотя в переднем свободно. Еще одно правило: евреям ездить только в заднем вагоне. Сидячие места все заняты, и мы стоим, а трамвай грохочет по улице. Мама поздоровалась с кем-то знакомым, а потом умолкла, смотрит неподвижно в окно через мое плечо. Вид у нее усталый. Раньше она так нарядно одевалась, а теперь на ней простое серое платье и никаких украшений. За последние месяцы она все в доме перебрала в поисках каких-нибудь ценных вещей, которые немцы не отобрали: они сказали, что нам не полагается иметь фотоаппараты, печатные машинки, шерстяные пальто и много чего еще. В том числе и лыжные ботинки. Наверное, боятся, как бы мы не потоптали их драгоценные горы. Которые, между прочим, вовсе не их.
А те ценности, какие маме удалось сберечь, — картины, ювелирные изделия, ее лучшие платья — постепенно исчезают. Кое-что мама отдала на хранение неевреям, которых мы хорошо знаем, тем, которые не перестали с нами разговаривать. Остальное переправили на склад в Лондоне. В квартире у нас стало совсем пусто.
— Когда это закончится, нам все вернут? — спросил я.
— Ты о чем? — откликнулась мама так, словно я ее разбудил.
— Ни о чем, — сказал я и предпочел не повторять свой вопрос и не задавать еще один, который давно уже меня тревожит: почему никто не хочет помочь нам и другим евреям в Праге? Хотя, если бы все было наоборот, мы бы непременно им помогли.
По крайней мере, я очень надеюсь, что мы бы помогли.
Трамвай остановился, и мы вышли.
— Это не важно, — на всякий случай добавил я.
Магазин, как и задний вагон трамвая, забит людьми. Евреями. Мне столько всего хочется купить — куриную печень, селедку, салями, мед, свежий хлеб, — но я помалкиваю, ведь у нас почти нет денег. Папа не работает, сбережения тают, и мама выбирает продукты очень медленно, внимательно изучая цены. Провозившись чуть ли не час, она наконец кладет что-то в корзину и тут же вынимает снова.
Мы выходим из магазина всего лишь с одним пакетом и идем к остановке трамвая, но мама говорит:
— Давай прогуляемся.
Прогуляться — неплохая идея, только приходится идти мимо парка с дурацкой вывеской «JUDEN VERBOTEN» — евреям вход запрещен. Компания мальчишек моего возраста гоняет мяч. Везунчики.
— Миша! — заговорила мама, когда мы прошли еще несколько кварталов.
— Да?
— Я должна тебя предупредить…
— А?
— Скоро мы переедем.
— Как это?
— Из нашей квартиры.
— Переедем? — повторил я, будто это какое-то непонятное слово. — Почему вдруг?
— Наша квартира слишком велика и…
— Вовсе нет. Совсем не велика. Наша квартира — самого правильного размера. С чего это она стала велика?
С минуту мама не отвечает. Мы стоим на углу и ждем, пока проедут машины.
— Немцы велели всем евреям перебраться в старую часть города. К Староновой синагоге. Все будут жить там. В конце недели переедем и мы.
Я нашел камушек на обочине и начал пинать его перед собой. Точно, я бы играл в футбол лучше тех парней. Но если бы я пнул камень в их сторону, чтобы дать понять, что я тоже умею играть в футбол, они бы могли и кинуть им в меня. Как те ребята на прошлой неделе, когда я возвращался домой от Лаубов. Они даже погнались за мной, но я нашел возле церкви отличное место, где спрятаться, и они пробежали мимо. Я никому об этом не рассказывал.
— А в новом доме будет лифт? — спрашиваю я маму.
— Нет, Миша. Это старый дом, там нет лифта.
Пальцы на ногах уже болят от ударов по камушку. Я в последний раз подбиваю его, направляя в воображаемые ворота, — и почему-то промахиваюсь.
— А школа как же? — спрашиваю я, как раз когда мы проходим место, куда упали те двое. По крайней мере, хоть о них не буду вспоминать каждый день, если мы переедем в другую квартиру. Но с каждым днем становится все понятнее, почему они так поступили.
— Найдем, где тебе заниматься.
— Опять у кого-нибудь дома, — уточняю я, но мама не отвечает.
Мы сворачиваем на нашу улицу, которая скоро не будет нашей.
— Мама.
— Что?
— Если все евреи поселятся в Старом городе, как ты думаешь, там-то нам разрешат играть в парках?
— Не знаю, Миша, посмотрим…
— Если я теперь не хожу в обычную школу, это же не значит, что я должен и в футбол разучиться играть, правда?
Мы входим в наш дом, который скоро не будет нашим.
— Когда мы переедем, когда мы все будем там, как ты думаешь, они оставят нас в покое?
Мама ничего не отвечает. Спускается лифт. Мы входим в него, и я нажимаю кнопку с цифрой 4, потому что за лифт отвечаю я. Когда мы только въехали в этот дом, я готов был кататься на лифте часами, просто ради удовольствия. Но теперь и в этом особого удовольствия нет.
— Оставят они нас в покое? — повторяю я.
— Посмотрим, посмотрим.
— Что значит — посмотрим? — уже почти кричу я. — Каждый день мы видим, что становится только хуже. Каждый день новые дурацкие правила, и еда все хуже, и нельзя играть в футбол, и никто даже не думает нам помогать, хотя…
— Миша, я все это знаю, — говорит мама и выходит из лифта.
И я понимаю, что самое время заткнуться, но почему-то не могу. Прямо-таки ору на всю лестничную площадку:
— Ты говорила, папа что-нибудь придумает. А он все никак не придумывает! Если он собирается что-то делать, так давно пора. Иначе будет поздно. Что, если они… они сочинят еще какое-то правило и его план уже нельзя будет осуществить? Что тогда?
Мой голос эхом отражается от стен, но мама все равно не отвечает, а молча входит в нашу квартиру, которая скоро не будет нашей.
25 мая 1941 года
Мужчина остановился посреди Староместской площади зажечь сигарету. Может быть, он заинтересуется.
— Прошу прошения, не желаете ли купить ремень?
Мужчина переспрашивает:
— Ремень?
Отлично, он говорит по-чешски. Если я слышу немецкую речь, я опускаю голову и спешу прочь. А при виде немецкого солдата — бегом за угол, да поскорее.
— Да, пан, ремень. Вот, посмотрите. — Я протягиваю ему веревочный ремень, лучшее мое изделие. — Я сам его сплел.
Мужчина сует сигарету в рот и протягивает руку к ремню. Берет его за кончик. Сам он такой носить не будет, к его костюму совсем не подойдет. Но, может, для детей, если у него есть дети.
Пока мужчина щупает ремень, я оглядываю площадь, нет ли других покупателей. Сегодня воскресенье, многие прогуливаются семьями. Если удастся продать еще один ремень, наберется двести крон — хватит, чтобы купить нам немного масла.
— И сколько ты за него хочешь? — спрашивает тот мужчина неторопливо, словно я стою за прилавком в собственном магазине.
Я улыбаюсь как можно приветливее:
— Пятьдесят крон.
— Пятьдесят? — повторяет он, прищурившись. — Дороговато.
— Сорок, — уступаю я, но он ничего не отвечает, просто снимает пальцем табачную крошку с края губы. Я лезу в карман и вытаскиваю еще один ремень. — Два за шестьдесят. Отличная сделка.
— Извини, парень. — Он возвращает мне первый ремень. — Может, в другой раз.
Эх, а я-то надеялся…
Мужчина удаляется неспешно, руки сцеплены за спиной. Перед тем как раствориться в толпе, он поднимает руку и отбрасывает сигарету.
Так, быстренько.
Я подбегаю и хватаю окурок — он застрял между булыжниками мостовой. Замечательно, окурок почти с треть сигареты. Из него и других бычков, которые я уже успел подобрать, выйдет хорошая сигарета, а то и две. На прошлой неделе я продал такую самокрутку за двадцать пять крон.
Порылся в карманах, пересчитал. Примерно 160 крон. Все лучше, чем ничего.
Дзынь-дзынь-дзынь!
Старые астрономические часы. Я и не заметил, как оказался прямо под ними. Этой массивной башне более пятисот лет, ее циферблаты показывают все на свете: время, дату, знак зодиака, положение солнца и луны — что хотите. Папа однажды объяснял мне, как все части часов взаимодействуют, но я плохо слушал, потому что не мог глаз отвести от самих часов.
Дзынь-дзынь-дзынь!
Диковинный скелет наверху, рядом с часами, производит этот звук каждые шестьдесят минут, его костлявая рука дребезжит колоколом, приветствуя новый час. А прямо над ним другие фигуры — кажется, апостолы — проходят под окном, которое открывается всякий раз, как скелет звонит в колокол.
Дзынь-дзынь-дзынь!
Говорят, мастер, который построил это, часовщик по имени Гануш, ослеп после завершения своей работы. Вернее, его ослепили нарочно. Чтобы он никогда больше не сделал ничего подобного. Раньше я в эту историю не верил: не могут же люди быть такими подлыми, думал я. Но теперь уж не знаю. Похоже, могут. Вон сколько новых указов наиздавали против нас. Нам нельзя покупать яблоки, нельзя участвовать в лотерее, нельзя ездить на такси, нельзя заходить в отели. Ни одной мелочи не упустят, такие странные иногда вещи придумывают. Кому какое дело, покупаем ли мы яблоки, — ну в чем тут смысл? И хотя, готов поспорить, множество чехов ненавидят немцев не меньше, чем мы, некоторых, видимо, всё это вполне устраивает, и те злобные вывески, что они обязаны выставлять в своих витринах, они специально рисуют еще более крупными буквами, чем предписано: «JUDEN VERBOTEN» — и вывешивают поутру новенькие флаги со свастикой.
На прошлой неделе мы сдали мою скрипку, потому что очередное правило запретило евреям иметь музыкальные инструменты. Нам отвели время до декабря, чтобы от них избавиться, но мы сдали скрипку сразу. Наверное, потому, что играл я ужасно. Учил меня дядя Ота, и, как бы я ни усердствовал, от любого издаваемого мной звука нас обоих передергивало. Можно подумать, это у меня была не скрипка, а специальное орудие пытки. Вручая ее маме, я первый — и единственный — раз готов был порадоваться нацистскому указу.
Потому что вообще-то радоваться нечему. Совсем. Вчера, когда мне полагалось выполнять домашнее задание (и кому оно только нужно), я вместо этого попытался вообразить хоть что-то, на что наци не способны, какое-нибудь правило, которое они точно не примут. И не сумел ничего придумать. Любая еда может стать для нас запретной. В любое место перестанут пускать. Любой предмет велят сдать и больше не разрешат им владеть. И все это под страхом «суровой кары», если не исполнишь новый закон. А суровая кара — это, насколько я понимаю, смерть.
И все это значит, что дальше может стать еще хуже, намного хуже.
Погодите — как, уже шесть? Мама меня убьет, если я вскоре не появлюсь дома.
Хотя и дом у нас теперь тоже не настоящий.
Я рысью промчался по узким улицам гетто до Козьей площади, к нашей новой квартире. То есть совсем не новой.
— Миша! — воскликнула мама при виде меня. — Где ты был?
— Смотри, мама! — Я предъявил ей монеты. — Почти двести крон!
— Тоже мне достижение! — фыркнула Мариэтта из угла гостиной, которая также служила нам кухней и столовой. Сестра сидела на кровати, как всегда, уткнувшись носом в книгу. Моя кровать стояла в другом углу, недалеко от сестриной. Мама и папа жили в единственной спальне. Три таких квартиры уместились бы в одну нашу старую в Голешовице — том районе, где мы жили раньше. Но, наверное, нам грех жаловаться. Многие люди, в том числе в этом же самом доме, теснятся по нескольку семей в одной квартире.
— Все больше, чем у тебя, — ответил я сестре, убирая ремни и ссыпая табак в маленькую сигарную коробку у моей постели. — А где папа?
— На собрании, — сказала мама, помешивая что-то в кастрюле. Наверняка суп, ничего другого мы теперь не едим.
Я очень голоден, но заранее знаю, что еда будет отвратительная, потому что на поганые карточки, которые выдают нам немцы, ничего толком купить нельзя. Ни яблок, ни апельсинов, ни лука, ни чеснока, ни сыра, ни курицу, ни рыбу, вообще ничего. Почти всю еду, которую можно есть, приходится искать на черном рынке, а там все намного дороже, чем оно стоит на самом деле.
— Что за собрание? — уточнил я.
— Собрание и собрание, — пробормотала мама, не глядя на меня.
Я был прав, обед противный. А папа даже не появился к обеду. И после обеда никто не поиграл со мной в карты. Когда папа вернулся наконец домой, они с мамой сразу убежали в свою комнату и закрыли дверь. Вышли оттуда лишь затем, чтобы отправить меня в постель.
Я так голоден, что сам бы рад уснуть поскорее. Но мне все еще трудно засыпать в непривычном месте.
— Мариэтта! — шепнул я сестре.
— Чего тебе?
— Как думаешь, что папа делает, когда уходит допоздна?
— Что, по-твоему, он может делать? Пытается вытащить нас отсюда.
— Ты веришь, что у него получится?
— Хорошо бы, — вздыхает она. — Зря он вернулся из Лондона. Ему надо было забрать нас туда, и всё.
— Но куда же мы теперь поедем? Теперь, когда он здесь? И немцы повсюду. А у нас даже нет…
— Миша, — перебивает она почти ласково. — Давай не сейчас, а? Я спать хочу.
Забавно: от квартиры всего три квартала до Староновой синагоги, и мы по-прежнему туда ходим, папа и я, только уже не вдоль реки и не по мосту.
На прошлой неделе мы пришли к синагоге рано, и папа показал мне металлические скобки-ступеньки на задней блеклой стене старого здания. Ступенек штук двадцать, их линия, чуть изгибаясь, идет вверх к темно-коричневым кирпичам под высокой двускатной крышей. Там ступеньки заканчиваются у маленькой двери, которая всегда, всегда закрыта. У нее даже ручки нет.
— Видишь ступеньки, Миша? — сказал папа.
— Да.
— Они ведут на чердак, верно?
— Да.
— А знаешь, что там, наверху?
— Что?
— Примерно четыреста лет назад жил великий раввин Лёв. Он хотел защитить евреев, и он вылепил некое существо из глины, которую собрал на берегу реки.
— Нашей реки?
— Да, разумеется. На берегу Влтавы. И он оживил эту глину. Использовав лишь мощь иврита, равви Лёв оживил свое творение. Он написал имя Господа на…
— Как это — имя Господа? Какое у Него имя?
— Хороший вопрос, Миша, — сказал отец, похлопав меня по плечу. — Я не знаю. Но он знал. И он написал это имя на клочке пергамента и сунул пергамент в рот своему творению. И оно сразу ожило. Могучее существо. Голем.
— И как, получилось? — спросил я. — Голем сумел нас защитить?
— Да, да. — Папа кивнул. — Только потом Голем сделался слишком сильным. И уже не только защищал нас, но и обижал людей, которые ничем этого не заслужили. Даже равви Лёв не мог больше с ним справиться.
— И что тогда?
— Тогда равви обхитрил Голема, уговорил подойти к нему поближе. Это случилось прямо тут, где мы сейчас стоим. Равви протянул руку и…
— Как он его обхитрил?
— Знаешь, Миша, — засмеялся папа, — я понятия не имею как. Но равви Лёв был очень умен. Он сумел подманить к себе Голема, сунул руку ему в рот и вытащил пергамент.
— Так он остановил Голема?
— Более того: глиняное существо сразу же рассыпалось на куски.
Я глянул на тротуар, попытался вообразить, как валяются повсюду гигантские куски глины. Но не смог себе это представить.
— А ступеньки тут при чем?
— Правильно, Миша. Разумеется. Ступеньки. Под них, под эти ступеньки, равви Лёв засунул Голема. Вернее, то, что от него осталось. Все эти комья глины. И многие верят, что Голем по-прежнему здесь.
Как раз когда я собирался спросить папу, верит ли он сам в эту историю, наш разговор прервал Петр Вайсс: хотя папа сейчас не работает, он все еще очень уважаемый человек, и многие люди хотят с ним поговорить.
Я услышал, как Мариэтта громко засопела. Счастливая, сразу уснула. И я попытался дышать ей в такт — иногда это помогает.
Так почему нам не выковырять этого Голема из стены, не вернуть его?
Найдется же кто-то, кто знает имя Бога? И, хотя немцы почти все у нас отняли, маленький клочок пергамента мы сумеем раздобыть. Всего делов — сунуть этот клочок в глиняный рот, а прочие заботы возьмет на себя Голем. Раз — и нет нацистов. Разумеется, Голем может опять взбеситься и станет обижать людей, которые ни в чем не виноваты.
Ну и что? Ведь мы тоже ни в чем не виноваты — ни один из нас не сделал ничего плохого! Разве я заслужил, чтобы те ребята бросали в меня камни и гнались за мной по проулку? Что мы такого натворили, что нацисты грозятся нас убить, стоит всего лишь сунуть нос в гостиницу?
И если этому не положить конец, что дальше? Будет хуже — как именно?
Бесполезно, все равно не усну. Я тихонько выбрался из постели и пошел в сторону родительской спальни.
Удивительно. В кои-то веки у них выключен свет. Я осторожно приоткрыл дверь. Еще удивительнее — кажется, они в самом деле спят.
Я залез на кровать, подполз ближе к подушкам и втиснулся между родителями.
— Миша? — полусонно окликнул меня папа.
— Не получается заснуть.
Мама что-то пробормотала, а папа приподнял одеяло и помог мне устроиться поудобнее. В нашей старой квартире мне бы ничего подобного не позволили. Я бы и сам не захотел. Но здесь это правильно.
Папа обхватил меня рукой, притянул к себе, я прижался ухом к его пижаме. Почему-то, вслушиваясь в его дыхание, я понял, как я устал.
Может, вернуть Голема было бы кстати, но папа и сам не промах. И к тому же он очень умный — наверное, как тот равви. Или почти как тот равви — тоже неплохо. Я уверен, скоро папа придумает отличный план. Да, пока папа с нами, ничего страшного не случится.
8 сентября 1941 года
Не так уж они хорошо играют. Если бы меня пускали в парк, я бы им показал. Тот парень в жилетке — он вообще не умеет вести мяч. Но все равно смотреть интересно. Потому что после, в постели, можно лежать и представлять, как играю я сам. В таких играх я всегда звезда.
Всегда звезда… Вот именно.
Звезду я ношу на груди. Без нее нельзя выходить. Очередное правило. Неделю назад мама принесла домой стопочку звезд. Желтых, шестиконечных. Это еврейская звезда, звезда Давида, так папа говорит. А посередине жирным черным немецким шрифтом — «Jude».
Еврей.
Пора убираться отсюда. Если заметят, как я заглядываю в ворота, сразу поймут. Теперь, когда я ношу звезду, все всё сразу понимают. Поймут, что я еврей, и, возможно, накинутся на меня, как уже бывало.
Но какой отличный гол, лопоухий парень обмишулил того коротышку, словно младенца.
Целый вечер мы провозились, пришивая звезды на всю верхнюю и теплую одежду. Прямо над сердцем. Так мама сказала, вручая мне иголку с ниткой. Чтобы я сам попробовал. Но портняжка из меня никакой.
Так что теперь, куда бы я ни пошел, всем всё про меня сразу ясно.
Снова рука сама собой взметнулась к звезде. Вечно я ее трогаю, не знаю зачем. Может, пытаюсь прикрыть, чтобы еще минутку притворяться, будто я — не я. Или же проверяю, на месте ли она. Потому что, если выйдешь без желтой звезды и тебя поймают, — это как и со всеми прочими правилами, которые они сочиняют. Как и с тем новым, позавчерашним, — чтобы мы не пользовались библиотеками, даже порога их не переступали: если нарушишь и попадешься, горько об этом пожалеешь. А может, я трогаю звезду просто потому, что еще не привык к ней. Как к такому привыкнешь?
Один из мальчиков перехватил мяч. Самый рослый. Мне точно пора уходить, за мной уже не раз такие парни гнались — когда догадывались, что я еврей. Тогда звезды у меня еще не было, но это не имело значения: и так ясно, почему человек стоит у входа в парк, а внутрь не заходит.
Но тот рослый парень — он улыбается. Может, ему все равно. Может, ему нравится, что на него смотрят, когда он играет. Может, он рад был бы пригласить меня в игру. Может, он тоже ненавидит нацистов. Он хлопает по плечу того, в жилетке. Указывает на меня.
— Эй, парень! — кричит он мне.
— Что?
И вдруг в меня летит камень. Кто-то из мальчишек бросил. Как в прошлый раз, и в позапрошлый. Камень падает в шаге от меня и скользит по мостовой.
Скорее прочь отсюда. Развернувшись, я быстро иду, почти бегу от парка. Зигзагами, с одной стороны улицы на другую, оглядываясь через плечо. Сердце под желтой звездой так и стучит.
Я сворачиваю в проулок и снова оглядываюсь. Отлично, за спиной никого. Сердце, правда, не успокаивается, ну да ладно. Раньше мне ведь удавалось уйти от таких же гадов — может, получится и сейчас.
Наверное, попробую дойти до площади. Понятно, что многие люди теперь и близко ко мне не подходят, заметив звезду, но некоторые, наоборот, сочувствуют и специально платят больше. Во вторник какая-то женщина отвела меня за угол и дала сто крон за две сигареты. Вот было здорово! Я сразу побежал домой…
— Что у нас тут?
Черт, это они.
— Говорил я тебе, Оскар, — начинает тот, ушастый, и, не присматриваясь к его гадской ухмылке, я снова даю деру. Несусь по переулку. Камень отскакивает от земли рядом со мной. А потом — ай, что-то бьет меня в спину, прямо под лопатку. Тоже камень, наверное. Как больно! Я чуть не остановился, потому что каждый шаг правой ногой отдается болью в спине, — но останавливаться ни в коем случае нельзя. Шаги преследователей эхом отражаются от стен домов. Или это мои шаги? Или так грохочет мое сердце?
Еще один проулок. Живей налево! Я хотел оглянуться, проверить, ушел ли я от них, но еще не время. За церковь и снова свернуть — направо. Если выскочу к бакалейной лавке, значит, уже почти дома. Я пытаюсь вслушиваться, нет ли сзади шагов, но слышу только свои.
Стоп, а где бакалея? Неужели я дважды свернул направо? Или один раз направо, другой налево? И куда теперь? Почему ноги так устали? Раньше я мог бегать часами и не запыхаться.
Хорошо, налево. Или нет, направо. Забежать в какой-нибудь подъезд и затаиться. О нет. Тупик. Черт! Но, может, я уже ушел от них? Хоть я не могу бегать так быстро, как раньше, все же я намного проворнее почти всех сверстников. Наверное, эти парни плюнули и больше не гонятся за мной.
Просто посижу на корточках в этой подворотне и досчитаю до ста. К тому времени они точно уйдут.
Один, два, три, четыре, пять, шесть… Под лопаткой, куда стукнул камень, должно быть, наливается синяк: если мама увидит, вообще запретит мне выходить… семь, восемь, девять, десять, одиннадцать… честное слово, я бы сейчас предпочел жить где угодно, только не в Праге… двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать… лучшее место на свете было, а теперь — теперь только бы отсюда вырваться… шестнадцать, семнадцать, восемнадцать…
Ох, не может быть. Как они меня…
— Вон он! — орет самый мелкий. — Попался!
— Ага! — откликается тот, ушастый. Снова мерзко ухмыляется.
И каждый из этих четверых будто вырос, стал больше и страшнее, чем две минуты назад.
— Пожалуйста!.. — Я пытаюсь что-то сказать, сам не знаю что. Сердце опять заколотилось — теперь уже не так быстро, зато гораздо резче, словно хочет выскочить между ребрами и найти себе другого мальчика, в котором ему было бы спокойнее.
— Что «пожалуйста»? — спрашивает самый крупный и встает прямо передо мной, скрестив руки и загородив единственный проход. — А, жид?
Я снова досчитал до трех, вскочил и ломанулся мимо него, толкнув его при этом плечом. Кажется, я застиг его врасплох, может, даже ошеломил. Но те трое наготове.
И вот уже они хватают меня, все вчетвером.
— Отстаньте! — кричу я. — Пустите меня!
Я дергаюсь, извиваюсь, пытаюсь кого-нибудь лягнуть — бесполезно. Они гораздо сильнее и понимают это: ишь как гогочут. Высокий, который держит меня за левую ногу, лезет мне в карман. Вытаскивает три веревочных ремня.
— Отдай! Это мое!
— Заткнись, жид, — спокойно отмахивается от меня высокий, как будто я ему уже надоел. — Вон, Томаш, — говорит он и указывает на что-то рукой, в которой зажаты мои ремни. — Годится.
Я влетаю спиной в ствол дерева. Кора сквозь куртку впивается прямо в тело. Зато ноги свободны, поэтому я вскакиваю и бросаюсь между коротышкой и парнем в жилетке. Эти двое послабее — вдруг сумею проскочить и удрать.
Но высокий хватает меня сзади и снова швыряет о дерево — вдвое сильнее. Я врезался головой в ствол.
— Жид, — говорит он, — я пока еще тебя не бил?
— Нет.
— Именно. Еще раз попробуешь финтить — врежу. Тогда поймешь, что жиду не стоит умничать.
Я молча оглядел их всех. Может, тому, в жилетке, — это вроде он Томаш? — чуточку меня жалко.
— Давай, Оскар, — говорит он. — Кидай мне плетенки. Сейчас покажу тебе тот узел.
Все четверо стоят в трех шагах от меня, любуются своей работой. Я уже даже не пытаюсь дергаться. Такими узлами, какие Томаш вяжет, хоть скотину стреноживай.
Я смотрю себе под ноги и велю слезам оставаться там, где положено, — внутри.
Вроде они уже собрались уходить, но вдруг лопоухий снова подступился ко мне. Он опять гадко, одной половиной лица, ухмыльнулся, слегка наклонил голову и, откачнувшись назад, ухватил меня за брюки и дернул.
— Эй! — завопил я. — Что ты…
Брюки остались на месте — их держит ремень. Но лопоухий вытащил из кармана крохотный перочинный ножик — лезвие в пару сантиметров длиной. Как я ни бился, лопоухий легко разрезал мой жалкий ремешок и снова взялся за штаны. На этот раз он рванул со всей силы. Пуговица отлетела, и штаны упали на землю.
Вместе с трусами.
— Если кому-то его звезды покажется мало, то вот это, — Оскар ткнул пальцем и заржал, — их точно убедит.
И они наконец убежали.
Слезы больше не хотели оставаться, где им положено.
Прошло много времени, прежде чем какой-то прохожий меня отвязал. Он не спрашивал, что со мной случилось, а я не рассказывал. Поблагодарил, не глядя ему в лицо.
Я пошел прямиком домой, левой рукой придерживая штаны и пытаясь придумать, как объяснить маме, куда делась пуговица. Я ее так и не нашел. Правда, искал я недолго.
14 октября 1941 года
— Почему он не может пойти вперед на три клетки, а потом на одну вбок? — спросил я.
— Потому что такие правила, Миша, — ответил папа. — Конь может передвигаться на две клетки вперед и на одну вбок или на одну вперед и на две вбок.
— В шахматах слишком много правил, мне правила и в жизни надоели. Давай просто в шашки поиграем?
Папа оглянулся на маму — она сидела в кресле и штопала дыры в наших носках. Раньше мы покупали новые. Раньше мы много чего делали — например, гуляли по набережной, а теперь это запрещено. Лучшее место в Праге, и его у нас отняли.
Мама как-то почувствовала, что папа смотрит на нее, и подняла глаза от синего носка, с которым возилась. Пожала плечами.
— Миша! — Папа снова повернулся к кухонному столу, за которым мы оба сидели. — Предлагаю так: еще десять минут шахматы, а потом поиграем в любую игру по твоему выбору. Годится?
— Слишком сложно, — ответил я, пытаясь поставить одну свою пешку на голову другой. Разумеется, она упала и сшибла еще несколько шахматных фигур.
— Верно, — сказал папа, устанавливая фигуры на место. — Это очень сложная игра, очень. Но и очень красивая. И она тебя научит думать, а это…
Я пытаюсь вслушаться в его слова, правда пытаюсь, но почему-то не получается. А с утра, когда мы сговаривались с папой, что к четырем часам он будет дома и мы поиграем, я так радовался. Единственное хорошее во всех этих переменах — папа больше времени проводит с нами. Я-то рассчитывал поиграть в карты, во что-то, что у меня получается. Но последнее время папа хочет играть только в шахматы. А они слишком сложные.
— И почему, — перебиваю я папу на полуслове, — если король — самая главная фигура, он ходит только на одну клеточку? Что это за король, если он ходит почти как пешка?
Папа взял в руки ферзя.
— Хочешь, дам тебе фору? — Он отставил ферзя в сторону. — Буду играть без ферзя.
Была бы Мариэтта дома, вдвоем мы бы уговорили папу поиграть в карты, в марьяж — лучшую на свете игру.
Я тоже обернулся к маме, надеясь на ее поддержку, но мама сказала:
— Миша, знаешь ли ты, как играл футболист Ондржей Пуч…
— Антонин, — поправил я, тряся головой и закатывая глаза.
Папа встал и отошел к раковине. Наверное, попытается еще раз заварить чай тем пакетиком, который использует уже второй день.
— Знаешь ли ты, как играл футболист Антонин Пуч, когда только начинал?
— Как?
— Из рук вон скверно.
Папа засмеялся.
— Очень смешно, — проворчал я. — И что?
Вечно они вот так, вдвоем, берут меня в клещи.
— Миша, — сказал папа, возвращаясь к столу. — Когда я начинал изучать право, мне казалось, я тону. Не мог ни в чем разобраться. Готов был сдаться, и тут…
В дверь дважды резко постучали. Папа умолк.
Мама замерла с иголкой в руках. Я переводил взгляд с нее на папу и обратно и ничего не мог понять по их лицам.
— Открыть дверь? — предложил я.
Снова постучали дважды, громче.
Папа поставил кружку на стол. Подошел к двери и открыл. Два немецких офицера, не спрашивая разрешения, вошли в комнату.
— Карл Грюнбаум? — спросил старший.
Оба огромные. Папа им едва до подбородка. В одинаковых темно-серых мундирах, начищенные черные сапоги чуть не до колен. У каждого на груди черный железный крест и на кончиках воротника — по две разные нашивки. И на одной из нашивок у каждого — то ли две буквы S, но острые, как зигзаги, то ли две молнии.
Значит, эсэсовцы. Что они тут делают? И как их прогнать? На миг горло сжимается, я даже перестаю дышать. Стараюсь сглотнуть, осторожно, чтобы они не заметили.
— Да, это я, — отвечает папа, слегка наклонив голову.
Я чувствую, как тоже пытаюсь кивнуть, но голова не двигается. Сглотнуть тоже не получается, надо сначала откашляться. Но я решил лучше перетерпеть, задержать дыхание.
У задавшего вопрос на воротнике нашивка с тремя квадратиками по диагонали, почти как на игральной кости. У другого, молодого и еще более рослого, только один квадрат посередине. На фуражках у них, кажется, орел, а под ним — это я хорошо разглядел — череп.
Не поворачивая головы, младший офицер внимательно осматривает всю комнату. На мне его взгляд не останавливается. Будто я мебель, а не человек.
Я решил расставить аккуратно мои пешки, хотя они и так стояли в ряд. Попытался выдохнуть через нос, и на этот раз получилось. Заодно расхотелось кашлять.
— Пойдете с нами, — сказал первый офицер.
Я думал, папа что-то скажет, задаст вопрос, как-то отговорится. Он же самый умный на свете, а эти нацисты, хоть и здоровенные, с виду довольно-таки тупые. Почему он не предложит им сесть? Мы с мамой можем пойти прогуляться, а он пусть хорошенько с ними поговорит.
Но папа ничего не сказал, молча подошел к шкафу, снял с вешалки свой пиджак. Надел, поправил простой белый воротничок и завязал галстук. Все это время он смотрел на маму, но оба они молчали. Завязав галстук, папа несколько секунд постоял. Он просто стоял посреди комнаты, и больше ничего. Чуть ли не улыбался. Эсэсовцы с каждой секундой как будто росли во все стороны. И да, точно, это черепа у них на фуражках.
Я обернулся к маме. Иголка и нитка застыли в воздухе, мамины руки не двигались. Я хотел было сказать, что согласен играть с папой в шахматы не десять минут, а сколько он захочет, но тут папа сам сказал:
— Я готов.
Все трое развернулись и вышли. Папа — самым последним, он закрыл за собой дверь. Я слушал, как они спускаются по ступенькам. Почему я не слышал их раньше, когда они поднимались?
Шаги стихли.
— Что ж, — после долгого молчания заговорила мама. — С носками я разберусь потом. Хочешь… хочешь, сыграем в шашки?
— Куда пошел папа? — спросил я.
— Точно не знаю, — ответила мама. — Но, конечно… — Она отошла к раковине и налила себе воды. Попила и еще постояла там, спиной ко мне. — Конечно… — повторила она, возвращаясь ко мне, — он расскажет нам, когда вернется.
— Он попал в беду?
Мама провела пальцами по моим волосам, перебирая их, словно расчесывая. Она знает, что я этого не люблю.
— Что с ним будет?
— С чего ты взял, что он попал в беду? — спросила мама и отошла к шкафу, дверцу которого папа так и оставил открытой. Мама что-то задержалась там — странно, ведь она прекрасно знает, где лежат шашки, да и вещей у нас теперь немного. Наконец она вернулась с коробкой в руке.
— Ну? — улыбнулась она. — Какие ты выбираешь?
Я хотел черные, но тут заметил папиного ферзя, брошенного на краю стола. Королева, самая сильная фигура в шахматах, оказалась вдруг такой беспомощной. И рядом с ней — никого, только кружка прозрачного чая.
27 ноября 1941 года
Я постучал в третий раз. Ничего удивительного, что никто не ответил. Даже на лестнице вопли и плач оглушали. Тогда я попробовал нажать ручку двери — и она поддалась. Я толкнул дверь, и шум обрушился на меня. Сунул голову внутрь — мама сидит и держит на коленях двух младенцев в подгузниках. Один ревет, другой, похоже, вот-вот к нему присоединится.
— Привет, — сказал я.
— Миша? — Мама растерялась. — Разве дверь не заперта? Входи же скорей.
— Я не опоздал к обеду?
— Нет-нет, — сказала она, посадила одного из малышей на пол. Встала и быстро меня обняла, потом заперла дверь. — Нам понадобится твоя помощь.
Платье у мамы все измазано… я даже не знаю чем. Белые кляксы, иногда желтые или оранжевые. И волосы торчат во все стороны. Раньше она в любой момент выглядела так, словно собралась в оперу. А теперь работает в яслях и носит изо дня в день одно и то же старое платье. Но нам нужны деньги, нам их не хватало еще до того, как папа исчез.
Папа. О нем ничего не слышно третью неделю. Я уже и спрашивать перестал, разве что иногда не могу удержаться. Пару раз в день, не чаще. Известно лишь одно: папу арестовали. Те нацисты не поговорить пришли. Они забрали его и еще тринадцать человек, с которыми папа работал до прихода немцев. Всех отвезли в тюрьму Панкрац, это здесь же, в Праге. А теперь каждый вечер перед комендантским часом к нам заходит кто-нибудь из жен арестованных, они пьют с мамой чай и шепчутся, и круги у них под глазами с каждым днем становятся все больше и темнее.
Три мальчика, им года по два, ухватили меня за ноги и хихикают.
— Миша! — вопят они.
— Займи их, пока я приготовлю обед, — попросила мама.
Я загнал их и еще парочку таких же малявок в соседнюю комнату — на самом деле это спальня супругов Кинских, но в это трудно поверить, когда повсюду разбросано столько игрушек: днем вся квартира превращается в ясли. Почти двадцать малышей, и всего две женщины, мама и госпожа Кинская, должны за ними присматривать. Иногда им помогает Мариэтта. Я-то по-настоящему не помогаю, прихожу ненадолго из «школы» к обеду: мне достается все, с чем не справится малышня.
Я уговариваю их построить из кубиков башню, однако они, кажется, думают, что кубики — тоже часть обеда. В комнату вползает маленькая девочка, вонь от переполненного подгузника вползает впереди нее. Подхватив девочку под мышки, я тащу ее на кухню. Поиграть с детишками я согласен, но даже за царский обед не стану менять такие гадостные подгузники. Или нет, за царский, пожалуй, смог бы, но меня-то ждет всего-навсего морковка с картофельным пюре.
Дверь кухни полуприкрыта, я собираюсь толкнуть ее локтем, но слышу голос госпожи Кинской:
— Транспорт. Вся семья. Завтра должны явиться.
«Транспорт» — новое слово, которое мы последнее время слышим то и дело. Немцам мало, что они каждый день сочиняют новые правила. Теперь они собираются таскать нас с места на место, как дрова. Началось в прошлом месяце, примерно тогда, когда забрали папу. Приходит розовая повестка, и нужно явиться в Выставочный зал в центре города. И раз — тебя отправляют в Польшу. С какой стати в Польшу — понятия не имею. С одной стороны, вроде бы в любом месте должно быть лучше, чем тут, в Праге, где одна мерзость. А с другой стороны, поди знай.
— В Лодзь? — спрашивает мама.
— Нет, в Терезин, — отвечает госпожа Кинская.
— Терезин?
Я заглядываю в дверную щелку. Обе они перестали готовить обед. Госпожа Кинская вытирает толстые пальцы о маленькое полотенце, свисающее с ее плеча. Хотя с едой в гетто сейчас плохо, госпожа Кинская все еще выглядит так, словно она слишком много ест.
— Это здесь же, в Чехословакии. Не так далеко от Праги. Старая военная крепость. Ада говорила мне, ее кузена Германа — он, кажется, повар — отправили туда несколько дней назад. Помочь подготовиться.
— Подготовиться? — переспрашивает мама. — К чему?
— Откуда я знаю? Может…
Но тут рот на другом конце от грязного подгузника испустил вопль, и дверь кухни распахнулась полностью. На том и разговору конец.
— Мама! — заговорил я полчаса спустя, когда мы вернулись на кухню, где я помогал мыть посуду, то есть пальцем дочиста выскребал каждую тарелку.
— Да? — откликнулась от раковины мама.
— Зачем придумали транспорт? Чем мы им в Праге помешали?
Мама не ответила.
— Ма-ам?
— Не знаю, Миша, — сказала она и быстрее прежнего заработала тряпкой.
— Думаешь, нас тоже скоро посадят в транспорт?
Нет ответа.
— А что теперь они отправляют людей не так далеко, не в Польшу, это лучше? Или хуже?
Нет ответа.
— Может, папа уже там. — Я проглотил последний кусок моркови с последней тарелки. — Им, наверное, юристы тоже нужны, чтобы подготовиться, а не только повара. Может, потому они и забрали всех, с кем папа раньше работал, да? Чтобы помогли им считать деньги или еще что.
Мама выключила воду. Провела запястьем по лбу.
— А если нам придется уехать, мы же сможем вернуться, когда все кончится, правда? То есть когда война кончится. В смысле, если немцы проиграют. Лучше бы они проиграли. Они же проиграют, да, мам?
Мама подошла ко мне, поправила волосы у меня за ухом.
— Миша! — наконец сказала она. — Тебе пора на урок. Увидимся вечером.
И на том все: поцеловала меня в щеку, развернулась и пошла в комнату помогать госпоже Кинской, ведь, хотя малышей после обеда укладывают спать, добрая половина их вместо сна что-нибудь затевает.
18 декабря 1941 года
Мариэтта и я сидим каждый на своей кровати. Она рисует, я читаю спортивный раздел в недельной давности газете, которую нашел в мусорном баке. Сосредоточиться не могу, потому что эта история с Терезином подступает все ближе. Несколько дней назад отправили тетю Луизу и дядю Оту. Не то чтобы мы часто с ними виделись, но жутковато думать, что они куда-то уехали, в город, о котором я вообще ничего не знаю. И еще хуже от того, что их тут нет, а папа все не возвращается.
Дверь в квартиру открылась. Я хотел что-то сказать маме — думал, это она вошла, — но тут у Мариэтты лицо стало какое-то странное. Я обернулся, смотрю, а там, где полагается быть маме, — госпожа Кинская. В руке у нее мамины ключи.
— Привет, детишки, — сказала госпожа Кинская. Широкое серое платье так и колыхалось на ней.
— Привет, — растерянно ответили мы.
В другой руке она держала маленькую коробочку.
— Я подумала… — начала было госпожа Кинская и смолкла.
— Где мама? — спросила Мариэтта.
— Скоро придет, — сказала госпожа Кинская. Поулыбалась непонятно чему, села за стол и стала медленно открывать свою коробочку. — Я тут испекла…
Мариэтта перестала рисовать и скорчила рожу, она всегда так гримасничала, если что-то казалось ей глупым, или сбивало с толку, или то и другое вместе.
— Хотите печенья, дети?
В ту же секунду я очутился у стола и уже заглядывал в коробку. Когда я в последний раз ел печенье? Да не одно, а сразу много. С виду ничего особенного — ни шоколада, ни сахарной пудры, но главное — это печенье! Уже радость.
— Спасибо! — пробормотал я, запихивая одно в рот, а второе сжимая в кулаке.
Мариэтта тоже подошла, заглянула в коробку, но почему-то не взяла угощение. Подняла голову и второй раз задала госпоже Кинской тот же вопрос:
— Где мама?
И в третий раз:
— Где мама?
— Печенье бери, — с полным ртом (там уже второе печенье) напомнил я.
— Ей пришлось… — начала госпожа Кинская. — Кое-что… случилось в яслях, и ей пришлось остаться. Возьми печенье, Мариэтта, оно вкусное.
— Да, очень, — подтвердил я, грызя третье.
Мариэтта решительно вскинула голову:
— Что случилось? Что такое случилось?
Госпожа Кинская растянула рот в улыбке и сказала:
— Ох, Мариэтта, не надо…
Но улыбка мгновенно слетела, глаза нашей гостьи широко раскрылись и как будто остекленели.
— Простите! — И она ринулась в ванную.
Она еще не успела скрыться в ванной, а Мариэтта уже вылетела из квартиры, хлопнув дверью. Спустя несколько минут и несколько печений госпожа Кинская вернулась. Лицо ее, вместе с двойным подбородком, было забрызгано водой.
— Где Мариэтта? — спросила она.
— Не знаю. — У меня что-то странное случилось с животом. Почему-то стало немножко больно. — Ушла.
Госпожа Кинская закрыла на миг глаза и громко выдохнула.
— Ладно, Миша, пойдем.
Она взяла меня за руку и непонятно зачем поцеловала в макушку.
От госпожи Кинской пахло мылом.
Я услышал их еще до того, как вошел в ясельную кухню. Обе плакали. Когда я вошел, мама подняла голову. Лицо у нее было одновременно очень бледное и очень красное. В первый миг у меня желудок словно перевернулся, и я разозлился на госпожу Кинскую из-за печенья. Но потом я понял что-то, от чего у меня кожа по всему телу натянулась до боли, я на ногах не мог стоять. Хотел задать вопрос, но только и сумел показать маме глазами, о чем я хочу спросить, а она глазами ответила мне, что поняла.
Мариэтта всхлипывает, уткнувшись маме в колени. Я стараюсь вытолкнуть из горла слова. Мама даже пытается мне улыбнуться, подбодрить, но ничего у нее не получается.
— Он? Он? — Больше я ничего из себя не выжал.
Мама кивнула, и вдруг — я уже не стою на ногах.
Не знаю, сколько прошло времени и почему я лежу скорчившись, лицом вниз, на кафельном полу у окна. Мама рядом, гладит меня по спине. Это длилось какое-то время, пока ноги не устали бить об пол и пока та часть меня, которая пыталась заставить остального меня умереть, наконец не сдалась.
— Как? — спросил я маму, не поднимая лица. — Как это случилось? Как он…
Я плачу, но и слезы как будто не мои, и лицо, и голова, и тело — все перестало быть моим. Мама не отвечает, и я снова колочу ногами пол.
Прошло еще сколько-то времени. Мама сидит на хлипком деревянном стуле посреди кухни. Ноздри ее раздуваются. А губы она изо всех сил сжимает.
— В справке сказано: уремия.
— Уремия? — переспрашивает Мариэтта. Она сидит на полу, недалеко от меня, прислонившись спиной к буфету и зажав голову между колен. Все лицо у нее мокрое и блестит.
— Это когда почки отказывают, — тихо говорит госпожа Кинская.
— У папы болели почки? — спрашиваю я и пытаюсь сесть.
— Нет, — отвечает мама. — Не болели.
19 декабря 1941 года
Мама держит меня за руку слишком крепко, больно даже, но я не жалуюсь. Другой рукой она держит Мариэтту — интересно, с такой же силой? Я хотя бы получаю иногда передышку: почти каждую минуту мама отпускает мою руку, чтобы вытереть слезы. Я все жду, когда и у меня они снова потекут, но с тех пор, как я узнал про папу, слезы больше не возвращались. В трамвае кроме нас никого — только мы трое и с нами двое дядьев и тетя. Мы далеко отъехали от гетто. Мне хочется спросить, где это Ольшанское кладбище, но я понимаю, что сейчас лучше помолчать.
Трамвай остановился.
— Выходим, — сказала мама.
Мы вышли, все вместе. Холодно, мы сбиваемся в кучку. Мимо проезжают машины, проходят люди. Кое-кто смотрит на наши звезды, но вроде бы им все равно. По другую сторону улицы ворота с надписью большими буквами: «ОЛЬШАНСКОЕ КЛАДБИЩЕ».
Мы переходим улицу и входим в ворота. Это кладбище гораздо просторнее тесного еврейского у Староновой синагоги, где евреев хоронили столетиями. В итоге там стало так тесно, что пришлось рыть одни могилы поверх других. А это кладбище тянется так далеко — края не видно.
Не знаю, кто первый начал, — но мама и Мариэтта уже обе громко рыдают. Мариэтта прижимается лицом к маминой груди. Мой дядя Арношт подходит и кладет руки мне на плечи. На миг я возненавидел его: зачем папа умер, а не он? Но, когда дядя притянул меня к себе, я словно упал на него, закрыл глаза, и все вокруг поплыло, а дядя гладил меня по спине, приговаривая: «Тише, тише».
А потом мы пошли дальше.
Шли и шли, кажется, вечность. Свернули с главной мощеной дорожки на узкую тропу. Тут, наверное, миллион человек похоронены. И все могилы разные. Большие и маленькие, у одних надгробья — просто широкий и плоский камень, у других — статуи ангелов или Иисуса. Попадались даже такие маленькие… не знаю, как они называются, похожи на маленькие дома. И повсюду голые, готовые к зиме деревья.
Будь папа с нами, он бы столько всего порассказал нам об этом месте.
Лицо окаменело. Или замерзло. Все молчат. Впереди показались двое мужчин с тележкой. Один — равви Ландау. Из тележки торчит, не уместился, длинный деревянный ящик.
Папа.
Дядя Арношт подошел к ящику, протянул руку.
— Не надо, — сказал кто-то из папиных родичей. Дядя Арношт только повернул к нему голову, но ничего не ответил. — Велели не открывать…
Дядя Арношт обеими руками ухватился за край деревянной крышки и приподнял ее. Глаза его тут же словно сами собой зажмурились, он выронил крышку, раздался стук дерева о дерево. Дядя еще сильнее зажмурился, низко наклонил голову. Потом отошел в сторону, спиной к нам. Минуту спустя он обернулся, утирая губы платком, и пробормотал себе под ноги, ни к кому не обращаясь:
— Не смотрите. Никто.
Мы стоим кружком вокруг глубокой ямы, равви Ландау держит в руке маленькую старую книгу, бормочет на иврите. Рядом с ним из высокого земляного холма торчит лопата.
Мы евреи. Папу убили за то, что он еврей, а теперь мы зароем его в землю так, как полагается хоронить еврея. Бессмыслица какая-то.
Живот болит. Всю ночь болел. То ли от печенья, то ли от горя.
Равви Ландау добрался до кадиша, и все присоединились к нему. Эту молитву читают каждую неделю, так что мы все ее знаем. Папа всегда произносил каждое слово так ясно, когда я стоял рядом с ним в синагоге. Нацисты закрыли ее примерно в то же время, когда забрали папу.
Но это не важно, я бы все равно туда больше не пошел. Никогда не пойду. Ни за что.
Папа учил меня: это молитва за умерших. Но в ней говорится только о Боге. Тоже непонятно, тоже бессмыслица.
Равви Ландау, дядя Арношт и еще двое папиных родственников опускают деревянный гроб в землю.
Они говорят, там внутри папа, но, может, они ошибаются. Может, нацисты велели дяде Арношту подыграть, вот он и запретил нам заглядывать внутрь. Правда, лицо у него сделалось совсем больное, такое не сыграешь. Но кто знает, может, это не папа. Кто-то другой. Дядя Арношт увидел какого-то другого покойника, тоже знакомого. Или там вообще никого нет. Насыпали в гроб камней — а папу вовсе не увозили из Панкраца в другую тюрьму где-то в Терезине. В Малую крепость. Не увозили и не убивали. Наверное, он ждет нас дома, а нацисты прикидываются, и все это, все, что случилось за последние два года, — лишь розыгрыш. Это чтобы чему-то меня научить.
Но мама не стала бы так плакать ради розыгрыша. Не смогла бы. И никто бы не стал ради розыгрыша рвать на себе одежду, тем более сейчас, когда ее и без того не хватает. И равви Ландау не стал бы подыгрывать, надрезать одежду на нас — так положено, если ты еврей и у тебя умер кто-то из близких. И уж точно мы не стали бы выезжать из гетто, покупать гроб, платить за то, чтобы на кладбище вырыли эту яму, — у нас и денег-то нет — ради какого-то ужасного розыгрыша, который если чему и научит, то лишь тому, что все может стать еще хуже — гораздо хуже, даже когда ты думаешь, что хуже никак невозможно.
Все по очереди берут лопату и бросают землю в могилу. На папу в деревянном ящике.
Моя очередь. Я упираюсь. Если я брошу туда землю — значит, это не розыгрыш, значит, папа не вернется. И еще это значит, что я по-прежнему считаю нужным исполнять еврейские обычаи, хотя нас убивают именно за то, что мы евреи. И еще это значит, что скоро мы засыплем эту яму и вернемся на трамвайную остановку, войдем в последний вагон, поедем в гетто, а там сядем в круг, будем есть хлеб, который стоит вдесятеро дороже прежнего, и пытаться вспомнить вкус мяса, и ждать повестки, нашей очереди на транспорт, а потом транспорт отвезет нас в какое-то другое место, лучше или хуже этого или — вот что страшнее всего — точно такое же, как это.
Я беру лопату, втыкаю ее в земляной холм. Вытаскиваю и опять втыкаю. Снова и снова, быстрее и быстрее. Я уже ничего не различаю перед глазами, только чувствую, как ходит вверх-вниз нижняя губа и что-то вытекает у меня из носа. Я со всей силы вонзаю лопату в землю — и вот я сам уже лежу на этой куче земли. Мариэтта окликает меня по имени, но я не знаю, чего она хочет, и мне все равно. Земля холодная и твердая, а папа так и не сходил со мной еще раз в замок. И мы с ним не побывали в Штеховице и не поднялись на Ловош. Он был самый хороший на свете, и он мог сделать так, чтобы все стало хорошо, и нельзя же вот так засыпать человека землей, нельзя делать с ним такое, что на него и в гробу смотреть запрещают.
Меня хватают за руки, за плечи, за ноги, я извиваюсь, пытаясь вырваться. Мариэтта снова зовет меня по имени, теперь совсем над ухом. Я дергаюсь, верчусь проворно, чтобы никто не мог меня удержать, чтобы перестали закидывать папу землей. Какие-то звуки вылетают у меня изо рта, даже не слова — может быть, они всех отпугнут.
Это помогает, но ненадолго. Две сильные руки обхватили меня, прижали, сдавили так сильно, что я перестал орать. Держали и сжимали, пока я не сдался.
Тогда одна рука отпустила меня и утерла мое лицо холодным влажным платком. Платок пах мамой.
— Пора домой, Миша, — сказала мне мама в самое ухо.
— Домой? — переспросил я так, словно ужасный розыгрыш все еще длился.
Она запрокинула голову и несколько раз кивнула. Откуда-то у нее берутся еще слезы, она их не вытирает.
— Знаю, — сказала мама. — Знаю, знаю. — Взяла меня за руку. — Пойдем, Миша, надо идти.
И мы ушли и оставили папу в этом хлипком ящике — только и защиты от твердой холодной земли.
23 сентября 1942 года
Криштоф Крал, так меня зовут, если вдруг спросят. Я живу на улице Альбертов. Мой папа, Доминик Крал, работает в театре. Актер. Вы никогда о таком не слышали? Странно. А я жду его здесь после школы. Если репетиция затягивается, он велит мне сходить пока в кино.
Я иду сейчас в кино.
Поэтому я не ношу звезду. Потому что я христианин, разумеется. Уж никак не еврей. С чего вы взяли, что я еврей? Меня зовут Криштоф. Разве еврей назовет своего сына Криштофом? И Доминик Крал — опять же не еврей.
Да, он тощий. Как и я. Знаю-знаю, но мы такие от природы.
Я еще раз проверил куртку на груди. Нет, никаких следов нитки. Совершенно невозможно разглядеть, что тут что-то было. Я боялся, останется след, вокруг материя больше выгорела или еще что-то. Но повезло, никаких следов. На всякий случай я еще это место послюнил. Сам не верю, что затеял все это.
Криштоф Крал. Улица Альбертов.
Утром я нашел на лестнице десять крон и сразу сообразил: если продать еще один ремень, я смогу сходить в кино. А потом я зашел в какой-то подъезд и там содрал с себя эту дурацкую штуковину. Никак не мог решить: выбросить ее или спрятать в карман? Потому что, если спрятать и меня остановят наци, я скажу им: да вот же она. С меня ее какие-то мальчишки сорвали. Вот видите, край надорван? Они изо всей силы дернули. Я спешу домой, чтобы поскорее пришить ее на место, честное слово.
Но если я суну ее в карман, она может случайно выпасть. В самый неподходящий момент. Например, когда я буду покупать билет. Что тогда?
И я взял и бросил ее в мусор. Нет, не бросил. Закопал. Я зарыл ее в мусоре, а то вдруг кто-то пройдет сразу после меня. Увидит звезду, а потом меня. И поинтересуется, что да как.
Вообще зря я это затеял. Вернуться бы, пока не поздно.
Надо же. На Народном проспекте — обычный день. Трамваи, автомобили. Люди сидят в кафе. И не догадаешься, что гетто — а оно ведь неподалеку, — что густонаселенное гетто уже вовсе не так густо населено. Теперь, наверное, в Терезине больше евреев, чем в Праге. А может, и про Терезин тоже врут — может, нас отправляют в какое-то другое место.
Нам, то есть нашей семье, повестка пока не приходила. Мама считает, это к лучшему. Я не уверен: разве где-то может быть хуже, чем здесь? Что может быть хуже этих каждый день выдумываемых правил? Нельзя пользоваться телефоном-автоматом, нельзя ходить в замок, нельзя покупать фрукты, нельзя покупать шляпы, нельзя покупать газеты, нельзя держать домашних животных, и деньги из банка получить нельзя — если бы они у нас еще оставались.
Те двое, которые спрыгнули с балкона, — они знали, как это будет?
Кое-что теперь знаю и я: знаю, что не могу больше все это терпеть. Без настоящей школы, без парков, без денег, без нормальной еды, без всего. Без папы.
«Квартира Олега». Заманчивая афиша. Какие у этого Олега смешные очки! Значит, и кино будет смешное. Интересно, про что? Вот сейчас и выясним.
Главное не говорить, как евреи. Что бы это ни значило. А кассирша ведь не может знать, что ты еврей. Прикинься, будто все нормально, для тебя нет ничего особенного в том, чтобы сходить сегодня в кино.
— Один билет, пожалуйста, — попросил я, протягивая двадцать крон маленькой женщине в кассе.
Отлично, она даже не глянула на меня. Косится все время в разложенную перед ней газету. Взяла мои деньги и вытолкнула в окошечко билет.
— Начало через пять минут.
— Хорошо, спасибо.
Здорово, здорово! У меня все получилось.
Жаль только, денег больше нет. Чего бы я не отдал за пакетик попкорна, за какую-нибудь конфету. Даже за горсточку черной лакрицы.
Где мне сесть? В прошлой жизни я бы устроился под самым экраном, но там сядут другие дети, дети любят поболтать, они заговорят со мной и быстро догадаются. Так или иначе догадаются. И тогда…
Значит, надо сесть сзади. Но разве нормальный мальчик сядет в кинотеатре в задний ряд? Только если он прячется, сразу понятно. Кто-нибудь меня вычислит. И тогда…
Ладно, ладно, просто возьму и сяду в средний ряд. Сбоку или в центре? Можно и сбоку, Криштоф, хватит метаться. Многие люди предпочитают сидеть возле прохода. Взрослые, дети, какая разница. Садись, и все.
Хоть бы уже началось. Когда выключат свет, я буду в безопасности. На меня никто не будет смотреть, я перестану потеть так сильно. Когда гаснет свет и начинается кино, ты вроде как перестаешь существовать. И тебя уже никто не потревожит.
А вдруг кто-то опоздает и захочет сесть в мой ряд? Начнет протискиваться мимо меня. Вдруг это будет кто-то, кого я знаю, доктор Амброж, бывший наш зубной врач. Или нет: вдруг это будет Лечи? Она и в темноте меня узнает, это уж точно. Будет протискиваться мимо, узнает меня, остановится, заплачет, захочет обнять.
Значит, попросишь ее никому не говорить. Она, конечно, пообещает. Но потом придется сказать ей про папу.
И это будет ужасно, чуть ли не хуже, чем попасться. Нет, не хуже. Попасться из-за того, что пошел в какое-то дурацкое кино…
Хорошо, не садись у прохода. Пересядь. Шесть кресел от прохода — этого ведь достаточно.
Ну наконец-то. Я уж думал, никогда не начнется.
Фу, дурацкая немецкая хроника. Никуда от немцев не денешься. Что-то про Сталинград, где это вообще? Кому до него дело? Ура-ура, вы можете завоевать любой город, какой захотите? Ура-ура, у вас полно танков, пулеметов, гранат? Но вам же только и надо превратить очередной город в руины — чего радоваться, если на этот раз вы разрушили Сталинград?
Прагу они хотя бы не бомбили. Почему Прагу не бомбили? Обошлось без этого. Но всеми остальными способами они ее разрушали.
Надо ли хлопать? Вдруг где-то в зале притаился немецкий шпион? Одет как обычный деловой человек. Может, они подсылают в каждый кинотеатр шпиона — следить, кто хлопает, а кто нет?
Молодой человек, нам с вами надо поговорить. Мы заметили, что вы не аплодировали после хроники о нашей наступательной операции под Сталинградом. Вы — враг Рейха?
Так, если вокруг начнут хлопать, похлопай и ты. Не переусердствуй. Держись естественно.
Криштоф Крал? Улица Альбертов? Хм-м-м. У нас не зарегистрировано семейство Крал на улице Альбертов.
Отлично. Хроника закончилась, никто не хлопает. Разумеется, не хлопают. С какой стати люди будут аплодировать какой-то дурацкой хронике?
Началось. Хоть бы кино было смешное. Правда, у меня что-то настроение пропало смеяться.
Ага, смешное. Олег ходит как-то по-дурацки — штаны у него, что ли, сползают? И «р» не выговаривает. Совсем. Он ужасно нервничает, потому что никак не может найти себе квартиру. И все время поправляет очки на носу.
Как же он потеет. Притворяется, будто все в порядке, и потеет.
Собственный смех кажется жутким.
Ш-ш, Миша, остановись. Ты слишком громко смеешься. Кино, конечно, смешное, но не настолько же.
Ладно, хотя бы дышать не забывай.
И не забывай, что ты Криштоф. Если вдруг кто-нибудь спросит.
Миша? Какой Миша? Я Криштоф.
С чего вдруг кто-то спросит?
Ш-ш. Просто смотри кино.
Да прекрати же смеяться, Миша!
То есть Криштоф, прекрати.
Прекрати!
Не могу.
Дыши, глубже дыши.
Не помогает.
И люди уже смотрят на тебя. Сейчас все поймут. Никто не поверит в твою дурацкую выдумку про Криштофа. Ты вовсе не похож на Криштофа.
Почему ты продолжаешь смеяться? Та сцена закончилась, а эта уже вовсе не такая забавная. Хватит смеяться!
Прекрати!
Ой!
Криштоф, ты зачем меня ущипнул?
Потому что ты смеешься и никак не хочешь заткнуться.
Не надо было так сильно щипать. Больно же!
Хватит ныть! Хочешь попасться? Хочешь попасться, я тебя спрашиваю? Посмейся еще вот так, и все поймут. Эти наци, они быстро соображают. Возможно, они… они добивались, чтобы папа рассказал им все про тебя. И он… наверное, сказал им — он не хотел, он держался несколько дней, но потом сказал, как ты любишь кино. У них тут, должно быть, шпион сидит. Прямо за твоей спиной.
Что ты несешь? Нет никакого шпиона.
Да? Ты уверен, что нет? Откуда тебе знать, на что они способны, почему они так делают? Уверен ты можешь быть только в одном. Я тебе скажу, в чем: когда они тебя схватят, а они тебя точно схватят, ты будешь мечтать о том, чтобы тебя всего лишь ущипнули покрепче. Самовольно вышел из гетто. Снял звезду. Какая разница, что ненадолго, только посмотреть кино? Правило есть правило. Закон есть закон. Они убили папу, никто из вас так и не понял за что. Он же ничего плохого не сделал. А ты вздумал с ними шутки шутить? На дневной сеанс сходить? Совсем идиот или прикидываешься?
Заткнись.
Взвыл из-за щипка? Да ты что? А если они тебя вот так, вот так…
Ой!
Когда ухватят тебя за палец и потянут его назад, докуда идет, а потом еще чуть-чуть…
Прекрати!
Или велят самому высунуть язык и прикусить его посильнее.
Ой!
Прикусить изо всех сил, так сильно, что кончик чуть вовсе не отвалится. Попробуй тогда назваться Криштофом. Да и смысла нет: что бы ты ни делал, они тебе не спустят. Они никому ничего не спускают. Одна маленькая ошибка — и этого достаточно, теперь ты в их руках, навсегда. Пока им не надоест. Пока не надоест задавать тебе вопросы, на которые ты не знаешь ответа, не надоест причинять тебе боль. А когда надоест… ну, ты же сам знаешь, что тогда будет. Знаешь или нет?
Оставь меня в покое.
Второго Грюнбаума схоронят за год. Вот что будет. Если не перестанешь трястись, шпион, который сидит у тебя за спиной, даже не станет дожидаться конца фильма.
Заткнись.
Перестань трястись, тогда заткнусь.
Не получается.
Перестань!
Не могу!
Перестань трястись! Перестань трястись, Миша, или ты покойник.
Не могу! Стараюсь изо всех сил, но я..
Поздно, ты уже…
Как я оказался на улице? Как вышел из кинотеатра?
Воздуха не хватает.
И пот ручьями.
И на куртке нет звезды.
Что ты здесь делаешь — за пределами гетто, без звезды? С ума сошел? Кто, какой идиот сдирает с себя звезду и выходит из гетто, чтобы посмотреть кино?
Криштоф Крал, вот кто. Дурак набитый.
Ох, мама рассердится, если узнает. Больше тебя из дома не выпустит.
Шагай. Просто передвигай ноги. Сделай глубокий вдох, повернись и ступай в гетто. И сочини историю заранее, мама ведь спросит, где ты был. И больше никаких фильмов. Забудь про Криштофа. Ты — Миша Грюнбаум, ты живешь на Козьей улице в еврейском гетто, потому что ты еврей, и у тебя должна быть звезда.
Какой же ты дурак.
Это ведь не кино, Миша. Это жизнь.
К сожалению.
17 ноября 1942 года
— Миша, ложись, пожалуйста, спать, — просит мама.
— Надолго?
— Что — надолго? — переспрашивает она, замученная, сбитая с толку.
— Ты надолго уходишь?
— Спать ложись, — повторяет она и подхватывает с полу чемодан. — Я скоро вернусь.
Снова за ней закрывается дверь. Хорошо бы в предпоследний раз, потому что последний — это когда она вернется. Мама обещала, что больше уходить не будет.
И наверное, она сдержит слово, потому что уносить из дома уже нечего. Я иду в спальню с закрытыми глазами — споткнуться не обо что, на полу нет ничего, кроме наших сумок в одном углу.
Пытаюсь устроиться поудобнее рядом с Мариэттой на узком матрасе. Вчера мама унесла мой матрас и матрас Мариэтты. Позавчера нам пришли розовые повестки. Уже не в первый раз. В первый раз их прислали месяц назад, но мама сумела как-то нас отбить — наверное, благодаря тому, что папу уважали в еврейской общине: ведь комитет, который решает, кому когда отправляться, состоит из самих же евреев. Но на этот раз она ничего не смогла сделать: рано или поздно настает твой черед.
Завтра мы отправляемся в Терезин.
Мама этому, похоже, совсем не рада, но по нынешним временам я не вижу причины для огорчения. У нас тут почти ничего не осталось, и каждый день появляются новые правила. Может, там будет не лучше, но я бы хотел проверить.
Маргарита, Мариэтта и Михаэль Грюнбаум. Вызываются 18 ноября 1942 года к 8:00 в Выставочный зал в Голешовице с целью депортации в Терезиенштадт.
Терезиенштадт. Так наци называют Терезин.
Уже месяц или два я наблюдаю, как из нашей квартиры постепенно исчезают вещи, хотя их и так было мало. Дорогие столовые приборы. Ковер, который стоял в кладовке свернутый в рулон с тех пор, как мы сюда переехали, потому что не помещался ни в одну комнату. Картины в рамах уже не висят на стене. И тут пришла повестка. Мама бегала как заведенная, запаковала практически все, что оставалось, — простыни, выходную обувь, книги, сервиз.
Проку от сервиза, правда, никакого, есть-то почти нечего. Уже много недель я не пробовал даже яйца. И не помню, когда мне в последний раз доставался кусок мяса такого размера, чтобы его нужно было жевать.
Но мама уже больше суток не останавливается ни на минуту. Выбегает из дома с двумя набитыми чемоданами и пару часов спустя возвращается с пустыми.
Только один раз днем она вернулась не с пустыми чемоданами.
— Куда ты все это относишь? — спросил я, когда мама упала на стул и отпила глоток воды.
Она назвала имя одного своего друга-нееврея — я его, кажется, не знал. Наверное, какой-нибудь сосед из Голешовице. Она назвала мне это имя, потом открыла чемодан и вытащила два огромных вещмешка. Велела мне сложить в мешок все, что я не собираюсь надевать сегодня или завтра. И Мариэтта чтобы тоже сложила свои вещи. Потому что разрешается брать только сто фунтов[5] веса на человека.
Но мы берем намного меньше: как двенадцатилетний ребенок потащит такой груз?
Я напряженно вслушивался, ожидая маминых шагов, хотя и знал, что она еще не скоро вернется.
Хоть бы поторопилась. Выходит после комендантского часа, чтобы спасти дурацкое пуховое одеяло.
Я вслушивался, кажется, несколько часов, но почти ничего не слышал. Время от времени в доме что-то скрипело, но больше никаких звуков. И это понятно: когда мы только сюда переехали, дом был набит битком, а теперь он почти пуст. Все наши друзья один за другим исчезли. Мы, должно быть, отправляемся в Терезин последними.
Наконец дверь открылась и послышались мамины шаги. В тот момент, когда она вошла в комнату, я постарался теснее прижаться к Мариэтте. Мама приподняла тонкое одеяло и легла рядом. От нее повеяло сразу и холодом, и теплом.
Я чуть не сказал маме, что ее не было слишком долго. Но промолчал и притворился, будто сплю. Зачем ей беспокоиться еще и о том, что завтра я весь день буду квелым?
18 ноября 1942 года
Мы выходим из трамвая на остановке «Ярмарочный дворец». Даже не верится: мы снова в Голешовице. Выходим мы трое и с нами еще человек двадцать евреев. Если евреи осмелились покинуть гетто, да еще с большими сумками и чемоданами, — значит, все они тоже получили повестки. Ступив на тротуар, я вижу впереди длинную вереницу людей. Все тащат вещи, как и мы.
Мариэтта идет впереди, мама сзади, я между ними. У них обеих большие чемоданы. У меня один мешок за спиной и другой, намного тяжелее, в руках. Я перекладываю его из руки в руку, когда мы останавливаемся. Брезентовая ручка впивается в ладонь, но ничего, можно терпеть. Волосы Мариэтты мотаются из стороны в сторону при каждом шаге, я стараюсь следить за ними и больше ни о чем не думать.
Не могу точно сказать, насколько близко мы сейчас к прежней нашей квартире, но чувствую — совсем недалеко. Мимо идут на работу люди с портфелями, трамваи кружат по улицам, дети спешат в школу с ранцами за спиной. Конечно, их ранцы не набиты доверху, как мой мешок, ведь у этих ребят есть дом, где можно держать то, что тебе не нужно прямо сейчас. А все мое имущество до последней мелочи уместилось в двух мешках.
Мы попали в самый что ни на есть обычный район Голешовице. Вернее, это был обычный район, пока не появилась наша процессия. Потому что, как только люди нас замечают, они перестают делать то, что делали, — вылезают ли они из машины, едут на велосипеде или выходят из магазина, — и таращатся. Несколько сотен усталых голодных евреев еле ползут по тротуару. Кто-то от нас отворачивается, кто-то проводит рукой по лицу, словно не веря своим глазам, кто-то, может быть, плачет. Какие-то мальчишки, небось приятели тех гадов, что привязали меня к дереву, тычут пальцами и смеются.
Мы дошли до большого перекрестка. На указателях написано «Велетржни» и «Бельского». Я так и знал. Всего пара кварталов до нашего старого дома. Если сейчас повернуть направо, за пять минут дойдем, даже быстрее. Но мы не поворачиваем. Шагаем прямо вперед.
Вот ресторан «Бабушка». Я заглядываю в окно, вижу высокие стулья. Чуть позже, когда наступит время обеда, счастливчики соберутся тут и будут лопать вкуснейшие франкфуртеры, как укусишь — жир потечет на мягкую булочку. Вот булочная на Бельского, где мама когда-то покупала дивный свежий-пресвежий ржаной хлеб с тмином. Лучший хлеб в мире. Все бы сейчас отдал хоть за кусочек. А вот и ателье, где папа шил костюмы, и квартира Мартина, и аптека, и тот странный дом с ярко-красной дверью.
Мы почти дошли до Шимачковой, и тут я заметил кое-кого на другой стороне Бельского, на крыльце под навесом. Кого-то знакомого. Такого знакомого, что на миг я утратил способность соображать. Прежде чем мозг подсказал мне имя, я успел разглядеть все черты, которые так хорошо знал. Гладкие волосы, вытянутое лицо, тонкие пальцы. Сумочка, расшитая бисером, коричневый жакет с розовыми цветочками на воротнике.
Лечи.
Я увидел ее прежде, чем она узнала нас троих: замерев, она смотрит на нашу печальную процессию, рот ее сжат и издалека похож на красную точку. Я похлопал Мариэтту по плечу:
— Смотри! Вон там — Лечи. Смотри же!
Она заметила нас, широко раскрыла глаза. Я помахал ей слегка — рукой, в которой тащил мешок. И на миг почувствовал себя почти счастливым, словно Лечи сейчас перейдет улицу, принесет мне тарелку печенья, спросит, что проходили в школе, а то и вытрет мой заляпанный подбородок уголком фартука. Но тут Лечи заплакала, не тихонько, а сразу со всей мочи, вот честное слово: только что ни слезинки — и вмиг все лицо намокло, тушь с ресниц потекла по щекам.
— Не останавливайся, Миша, — напомнила мама, и я снова зашагал, повторяя про себя: только не оглядывайся.
И вот впереди вырос массивный Ярмарочный дворец.
Выставочный зал — где-то внутри него.
— Каждый, кто будет уличен в утаивании ценностей, — громко произносит плечистый эсэсовец, стоящий в начале ряда столов, — денег, ювелирных изделий и прочего, — будет расстрелян.
Его длинное худое лицо произносит эти слова так, словно он всего лишь конферансье и объявляет следующий номер. Выставочный зал наполнен шумом, который волей-неволей производят несколько сотен человек, но всякий раз, когда эсэсовец это повторяет — примерно каждые десять минут, — все умолкают. Еще секунду или две в зале слышно только эхо его голоса, потом опять поднимается гул.
— Мама! — шепчу я после третьего предупреждения и притягиваю мамино ухо к своим губам. — Ты только ничего не прячь, пожалуйста!
Не глядя на меня, мама отвечает:
— Нечего прятать, Миша, ничего не осталось.
— Точно? — спрашиваю я.
Она ничего не сказала, только поцеловала меня в макушку.
Я зачем-то глубоко вдохнул, и в нос мне ударил жуткий запах. Откуда эта вонь? Мне вспомнилось, как однажды мы с папой отправились в поход и, когда доехали до самой конечной остановки, мне понадобилось пописать. Папа советовал: «Миша, потерпи еще пять минут, до леса». Но я уже не мог терпеть и побежал в туалет. В холодном грязном помещении мерцала тусклая лампочка и воняло так, будто там никогда не убирали.
Вот на что был похож доплывший до меня запах, только намного, намного хуже.
Перед нами в очереди примерно двадцать человек. То есть именно в этой очереди. Потому что после того, как дойдешь до одного стола и там с тобой разберутся, нужно перейти к другому столу. Берешь свое имущество и тащишь в конец следующей очереди. Я устал, я голоден, я истомился от скуки. Зачем нас ко всему еще и заставляют бесконечно стоять в очереди? Раздали бы номера и позволили бы присесть, пока до твоего номера дело дойдет. Мы могли бы почитать, поиграть в карты, отдохнуть. Но нет, обязательно заставлять нас ждать стоя.
Наконец мы добрались до начала очереди. За столом сидит еврей, очки сдвинул на кончик носа. Мама вручила ему наши розовые повестки, он прочел их, оглядел нас троих сквозь очки, погрыз ноготь на большом пальце и начал копаться в огромной стопке бумаг. Повозился какое-то время, что-то в них вычеркивая. Потом с другого конца стола взял три маленьких прямоугольника белой бумаги. Сверился с повестками, которые ему отдала мама, и написал наши имена, по одному на каждом прямоугольнике:
977 Маргарита Грюнбаум
978 Михаэль Грюнбаум
979 Мариэтта Грюнбаум
Очкарик взял печать, ткнул ею в подушечку с чернилами и торопливо проставил на каждом прямоугольнике, прямо над именами, букву W. Передал прямоугольники маме.
— Спасибо, — поблагодарил я.
Он не ответил, снова впился зубами в большой палец. Ноготь уже содран, кожа ярко-розовая, вся изгрызена.
— А для чего эта клеточка «транспорт»? — спросила Мариэтта.
— Для номера поезда, которым мы поедем, — ответила мама. — Ее не заполняют, потому что мы все едем одним транспортом, Сс.
— Сс? — переспросил я. — Что за Сс?
— В прошлом году они начали с А, — пояснила мама. — А когда дошли до Z, начали заново, теперь с Аа.
Я быстро подсчитал:
— Значит, наш транспорт — двадцать девятый?
— Каждый, кто будет уличен в утаивании ценностей, — в очередной раз повторяет эсэсовец, — денег, ювелирных изделий и прочего, — будет расстрелян.
За следующим столом другой мужчина с желтой звездой на груди требует нашу книжечку с талонами на паек. Мама отдает ее. Этот мужчина, с кудрявыми волосами и большой лысиной на макушке, быстро пролистывает книжечку и бросает ее в картонную коробку у своих ног. А ведь там еще половина купонов не использована.
— Что же мы теперь будем есть? — громким шепотом спрашивает Мариэтта маму.
— Там, куда вы едете, они вам не понадобятся, — отвечает еврей так же бесстрастно, как оглашает свое напоминание эсэсовец. — Следующий!
На полпути к столу, где все сдают ключи от своих квартир, я предупреждаю маму:
— Мне нужно в туалет.
Мама окидывает внимательным взглядом все помещение.
— Можешь подождать? — спрашивает она.
— Долго?
Мама прикидывает длину нашей очереди — и еще две очереди тянутся к следующим двум столам.
— Мариэтта, своди Мишу в туалет, — говорит она.
— Мне пока не надо, — возражает Мариэтта.
— Я тебя прошу, — говорит мама.
— А как же наши вещи?
— Я присмотрю. Сходи с ним, пожалуйста.
— Я даже не знаю, где здесь туалет.
— Спросишь кого-нибудь. — Мама стряхивает какую-то соринку с плеча Мариэтты.
Наконец мы находим табличку «МУЖСКАЯ УБОРНАЯ».
Вонь тут намного, намного сильнее.
— Давай по-быстрому, — командует Мариэтта, зажимая нос.
Я иду по узкому коридору, вонь с каждым шагом нарастает. После поворота коридор распахнулся в квадратное помещение размером примерно в половину класса, где я когда-то учился. От вони у меня что-то подкатило к горлу, да там и застряло. У одной стены ряд металлических ведер. Вокруг каждого голубая лужица.
Седой мужчина раскорячился над одним из ведер, самым дальним от входа, спиной ко мне, штаны спущены ниже колен, ноги бледные.
На обратном пути Мариэтта встретила в зале старую подружку. Они обнялись и давай болтать, словно в школе на переменке. Я остановился в нескольких шагах от них, дивясь, как в Выставочный зал все прибывает и прибывает народ. Очередь к первому столу уже человек сто.
Отметившись у последнего стола, мы взяли свои вещи и отправились в другую часть здания, где на полу рядами разложено много узких матрасов. Пришедшие первыми уже захватили места у дальней стены, а проходы между матрасами завалили своими вещами.
Мы дошли до самых дальних из незанятых матрасов и опустили сумки на пол.
— И что теперь? — спросила Мариэтта.
— Теперь будем ждать, — ответила мама.
— Долго?
— Не знаю. — Мама расстегнула жакет, хотя в зале было не очень-то жарко. — День или два. Может, три.
Я ничего не ответил, просто хлопнулся на свой матрас и чуть не расшибся: оказалось, что матрас — всего лишь длинный узкий мешок и чуть-чуть соломы внутри.
На мамин матрас, как выяснилось, кто-то недавно помочился. Мы собрали вещи и хотели куда-нибудь перейти, но чешский полицейский, дежуривший в комнате, сказал, что менять место строго запрещено.
Часа через два нас позвали обедать. Мы встали в очередь и показали свои картонки раздатчику, который сверил номера с длинным списком и выдал каждому оловянную миску.
Я попытался считать, пока мы ждали. Досчитал до пятисот, и тут другой раздатчик шлепнул в мою миску полкартофелины и полил какой-то темной жидкостью. Видимо, это суп.
Заняться тут нечем. Мариэтта после обеда слиняла, отправилась искать свою подружку. Я видел двух мальчиков моего возраста, но я с ними не знаком. Да и играть негде, так что я лезу в сумку и достаю единственную книгу, которую взял с собой: «Команда Клапзубовых». Лучшая книга на свете, потому что семья Клапзубовых — самая лучшая, хотя они и выдуманы. Папа и одиннадцать сыновей. Ровно одиннадцать, футбольная команда. Каждый из братьев — отличный игрок, причем у всех разные позиции, есть и нападающие, и защитники. Сначала не все ладилось — ни у кого не получалось стоять на воротах. Но потом выяснилось, что самый младший, Ондржей, — прирожденный вратарь. Я эту книгу раз десять перечитывал, не приедается. Так что теперь я открыл ее на той странице, где Клапзубовы принимают вызов самого знаменитого футбольного клуба Праги, который непременно хочет их победить, потому что старший брат, Лукаш, лучший игрок во всей команде, отказался подписывать контракт с этим клубом. Разумеется, Лукаш забил победный гол: перебросил мяч в падении через себя — его коронный удар.
Я как раз дошел до того места, где Лукаш взлетает в воздух спиной к воротам, как послышался громкий удар и примерно в десяти матрасах от меня люди повскакивали на ноги. Я отложил книгу и подошел туда. Не сразу разглядел сквозь собравшуюся толпу: какой-то старой женщине стало плохо.
На ужин дали то же, что и на обед, плюс полморковки. А пока дожидался в очереди, я досчитал до 617.
Не помню, как я уснул: до последней минуты думал, что не усну. В огромном зале было темно, однако тишина в нем не наступала никогда. Плакали младенцы, стонали больные, сотни людей вертелись так и сяк на своих тощих соломенных матрасах. В какой-то момент посреди ночи я внезапно проснулся. Повернулся и увидел маму. Она сидела очень прямо, лицо застывшее, глаза широко раскрыты.
19 ноября 1942 года
Делать здесь совершенно нечего. Только стараешься удерживаться и не ходить по-маленькому как можно дольше.
Я досчитал до 429, прежде чем получил завтрак из чего-то непонятного. Оно было почти белое, очень густое, на вкус вроде макарон. Вернувшись на наше место, мама вытащила из сумки буханку хлеба, отломила примерно четверть и разделила между мной и Мариэттой.
Появляются еще и еще люди, но не так много, как вчера.
Новый эсэсовец — ростом пониже вчерашнего — грозит расстрелом всем, кто утаит что-то ценное.
Эсэсовец орет на того очкарика за столом, который вчера до мяса обгрыз свой большой палец. Очкарик что-то отвечает, и наци дает ему подзатыльник. Два подзатыльника. Со всей силы. Час спустя, когда я снова туда посмотрел, за столом сидел уже другой писарь.
Несколько мальчиков собралось в углу зала. Мы играли в «а ну-ка, отними», передавая друг другу скомканный клочок бумаги, пока сидящая по соседству женщина не накричала на нас и не заставила прекратить.
Клапзубовы победили итальянскую сборную в серии пенальти. Ондржей кончиком мизинца отбил удар капитана итальянской сборной. Мяч попал в перекладину ворот, взлетел ввысь, а потом упал прямо Ондржею в руки. Итальянский капитан впервые в жизни был посрамлен.
Обед ничем не отличается от вчерашнего. Только досчитать я успел до 714.
Какая-то женщина окликнула маму по имени. Это жена одного из папиных коллег. Они взялись за руки и больше часа говорили, говорили. А потом обнялись и долго так сидели.
Время от времени мне удается забыть, что тут пахнет мочой. Но в какой-то момент я обязательно вспоминаю.
Старуха, которой вчера стало плохо, сегодня так и не поднялась. Женщина, мамина ровесница, почти не отходит от нее, сидит рядом, утирает ей лоб влажной тряпкой.
После того как я попросил ее примерно в пятидесятый раз, Мариэтта наконец согласилась поиграть со мной в карты. Но она нисколько не старалась, я обыграл ее влегкую, а так неинтересно.
После ужина (морковь и немного какой-то жидкости с крошечными кусочками чего-то — возможно, курятины) я собрался с духом и пошел в туалет. В нескольких шагах от входа я обнаружил на полу молодого человека со странно пухлым лицом. Он сидел скрестив ноги на голом полу — ни матраса, ни сумок рядом. К груди молодого человека был приколот картонный значок с номером 741. Парень то ли пел, то ли стонал, а может, и стонал и пел разом, все время высовывая изо рта слишком толстый язык, раскачиваясь взад-вперед. Проходя мимо, я заметил, что он обмочился. Он тер руками пол рядом с собой, похлопывал ладонями по луже. Потом сунул одну руку в штаны. Не в карман, а сзади, за пояс. Что-то подсказывало мне отвернуться и не смотреть, но я не сумел вовремя. Несколько секунд спустя парень извлек из штанов руку, что-то темно-коричневое прилипло к его пальцам. В следующий миг я увидел, как он это жрет. Мне показалось, мой желудок вот-вот вывернется наизнанку, и я рванул вперед, нарочно поглубже вдыхая в себя туалетную вонь. Но, даже наполнив легкие этим густым мерзотным воздухом, я не смог отвлечься от увиденного. Самое ужасное: как и с теми двумя, спрыгнувшими с балкона, я понимал, что никогда не забуду то, что сейчас увидел.
Обратно к матрасам я плелся медленно, желудок все еще вращался… крутился… переворачивался.
— Я, наверное, спать лягу, — сказал я маме, вернувшись.
— Так рано? — удивилась она.
— Да. Устал.
Она склонилась надо мной и поцеловала, пожелав спокойной ночи, а когда хотела выпрямиться снова, я ухватил ее за плечо.
— Мама!
— Да?
— Помнишь…
— Что?
— Так, ничего.
— Все-таки?
— Когда я был маленьким, ты, бывало…
— Что ты хочешь, Миша?
Я еще ближе притянул маму к себе.
— Что? — повторила она.
— Ты… — прошептал я, — ты гладила мне спину, чтобы я поскорее заснул. А сегодня можешь?
— Конечно, мой хороший. — Мама чуть улыбнулась и прикрыла глаза. — Конечно.
И она стала меня гладить, и, пока я изо всех сил сосредотачивался на маминой руке, скользившей по моей коже, мне удавалось почти полностью отгородиться и от воспоминания о том молодом человеке, и от вони, стонов и препирательств вокруг, и от звука шагов, и от впивающейся в грудь колкой соломы, и от той женщины в десяти матрасах от меня, которая все повторяла: «Мамочка, мамочка, пожалуйста, тебе надо попить. Ну пожалуйста, мамочка!»
20 ноября 1942 года
— Встать! Встать! Всем встать!
Чешские полицейские и несколько эсэсовцев обходили зал и орали, будя всех, хотя за окном было еще черным-черно.
— Который час? — спросила Мариэтта.
— Не знаю, — пробормотала мама. Откуда ей знать, она еще год назад отправила свои часы в Лондон. — Думаю, совсем рано.
Примерно через час, когда все собрали вещи и проглотили отвратительный завтрак, нас построили по номерам в длинную колонну, пять человек в ряд. Непроглядная тьма за окном сменилась серым сумраком. Каждый держал все свои вещи в руках или поставил сумку у ног. Явились немецкие солдаты, десятка два: они стояли по бокам колонны, поблескивая штыками. Впереди, примерно человек за двадцать, я увидел ту старуху. Как-то ей удавалось стоять. Ну, не совсем стоять, но она держалась более-менее прямо, пока дочь ее поддерживала.
Когда колонна построилась, в зал вошел эсэсовец, офицер. Кажется, мы не видели его раньше. Он выглядел старше всех остальных солдат и офицеров. Лицо толстое. Как только он кашлянул, все смолкли.
— Сегодня для вас начинается новая жизнь на новом месте, где вы будете избавлены от притеснений. В Терезиенштадте. — Последнее слово эхом прокатилось вдоль стен. Никто больше не издавал ни звука. — Вы присоединитесь к тысячам своих собратьев по расе, которые живут там в полной безопасности. По прибытии каждому будет назначена работа, и таким образом вы получите возможность трудиться на благо Рейха. Ваша новая жизнь начинается сегодня. Хайль Гитлер!
Даже после того как офицер закончил краткую речь, развернулся на каблуках начищенных сапог и вышел из зала, никто не промолвил ни слова. Наверное, все так же ошеломлены, как и я. Новая жизнь? Место, где нас не будут притеснять? Безопасность?
Можно ли хоть капельку верить этому эсэсовцу?
— Мама, — шепчу я, — как думаешь, он врет?
Кажется, мама кивнула, но я не совсем уверен, потому что колонна уже двинулась вперед.
Не знаю, куда нас гонят, но в таком темпе мы будем идти туда вечность. Каждые десять шагов кто-то останавливается, чтобы половчее перехватить сумки, и тогда идущий сзади врезается в него. Один раз старик споткнулся о чужую сумку. Немецкий солдат подошел к упавшему, схватил за руку, приподнял — а потом снова швырнул наземь и пнул в бок. Старик так и не поднялся.
Та старая женщина с дочерью вышли из колонны. Дочь прислонила мать к стене. К ним подошел солдат, наставил на мать штык. Молодая женщина сложила руки, словно на молитве. Тут мы завернули за угол, и что с ними сталось, я не видел.
Станция Прага-Бубны. Так вот куда нас ведут. По ту сторону Бубенской улицы — простое серое здание вокзала. За ним — вагоны нескольких длинных поездов, которые доставят нас в Терезин.
— С номера девятьсот по номер девятьсот пятьдесят сюда! — орет надсмотрщик-эсэсовец и указывает на вагон. Люди медленно грузятся, упихивая в вагоны самих себя и свой багаж. Шесть или семь составов, наш стоит на втором пути. Кроме поездов и станции особо ничего не увидишь, только несколько холмов и на них совсем немного зданий. Облака рассеялись, небо голубое.
— С номера девятьсот пятьдесят один до тысячи — этот вагон! — командует надсмотрщик и указывает нам дверь.
Через минуту я поднимаюсь по ступенькам и вхожу в поезд. Мешки и сумки удалось засунуть под сиденье, чемоданы оставляем в проходе и все втроем усаживаемся на одну скамью.
В окно я вижу, как приближаются три человека: та старая женщина, ее дочь и еще какой-то еврей. Дочь и мужчина фактически несут старуху, она словно уснула. Они входят в наш вагон, и плач дочери сразу же заглушает все остальные голоса.
Я прислоняюсь к маме. Солнце греет голову. Я закрываю глаза и вижу лица тех мальчишек, что тыкали в меня пальцами и хохотали, их белые зубы скачут вверх-вниз. Вижу Лечи. Вижу молодого человека с пухлым лицом, сидящего в луже мочи, вижу, как отскакивает пуговица и мои штаны падают на землю, вижу ступеньки, ведущие на чердак Голема, и как двое летят с пятого этажа на тротуар, и как папа надевает пиджак и уходит, даже не попрощавшись со мной.
Я так устал, что не в силах притворяться, будто я не самый несчастный мальчик на свете. Мне так грустно, разболелся пустой живот, разболелось даже лицо, словно я плакал неделю напролет, хотя такого не было. Я так устал, я даже не чувствую, как мне грустно, печаль просто лежит у меня в пустом брюхе, словно что-то постороннее, что уже не имеет ко мне отношения.
Но, когда поезд трогается с места, это ощущение исчезает и на его месте возникает что-то другое — незнакомое и давно забытое чувство.
Облегчение.
Прощай, Прага.
Часть II
Терезин
20 ноября 1942 года
— Миша, Миша, вставай, мы приехали, вставай! — Мама легонько трясет меня за плечо.
Я открываю глаза. Вижу перед собой Мариэтту: она просовывает руки в лямки своего вещмешка.
— Где мы?
— Богушовице, — отвечает мама. — Наша станция.
— Богушо… А разве мы не… — бормочу я и тру глаза. — Я думал, мы едем в Терезин.
Но мама вместе с Мариэттой уже стоят перед проходом, по которому все, толпясь, движутся к двери.
Прямо перед нами блеклое здание — то ли желтое, то ли оранжевое, размером с очень большой дом. Путей здесь не так много, как в Праге, за ними почти ничего нет. Только горы где-то вдалеке. И рельсы тянутся-тянутся неизвестно куда. Узкая платформа запружена людьми и сумками. Охранники зло, нетерпеливо выкрикивают какие-то команды. Вслед за мамой и Мариэттой я обхожу здание — там наши сумки складывают на гигантскую тележку. Вереница уже ползет по обочине грязной улицы куда-то прочь от станции.
Когда мы передали свои вещи молодому еврею в шапочке — он кинул их на тележку, — я увидел дочь той старухи. Она сидела под невысоким деревцем метрах в пятнадцати от нас, обхватив руками колени и уронив голову. Я смотрел на нее несколько секунд, но тут кто-то сзади велел мне посторониться, и я обернулся. Двое мужчин несли что-то длинное, завернутое в одеяло. Очень аккуратно они уложили это поперек тележки с заднего ее конца, у подножия горы из наших вещей.
— Пошли, Миша! — позвала Мариэтта. — Надо идти.
И мы влились в толпу. Минут через десять тележка проехала мимо нас. На ухабе задние колеса подскочили, и, когда тележка со стуком опустилась на дорогу, край одеяла откинулся, обнажив две ступни — их пальцы торчали вниз под совершенно разными — разве так бывает? — углами.
Примерно через полчаса мы свернули с дороги на небольшой мост, под мостом в обе стороны тянулось поле, по которому протекал узкий канал. Впереди темнела массивная, высокая — не меньше шести метров — краснокирпичная стена. Посреди стены прорезана высокая арка с воротами, укрепленная серыми цементными блоками. Каким-то образом наверху ухитряется расти трава.
Мы дошли до ворот и попали в длинный, метров тридцать, сводчатый проход. Шаги здесь отдавались странным глуховатым эхом. Почему-то все молчали. В конце прохода — большое желтое здание.
— Это Терезин? — спросил я маму.
Она прикрыла глаза и кивнула.
— Сколько тебе лет?
У еврея, который задал мне этот вопрос, на лице густая щетина. Он сидит на низком стуле за деревянным столом. Столешницу пересекает широкая трещина. Другой мебели, кроме стола и стула, в кабинете нет. Окон тоже нет. Мы свернули сюда прямо из сводчатого прохода, то есть кабинет спрятан в крепостной стене. Сюда все время входят люди, взрослые и дети, и снова выходят. Зачем — понятия не имею.
— Двенадцать, — говорю я.
— Двенадцать? — Он приподнимает кустистую бровь и смотрит на маму.
— Да, — подтверждает мама. — Ему двенадцать. Он родился 23 августа 1930 года.
Мужчина ничего не отвечает, просто открывает блокнот на таблице с какими-то цифрами и буквами — должно быть, условными сокращениями. С минуту изучает таблицу, тыча кончиком карандаша то в одну, то в другую клеточку и все время что-то про себя напевая. Потом качает головой и даже, кажется, посмеивается.
— Павел! — кричит он.
Появляется мальчик, почти на полголовы выше меня.
— Чего? — У него большая щель между передними зубами.
— Отведи этого симпатичного юношу в L417, комната…
— Прошу прощения. — Волнуясь, мама очень быстро качает головой. — Что за L417?
— L, четыре, один, семь, — раздельно повторяет мужчина. — Один из корпусов. Детский дом для мальчиков. Он будет помещен в комнату номер семь. Для мальчиков.
— Детский дом? — Мама так и застывает с открытым ртом.
— Что значит — комната для мальчиков? — спрашиваю я Мариэтту.
— Павел! — Мужчина оборачивается к своему помощнику. — Объясни ему, будь добр.
Павел почесывает руку.
— Ребята здесь живут с ребятами, а не…
— То есть как? — Мама сумела закрыть рот, но верхняя губа ее как-то странно дрожит.
— Я и сам живу в комнате номер семь. — Павел пожимает плечами, будто в этом нет ничего особенного.
— Но он… — пытается возразить мама.
Я тоже хочу что-то сказать, потому что у меня вдруг сильно заболело в груди. Но я ничего не говорю.
— Павел! — Глубоко вздохнув, мужчина утирает лоб тыльной стороной руки. — Как часто ты видишься с отцом?
Павел пожал плечами:
— Не знаю. Часто, почти каждый день. Когда хочу. По-всякому бывает.
— А с мамой? — уточняю я.
— Часто? — переспрашивает мама.
— Ну да, довольно часто, — отвечает Павел.
Мама примолкла. В уголке ее правого глаза появилась слеза, висит и не вытекает. Я смотрю на Мариэтту: лицо у нее вдруг посерело, будто его вырезали из какого-то старого камня. В груди у меня болит все сильнее. Сам не зная почему, я оборачиваюсь к маме и говорю:
— Все будет хорошо, правда.
Это я утверждаю или спрашиваю? Мама обняла меня так сильно, что боль в груди как будто рассыпается осколками, и от этого мне страшно и вместе с тем хорошо.
А потом я иду куда-то вслед за Павлом, который все время меня торопит, но вдруг останавливается, оборачивается и спрашивает:
— Так как тебя зовут-то?
Мы минуем одно высокое длинное здание за другим, все корпуса отделены друг от друга узенькими проулками. Целый городок.
— Что это за место?
— В смысле? — удивляется Павел. — Это Терезин. А ты что думал?
— Нет, я просто…
— Наци называют его Терезиенштадт. Без разницы. Это то же самое.
Мы сворачиваем за угол и вместо очередного корпуса видим большую площадь, а посреди нее — что-то похожее с виду на цирковой шатер. На дальнем конце площади — старая церковь. Повсюду толпы людей со звездами на одежде. Всех возрастов люди, в том числе очень много стариков. Ходят туда-сюда, но еще больше сидят на скамейках или стоят у входа в какой-нибудь корпус.
— Они что, построили все это специально для нас?
— Не, — говорит Павел. — Это все тут давно было. Лет сто или больше. Военная крепость, наверное. А теперь это все наше. Ну не то чтобы совсем наше — хозяева тут, само собой, немцы. Но управляем мы, евреи. То есть в основном наци говорят евреям, которые здесь за начальство, что надо делать. Но мы хотя бы не сталкиваемся каждый день с немцами. Только евреи, и нас тут очень много. По мне, так даже чересчур.
Мы добрались до бледно-желтого здания с коричневой крышей. Павел взбежал на невысокое крыльцо.
— L417. Заходи.
Внутри шум — примерно такой, как в школе, когда двери классов закрыты, но слышно, как за ними все что-то говорят. Мы идем по коридору, потом вверх по лестнице, снова по коридору, и наконец Павел останавливается и открывает дверь.
Дикий шум выплескивается наружу.
— Комната номер семь, — объявляет мой провожатый.
Я заглядываю, но входить не решаюсь.
Комната размером с класс. Не очень большой. Только вместо парт и стульев повсюду нары. Трехъярусные нары из неструганого дерева, и к ним прислонены деревянные лесенки. Нары составлены так плотно, что комната не просматривается даже до середины. К тому же с нар свисают вещи — рубашки, штаны, куртки. Башмаки, одеяла, сумки — чего тут только нет.
И мальчики. Мальчики повсюду. Все примерно моего возраста. Лежат на нарах, сидят на нарах, стоят между нарами. Болтают. Рисуют, пишут, читают книги, играют в карты, расставляют фигуры на шахматной доске. Несколько ребят сидят за узкими дощатыми столами, втиснутыми между рядами нар. А двое мальчишек закатились под один из таких столов — похоже, они борются на полу.
— Ну же! — Павел дернул меня за рукав. — Чего встал!
Я переступил порог и сделал пару шагов. Почти никто из ребят не обернулся.
— Слушайте все! — крикнул Павел, и несколько человек посмотрели в мою сторону, но таких немного. — Это Миша.
Но всем, кажется, плевать.
— Так, ладно. Это Кикина. — Он указал на мальчика с каштановыми волосами. — А это Шпулька. — Я не разглядел, в кого он ткнул. — Паик, Горилла…
— Горилла?
— Майошек, Экстрабурт, Робин, а это, это, хм, не помню, наверное, тоже новенький, а это вроде бы Петр, а тот… а, ладно.
— Сколько человек живет в комнате?
Павел снял куртку и бросил ее на нары.
— Сорок, — сказал он. — Ну, примерно.
Я хочу что-то еще сказать или сдвинуть ноги с места и куда-то пойти, но меня словно парализовало.
— Эй! — говорит тем временем Павел, обращаясь непонятно к кому. — Кто-нибудь видел Франту?
Ирка храпит и храпит. То есть не совсем храпит — каждый раз, когда он втягивает в себя воздух, тот словно застревает под самый конец вдоха, наткнувшись на что-то у него в носу.
Я не уверен, что его действительно зовут Ирка. Может, Иржи. Я со столькими ребятами сегодня познакомился, путаюсь в именах.
Пауль с Мартином, Эрих, Ян. Коко. Гануш и Лео — два Лео или даже три. Ганушей точно два. Мендель, Эгон и Ила. И еще целая куча имен и прозвищ, которые я забыл. В общем, как бы ни звали моего соседа по матрасу, он храпит.
Я не могу уснуть. Наверное, я привык к тишине в гетто — оно сделалось очень тихим к тому времени, когда мы покидали Прагу. И Мариэтта всегда спала как бревно. Где-то она сейчас? И где мама? Кто-то из мальчиков, кажется Мендель, говорил, что женщин поселили в Дрезденском корпусе, где бы это ни было, а если Мариэтте шестнадцать, то ее здесь тоже считают за женщину. Выходит, мама и Мариэтта вместе. Повезло.
Им да, а мне нет. Живу в комнате с сорока парнями, которых и по именам-то не знаю. Половина из них как будто ведет важный разговор, даже во сне. Один что-то пробормочет, а через секунду другой простонет в ответ первому. И так много раз, а потом еще кто-нибудь присоединится, и все трое словно спорят, пока один не сдастся, а двое дальше продолжат. Это длится уже не меньше часа.
А где Франта? Я своими ушами слышал, Кикина сказал, что кровать Франты в углу возле Павла, но его там нет.
В отличие от всех прочих, Франта при встрече проявил ко мне живой интерес.
— Миша! — сказал он и даже руку мне пожал. — Добро пожаловать в команду нешарим.
— Неша… как ты сказал? — переспросил я, все еще стоя на пороге комнаты.
— Нешарим, — откликнулся мальчик с кудрявыми темными волосами. Кажется, все зовут его Карп. — Это значит «орлы». Мы — орлы. А Франта — наш мадрих.
— А? — Я был совершенно сбит с толку.
— Это иврит, — сказал Карп.
— Да, — подтвердил один из новеньких, тоже невысокий, как и я. Лео, должно быть. — Нешарим — это «орлы» на древнееврейском.
— Нет, — совсем запутавшись, уточнил я. — То, другое слово что значит?
Я оглянулся на Франту, но тот стоял молча и слегка улыбался.
— Какое другое слово? — переспросил Карп.
— Другое… которым ты назвал Франту.
— Слышь. — Лео подтолкнул Карпа локтем. — Он про слово «мадрих».
— Точно, — сказал Карп. — Это значит «советник». Или «учитель», или «руководитель» — что-то в этом роде.
— На иврите, — добавил Лео.
— А, — сказал я. — Понял.
Франта быстро кивнул и потер свой широкий подбородок, поглядывая на нас сверху вниз. Для взрослого он был не так уж высок — да он и не выглядел особенно взрослым: мне показалось, он мог бы еще учиться в школе, в выпускном классе.
— Ила! — окликнул он парнишку, и тот, отложив карты, подошел к нам. — Что Мише следует знать о правилах нешарим?
— Ну, — начал Ила, весь усыпанный рыжими веснушками, — дважды в день… дважды в день нужно показать Франте, что ты чист. Лицо, волосы, руки, ногти. И все прочее.
Франта чуть сдвинул брови и кивнул. Под взглядом его темных глаз я слегка отвернулся. Ничего не было в его глазах неприятного или злобного, но я не хотел встречаться с этим взглядом. Во всяком случае, не в эту минуту.
— Хорошо, — сказал Франта. — Дальше что?
— Надо застилать постель, — подхватил Карп. — Каждое утро.
Франта кивнул, но промолчал.
— А еще клопы, — спохватился Лео. — Мы каждый день проверяем постель, чтобы там клопы не завелись.
— И другие насекомые, — уточнил Ила.
Франта кивал после каждой реплики.
— Что насчет умывальной комнаты?
— Ее мы тоже моем, — сказал Карп.
— А если у тебя руки грязные или вещи, будешь мыть туалет, — выпалил Лео.
— Жуткая гадость! — Ила подтянул плечи до ушей и крепко зажмурился.
— И это все? Просто моем и убираем весь день напролет? — переспросил Франта.
— Иногда так и бывает, — ответил Лео.
— Ну нет, — возразил Карп. — Главное — Программа.
— Что за программа? — спросил я.
— Вроде классов в школе, — сказал Ила. — То есть похоже на школу, но называется Программа, потому что учиться в школе нам не положено. И все-таки мы учимся почти каждый день по утрам и после обеда.
— Это для тех, кто не работает, — уточнил Карп. — Если у тебя работа, тогда разрешается пропускать Программу.
Я хотел спросить, что тут за работа бывает, но увидел, что Франта уже оглядывает спальню и снова потирает подбородок.
— Миша будет спать рядом с Иржи, — постановил он. Или он сказал «с Иркой»? — Ила, покажи Мише его место.
Я шагнул следом за Илой, но кто-то придержал меня за плечо. Я обернулся — Франта. Пальцы у него тонкие и сильные, такими я представлял себе пальцы Ондржея Клапзубова. Франта наклонился поближе и посмотрел мне прямо в глаза. Я хотел отвернуться, но на этот раз не смог, хотя мне и казалось, что просто взглядом глаза в глаза он может сбить меня с ног. Он смотрел мне в глаза внимательно, то пристальнее, то чуть отводя голову. Наверное, пытался понять про меня что-то очень важное. Потом он сжал какую-то мышцу на моем плече, у самой шеи. Довольно сильно сжал, но не больно. Даже приятно было и почему-то заставило меня распрямиться.
— Миша, — произнес он, словно проверяя, как звучит мое имя, и снова сдвинул брови. Сами брови не слишком густые, но кожа под ними смуглая — наверное, из-за этого взгляд Франты так сильно действовал. — Миша! — повторил он. Кивнул, похлопал меня по спине и выпрямился. — Добро пожаловать, Миша. Теперь ты один из нешарим.
Так я стал одним из нешарим. И кажется, единственным, кому никак не удается уснуть.
23 ноября 1942 года
— Эй, Миша! — зовет Феликс.
Я только что закончил обед, если это можно так назвать. Простоял двадцать минут в очереди (я снова пытаюсь считать, но всякий раз примерно на пятидесяти сбиваюсь). Получил зачерствелую булочку, ужасный суп и капельку шпината. В десятый раз за десять минут пощупал карман, на месте ли продуктовая карточка: Павел предупреждал, что потерять ее — беда.
— Да?
— В футбол играешь? — спрашивает Феликс.
Я киваю.
— А что?
— Пошли, — говорит он и спешит к выходу из корпуса.
— Погоди! — кричу я вслед. — Ты куда?
— А сам как думаешь? — спрашивает он.
Я бегу за ним.
— Но я думал… нам вроде полагается отдыхать после обеда?
Мы вышли; на улице ждали Педро, Брена, Коко, Эрих, Пудлина и Гида. У Педро в руках самый настоящий футбольный мяч, только очень грязный, я никогда такого грязного не видел. Честное слово, эта грязь выглядела в пять раз грязнее обычной. Но какая разница? Главное — это футбольный мяч.
— Голкипером заделался? — подначивает Феликс Педро.
— Я не голкипер! — Педро возмущен, словно его девчонкой обозвали.
Коко выбивает мяч из его рук и хохочет:
— А если не голкипер, зачем мяч в руках держишь?
Коко ведет мяч по улице, ребята бегут за ним — все орут, требуя пас. Я хотел повторить свой вопрос, убедиться: Франта сказал, что во время тихого часа все должны быть в комнате номер 7, — ничего страшного, что мы не там? Нам можно ходить туда, куда мы сейчас идем? Но тут Педро кричит:
— Кто последний добежит до бастиона, тот вылетает.
И помчался вместе со всеми, чтобы не отстать.
Бастион? Что такое бастион?
Мы пробежали улицу до самого конца, потом свернули на лужок, поднялись на пригорок. И вот уже мы стоим на вершине внутренней крепостной стены, она заросла пожухлой травой и больше похожа на небольшое поле, чем на стену. Значит, это и есть бастион. Нас там ждут другие ребята, их я не знаю.
Мне едва удалось обогнать Брену. Поверить не могу, раньше я бегал куда быстрее. Вот что бывает, если прожить два года в пражском гетто, питаясь впроголодь.
— Повезло тебе, Брена. — Феликс пинает в его сторону облепленный грязью мяч. — Нас десять вместе с тобой, так что можешь играть.
Ребята начали передавать друг другу мяч, но я так запыхался, еле стою на ногах. Притворяюсь, будто нужно потуже затянуть шнурки. На самом деле мне бы нужны новые ботинки, но где взять. Трава еще не просохла после вчерашнего дождя, и, когда я опустился на колени, штаны сразу намокли.
Педро и незнакомый мне парень сбросили куртки на одном конце поля и измерили расстояние между ними, приставляя носок к пятке — мы в Праге тоже когда-то измеряли так ворота.
— Шестнадцать! — кричит Педро в дальний конец поля, где ту же работу выполняют Пудлина с Феликсом.
Затем Феликс и Гида отошли в сторону и принялись шептаться, поочередно показывая на ребят. В том числе на меня. Кто-то перекинул мне мяч, я попытался хотя бы несколько раз набить его на колене, но ничего не получилось: мяч сдутый. Тогда я просто перебросил его одному из незнакомых ребят. И тут наконец заметил — как это можно было не разглядеть сразу? — какой красивый вид открывается сверху. Сады, потом внешняя стена, а там река, а за ней другие здания, жилые дома. До них всего метров триста от того места, где мы стоим. Там живут обычные люди? Нормальные люди, которые ходят куда хотят? Делают что хотят, и не стоят в очередях за тарелочкой ужасного супа, и не делят комнату с полусотней чужаков, где на твою долю приходится одна полочка для всех вещей — да и той много, потому что вещей у тебя никаких почти не осталось? А эти нормальные люди знают, что происходит тут, внутри? Что сюда втиснуто больше пятидесяти тысяч человек с желтыми звездами на груди? В десять раз больше, чем здесь помещается. Пятьдесят тысяч пленников, так и не понявших, за что их сюда, что они сделали плохого. Ребята и обычные взрослые еще как-то справляются, но старики почему-то умирают, вчера я видел по меньшей мере десять мертвых стариков на повозке, их провезли по улице мимо нашего корпуса. Многие были прикрыты одеялами, но не все. Как будто ничего особенного, как будто это всего лишь…
— Миша! Миша! — Гида толкает меня локтем в бок.
— А?
— Ты что, не слышишь? Зову тебя, зову.
— Что?..
— Так ты можешь играть в нападении? Да или нет?
— Да, — отвечаю я, ведь я и правда могу. По крайней мере мог, в прошлом, когда я играл в футбол. Когда ж это было?
— Так, собрались, — говорит Феликс. — Один — ноль. Сравняемся.
Я играю с Феликсом, Бреной и еще двумя парнями против остальных. Феликс — мировой игрок: даже не поймешь, левша он или правша. А Брена хоть и немного медлителен, но он отлично стоит на воротах, иначе было бы уже три — ноль. Те двое парнишек — их, кажется, зовут Густав и Арношт — неплохие защитники, но, когда Пудлина перехватывает мяч, его не остановить.
То есть виноват я. Мои ноги словно прежде никогда не встречались с футбольным мячом. И дыхание никак не выравнивается. Та команда все время гоняется за Феликсом, мне никто не мешает. Вот сейчас, например. И снова в мою сторону передача. Только я ничего не сумел сделать. Гида попросту в очередной раз отбирает у меня мяч, словно мы договорились заранее, что я буду отдавать мяч ему. И ботинок все время развязывается.
Я поднимаю глаза от дурацких шнурков и вижу, как Гида забивает гол. Опять.
— Извини, — говорю я Феликсу два гола спустя. Теперь счет три — один. — Честное слово, раньше я хорошо играл. Честное слово.
Феликс, не глядя на меня, покусывает нижнюю губу.
— Не переживай. — Он утер рукавом пот со лба. — Главное — беги к воротам. Я передам тебе мяч.
Я стараюсь, но почему-то выходит все хуже. Бегу к воротам, как Феликс велел, и он передает мне мяч, как обещал. Но, когда я бью по мячу, каким-то образом попадаю совсем не туда, и мяч вообще вылетает с поля.
Я вижу, что Феликс уже махнул на меня рукой, теперь он пытается вести всю игру сам. Но хоть он и здорово играет, его брат Пудлина, похоже, еще лучше. В паре с Педро он точно сильнее.
— Го-о-ол! — орет Педро.
Четыре — один.
Я хочу предложить, чтобы меня поставили в защиту вместо Густава, но тут Брена хватает меня за рукав и тащит к Феликсу.
— Я понял, в чем беда, — говорит он Феликсу, и я чувствую, как у меня деревенеет лицо. Надо сказать им, мол, я только что вспомнил, что Франта просил помочь ему после обеда, но тут Брена продолжает: — Он не знает нашу речовку.
— Не знаешь речовку? — щурится Феликс.
Что еще за речовка? Я молча пожимаю плечами.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим, — почти шепотом произносит Брена. — Густав и Арношт не из нешарим, так что по правилам мы не должны использовать ее сейчас.
— Темпо нешарим? — переспрашиваю я.
— Да. — Феликс кивает. — Это значит: вперед, вперед, вперед, нешарим. Это наша речовка. На случай, когда играем против других комнат. Ее сочинил Франта. Он наш тренер.
— У нас и тренер есть?
— Разумеется, есть! — говорит Феликс. — Что за команда без тренера!
— У нас есть команда? — все еще не верю я.
Брена рассмеялся:
— Конечно! Отличная команда. Намного лучше «Спарты Терезин», за которую играют Густав и Арношт. Несколько недель назад мы их разгромили шесть — один.
— Семь — один, — поправляет его Феликс.
— А меня возьмете? — спрашиваю я.
— Ты же из нешарим? — вопросом на вопрос отвечает Феликс.
— Ну да.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим! — Брена нараспев произносит волшебное заклинание, покачивая в такт головой.
Я повторяю за ним:
— Рим, рим, рим, темпо нешарим.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим! — подхватывает Феликс, и вот мы уже проговариваем эти слова все вместе громким шепотом, сблизив головы, почти соприкасаясь лбами.
— Пошли! — кричит нам Коко с другого конца поля. — Хватит болтать!
Феликс хлопает меня по плечу и подталкивает к моей части поля.
И не то чтобы башмаки вдруг сделались удобнее или мои легкие вдруг вспомнили, как работать на высоких оборотах, но что-то изменилось. Теперь каждый раз, когда я даю маху — то есть примерно каждые тридцать секунд, — я бормочу себе под нос: «Рим, рим, рим, темпо нешарим» — и сразу происходит что-то… не знаю что, но мне становится лучше. По крайней мере, уже не так скверно.
Феликс передал мне мяч, и на этот раз мне удалось его удержать. Хотел ударить по воротам, но вместо этого, как раз когда Педро уже набежал на меня, сделал обратный пас Феликсу, и тот проскочил мимо Эриха.
Четыре — два.
Рим, рим, рим, темпо нешарим, твержу я себе снова и снова, и дыхание выравнивается, подстраивается под нашу речовку.
Гида ведет мяч мне навстречу, и вдруг я разгадал его маневр: он хочет сделать финт вправо, а свернуть влево. И я просто взял и выставил ногу слева от него. Мяч у меня, и я посылаю его Феликсу.
Четыре — три.
Рим, рим, рим, темпо нешарим, крутится само собой в голове. Уже нет надобности думать о словах, и голос, который их твердит, мой и в то же время не совсем мой. Несколько голосов сразу. Лучше всех я различаю Феликса и Брену, но есть и другие.
Франта. Хотя я почти не знаю нашего мадриха, но я слышу его громкий и ясный голос, ведь это он придумал, что мы — нешарим. Он объясняет нам разные вещи, и читает книги, и велит подниматься по утрам. Вот почему голос его всегда и очень решительный, и очень добрый, вместе и то и другое.
Мяч летит в мою сторону. Рим, рим, рим, темпо нешарим! И это еще не все голоса. Я слышу и папу тоже. Да, конечно, я его слышу. Папа всегда уговаривал меня не унывать, если что-то не получалось. Говорил, что у меня все получится, стоит только захотеть и как следует сосредоточиться. Он помог мне подняться, когда я учился кататься на велосипеде и в первый же день упал. Он присел на корточки, обнял меня, вытер кровь с разбитой коленки. Спросил тихонько, готов ли я попробовать снова. Да, ответил я. И пять минут спустя я уже ехал на велосипеде так, словно отроду умел им управлять.
Странное дело, все это время я старался не думать о папе. Уже несколько месяцев. Не хотел плакать снова и снова. Но на этот раз при мысли о нем мне становится не только грустно. Да, мне грустно, и все же я чувствую что-то еще. Как это называется, когда тебе уже не кажется, что все и дальше будет так же скверно, как было до сих пор. Что это за чувство — будто в этом месте, в Терезине, может найтись и что-то хорошее?
Мяч у меня, я оглядываю поле. Прямо передо мной Гида. Педро и Эрих в стороне, караулят Феликса. Если я сумею обойти Гиду, все решится в поединке между мной и Коко, их вратарем. Попотчую-ка я Гиду его собственным снадобьем — финт вправо, а сам влево. И знаете что? Я уже стремительно веду мяч к воротам. Коко согнулся и ждет. Моя левая нога опорная, правая сейчас ударит.
Рим-рим-рим, темпо нешарим.
Я врезал по мячу сильно-сильно, как еще ни разу в жизни не бил. Но мяч издал какой-то неправильный звук, словно пукнул, сложился пополам и прокатился всего на пару шагов вперед. Голоса в моей голове стихли. И вот я в полной тишине стою на бастионе и смотрю на эту странную вмятину в грязи.
— Ох ты! — Коко горестно покачал головой, подбежал ко мне. Догнал меня и Феликс, подобрал сдохший мяч, сплющил его руками — тот пукнул в последний раз.
— Говорил же я, ему вот-вот конец. — Гида тоже подошел к нам.
— Простите, — бормочу я, но меня как будто никто не слышит.
— Вроде у комнаты девять есть приличный мяч, — говорит Феликс.
— Может, тряпочный погоняем, как на прошлой неделе? — предлагает Коко.
— Ни за что! — Гида и слушать не желает. — Уж лучше жестяная банка, чем эта штука.
— Нет, не лучше! — упирается Коко.
— Да ладно, — махнул рукой Феликс. — Все равно возвращаться пора. Ничья.
— Ничья? — взвился Коко. — То есть как это? Мы выиграли! Четыре — три.
— Миша забил бы, — возражает Феликс. — Ты же видел, он…
— Забил бы, — ворчит Пудлина. Он подхватывает плоскую грязную лепешку и швыряет ее в сторону лагеря — просто так, никуда не целясь.
Они побежали вперед, под горку, перебрасываясь сплющенным мячом и споря о счете в игре. Я оглянулся на дома по ту сторону реки, раз-другой глубоко вздохнул и помчался следом за всеми.
26 ноября 1942 года
— Эй, — говорит Иржи, — хочешь анекдот?
— Конечно, — говорю я.
— Ладно. — Иржи распрямляется, опираясь на грабли. — Значит, два еврейских мальчика идут по улице в Праге, их останавливают эсэсовцы и спрашивают: «Кто начал войну?» Еврейские мальчики отвечают как учили: «Евреи». Эсэсовцы остались их ответом довольны и пошли дальше. Но тут они слышат, как мальчики о чем-то говорят между собой и смеются. Наци возвращаются и спрашивают: «О чем вы сейчас говорили? Над чем смеялись?» Один из мальчиков отвечает: «И велосипедисты». Эсэсовец, сбитый с толку, спрашивает: «Почему велосипедисты?» Мальчик пожимает плечами и отвечает: «Не знаю. А почему евреи?»
Я улыбнулся, но не засмеялся по-настоящему.
— Не дошло? — спросил Иржи.
— Вроде бы дошло. — Я немного посмеялся.
— Карп! — окликнул нашего приятеля Иржи. — Миша говорит, анекдот про велосипедистов несмешной.
— Ну да, ничего смешного, — буркнул Карп, орудуя граблями.
— Ты чего? — возмутился Иржи. — Животики надорвешь.
— А это кто? — дернул я Иржи за рукав.
Он бросил грабли и тыльной стороной ладони утер нос.
— Где? — уточнил он.
— Вон там — что за девочка? — Я перешел на шепот, хотя она была метрах в тридцати от нас, а то и дальше.
Иржи посмотрел в ту сторону: группа девочек, наших ровесниц, рассыпала солому или сено по грязи, которую мы только что разрыхляли граблями. Мы готовили поле к зиме. Мама добыла мне эту работу: наверное, хотела, чтобы я дышал свежим воздухом. И все ребята говорят: это отличная работа — хотя я все-таки не очень понимаю, в чем особая радость. Колупаюсь тут целыми днями, вместо того чтобы участвовать в Программе. Так пока и не выяснил, насколько эта Программа похожа на школу, хотя вчера я слышал, как кто-то из ребят рассказывал про экзамен.
Зато я выяснил, что в поле почти не осталось растений, хотя время от времени я замечаю в земле пропущенную морковку. Когда я ее вижу — это словно маленький золотой самородок. Потому что все труднее становится разобрать, чем нас тут кормят. Овощи я никогда особо не любил, но здесь радуешься любой понятной еде.
— Какая именно девочка? — ворчливо переспросил Иржи. — Их там штук тридцать, а то и больше.
— Вон та. — Я осторожно указал локтем. — С рыжими волосами, и на голове что-то синее.
Иржи легонько пнул Карпа — тот все еще работал граблями — в лодыжку:
— Угадай, кто у нас наконец обратил внимание на Инку?
— Инка? — повторил я.
Карп оглянулся, покачал головой, но не произнес ни слова.
— Вы чего? — спросил я.
— Желаю удачи, — только и ответил он. Больше никто ничего не сказал, а я еще немного посмотрел на Инку.
Странное дело, вообще-то я девочками не интересовался, но от этой глаз не мог оторвать. Не только потому, что она красивая, хотя она очень даже, а потому, что, если бы вдруг мы, закончив работу, зашагали не обратно в гетто, а в другую сторону и вернулись прямо сейчас в Прагу, никто бы и не догадался, что она покидала город. Если, конечно, отпороть звезду с груди. Она выглядела так, словно — не могу подобрать другого слова — все нормально. Глядя на нее, я вспоминал, как было прежде. И, может, еще будет снова.
— Хуже всего, что она и правда милая, — сказал наконец Иржи.
— Хватит болтать. — Карп движением головы указал на охранника, который приближался к нашей компании. — Работать давайте. Нам неприятности ни к чему.
Четверть часа спустя, наблюдая за Инкой, я увидел нечто странное. Она, как и все девочки, ползала на четвереньках, стараясь как можно ровнее распределить сено. Мимо них взад-вперед расхаживал охранник. Он проходил примерно метров тридцать, разворачивался и шел обратно. Инка находилась с краю своей группы, ближе к каналу.
И тут, когда охранник отошел к другому концу невидимой линии, вдоль которой он передвигался, девочка слева от Инки — на Инку она и не смотрела, следила глазами за охранником — бедром подтолкнула Инку, и та выхватила из-под сена морковину и сунула себе за пазуху. Мгновение — я даже не был до конца уверен, что видел именно это.
— Иржи! — шепнул я.
— Что?
— Только что Инка…
— Что — Инка? — без особого интереса переспросил он.
— У нее морковка. Она засунула морковку себе за пазуху!
Иржи ухмыльнулся, но грабли из рук не выпускал.
— Молодец Инка! Красивая, умная и одна из самых ловких наших шлюзеров.
— Самых ловких кого? — не понял я.
— Шлюзеров, — повторил он.
— Кто такие шлюзеры?
— Карп! — позвал Иржи. — Расскажи Мише, как шлюзить.
Карп распрямился и принялся очищать о грабли налипшие на ботинки комья грязи. Убедился, что охранника нет поблизости.
— Например, ты разгружаешь хлеб и у тебя в кармане оказалась булочка. Это и значит шлюзить.
— Оказалась? — повторил я. — Как это — оказалась?
— Откуда я знаю? — Карп с деланым недоумением пожал плечами. — Я хлеб разгружал, потом смотрю — у меня в кармане булочка. Или даже две.
Мне словно кто-то оплеуху дал.
— То есть украл? Шлюзить значит воровать?
— Нет. Воровать значит воровать, — как тупому принялся разъяснять мне Иржи. — А то — шлюзить.
— В чем разница? — уточнил я.
— Миша, — сказал Карп, снова замахиваясь граблями. — Давай зайдем с другой стороны. Вот ты явился к нам в комнату — много вещей было у тебя при себе?
— Э… — Я постарался припомнить. Будто два года назад это было, а ведь всего неделя прошла. — Один вещмешок, и больше ничего. А при чем здесь?..
— Остальное доставили позже, так?
— Ну да, кажется.
— С чего бы, а? Наци оборудовали для нас пятизвездочный отель?
— Ваш багаж, господа, — дурашливо вставил Иржи.
— Не знаю, — сказал я.
— Потому что твои вещи — как и наши — прошли через их Шлойзе, когда ты приехал сюда. Шлойзе — это у них пропускной пункт… ну, шлюз, понимаешь?
Охранник подошел ближе, и все замолчали, дожидаясь, пока он пройдет. Мы бойко размахивали граблями.
Потом Карп продолжил:
— Все, что у тебя имелось ценного…
— Ничего не было ценного.
— Но если б было — а у многих людей что-то да было, — тогда… — Карп щелкнул пальцами, — тогда наци позаботились бы о том, чтобы ты это никогда больше не увидел. Вот для чего им этот шлюз-Шлойзе.
Я продолжал работать граблями, хотя на самом деле не столько работал, сколько возил граблями по одному и тому же месту.
— Но какое это имеет отношение к Инке? К тому, — на всякий случай я понизил голос, — что она только что сделала?
— У них свой шлюз, у нас свой, — ответил Карп.
— Но это и есть воровство. Морковка не достанется тому, кому должна была достаться. А если поймают? Что тогда?
— Надо быть ловчее, — посоветовал Карп. — Чтобы не попасться.
Я вдруг словно соскользнул в тот день, в раннем детстве, когда папа меня повел к «Королю железных дорог». В магазине все толпились вокруг новой линии, которую в то самое утро смонтировали, а я был еще так мал ростом, что даже не стал лезть в толпу, все равно бы ничего не разглядел. Поэтому я отошел к другому столу и там принялся гонять взад-вперед крошечный черный паровозик, и вдруг моя рука взяла и сунула его мне в карман. В ту же секунду папа ухватил меня за запястье. Я поднял голову — увидел его лицо — и захотел провалиться сквозь землю. Еще мгновение — и мы уже стоим на улице. Не знаю, что произошло с паровозиком, но его не было ни у меня в руке, ни в кармане.
— Михаэль Грюнбаум! — Когда папа говорил вот таким преувеличенно спокойным голосом, это было хуже всякого крика. — Если я когда-нибудь еще увижу, что ты…
— Я больше не буду, — еле выговорил я. — Никогда.
И мы пошли домой и всю дорогу молчали.
— Миша! — Карп легонько хлопнул меня по затылку. — Ты хоть притворись, что трудишься. Давай!
— Но… — пробормотал я, — но там, в Праге… то есть… шлюзить, или как вы это называете… это и есть воровать.
— Может, там это так, — кивнул Карп. — Но здесь тебе не Прага, неужели ты этого еще не понял?
1 декабря 1942 года
— Поверка! — кричит Франта, расхаживая между кроватями. — Через десять минут поверка!
Иржи перелезает через меня и спускается на пол. Мне тоже надо вставать, но сил нет. Я все еще не приучился спать здесь как следует. Полночи вслушивался в чужие вздохи и стоны. И плач. Не говоря уж о клопах, или блохах, или кто там меня всю ночь кусал.
— Девять минут! — кричит Франта.
Да вдобавок холодно. Еще немного — и пар изо рта пойдет. Одеяло тонкое, но под ним все же лучше, чем без него. Полежав пару минут, я быстро вскакиваю и первым делом натягиваю штаны и ботинки: пол ледяной.
В умывальной полно народу, я становлюсь в очередь к раковине, хотя в туалет очередь короче. Но вчера перед сном Франта едва не забраковал мой внешний вид, так что нельзя рисковать.
Он снова кричит, но сквозь шум я не могу разобрать, сколько осталось минут. Добравшись до раковины, тщательно отмываю руки холодной водой. Никак не удается выковырять грязь из-под ногтей. Было бы мыло, тогда бы дело пошло.
— Миша! — раздраженно окликает меня кто-то — кажется, Горилла. — Живей!
Я споласкиваю лицо и несколько раз протираю уши. Будем надеяться, этого достаточно.
— Вытянули руки, ладони вверх! — командует Франта.
Мы выполняем приказ, выстроившись в ряд, плечом к плечу, перед своими нарами. Как будто мы в армии, а Франта — наш командир.
Он медленно идет вдоль ряда, сложив руки на груди, всматриваясь в предъявляемые ему ладони. Иногда останавливается и поворачивает чью-то руку так и сяк, чаще просто глянет и идет дальше.
Я знаю, около меня он непременно остановится.
— Сегодня гораздо лучше, — говорит он Павлу. Между Павлом и мной всего двое мальчишек.
Франта добрался до меня. И, как я и предвидел, остановился. Взял меня за руки, осмотрел с обеих сторон. Наклонился, проверяя ногти. Большую часть грязи я отмыл. Но не всю. Как ни старался.
— Миша! — сказал Франта.
— Да? — как можно увереннее откликнулся я.
— Я рад, что ты получил работу в поле. Работать полезно, тем более на свежем воздухе. Молодец твоя мама, что сумела тебя устроить почти сразу после прибытия. Но это еще и грязная работа, а нам в этой комнате грязь не нужна. Ни в коем случае. В грязи живут всякие мелкие твари, а у нас в комнате 7 и без того слишком много жильцов. Согласен?
— Да! — сказал я и часто-часто закивал головой.
— Мендель разработал технику очистки ногтей, действует отлично. Он тебя научит — после того как ты отмоешь уборную.
Кто-то из мальчиков захихикал. Франта похлопал меня по плечу. Я сердито уставился на дурацкие коричневые полоски под ногтями, уговаривая себя не плакать. С дальнего конца ряда все еще доносился смех, а потом кто-то сказал: «Этот парень — законченный придурок».
Франта замер.
— Кто это сказал? — спросил он, не поворачиваясь в ту сторону, откуда прозвучал смех. Никто не откликнулся. — Кто назвал Мишу придурком?
Ответа не было. Франта не трогался с места и больше ничего не говорил. Наверное, он сердился, но никак этого не показывал. Больше было похоже на то, что он сильно огорчился.
Прошло десять секунд. По меньшей мере. Смех стих, никто не произносил ни слова. Полная тишина. Франта так и не двинулся с места. Теперь он уж точно выглядел огорченным.
— Этот парень, — заговорил он размеренно, — вовсе не придурок. Он попал к нам, нешарим, одиннадцать дней назад. Двенадцать дней назад он еще жил в Праге. С мамой и сестрой. Теперь его мама и его сестра живут в Дрезденском корпусе, а он — с нами. Такой же пленник, как и мы все. Он работает в поле и пачкает руки. Мендель научит его вычищать грязь из-под ногтей. Миша старается как может. Он не придурок.
Франта коротко глянул на меня, разгадать выражение его лица я не смог. Все остальные молчали.
— Все понимают, что произойдет, если у нас в комнате кто-то заболеет тифом? — Франта вскинул голову и выдержал небольшую паузу. — Притом что мы недоедаем и спим впритык друг к другу? Скорее всего, заразятся все. Лихорадка, сыпь, ужасная, ужасная головная боль. Одним удастся выздороветь, другим — нет. Многие умрут. И вы знаете, как поступят немцы, если в этой комнате начнется эпидемия? Они изолируют нас, потому что даже они боятся тифа. Нарисуют предупреждающий знак на двери комнаты, а то и на всем корпусе: «Achtung, Infektionsgefahr!»[6] И будут ждать. Две недели, три недели, месяц — пока все до последнего не выздоровеют или не умрут. Чем больше ребят умрут, тем для немцев лучше. Если общий счет будет тиф — сорок, нешарим — ноль, их это не огорчит. Наоборот. Они рады будут.
Франта посмотрел в тот конец ряда, откуда — казалось, больше часа назад — донеслось хихиканье.
— Нацисты хотят, чтобы мы сами издевались друг над другом. Обзывали друг друга грязнулями, лентяями, слабаками, придурками. Или еще похуже. Они бы дорого дали за то, чтобы услышать, как один из вас называет другого «грязным жидом». Чтобы мы не поддерживали друг друга, не любили братски — а вы здесь все братья, — чтобы мы издевались друг над другом. Тогда мы бы возненавидели самих себя, и это сделало бы нас слабыми. А чем мы слабее, тем легче им обтяпывать свои дела. Чем мы слабее, тем труднее будет бороться с тифом, когда он к нам придет.
Франта уставился в пол, брови его сошлись на переносице, словно он пытался что-то припомнить. Потом он откашлялся, потер руки и глубоко вздохнул. Многие мальчики так и стояли, все еще держа ладони наготове для осмотра.
— Нацисты не считают нас за людей. Ставят нас ниже человека. Приравнивают к животным. Иначе стали бы они сгонять нас вот так в стойло, как скот? Но они ошибаются! — Франта скрестил руки на груди, и последнее его слово эхом отразилось от стен. — Мы не позволим лишить нас нашей человеческой природы. Этого они не добьются ни оскорблениями, ни указами, ни лагерями. Наш долг здесь — выжить. И выжить, оставаясь людьми. Не животными. Это наш долг перед собой и перед нашими родителями. Подготовиться к жизни, которая наступит, когда все это кончится — потому что это кончится. Должно кончиться. Когда Миша, — он указал на меня, — вернется в Прагу, а Павел в Остраву, а я в Брно, мы все должны вернуться как люди. Как человеческие существа, не утратившие способность уважать и любить.
Он улыбнулся и пошел вдоль ряда, сцепив руки за спиной, немножко покачиваясь.
— Так что Миша вовсе не придурок. Этот молодой человек старается делать здесь все, что в его силах. После завтрака вы, Гануш и Курт, — он указал на двоих мальчиков в конце ряда, — раз уж вы такие смешливые, покажете Мише, что нешарим — лучшие во всем, даже в мытье унитазов. А теперь все марш на завтрак.
13 декабря 1942 года
— Жаль, что работа в поле кончилась, — сказала мама, — но я надеюсь, весной ты туда вернешься. Если мы всё еще будем здесь. А как у тебя в школе дела? Расскажи, пожалуйста.
Я сижу напротив Мариэтты за длинным узким столом в их комнате в Дрезденском корпусе. Это не совсем «их» комната: тут тоже трехъярусные нары до потолка. Наверное, тут даже больше людей живет, чем в комнате номер 7. Сейчас здесь только половина обитательниц, и то они повсюду: читают, дремлют, шьют, что-то чистят, болтают. Так обычно происходит по вечерам, когда я заглядываю в гости. Оказалось, что мы в принципе можем ходить куда угодно и когда угодно — то есть в пределах Терезина. И если Франта не запретит. И конечно, обязательно вернуться до комендантского часа, после него все должны находиться в своих корпусах.
— Это не школа, — ответил я, заглатывая последний кусочек дивного маленького пирожного, которое маме как-то удалось раздобыть. Я бы таких сто штук запросто съел, хотя сегодня на обед наконец-то дали немного салями. — Это называется Программа. Школы запрещены. Поэтому иногда я дежурю снаружи. Помнишь, ты видела? На случай, если в корпус заглянет эсэсовец.
— Не станет никто заглядывать, — перебила меня Мариэтта. — Нацистам плевать, чем мы заняты, лишь бы им хлопот не доставляли. Я ни одного из этих гадов не замечала с тех самых пор, как мы сюда приехали.
За спиной у нас мама что-то поправляет в постели, мне от стола не видно.
— Ладно, так что ты сегодня учил по Программе? — спрашивает она.
Мариэтта выкладывает валета треф, но я забыл, что это значит. Она хочет научить меня какой-то новой игре, которую она тут освоила, и чтобы я показал ее мальчикам.
— Сегодня, — попытался припомнить я, — профессор Кон…
— Профессор? — переспросила мама.
— Ага. Он был профессором — кажется, в Праге. Сегодня он занимался с нами математикой.
— Фу, математика! — скривилась Мариэтта. — Хорошо, что я весь день в прачечной.
— Это не так уж страшно, — сказал я. — Писать не на чем, поэтому он разучивал с нами песенку, там перечислен порядок математических действий.
— Споешь? — предложила мне мама.
— Да ну.
Я выложил десятку бубен, Марианна подсунула мою карту под две свои, которые уже лежали на столе. Кончики пальцев у нее бледные и сморщенные. Раньше они такими не были. Наверное, это от стирки.
— А потом профессор Цвикер….
— Еще один профессор, — тихо отметила мама.
— Он прочел нам лекцию по чешской истории.
— Интересно было? — спросила мама.
— Нормально.
— О чем он рассказывал?
Я прикинулся, будто роюсь в памяти, но на самом деле я думал не о лекции, а о том, что произошло после нее. Профессор Цвикер сказал, что в четверг будет экзамен, и с тем ушел. Франта тоже ушел, сказал, ему надо обсудить с другим мадрихом, Якобом, расписание тренировок. После профессора Цвикера должна была прийти доктор Елинкова учить нас английскому, но она запаздывала. Мы сидели и ждали, и вдруг я услышал два странных звука, один за другим, в дальнем конце комнаты: сначала как будто что-то сдулось, а потом что-то грохнулось.
Я обернулся. Горилла валялся на полу и смущенно улыбался, а над ним стоял Ила с подушкой в руках и улыбался гораздо веселее. Горилла вскочил, схватил подушку и с размаху ударил Илу в бок. Не прошло и двух секунд, как к побоищу присоединились все мальчики до единого. Двадцать, тридцать, сорок подушек летали в воздухе. Иржи вскочил на стол, держа в каждой руке подушку, и прошелся по столу из конца в конец, колотя всех, до кого мог дотянуться. Феликс встал ногами на две лесенки и стукнул подушкой Брену, когда тот попытался пробежать под ним. Эрих и Коко напали на Петра, а тот с хохотом пополз прочь от них по туннелю из нар.
Я стоял ближе к двери, обеими руками крепко сжимая подушку — изначально вовсе не мою, — и высматривал себе противника. Брена с такой силой обрушил подушку на Феликса, что наволочка лопнула и наружу посыпались перья, солома и какие-то подозрительные опилки. Феликс собрал этот мусор в пригоршню и запихал Брене за пазуху. В тот же момент я увидел, как в разных местах комнаты взвились облака из перьев. И сам я закружился, хохоча, занося высоко подушку, — и тут увидел в дверном проеме Франту. Он снова скрестил руки на груди.
Я замер. Подушка выскользнула из моих рук на пол. Я постарался побыстрее — но так, чтобы это не выглядело бегством, — пробраться среди перьевых куч к стулу, на котором сидел до того, как все началось.
Франта захлопнул за собой дверь.
— Нешарим! — заорал он.
Кто-то его услышал, но далеко не все: в комнате царил хаос.
— Нешарим! — завопил он вдвое громче, шагая к компании парней, которые все еще тузили друг друга останками своих подушек.
Подушечная битва почти моментально прекратилась, лишь перья продолжали кружить в воздухе.
— Вы все с ума посходили? — покраснев от негодования, спросил Франта. — Вы где находитесь? Это вам что, курорт?
Все подавленно притихли.
— Что нам теперь делать с перьями? Как запихать их обратно? Или будете спать без подушек? А если в соломе и перьях жили всякие насекомые? Где они теперь поселятся, как по-вашему? А если бы в эту самую минуту под окном прошел эсэсовец — явился бы сегодня инспектировать лагерь или еще зачем-нибудь? Почему, почему вы из кожи вон лезете, чтобы привлечь к себе внимание? Я этот шум с другого конца коридора услышал. Вам кажется, у нас в Терезине мало проблем? Нужно обязательно добавить еще?
Все молчали. Франта носком ботинка сгреб в кучку перья и опилки.
— Все это чтоб через пять минут было убрано. А потом, поскольку доктор Елинкова заболела, вместо урока будет репетиция.
— Но у нас и так вечером репетиция, — напомнил Павел.
Ох, точно, я только теперь спохватился. Репетиция!
— Который час? — спросил я маму.
— Не знаю, — ответила она. — А что?
Я поднялся.
— Мне пора.
— То есть как? — удивилась мама. — Ты только что пришел.
— У нас репетиция. Может быть, даже уже началась.
Мариэтта перетасовала карты.
— Что вы репетируете? — спросила она.
— «Гамельнского крысолова», — ответил я, застегивая куртку.
— А спектакль — тоже тайна? — спросила мама. — Как и школа?
— Не знаю точно, — сказал я, устремляясь к двери. — Пока что мы просто репетируем.
— Не забудь! — прокричала мне вслед Мариэтта. — Туз может быть и старшей картой, и младшей.
— Миша, погоди, — позвала мама.
Я обернулся. Она протянула мне сложенное одеяло. Я узнал узор: то самое одеяло, под которым она и папа спали когда-то в Праге.
— Возьми с собой.
— Что?
— Возьми одеяло. Скоро зима.
— А как же мы? — встревожилась Мариэтта. — Это наше теплое одеяло.
— Грета сказала, что видела сегодня два фланелевых одеяла на чердаке. Заберем их себе.
— Но они вовсе не такие… — сказала Мариэтта.
— Я не могу его взять, — сказал я.
— Что значит — не можешь взять?
— Это будет нечестно, — пояснил я. — Больше ни у кого такого одеяла нет.
Мама сунула свернутое одеяло мне в руки.
— А у тебя есть, и это все, что меня интересует.
— Не могу, — повторил я, отпихивая ее подарок. — Нечестно. И Франта не разрешит.
— Франта! — Мама чуть ли не засмеялась. — Франта тебе не мама. Он не вправе ничего запрещать. Я пойду с тобой и сама с ним поговорю.
— Нет! — вскрикнул я, видимо, слишком резко: мама вздрогнула так, словно я ее ударил. — Извини! Только не надо, не ходи. Я спрошу у него, — торопливо пообещал я, хотя и знал, что не посмею обратиться с этим к Франте. — Ладно?
Мама прижала одеяло к груди, щеки ее раскраснелись. Я оглянулся на Мариэтту — она лишь головой покачала. Краем глаза я видел, как несколько женщин уставились на нас. Я шагнул к маме и обнял ее. Она тоже обняла меня, лицом я уткнулся в складки одеяла, и, честное слово, оно еще хранило запахи той старой квартиры в Голешовице.
Этот запах… Так бы и стоял не шевелясь, но я заставил себя поднять голову.
— Спасибо за пирожное, — сказал я маме и, прежде чем она ответила, выскочил за дверь. Хоть бы Франта не отругал за опоздание.
Я умывался после репетиции, когда в умывальную комнату зашел Франта. Мы оказались вдвоем, только я и он. Я оглянулся, но он почему-то уставился в пол. Потом нагнулся и поднял что-то — перышко. Повертел его между пальцами. Покачал головой.
— Мы еще месяц, наверное, будем их подбирать.
— Прости, — сказал я и побрел обратно в комнату, высматривая по пути пропущенные перья.
— Миша! — окликнул он меня, когда я уже почти дошел до двери.
— Да? — Я обернулся.
— Весело было? — спросил он.
— Что?
— Драться подушками.
Я не знал, как ответить и какого ответа он ждет. Посмотрел ему в глаза в надежде увидеть подсказку. Он меня испытывает?
— Ну да, в общем да.
— Да? — повторил он, и взгляд его смягчился.
— Ага! Это было здорово.
— А то нет! — уже с улыбкой сказал он.
Я ничего не ответил, просто смотрел на него, а он глядел в пол и думал… не знаю о чем.
— Здесь много всего здоровского, — заговорил я наконец. — Футбол, и даже репетиции. Не понимаю, зачем мама до последнего старалась сделать так, чтобы нас сюда не отправили.
Франта то ли усмехнулся, то ли вздохнул.
— Ты чего? — спросил я.
— Ничего… Нет, я рад, что ты находишь здесь для себя что-то здоровское. И пусть его будет побольше в этом паршивом месте.
— О чем ты говоришь? — не понял я.
— Ни о чем, Миша, — улыбнулся Франта. Но его глаза не улыбались. — Ни о чем. Забудь мои слова и ступай в постель. Уже поздно. Завтра новый день.
— Спокойной ночи, Франта.
— Спокойной ночи, Миша.
И вот я уже в постели и почти сразу же заснул, хоть подушка моя и стала вдвое тоньше, чем прошлой ночью.
28 декабря 1942 года
Я был счастлив с утра, когда поднялось солнце и Франта сказал, что мы идем на тренировку. Но играл я просто кошмарно.
— Я мазила, — сказал я Иржи на обратном пути в корпус.
— Да не, ты чего, — возразил Иржи, но я видел: это просто из вежливости.
— Как же не мазила? С тех пор как я здесь, ни одного гола не забил.
— И что? — сказал Иржи. — Я тоже почти никогда не забиваю.
— Ты защитник. От защитника и не ждут голов. А я играю в нападении, значит…
— Ой! — спохватился Иржи. — Шляпу забыл.
Я постоял с минуту, пытаясь сообразить, почему же я теперь так плохо играю. Но, поскольку Иржи не возвращался, я тоже пошел назад, к бастиону. Иржи стоял там и о чем-то говорил с Франтой, а тот складывал лист бумаги, чтобы убрать его в карман. По их лицам я сразу понял, о чем, вернее, о ком они говорили, но притворился, будто ничего не заметил. Втроем мы снова пошли в сторону корпуса.
— Иржи, Миша! — сказал Франта, когда мы проходили мимо каких-то деревьев. — Будьте добры, наберите охапку прутьев.
— Сколько? — уточнил я.
— Охапку, — повторил он.
— Зачем? — удивился Иржи.
— Просто сделайте, что я прошу.
Мы выполнили его просьбу и набрали несколько десятков прутиков, по большей части кривоватых. Франта сел на скамейку, мы пристроились рядом с ним с прутьями в руках.
— Дай мне один прут, Иржи, — попросил Франта.
Он выбрал один из самых длинных и показал нам обоим.
— Что будет, если я попытаюсь сильно его согнуть?
— Сломается, — ответил я.
— Вот именно, — сказал Франта и переломил прут пополам. — Иржи, еще два.
Иржи передал ему два прутика покороче, и Франта снова показал их нам.
— Что на этот раз будет?
Мы переглянулись.
— То же самое? — полувопросительно протянул Иржи.
Франта легко сломал оба прутика.
— Миша, дай мне… дай мне одиннадцать штук.
Я отсчитал одиннадцать прутьев, один за другим.
Франта собрал их в пучок.
— А теперь?
Я пожал плечами.
— Как думаете, смогу я их сломать?
— Наверное, сможешь, — предположил Иржи.
Франта начал сгибать пучок, мышцы на его руках вздулись. Хотя ростом он невысок, руки у Франты очень сильные. И он действительно играл на воротах, как я и подумал при первой встрече. Я еще не видел его в игре, но все ребята говорят, что он отличный вратарь. Совершенно бесстрашный. Зимой слишком холодно, а вот наступит весна, и снова будет чемпионат взрослой лиги. У каждой рабочей группы — своя команда. Вроде бы команда учителей — к их числу относится и Франта — из лучших.
Костяшки Франты побелели, но прутики не поддавались. Он остановился.
— Вот, — сказал он. — Попробуй сам, если думаешь, что я притворяюсь.
Я взял у него весь пучок и тоже попробовал сломать, хотя и не думал, что Франта стал бы притворяться.
— Не получается.
— Иржи! — позвал Франта, и Иржи ухватил все прутья сразу. — Нет-нет. Возьми один.
Иржи взял.
— Сломай.
Иржи сломал.
— Следующий.
Снова сломал.
— Еще один.
И вот уже на земле двадцать два обломка.
— Ну что? — сказал Франта.
— Вместе их сломать невозможно, — откликнулся я. — Верно?
Франта молчал.
— Верно же?
Когда я поднял глаза, Франта наблюдал за двумя мужчинами, которые шли по улице невдалеке от нас. Он смотрел на них не мигая. Один — еврей в круглых очках, другой — нацист, эсэсовец с острым носом и таким же острым подбородком. За все время в лагере я лишь второй раз видел эсэсовца. Он просто шел неторопливо, но меня пробила дрожь и грудь сдавило. Хотя со своего места я не мог разглядеть детали, но уж конечно у него на мундире был железный крест, и квадраты, и орел, и череп, как у тех, кто пришел в нашу квартиру и увел папу. Я закрыл глаза и опустил голову.
— Кто они? — шепнул я Иржи.
— Кажется, это Зайдль и…
— Эдельштейн, — закончил Франта, не отводя от них глаз.
— И кто они? — повторил я.
— Зайдль распоряжается тут всем, — сказал Иржи.
— Офицер СС доктор Зигфрид Зайдль, — очень тихо, с отвращением произнес Франта. — Комендант Терезина.
— А Эдельштейн… — продолжил Иржи.
— Якоб Эдельштейн управляет лагерем, как велит Зайдль, — закончил Франта.
— Как это — управляет?
— Он глава еврейского совета, — пояснил Иржи.
— То есть? — переспросил я.
— Эдельштейн отвечает за все, что здесь делается, — сказал Франта. — Чтобы нацистам самим рук не пачкать. Предатель, гнилой коллаборационист, но ему приходится принимать непосильные решения.
Я хотел спросить Иржи, какие такие непосильные решения, но тут Франта встал.
— Пошли, скоро у вас урок литературы.
Уже на подступах к нашему корпусу я все-таки спросил Франту:
— Погоди, а как понимать этот фокус с прутьями?
— Да, как? — поддержал меня Иржи.
Франта чуть улыбнулся — только левым уголком рта. Он глянул под ноги и подобрал с обочины небольшую веточку.
— Миша, это будешь ты. Тонкая веточка. Во всяком случае, пока — очень тонкая.
— Ладно, — сказал я, хоть и почувствовал себя довольно глупо.
— Со временем ты станешь толще. Как и все мы. А ты, Иржи, — продолжал Франта, — ты немножко толще. Братья Гоцлингер, Пудлина и Феликс, самые толстые ветки среди нешарим. Но и они окажутся тонкими, если взять их отдельно.
Я молчал и таращился на Иржи, который выглядел таким же растерянным, как я.
— Каждый из нас сам по себе не устоит, — сказал Франта. — Вот так. Извини, Миша.
И он переломил мою ветку.
— Ты неплохой игрок. Лучше, чем ты о себе думаешь. Ты многое делаешь правильно. Ты не путаешься с мячом, ты проворен, ты всегда возвращаешься в защиту, когда начинается контратака. И ты здорово вбрасываешь.
Он похлопал меня по плечу.
— Допустим, на чемпионат мира такая рекомендация не тянет, но ты неплохой игрок, ты многое можешь дать. Можешь многое дать — команде. Ведь ты играешь не в одиночку. Помни об этом. Ты играешь в команде. Одиннадцать палочек. Нешарим. Одни из нас более-менее, другие хороши, Пудлина и Феликс — замечательные, но их тоже рано считать звездами. Но все вместе мы можем быть звездами. Если будем играть заодно.
Франта глубоко вздохнул и кивнул. Потом снова заговорил — медленнее и тише:
— Если мы по-настоящему будем играть заодно, будем помогать друг другу, поддерживать друг друга, чтобы каждый смог выложиться по максимуму. Если каждый сможет положиться на других, знать, что они сделают то, с чем он сам не справится, — если мы будем играть так, то станем лучшей командой в корпусе. Вот я о чем.
И мы пошли дальше.
— Видели, как играет Отто Хирш? — спросил Франта. — Из комнаты номер один.
— Он ас! — сказал Иржи.
— Да, — согласился Франта. — Он самый сильный игрок в нашем корпусе, а ногами он работать умеет лучше иных опытных футболистов вдвое его старше. Но он смотрит себе под ноги, когда играет. Не надо никому об этом говорить, но, если честно, он всегда присваивает мяч, думает только о себе. Товарищам по команде остается только стоять и смотреть, как он играет. Погодите, вот будет у нас с ними матч — он один забьет три гола, но мы выиграем четыре — три.
Я никогда прежде не играл в настоящей команде. Вряд ли нам выдадут форму, это как-никак Терезин, но все же быть в настоящей команде так здорово! Нет, лучше, чем здорово. Это самое прекрасное, что со мной случилось с тех пор… с тех пор, как все это началось.
Иржи рванул вверх по лестнице к нашему корпусу, я за ним, наперегонки.
— Стойте! — крикнул нам вслед Франта, и мы остановились.
Франта оглянулся в ту сторону, где проходили Зайдль и Эдельштейн, — правда, они давно уже ушли.
— Нужно понимать, что нацисты — они тоже…
— Что? — переспросил я.
— Нацисты действуют заодно. Гитлер собрал в один кулак множество веточек. Миллионы. — Франта указал рукой на ряд деревьев. — Когда десять тысяч человек одновременно вскидывают руки и орут «Хайль Гитлер» — ничего себе пучок, да? Чтобы вывезти нас всех в Терезин, чтобы удерживать нас тут в подобных условиях, чтобы… чтобы делать все то, что они делают, пучок нужен очень, очень большой.
— Но если так, — заговорил я, — если так, что же тогда…
— Значит, — быстро перебил меня Франта, но потом на миг запнулся. — Значит, быть командой — это еще не все. Надо постоянно спрашивать себя: в тот ли пучок я попал? Хочу ли я усилить именно этот пучок, присоединившись к нему?
Я растерянно оглянулся на деревья.
— Нешарим — хороший пучок, — уверенно сказал Иржи.
— Да, — кивнул Франта. — В это я верю. Нешарим — отличный пучок.
Он потирает подбородок, думая… кто знает о чем.
— Пошли, веточки, — говорит он наконец. — А то все уже гадают, куда мы подевались.
Он побежал вверх по лестнице, и мы от него не отставали.
22 января 1943 года
— «О поэт, — доктор Вайсс дочитывает стихи какого-то Йозефа Горы. Декламирует как актер, простирая к нам руки. — Я тону в море твоей души, подхваченный ее глубочайшим приливом».
Для разнообразия я пытаюсь нынче послушать, хотя чешская литература — самая скучная часть Программы. Иногда доктор Вайсс прерывает чтение и предлагает кому-то из нас объяснить смысл того или иного стихотворения. Хоть бы заканчивал поскорее. Но по утрам Программа обычно идет с девяти до полудня, так что нам еще тут сидеть и сидеть.
Вдруг в дверь постучали. На миг все замерли, потом быстро стали прятать все, что могло нас выдать. Ведь тут никто не стучится. Павел и Гануш — они всерьез интересуются литературой и делают записи — сунули обрывки бумаги и огрызки карандашей под ближайший матрас.
Доктор Вайсс закрыл книгу, встал. И тут же сел.
Дверь открылась, но вошла какая-то еврейка — примерно маминого возраста, повыше ростом, в линялом платье в цветочек. Волосы у нее волнистые, даже курчавые, хотя почти все забраны в пучок. Она вошла и закрыла за собой дверь.
— Мама? — удивился Ила.
Франта поднялся, как только она вошла.
— Госпожа Цвайг, — сказал он, снова открывая дверь и пытаясь увести ее из нашей комнаты.
Женщина стояла неподвижно, будто не слышала.
— Госпожа Цвайг! — повторил он строго. — Простите, но у нас урок.
— Завтра транспорт, — еле выговорила она дрожащим голосом. — Нас отправляют.
Она подбежала к Иле и обняла его. Он явно смутился.
Доктор Вайсс снял очки и потер лицо. Франта громко вздохнул, но на этот раз ничего не сказал.
Я обернулся к Педро — тот сидел возле меня.
— Транспорт? — шепнул я. — Куда теперь?
Но Педро не ответил. Вообще все какое-то время ничего не говорили, таращились на маму Илы, которая уже плакала и даже не пыталась скрыть слезы.
— Сколько? — спросил наконец Франта.
Она утерла платком лицо.
— Две тысячи.
— Две тысячи, — повторил доктор Вайсс таким тоном, что сразу стало ясно: хуже и быть не может.
— Завтра? — уточнил Франта.
Женщина кивнула.
— Так, — сказал Франта. — Идите все во двор, берите тележки, везите одну к Дрезденскому корпусу, другую к Инженерному. Людям нужно помочь с вещами, особенно старикам из Инженерного.
У меня накопился примерно миллион вопросов, и, когда все поднялись, я направился к Франте, но тут вошел немолодой человек с красными глазами.
— Господин Форман? — окликнул его Франта.
— Педро! — торопливо, испуганно заговорил вошедший. — Где Педро?
Стоило выйти из корпуса, и сразу стало ясно, что это не обычный день в Терезине. Люди бегали туда-сюда, и у всех на лицах одно и то же выражение: как будто все знают, что этот плохой день вот-вот станет хуже, намного хуже.
— Не понимаю, — сказал я Феликсу (мы вместе везли тележку в Инженерный корпус). — Ведь у нас уже был транспорт — сюда?
— А теперь везут на восток.
— Куда — на восток?
Он пожал плечами.
— Откуда мне знать? На восток. Может, в Польшу.
— Но зачем? — спросил я. — Что там, в Польше?
Мимо пронесся какой-то мужчина, чуть не врезался в тележку.
— Говорят, там рабочий лагерь. Кто-то говорил, это место называется Биркенау.
— А это разве не рабочий лагерь? — удивился я. — Нам же именно это говорили, когда увозили из Праги, что Терезин… что мы будем работать здесь… как это… им на благо. Так нам эсэсовец в Праге сказал. И мы работаем. Даже мы, дети, иногда работаем. Зачем же нас везти в другой…
— Миша, я не знаю, понял? — оборвал меня Феликс. — Заткнись уже, очень тебя прошу.
В Инженерном корпусе — сумасшедший дом. Люди вопят, пытаются спуститься по лестнице с сумками, которые и приподнять-то не могут. Мы с Феликсом наткнулись на крошечную старушку, едва с нас ростом, она тащила потертый чемодан, и мы попытались ей помочь. Но чемодан все время открывался то с одной стороны, то с другой, все замки на нем были сломаны, и из него сыпалась одежда — носки, белье, рубашки. С виду эти рубашки никак не могли принадлежать старушке, мне показалось, они мужские. И она все что-то бормотала, ничего не разобрать — может быть, на незнакомом мне языке.
Пока мы добрались до тележки, она уже была доверху забита сумками. Кое-как мы упихнули вещи старушки обратно в чемодан, а чемодан засунули в щель между бортиком тележки и другим чемоданом, чтобы не открывался больше. Пришлось звать на подмогу Павла и Гануша, но в итоге тележка сдвинулась с места, и мы со скоростью примерно одна миля в час поехали к Гамбургскому корпусу, что возле пропускного пункта — Шлойзе.
Оглянувшись, я увидел, что тележка действует вроде магнита. За нами плелось по меньшей мере тридцать старух, все они выглядели до смерти измученными. И тут я подумал: постойте, какой смысл перевозить их в другой рабочий лагерь? Они и тут-то ничего делать не могли.
— Где она? — спросил я Феликса, который толкал тележку в паре со мной.
— Кто?
— Та старушка. У которой сломанный чемодан. Ее тут нет.
Не дожидаясь ответа Феликса, я отпустил тележку и побежал назад. Искал долго, но все же нашел — она сидела на скамейке, совершенно одна. Я сел рядом. Пахло от нее как от старой швабры. Я соображал, что ей сказать, но ничего не приходило в голову, да и вряд ли бы она ответила: она смотрела прямо перед собой, словно в трансе, крошечная голова склонилась набок.
Так что я посидел-посидел, а потом встал и побежал обратно к тележке.
23 января 1943 года
— Смотри, вон Ила! — Карп взволнованно тычет в окно Шлойзе. — Ила! Ила!
Но Ила нас не слышит, слишком шумно вокруг.
— Ила! Ила!
По правде говоря, я и сам едва различаю вопли Карпа, хотя он стоит рядом со мной. По ту сторону, за окном, сотни человек; по большей части они сидят на полу, прижимая к себе вещи. Как в Выставочном зале пару месяцев назад. Только люди выглядят еще печальнее, хотя в ту пору я не думал, что это возможно. Похоже, все считают, что попасть на транспорт из Терезина еще страшнее, чем попасть на транспорт в Терезин.
— Ила! Ила! Ила! Ила! И-и-ила-а! — надрывается Карп, приложив руки ко рту.
Наконец Ила его услышал, подбежал к окну.
— Привет! — Он вцепился руками в широкий цементный подоконник.
Карп вытаскивает из кармана колоду карт и сует ее сквозь металлическую решетку.
— Держи. А то в поезде заскучаешь.
— Ага, спасибо. — Ила кивает.
— И я тут оставил тебе с обеда, — говорит Карп. — Вот.
Он протягивает Иле сильно смятую булочку.
— Не, не надо, — мотает головой Ила. — Маме какая-то женщина из пекарни целый большой хлеб дала.
— Ладно. — И Карп откусывает от своей булочки.
Ила смотрит на меня, и я смущенно думаю: может, и мне следовало что-то ему принести? Но вообще мы с ним даже не друзья. Я и пришел-то лишь потому, что Карп сказал, что надо.
— Когда едете? — спрашивает Карп.
Ила пожимает плечами.
— Понятия не имею. Ночью. Завтра. Если повезет — никогда. Мама пытается выяснить, но никто точно не знает.
Карп ухватился за прут металлической решетки и дернул.
— Ты выберешься отсюда, вот увидишь, — сказал он.
— Не-а.
— Ты же говорил, твоя мама знает кого-то, кто работает со слюдой.
— Со слюной? — удивился я.
— Со слюдой, — повторил Карп. — Это материал, из него делают что-то нужное то ли для ружей, то ли для радио. Любой, кто с ним работает, в безопасности.
А моя мама работает там, где шьют игрушки и делают искусственные цветы. Она мне говорила, что стала настоящей мастерицей, но значит ли это, что она в безопасности?
— «Знает кого-то», — передразнил Ила. — Чем это нам поможет?
— Ну мало ли, — сказал Карп. — Может, им кто-то нужен. Может, кто-то, кто там работает, попался, когда шлюзил, и его отправят с транспортом, а твоя мама сможет занять его место. А?
— Может. — Судя по голосу, Ила не особо в это верит.
— Марш отсюда, вы двое!
Чья-то рука опустилась мне на плечо. Я обернулся, увидел человека в черной фуражке с желтым околышем. Ghettowache, охранник гетто, с желтой звездой на груди, как и у всех нас. Франта назвал бы его гнилым коллаборационистом. Я хотел поскорее уйти, но тут Карп сказал:
— Мы всего лишь разговариваем.
Охранник ухватил Карпа за шиворот и швырнул его наземь.
— Прочь! — сказал он.
Карп поднялся, отряхнул грязь.
— Ила! — сказал он. — Когда мы вернемся в Прагу, мы…
— Пошел отсюда! — завизжал охранник. — Или хочешь отправиться вместе с ним? Я тебе это организую запросто!
Он произнес свою угрозу с каким-то наслаждением. Не будь у него желтой звезды на груди, я бы принял его за настоящего наци. Гнилой, до самых печенок прогнил.
Сделав десять шагов, я обернулся. Илы у окна Шлойзе уже не было.
А вскоре стих и доносившийся оттуда шум.
— Дурацкий охранник! — буркнул Карп и запустил чем-то — остатком булочки? — в дерево.
— Карп! — заговорил я.
— А?
— Как ты думаешь, куда их везут?
Он подобрал камень и швырнул в другое дерево.
— То есть как ты думаешь — может быть, ну, может быть, там все-таки не так уж плохо? Потому что разве может быть хуже, чем здесь, правда? Во многих смыслах тут еще хуже, чем было под конец в Праге, верно? Сам понимаешь, — продолжал я, толком не зная, пытаюсь ли утешить Карпа или действительно верю в свои слова. — Еды не хватает, в комнате набито вдесятеро больше людей, чем нормально, по ночам блохи кусаются. Со всех сторон высокие стены, еще и травой поросли. Старики умирают каждый день. И к тому же, — тут я с ужасом понял, что верю в то, что говорю, чуточку больше, чем хотелось бы, — к тому же они могут в любой момент запихать нас в транспорт и отправить куда вздумается, даже не предупредив. Так что, может, там уже будет не так плохо. Лучше, чем здесь. Может, все дело в том, что здесь слишком много людей, а там будет просторнее. Может, только в этом и дело, и оттуда уже никуда не надо будет ехать. В смысле, пока война не кончится. А еще там, наверное… наверное… — я изо всех сил пытался подбодрить и самого себя тоже, — есть настоящие футбольные поля, и Ила там соберет собственную команду нешарим.
Карп покосился на меня и ничего не ответил.
— Ребята! Ребята! — окликнул нас кто-то.
Я обернулся. Педро!
— Эй, ты откуда взялся? — спросил я.
— Нас отпустили! Сработало! Дядя нас отбил!
— Отлично! — Карп, похоже, что-то еще хотел сказать, но потом повернулся и быстро зашагал вперед.
Педро вроде бы не обратил на это внимания и пояснил:
— Дядя работает в финансовом отделе, он знаком с помощником Эдельштейна и вот, отбил нас.
Тут Карп припустил бегом, но почему-то не к корпусу, а в противоположном направлении. Мы с Педро за ним. Через пару минут нашли его под аркой другого корпуса — руки скрещены на груди, лбом уперся в гладкую каменную стену.
— Карп! — позвал я. — Надо идти. Франта ведь нас ненадолго отпустил.
Он не ответил и совсем отвернулся от нас.
— Давай! — сказал и Педро, кладя руку ему на плечо.
— Отстаньте! — прокричал Карп, и я увидел, как спина у него заходила ходуном.
— Как ты думаешь, — спросил я Педро, подходя к корпусу, — как ты думаешь, если они требуют две тысячи, это значит ровно две? До единого человека?
— Не знаю. Может быть. Наверное.
— Потому что, — продолжал я, хотя сам был не рад словам, которые вылетали у меня изо рта, — немцы очень любят во всем порядок, ведь так?
— Ага, — пробурчал Педро.
— Значит, две тысячи у них — это ровно две тысячи, ни на одного человека меньше.
— И что? — спросил Педро.
— Да ладно, забудь, — махнул рукой я.
— Что?
— Не важно.
— Что ты хотел сказать, Миша?
— Ну просто, знаешь, не выйдет ли так, что каким-то другим людям придется ехать вместо тебя и твоих родителей? Раз вас освободили.
Педро не отвечает. В молчании мы идем до самого корпуса. Он уже открыл дверь, но перед тем как войти, остановился.
— Лишь бы не мы, — торопливо бормочет он. — Лишь бы не нас. Какое мне дело.
Мы поднялись на свой этаж и пошли по коридору, и тут я увидел со спины знакомую фигуру.
Мама. Зачем она пришла?
— Миша. — Мама блекло улыбнулась.
— Привет, — сказал я. И собирался сказать что-то еще, не знаю что, но тут открылась дверь нашей комнаты и появился Франта.
— Ты опоздал. Ты должен был вернуться, — он огорченно глянул на часы, — пятнадцать минут назад. А где Карп?
— Эй, Франта! — Педро подошел к нам с таким видом, словно ему удалось всех нас ловко разыграть.
Глаза Франты вспыхнули от радости.
— Педро! — Он потрепал Педро по волосам. — Тебя отпустили, отпустили!
Он обеими руками крепко обнял Педро.
— Добро пожаловать, друг, как хорошо, что ты вернулся!
— Мой дядя сумел договориться.
— Ну да, ну да! Замечательно! Иди в комнату! Я как раз собирался читать на ночь.
Педро скрылся в комнате, мы остались втроем.
— Ужасный день. — Мама так и стоит с одеялом.
Франта кивает, потирает руками лицо.
— Я принесла это Мише, — говорит мама. — На время холодов.
— Миша, — говорит Франта, — ты бы шел в комнату.
Я перевожу взгляд с Франты на маму и обратно. Как поступить? Должен ли я взять одеяло? Подождать, пока и мама велит мне идти в комнату, а не только Франта? Пока я стою в растерянности, мимо нас пробегает Карп и исчезает в комнате — Франта не успел и слова ему сказать. А я так и стою, глядя то на Франту, то на маму. Наконец я обнимаю маму и иду в комнату. Закрываю дверь и приникаю к ней ухом, а другое ухо затыкаю пальцем.
— Госпожа Грюнбаум, — заговорил Франта.
— Я хочу, чтобы он взял одеяло! — перебила мама. — За два месяца, с тех пор как мы приехали, половина мальчиков в этой комнате переболела. А если нас отправят со следующим транспортом, нужно, чтобы он был здоров.
Наверное, я и так со вчерашнего дня понимал, что может дойти очередь и до нас, но, когда я услышал, как мама говорит о следующем транспорте, желудок у меня сжался в кулачок. А вдруг в семье Педро трое и нас заберут вместо них? Пусть Терезин и не идеальное место, но я не хочу отсюда уезжать — это все, что я знаю.
— На самом деле, — послышался за дверью голос Франты, — с начала декабря у нас было всего восемь случаев, когда понадобилась врачебная помощь. И вы должны знать, что мальчики ежедневно тратят немало времени, убирая и чистя…
— Франта! — снова перебила мама. — Послушайте меня. Я ценю ваши старания. Я знаю, что Миша восхищается вами. Но я его мать. Его мать! И вы многого не знаете. О нашей семье. О том, что значит иметь детей. Вы не вправе…
— Госпожа Грюнбаум, в этом лагере ваш сын — моя работа, он и еще тридцать семь, нет, тридцать восемь чужих сыновей. Я занимаюсь ими целый день, сутки напролет. Мой рабочий день безразмерен, в отличие от вашего.
— Франта, это неправильно! Вы…
— Когда было принято решение поселить детей отдельно, тогда же было постановлено, что последнее слово всегда остается за мадрихом. Если вы дадите Мише одеяло, другие мальчики…
— Какое мне дело до других мальчиков! Я должна позаботиться о…
— Именно поэтому здесь командую я. А не вы.
— Как вы смеете! Я вам не…
— Минуточку! — произносит Франта. Внезапно он распахивает дверь, и я вываливаюсь в коридор. — Миша! Умывайся и ложись. Сейчас же.
Две минуты спустя дверь открывается снова. Франта — один и без одеяла.
— День был долгий, — говорит он. — Но если вы все будете лежать тихо и обещаете утром не ныть, я почитаю лишние пять минут.
Пожалуй, он читал десять минут сверх обычного. Или даже пятнадцать. Но не помогло, и полчаса спустя я слышу, как плачет Карп — один на нарах, где еще вчера он спал рядом с Илой.
7 июля 1943 года
— Миша! — Под конец тренировки Франта указывает на меня.
— Да?
Мы все сели в кружок, плотно прижавшись друг к другу. Франта стоит в центре и проверяет, как мы усвоили стратегию.
— Петр атакует — бежит прямо на тебя. Твои действия?
Эта тренировка примерно в десять раз жестче всех прежних, а у нас бывали серьезные тренировки, можете мне поверить.
— Петр Адлер? — переспрашиваю я.
— А кто же? Питер Пэн? — сердито отвечает Франта. Мальчики смеются.
Это самая важная наша тренировка: мы добрались до финала. Честное слово, мы вышли в финал! Сам еще не вполне в это верю. Проигрывали комнате 9, а в итоге победили со счетом четыре — три. Теперь нам предстоит играть с комнатой 1. У них в команде Отто Хирш и Зденек Тауссиг, каждый из них лучше любого нашего игрока. Комнату 5 они разгромили со счетом семь — два.
Пот заливает глаза. Самый жаркий день за все время моего здесь пребывания.
— Я оттесню его к боковой линии.
— Верно! — Франта удовлетворенно кивнул. — Когда мы обороняемся, боковая — твой союзник. Нельзя уступать им середину поля. Середина принадлежит нам.
Развернувшись, Франта ткнул пальцем в следующего:
— Коко!
— Ага!
— Бьют угловой. Ты стоишь на воротах. Тебя не устраивает, как расположились Павел и Иржи. Как поступишь?
— Скажу им.
— Скажешь? — брови Франты поползли вверх.
— Ну да, скажу.
— Нет, ты должен не сказать — крикнуть. «Павел, карауль Отто! С другой стороны! Справа! Иржи, два шага назад! Давай!» Тут ты командир, и тебе не до хороших манер. И вы все не забывайте разговаривать, окликать друг друга, держать связь. Будем играть командой, — Франта сжал руку в кулак, — победим. Будем играть каждый за себя — проиграем. Все просто.
Он скрестил руки, темный от пота овал на спине его рубашки растянулся и превратился в круг.
— Все сюда.
Мы поднялись и плотно обступили Франту. Павел, Феликс, Пудлина, Коко, Горилла, Педро, Иржи, Лео, Гануш, Майошек, Эрих, Гриззли, Карп и я.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим! — прошептал Франта и вытянул руку. Все шепотом повторили за ним это заклинание, наши ладони легли поверх руки Франты.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим! — повторил он громче.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим! — подхватили мы.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим! — Франта.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим!
— Рим, рим, рим, темпо нешарим!
— Рим, рим, рим, темпо нешарим!..
Не осталось больше ничего, только наши голоса эхом отдаются от дальней стены этой дурацкой тюремной башни и медленно возвращаются к нам.
— Отличная тренировка! — подытожил Франта. — Ступайте в комнату, умойтесь. Через двадцать минут встречаемся в подвале девчачьего корпуса.
— А что там? — поинтересовался Горилла.
— Кое-что новое, — ответил Франта. — Давайте быстренько.
— Мы комнату 1 на куски порвем, — заявил Феликс на обратном пути.
— А по-моему, нам бы хоть на один гол больше забить, — возразил Павел.
— Ага, — кивнул Эрих.
Мы перешли через пути — новая дорога заходила внутрь лагеря. Неделю назад по этим рельсам прибыл первый поезд. Недлинный, привез около сотни евреев. А еще через пару дней — второй, привез столько же. Говорят, оба транспорта из Берлина. И никого не отправили на восток на этих поездах, когда те уходили из лагеря. Но ведь вряд ли рельсы проложили только ради того, чтобы завезти сюда пару сотен человек.
Дальше мы шли вдоль путей, пока рельсы не кончились.
Хорошо, что Франта выбрал подвал, а не чердак. Здесь душно и припахивает паутиной и пылью, но хотя бы прохладно. Многие сидят на полу, в том числе девочки, — все лицом в одну сторону. Я заметил Инку, ее рыжие волосы зачесаны набок. Здесь, как и почти всюду у нас, очень шумно.
— Дети, дети, успокойтесь! — взывает мадриха. Так называются мадрихи-женщины.
Взывать ей пришлось долго, но наконец шум почти стих. За спиной мадрихи сидят на стульях двое мужчин постарше. У обоих волосы густые, темные, у худого они треугольничком спускаются на лоб, другой с виду какой-то сонный.
— Я Рези, — представилась нам мадриха. — Привет.
Кто-то из ребят ответил «привет», но я промолчал, и Иржи, сидевший возле меня, тоже.
— Кто из вас, — заговорила Рези, перебрасывая через плечо толстую каштановую косу, — пел в нашем хоре или играл в спектакле?
Я поднял руку, и большинство ребят тоже.
— Хельга! — Рези указала на девочку, сидевшую с краю. — Ты пела или играла?
— Пела, — ответила девочка, со своего места я не мог ее разглядеть. — Мы поем по-чешски, а иногда на иврите.
— Хорошо, — сказала мадриха. — Это хорошо. А спектакли — кто играл в спектакле?
Вместе с кучей других ребят я поднял руку. Почему-то спектакли ставить нам нацисты не запрещали, я так пока и не понял почему. Вдруг я сообразил, что Рези указывает на меня:
— Как назывался спектакль?
— «Гамельнский крысолов», — ответил я. Хоть бы не спросила, какую роль я там играл: я был сначала одной из крыс, а потом одним из гамельнских детей. Правда, еще и музыкантом. Инструмент у меня был не совсем настоящий — гребенка, обернутая куском туалетной бумаги, — но звук неплохой.
— Замечательно, замечательно! А кто-нибудь скажет, что получится, если соединить спектакль и хор?
Со всех сторон что-то бормотали, но руку никто не поднимал.
— Неужели никто не знает? — с улыбкой спросила Рези. — Лилька, ты-то, конечно, знаешь.
— Опера? — предположила кудрявая девочка, сидевшая впереди.
— Вот именно, опера! — подхватила Рези, оглядываясь на тех двух мужчин. Их вроде бы этот разговор не очень интересовал. — Так вот, мы будем ставить оперу. Детскую оперу!
Снова бормотание, кто-то засмеялся.
— Это, — Рези указала на мужчину с темными волосами, которые треугольничком спускались на лоб, — Рафаэль Шехтер, композитор, пианист.
Мужчина слегка наклонил голову.
— Кто-нибудь из вас слышал «Проданную невесту»? Эту оперу написал…
— …композитор Сметана, — договорил за нее Шехтер и снова кивнул.
— Кто ее слышал? — повторила Рези.
Поднялось всего несколько рук.
— Жаль, что не многие из вас с ней знакомы, это чудесная опера. Здесь, в Терезине, ее ставил господин Шехтер. А теперь он будет музыкальным режиссером детской оперы…
Одни ребята принялись болтать, другие снова засмеялись. Шехтер наклонился к своему спутнику и что-то ему шепнул.
— Дети, дети! — крикнула Рези. — Пожалуйста, успокойтесь.
Постепенно в подвале стало тише, но не то чтобы совсем тихо.
— Опера называется «Брундибар».
— «Брундибар»? — повторил Иржи, повернувшись ко мне. Он выговорил это название, будто какое-то неприличное слово.
Шехтер встал и подошел к маленькому коричневому пианино в дальнем конце комнаты. Поднял крышку, пробежался по клавишам, сначала просто так, а потом заиграл песенку. Прикрыв глаза, он что-то напевал про себя — негромко, но мы отчетливо слышали, потому что подвал совершенно затих. Я даже глаза почему-то закрыл.
Наконец пианино смолкло, и я открыл глаза. Рези представила нам второго мужчину:
— Это Рудольф Фройденфельд. Он будет нашим режиссером. Рудольф, расскажите детям, о чем ваш спектакль.
Рудольф поднялся и стал расхаживать перед нами. Теперь уж он не выглядел сонным. Руками он проделывал пассы, будто фокусник.
— Двое детей, Анинка и Пепичек, брат и сестра. Отец пропал, мама больна, очень больна. Приходит врач и говорит: «Ей станет лучше, если она выпьет молока». Но у них нет денег. Они же почти сироты! — Он оглянулся на Шехтера, словно ожидая подсказки, но Шехтера больше интересовало пианино. — Дети идут петь на ярмарку, чтобы заработать немного денег. Но злой шарманщик Брундибар, — он выговорил это имя с отвращением, — гонит их прочь. Это мерзкий человек с усиками…
— Мерзавец с усиками? — перегнувшись, зашептал мне в ухо Иржи. — Звучит знакомо.
— Что же делать? Детям нужны деньги. К счастью, воробей, кот и пес, а потом и другие дети из того же города помогают Анинке и Пепичеку победить Брундибара. В конце все они поют вместе на ярмарочной площади. — Он снова оглянулся на Шехтера и тот кивнул. — Таков сюжет «Брундибара».
Фройденфельд сел, а Рези сказала нам:
— Кто хочет играть в «Брундибаре», останьтесь тут и послушайте. Через несколько дней будут пробы на роли Анинки, Пепичека, животных и Брундибара. И желающие могут петь в хоре, но для этого вам придется посещать все…
— Все! — твердо повторил Шехтер, не поднимая глаз от клавиш пианино.
— Да! — продолжала Рези. — Посещать все репетиции. Теперь можете идти.
Все вскакивают и каким-то образом ухитряются шуметь еще больше, чем шумели до того, как Рези с нами заговорила.
— Пошли! — сказал Иржи. — Если поторопимся, успеем сыграть партию в шашки до поверки.
— Знаешь, я, пожалуй, останусь, — ответил я.
— Серьезно? — удивился Иржи, словно я на его глазах свихнулся. — Зачем?
— Не знаю. — Я пожал плечами. — Мне вроде как музыка понравилась.
— Ты же не умеешь петь, — сказал Иржи.
— А ты откуда знаешь?
— Знаю, уж поверь.
Я не стал спорить, и Иржи ушел, а я встал и подошел к тем, кто остался, — несколько десятков ребят уже облепили Рези и Фройденфельда.
Шехтер же так и сидел за пианино, что-то наигрывал совсем тихо, не разобрать.
20 июля 1943 года
— И тогда Отто… — продолжал я.
— Отто? — переспросила мама.
— Отто Хирш. Я же тебе рассказывал.
— А! — Она опустилась на скамейку у своего корпуса и похлопала по сиденью, чтобы я тоже сел.
Сегодня я принес сюда свой обед, и мама настояла, чтобы мы ели на улице. Правильная мысль: хотя сегодня стало чуточку прохладнее, внутри Дрезденского корпуса все равно пекло.
— Значит, Отто…
— Да, он завладел мячом. Он знаешь как играет, я бы тысячу крон отдал, чтобы научиться такому дриблингу. Честное слово. А мы весь матч, как и велел Франта, оттесняли их к боковой линии. Это сработало, потому что…
— Как же сработало, когда вы проигрывали два — один?
— А если бы мы их не оттесняли, — я раздраженно закатил глаза, — то было бы уже четыре — один. Как минимум четыре — один.
— Разве я не молодец? Помню счет, — пошутила мама и пощекотала меня за ухом, была у нее такая привычка.
— Мам, перестань!
— И что дальше?
— Ну вот, Отто завладел мячом… — Я спрыгнул со скамьи. — И я должен был…
— Оттеснить его к боковой линии, да?
— Да, но… — В эту минуту я будто опять все вижу: какой Отто крупный, как быстро надвигается, как он сердито закусил нижнюю губу. — Я знал, что он хочет во что бы то ни стало прорваться. Весь матч он рвался в центр, но мы его не пускали. Я, Иржи, Лео и все остальные. И знаешь, что произошло?
— Ты… — Мама села поудобнее. — Нет, не знаю, Миша, расскажи.
— Ладно, тогда… — Я принялся показывать, но в одиночку неудобно. Я схватил маму за руку. — Встань!
— Миша, не надо!
— Ну пожалуйста.
— У меня сил нет. — Она отобрала свою руку. — Жара, и столько часов в ателье. А потом еще возилась с декорациями этой вашей чудной оперы.
— Пожа-а-алуйста! — заныл я. — Если я один буду показывать, ты ничего не поймешь.
Мама еще раз покачала головой, но все-таки поднялась.
— Даю тебе пятнадцать секунд.
— Хорошо, хорошо. Значит, ты — Отто.
— Я — Отто?
— У тебя мяч!
Но мама просто стояла и не двигалась с места.
— Веди мяч ко мне!
— У меня нет мяча.
— Притворись!
Я отступил на несколько шагов, и мама двинулась ко мне, очень медленно, такими маленькими, странными шажками — наверное, она думала, что вести мяч надо так.
— Ага, вот, если я весь матч оттеснял тебя к боковой и вдруг позволил тебе двинуться в центр поля, что бы ты сделала? Будь ты Отто?
— Я бы сказала: «Благодарю вас, господин Грюнбаум, вы очень любезны».
— Мам, я серьезно! — возмутился я. Что-то застряло у меня в горле, и я не сразу проглотил это «господин Грюнбаум». Но сейчас не до того. — Что бы ты сделала?
— Я бы двинулась в центр. Верно?
— Точно! — сказал я, подошел вплотную к ней и слегка повернулся, отрезая ей путь влево. — Иди же.
— Идти?
— Да, давай!
Он снова засеменила этими странными шажками, и тогда я, в точности как в игре, проворно нырнул вперед, грохнулся во весь рост, а левую ногу вытянул как можно дальше.
— Миша! — вскрикнула мама, споткнувшись о мою ногу, и бухнулась на колени — еле успела упереться одной рукой в землю, а то бы растянулась плашмя. — Скажи, пожалуйста, — пробормотала она, стоя на коленях и слегка постанывая, — с ума ты, что ли, сошел?
— Прости.
Она встала, раскрасневшись, и отряхнула грязь с руки.
— Если это платье… если эта тряпка порвется, у меня останется всего одно.
— Прости, — повторил я и сел на скамейку. — Пожалуйста.
Мама села рядом, поправила волосы.
— Значит, после того как ты поставил подножку бедняге Отто…
— Но в том-то и дело, — перебил я. — Это была не подножка. Это совершенно законный подкат. Я отобрал мяч. Выкатил его прямо из-под Отто. Он думал, что обошел меня, а на самом деле это я его провел.
Я будто слышал вновь, как заорали наши болельщики, слышал, как ухнул Феликс, ринувшись за мячом, как Пудлина окликал брата, который несся к вражеским воротам, а главное — идеальный звук точного удара по мячу, когда Пудлина пробил по воротам.
— И мы сравняли счет: два — два.
— Ты забил? Ты не говорил мне, что забил гол. Это замечательно, Миша!
— Не я. Забил Пудлина. А я добыл мяч. Переломил ход игры!
— Замечательно! — повторила мама и пожала мне руку, но я видел: она почти ничего не поняла.
Оно и неудивительно. Мама не разбирается в футболе. Ну и что? Это ведь действительно был переломный момент. После игры, после того как Эрих с углового вывел нас вперед, после того как Коко опять в невероятном прыжке спас ворота, после того как мы все спели «Рим, рим, рим, темпо нешарим!» столько раз и так громко, что я испугался, как бы глотку не порвать, после всего этого Франта подошел ко мне, отвел в сторону, положил руки мне на плечи и сказал:
— Миша, ты просто гений! Я был уверен, что ты сплоховал. Спроси Гриззли, что я сказал в тот момент. Впрочем, лучше не надо. Я голову был готов тебе оторвать и вдруг увидел самую красивую контратаку в моей жизни. Ты переломил игру, Миша. — Он ткнул пальцем мне в грудь. — Ты решил исход матча. Если бы в тот момент они забили, было бы три — один, и мы вряд ли сумели бы сравнять счет. Что я тебе говорил? Пусть ты забиваешь один гол за весь сезон, все же ты сыграл ключевую роль в матче за первое место!
Я обернулся к маме. Она сидела с закрытыми глазами.
— Мама!
Она рывком выпрямилась и широко раскрыла глаза.
— Извини. Извини. Значит, счет два — два. Ты отнял мяч.
— Ладно, всё, — сказал я.
— Но я хочу дослушать.
— Все в порядке. — Я встал со скамьи. — Завтра дорасскажу. Мне пора.
— Пора? — переспросила она. — Зайди на минутку в корпус.
— Правда пора. Франта…
— Думаю, ты не пожалеешь, если зайдешь, Миша, — сказала мама. — У меня для тебя сюрприз.
Внутри тише, чем обычно. Должно быть, все на улице, где не так душно. Разве что с десяток женщин остались в комнате.
— Садись, садись! — велела мне мама, подведя к нарам в углу. Они с Мариэттой недавно сменили место.
— А где Мариэтта?
— Сказала, что пойдет к Ганне, — ответила мама, посмеиваясь. — Неразлучная парочка.
Она сунула руку под нары и вытащила пакет размером примерно с половину обувной коробки.
— Что это?
— Помнишь Макса и Розу Кляйн?
Я покачал головой.
— Макс много лет работал с твоим папой.
Тут мама запнулась, словно забыла, что хотела мне сказать.
— И? — поторопил я.
— Макс и Роза. Они много раз бывали у нас дома. Ты их видел, конечно же. — Она утерла пот со лба. — Ну и вот, теперь они в Португалии. Там живет брат Розы. Они выбрались еще в 1940-м. А теперь она прислала нам посылку.
Мама сунула руку в этот пакет и достала консервную банку — плоскую и совсем маленькую.
— Сардины? — вскрикнул я.
Мама кивнула и улыбнулась. Я потянулся рукой к банке.
— Погоди, Миша, — остановила меня мама. — Банка только одна. А ты знаешь, как твоя сестра их любит.
Еще бы не знать. Дома, в Голешовице, мы частенько сражались за сардины. Это у нас была главная причина раздоров, и еще горбушка, хрустящий краешек свежего батона. Только мама принесет домой хлеб, еще и покупки разобрать не успеет, а мы уже спорим, кому достанется горбушка. Разумеется, у батона два конца, но мама не разрешала отрезать вторую горбушку, пока мы все не доберемся до нее естественным путем. А что может быть вкуснее, чем положить на горбушку маслянистую, жирную сардинку? Ничего нет вкуснее.
— Ладно, ладно, — заторопился я, отбирая у мамы банку. — Открыть можно?
— Конечно.
Я оторвал от края банки крошечный ключик и принялся накручивать на него тонкую металлическую крышку. Показались концы четырех сардинок — две головы и два хвоста. Здоровенные сардинки, серебристые шкурки сияют сквозь масло. Я обожаю как раз такие, крупные. Некоторые ребята считают странным, что я без ума от сардин, но я их так люблю, что даже не пытаюсь это скрывать.
Мама наклонилась надо мной, пересчитала.
— Две тебе, две Мариэтте, хорошо?
Я кивнул и продолжал медленно отворачивать крышку. Согнулся всем телом над банкой, потому что мне казалось — все женщины в комнате чуют то, что я чую, этот насыщенный рыбный аромат. Три года, наверное, прошло с тех пор, как я в последний раз ел сардинку. Я думал, мама пошлет меня вымыть руки, или взять тарелку, или что-то еще: дома, в Праге, прежде чем угоститься сардинкой, нужно было все это исполнить. Но в Терезине, кажется, другие правила. Когда я открыл банку до конца и поднял голову, мамы рядом уже не было. Я огляделся. Мама ушла в дальний конец комнаты и там о чем-то разговаривала с тетей Луизой — тетя зашла в гости. Жила она на третьем этаже.
Я окунул в банку большой и указательный палец и выловил одну из лежавших в середке рыбин. Тут же ее отпустил и принялся слизывать масло с кончиков пальцев. Невероятно вкусно. Целый стакан выпить бы мог, честное слово. Затем я еще раз выловил сардинку, запрокинул голову и забросил рыбину в рот. Оказалось, она еще вкуснее, чем мне помнилось. Наверное, потому что это настоящая еда. Просто рыба, самая настоящая рыба. А не водянистый суп, не ломтик безвкусного хлеба, не жидкое картофельное пюре без масла и соли. Моя глотка — словно растение, которое сто лет не поливали, растение, которое неделями жарилось на раскаленном солнце. Я эту сардину даже не разжевал, я всосал ее в себя одним глотком. Во всяком случае, так мне показалось. Я отодвинул банку подальше. Теперь на мою долю осталась только одна сардинка. Нельзя торопиться, а то скоро не останется ни одной. Сколько я могу съесть? Если бы банки сардин нагромоздили передо мной до потолка — сколько бы я проглотил, прежде чем сказать, что больше не хочу? Сто? Триста? Тысячу?
Но толку-то ждать. Банка уже снова у меня в руках. На этот раз я выбрал сардинку с краю. На вид она чуточку жирнее соседок, и это, наверное, нечестно по отношению к Мариэтте, да ведь она не узнает. Я попытался есть вторую сардинку маленькими кусочками, но это сложно делать без тарелки и даже без ломтика хлеба, который я мог бы под нее подложить, — зря не спросил маму, не припасла ли она булочку. И вот уже и эта рыбка исчезла.
Куда поставить банку? Нельзя оставлять такие сокровища просто так, на виду. Хоть эти женщины и милые, банка растворится в воздухе через десять секунд. Мама все еще болтает с тетей Луизой. Я мог бы подойти к ним, но, может быть, мама не хочет, чтобы тетя увидела банку. А я ни за что не поставлю ее тут и не пойду к маме и тете без банки. Так что я сижу и жду. Мама скоро вернется. Тетя Луиза, правда, добрая, но иногда щиплет меня за щеки, а я это терпеть не могу.
Лучше бы мама поторопилась, пока Франта не озверел.
Эти сардинки такие вкусные даже на вид. Клянусь, сейчас они выглядят еще аппетитнее, чем когда я вскрыл банку. Словно, съев эти две сардинки, только тут и вспомнил, как я их люблю. Вот если бы Мариэтта их ненавидела, как горчицу…
Смотри-ка, у одной хвост немного кривой. Кончик почти отваливается. Иногда такое случается, я видел. Иногда сардинки в банке не одинаковые — хотя чаще всего одинаковые, конечно. Я могу сказать, что хвоста не было с самого начала. Мариэтта поверит. А мама отошла раньше, чем я открыл банку до конца. Во всяком случае, так мне запомнилось.
Нельзя этого делать. Ни в коем случае нельзя.
Но хвост почти оторвался.
Как же я голоден! Даже после обеда и двух сардинок.
Это из-за того, что Франта сказал. Когда мы вернулись в свою комнату после игры, он сказал: «Нешарим! Как бы я хотел, чтобы у нас был гигантский торт на всех. Огромный шоколадный торт и надпись «Чемпионы» серебряной, нет, золотой глазурью». И мы все прикрыли глаза и притворились, будто едим торт. И с той минуты я только и мечтал о чем-то вкусном — отпраздновать победу.
Что ж я ее не праздновал, пока ел первые две сардинки?
Нет, это будет нечестно, я не должен. Ни в коем случае.
Ни за что, ни за что, ни за что.
Из женского корпуса я выходил по задней лестнице, потому что Феликс говорил, он где-то видел там вчера мяч. И потому что надеялся избежать встречи с Мариэттой, пока еще чувствовал во рту вкус того отломанного хвоста, хвоста, который по праву принадлежал ей. Ведь она действительно любит сардинки еще больше, чем я.
Спустившись по лестнице, я заметил вдали, в темном проходе, две фигуры. Они стояли обнявшись, один из них (или одна) гладил другого по спине, руки двигались вверх-вниз. Пока я соображал, идти ли дальше или остаться на месте, фигуры отделились друг от друга и парень вышел во двор. Подросток или юноша, отсюда не видно. Наверное, ровесник Франты или помоложе. Высокий, с широкими плечами. Он остановился шагах в десяти от двери и повернулся. Мгновение спустя вторая фигура последовала за ним, взяла его за руку. Перед тем как они поцеловались, я успел разглядеть лицо девушки, но, по правде говоря, мне это не требовалось: я и так узнал бы Мариэтту, даже издалека.
23 сентября 1943 года
— Миша, — позвала мама, — подержи, пожалуйста, стул. У него одна ножка короткая, боюсь упасть.
— Мне пора идти, — заспорил я. — До премьеры всего час, мне же надо пообедать.
— Твоей опере задник нужен или как?
— Ладно, — сказал я и ухватил стул за спинку.
— Сам посмотри, — предложила мама, осторожно ступая на стул. — У дома нет трубы. Как это может быть дом без трубы?
Забавно слышать такое от мамы. И непривычно видеть ее с кистью в руке. Не припомню, чтобы она рисовала или раскрашивала вместе со мной в Праге, не говоря уж о каких-то художественных затеях. Но тут все по-другому.
Мама даже говорила мне, что ее начальник, голландец Йо Спир — а он настоящий художник, — хвалил ее: у мамы получаются лучшие во всей мастерской мягкие игрушки. Она шьет плюшевых мишек. «Как бы я хотела оставить одного для тебя. Они очаровательны», — сказала мне мама несколько недель назад. Ясно, она пыталась сказать мне что-то ласковое, поэтому я даже не стал напоминать, что давно вырос из таких игрушек. Зато я говорил о ее работе кое-кому из ребят, и те не поверили — не поверили, что нацисты заказывают нам шить для них плюшевых мишек, не поверили, что у мамы они здорово получаются.
— Мама! — заговорил я. Меня вдруг поразила одна мысль.
— Да, дорогой?
— Почему нам не приходится скрывать оперу, как мы скрываем Программу? И не только оперу, но и все остальное — спектакли, музыку и так далее. Тут что-то не сходится.
Мама посмотрела на меня сверху, со стула.
— Не знаю, Миша. Я многого не понимаю в их распоряжениях. Зачем они вообще делают все это?
Мне показалось, мама что-то недоговаривает, но переспрашивать не хотелось. Во всяком случае, не сейчас.
— Так ты готов? — спросила она.
— Ну да, — сказал я. — Я-то готов.
Мама не уточняла, что означает моя оговорка, она и так поняла. Репетиции у нас шли как нельзя лучше, но три недели назад в один день случилось два больших транспорта. Впервые за больше чем полгода разом исчезло пять тысяч человек, в том числе десять ребят из состава спектакля и несколько нешарим. На неделю репетиции прервались, я даже слышал, как взрослые обсуждали, не отменить ли вовсе постановку. И все-таки мы продолжили, хотя найти замену тем, кого увезли, и так быстро разучить с ними роли было нелегко. И с тех пор все пошло по-другому — не знаю, как объяснить. Не идет из головы, что в любой момент могут снова отправить транспорт. И меня в том числе. Даже когда я занимаюсь чем-то приятным, скажем в карты играю, я на минуту забудусь, а потом снова все вспомню. И так по многу раз на день, каждый день.
Мама слезла со стула, отступила на несколько шагов, подняла голову, обозревая свою работу.
— Ну, что скажешь?
— Мне нравится, — ответил я, и не из вежливости: задник и правда выглядел великолепно. Как настоящий город, с деревьями и домами, был даже аккуратный круглый знак с надписью «Школа».
— Знаешь, — сказала мама, — на ваш спектакль совершенно невозможно достать билеты.
— Неужели?
— Да-да, — сказала она. — Даже на джаз-банд, даже на бетховенский концерт в прошлом месяце было легче попасть!
Я сообразил, что мама собирается заново мне обо всем этом рассказывать, поэтому пообещал, что мы увидимся после спектакля, спрыгнул со сцены и побежал обедать.
— Помните! — напутствовал нас господин Фройденфельд. — Петь надо громче и медленнее, чем вам кажется правильным. Громче и медленнее! — Он приподнял брови (он зачем-то часто их приподнимал вот так, домиком). — И как вам акустика здесь, в Магдебургском корпусе? — задал он вопрос, и мы, все сорок человек, дружно ответили:
— Кошмар!
Про кошмарную акустику Магдебургского корпуса Фройденфельд говорил нам еще недели две назад, когда мы репетировали в Дрезденском корпусе. Там звук тоже так себе, но он прав: здесь еще хуже — может, потому что помещение больше. Его и самого-то едва слышно, хотя тут совсем не шумно, только тихонько разыгрываются музыканты.
Точнее, ответили Фройденфельду не сорок человек, а тридцать девять: Элу, которая играла кошку, пока что гримировал господин Зеленка, тот самый, который поручил маме делать задник. Эла как-то говорила мне, что, пока не явились нацисты, господин Зеленка был самым знаменитым гримером во всей Праге. И он даже ухитрился тайно привезти в лагерь свои краски. Усы у Элы просто потрясающие.
— Так-так, — пробормотал господин Фройденфельд, поглядывая на часы. — Двери открываются через две минуты, мы начинаем через десять минут.
Он развернулся и пошел к музыкантам, но остановился, снова обернулся к нам и поднял палец:
— Да, чуть не забыл. Пинта, Грета, Эла, Зденек, Рафаэль и Гонза, — он улыбнулся, — на время представления можете снять звезды.
— Что? — вскрикнула примерно половина детей. Другая половина, включая меня, онемела от изумления.
— Нам дали разрешение. — Он кивнул, подтверждая. — Для основных персонажей. Отпарывайте.
Все шестеро принялись тянуть и дергать, но только Грета сумела быстро избавиться от звезды. Зденек попросил Сашу помочь, и вскоре почти все мы пытались сорвать со счастливчиков их звезды. Все орали и боролись с этими жуткими желтыми штуковинами, словно с мерзкими липучими жуками, которые годами ползали по нашим телам.
Полминуты — и мы нервно хохочем, звезды валяются на полу, обрывки в руках, клочья у наших ног. Шестеро наших друзей выглядят как обычные люди, у них на груди ничего нет, как не было четыре года назад, до того, как все это началось, до того, как мы попали в чудовищную и нелепую тюрьму, где нам то разрешают ставить пьесы, то запихивают в поезда и отправляют неведомо куда.
Послышались аплодисменты — флейтист, кларнетист и скрипачи сунули свои инструменты под мышку и устроили нам настоящую овацию.
Огромное помещение набито до отказа. Пришли люди всех возрастов — дети, родители, старики. Ни одного свободного стула. Мы даже видели, как два человека чуть не подрались, во всяком случае, сильно поспорили за место у прохода. Мы всё видели, потому что сидели сбоку от сцены, лицом к залу. Это ведь не настоящий театр, кулис тут нет.
Гонза выглядит так, словно ему сейчас поплохеет, — кажется, мне и самому вот-вот поплохеет. Гонзе хватило отваги взять роль Брундибара, то есть петь соло и одновременно делать всякие подлянки. В реальной жизни он сирота, но такой высокий крепкий парень, и я впервые видел, как он чего-то испугался. Из-за этого я сам тоже сильно испугался. И не только я. Остальные, на кого ни глянь, — тоже: Эла, Зденек, Грета, Пинта.
— Тридцать секунд! — Господин Фройденфельд легонько провел рукой по головам стоявших рядом ребят.
Я тупо уставился на публику, среди которой сидел и Ганс Краса, композитор, сочинивший музыку этой оперы. Он приходил к нам почти на все репетиции и всегда улыбался, но сейчас сидел с лицом серьезным и торжественным, словно и впрямь надеялся, что все пройдет прекрасно. Вроде бы я заметил в дальнем конце второго ряда даже Эдельштейна — того, который управлял Терезином. И зачем я не послушал Иржи и не пошел в тот вечер играть с ним в шашки?
Но знаете что? У нас получилось. У нас по-настоящему здорово получилось. Не то чтоб прямо идеально, и все-таки очень хорошо. Пинта и Грета в самом деле казались братом и сестрой. Эла двигалась в точности как настоящая кошка. Рафаэль пел чудесно, а Гонза был очень, очень, очень противный. Так что не беда, если Зденек и забывал порой строчку или у Цви ломался голос.
Настал и мой черед подняться с хором на сцену. Еле дождался. Мы все запели:
- Давайте встанем в круг!
- Поможет другу друг.
- Все вместе будем петь,
- И нас не одолеть!
Петь вместе со всеми отчасти похоже на футбол в команде нешарим. А отчасти все по-другому. Потому что важен и сюжет, этот мерзкий Брундибар. Мы все вместе боремся против очень подлого человека. Вот почему, когда мы поем эти слова, мы поем их так, будто все происходит взаправду. И, когда мы закончили, я видел по лицам слушателей, что они счастливы.
Мы столько раз репетировали, но, когда нам удалось победить Брундибара, когда животные погнали его со сцены, я чуть не задохнулся от волнения. И не я один, это было понятно: сцена еще не завершилась, а зал уже хлопал вовсю. Нам пришлось петь поверх аплодисментов:
- Мы победу одержали!
- Выигран бой,
- Убежал злой.
- Мы не унывали,
- Мы не убегали,
- Песню запевали
- И вперед шагали,
- Весело шагали!
Но сквозь счастье я чувствовал и грусть, вспоминая всех прежних артистов, которых уже увезли. Эва и Гавел, Ян, Лев, Алена и еще несколько человек, чьи имена я не успел узнать, — они пришли на очередную репетицию вместе со всеми нами, не думая, что для них она окажется последней. К тому же я так и не понял, почему наци разрешили нам поставить эту оперу — оперу, в которой герои борются против злодея с усиками.
Но грусть и недоумение занимают лишь часть меня, а весь я улыбаюсь — расплываюсь в улыбке, и не только потому, что это так здорово — победить Брундибара. По правде говоря, грустить почти невозможно, когда публика хлопает безостановочно и приходится кланяться снова и снова, до головокружения.
10 ноября 1943 года
— Почему сегодня отбой так рано? — спросил Лео, когда Франта велел нам умываться и ложиться. — Еще даже восьми нет.
Многие ребята его поддержали, в том числе и я.
— Тихо! Замолчите все! — приказал Франта и, когда мы успокоились, со вздохом продолжал: — Послушайте, завтра тяжелый день, я хочу, чтобы вы хорошенько выспались.
— Тяжелый? — засмеялся Павел. — А здесь бывают легкие дни?
— Вот именно, — вставил Коко.
— Тут дело серьезное, — сказал Франта. — Ходят слухи, что кому-то — возможно, даже не одному человеку, а нескольким — удалось сбежать, и…
— Повезло! — заметил Павел.
— Павел, пожалуйста, хватит! — оборвал его Франта. Скрестил, по обыкновению, руки на груди, но продолжил не сразу: — Они проведут полный пересчет.
— Пересчет чего? — уточнил я.
— Всех нас.
— Всех? — повторил Павел, больше не дурачась.
— Да, всех в Терезине, — сказал Франта.
Перебивая друг друга, мы засыпали его вопросами. Всех — то есть всех до одного? И где они будут проводить перекличку, ведь тут нет такого огромного помещения, куда бы мы все вошли, мы и в Терезине-то едва помещаемся! Когда начнется? Сколько продлится? И почему они не могут удовлетвориться обычным подсчетом, они же регулярно считают людей в каждом корпусе?
У Франты нет ответов на все наши вопросы. По правде говоря, у него нет ответа ни на один вопрос. Так что мы ложимся на свои нары и довольствуемся его обещанием читать вслух до тех пор, пока все не заснут.
Кажется, я уже уснул, когда что-то меня вдруг напугало. Я глянул — дверь слегка приоткрылась, в щель просачивается свет. Франта перестал читать. Послышался громкий шепот, шаги приближаются ко мне. И вот надо мной склоняется мама.
— Мама? Что ты?
— Возьми его завтра с собой. — Она укрывает меня одеялом — тем самым, которое она уже дважды пыталась мне передать, — укрывает меня и Иржи.
— Что ты делаешь? — шепчу я, окончательно проснувшись. — Давно уже комендантский час. Тебя посадят в Малую крепость. А то и расстреляют, если попадешься. С ума сошла?
— Госпожа Грюнбаум! — Рядом с мамой возник Франта. — Я не могу вам позволить…
Она словно не слышит ни его, ни меня.
— Возьми завтра с собой. Будет холодно, будет дождь. Не забудь. И надень на себя все, что сможешь, как можно больше, одно поверх другого.
— Госпожа Грюнбаум!..
Несколько мгновений мама ничего не говорит, только гладит меня по волосам. Потом очень тихо отвечает:
— Франта! Если завтра я увижу там Мишу…
— Где — там? — вмешиваюсь я.
— Если завтра я увижу Мишу без этого одеяла, тогда, ей-богу, я…
Оба они надолго умолкают. Потом мама наклоняется, целует меня в голову и уходит. Я смотрю на Франту: он потирает подбородок и что-то бормочет, а что — не разобрать.
Как только мама вышла, я соскочил с нар и подбежал к окну. Я ожидал, что Франта прикажет мне вернуться в постель, но вместо этого он вдруг тоже подошел к окну.
Секунд через десять я увидел маму внизу, перед корпусом. Держись подальше от фонарей, мысленно посоветовал я, и она действительно сошла на обочину и растворилась в темноте. Больше мама не появлялась, но я продолжал стоять у окна, прокладывая в голове маршрут к ее корпусу: я как будто шел рядом, затаив дыхание и молясь, чтобы поблизости не оказалось охранников.
— А теперь, — тихо сказал Франта пару минут спустя, — давай в постель.
Но я не тронулся с места, лишь посмотрел на него. Непонятное у Франты выражение лица — как будто он сейчас где-то далеко.
— Как ты думаешь… она добралась, все в порядке?
Он не сразу ответил. Взгляд Франты сделался странным, он совсем был не похож на себя.
— Да, — сказал он наконец очень сухо. — Да.
11 ноября 1943 года
Франта разбудил нас затемно. Я полежал несколько секунд и тогда лишь вспомнил про маму. Сначала решил, мне все приснилось, но тут мои пальцы нащупали что-то непривычное и поднесли край одеяла к моим глазам. Я натянул его на голову и попытался вообразить, что вернулся в Голешовице, лежу в кровати с родителями. Но даже этот дивный теплый запах не помог мне туда перенестись.
— Подъем, подъем! — повторял Франта. — Надевайте самую теплую одежду. Шапку, у кого есть. Сапоги, у кого есть. В семь утра мы обязаны построиться у Южных ворот.
Я натянул три пары штанов, четыре рубашки, две пары носков и сапоги — правда, у одного из них дыра в подметке. Прихватил куртку и одеяло и встал у двери, дожидаясь остальных.
Мы довольно долго ждали у ворот, подходило все больше людей, небо светлело. Начался дождь, несколько ребят попытались укрыться под деревом, но листья давно опали, никакой защиты.
Тут мне в голову пришла одна удачная мысль.
— Иржи! — сказал я. — Помоги мне залезть наверх.
— Зачем?
— Просто помоги, — сказал я, положил свернутое валиком одеяло ему на плечо, ухватился за ствол и долез до первой толстой ветки. Уселся в развилке, высоко над растущей толпой. Огляделся, но не увидел нигде ни маму, ни Мариэтту.
— Миша! — кто-то дернул меня за ногу. Франта. — Рехнулся? Слезай немедленно!
Он помог мне слезть, при этом до боли стиснув мне руку.
— Неподходящий сегодня день, чтобы привлекать внимание. Ты понял?
— Извини, — сказал я, но Франту это не очень-то удовлетворило. — Я пытался высмотреть маму. Ты ее не видел?
— Что? — Он вскинул голову и, мне показалось, выругался себе под нос. — Нет. Я разузнаю. — И тут уж он выругался вполне отчетливо. — Это займет какое-то время.
— Много времени? — спросил я, но Франта не ответил.
Наконец ворота открылись, начали выпускать людей. Но прошло минут пятнадцать, прежде чем наша часть толпы сдвинулась с места.
За все время в Терезине я ни разу не видел столько эсэсовцев. Их десятки, и каждый с автоматом наизготовку. С тех пор как нас сюда привезли, я почти каждый день мечтал: вот бы пройти через эти ворота. Но сейчас, когда со всех сторон окружают эсэсовцы и никто не объясняет, куда нас гонят и зачем, я бы предпочел остаться в постели. Весь бы день там пролежал, если бы позволили.
А вместо этого мы шагаем по дороге, по которой прибыли в Терезин почти год тому назад.
Примерно через полчаса, когда ноги разболелись, а брюхо все громче спрашивало, куда подевался завтрак, цепочка людей перед нами свернула с дороги на огромный луг.
Эсэсовцы орали во всю глотку. Повторяли одно и то же, но только через несколько минут мы подошли достаточно близко, чтобы разобрать:
— В ряд по сто! Стройтесь в ряды по сто человек! По сто! Ровно сто!
Построившись в ряд, мы с Кикиной, Иржи и Лео принялись обсуждать, означает ли требование «ровно по сто», что нас привели сюда, чтобы всех расстрелять, или нет. Кикина хотел спросить Франту, но между нами стояло человек тридцать, а то и больше. В итоге мы ни до чего не доспорились, но решили: если услышим выстрелы, побежим в сторону от пути, по которому пришли, в рощу — до нее примерно полкилометра.
Мы стоим и стоим. Час, два, несколько часов. Дождь то усиливается, то стихает. Час за часом.
Сто девяносто семь, сто девяносто восемь, сто девяносто девять, двести.
— Извини, Горилла, время истекло, — сказал я. — Твоя очередь, Иржи.
— Ладно, — сказал Горилла, вылезая из-под одеяла, которым мы вместе укрывались. — Спасибо, Миша.
На миг, пока он и Иржи менялись местами, холодный и влажный ветер ударил в меня. Какое счастье, что есть это одеяло.
Иржи так трясся, что едва удерживал свой край одеяла.
— Как ты думаешь, сколько, — забормотал он, клацая зубами, — сколько мы уже тут торчим?
— Не знаю, — сказал я. — Наверняка Франта знает.
Я оглядел наш ряд из ста человек, но не увидел Франту. Это не означало, что его тут нет: больше чем на десять человек в ту и другую сторону толком не разглядишь. Мне следовало начать отсчет — Лео ждал своей очереди, — но уж очень Иржи замерз, пусть обогреется.
— Когда же нас отпустят? Обратно в дом? — шепчет он и трясется всем телом, прижимаясь ко мне.
Кикина похлопал меня по плечу.
— Что? — спросил я.
— Франта зовет, — сказал он.
— Зачем?
— Не знаю, — сказал он. — Иди, раз зовет.
Я оставил одеяло Иржи и Лео и стал пробираться к Франте. Выходить из ряда нельзя, я должен просить одного мальчика поменяться со мной местами, потом другого. Некоторые, например Педро и Пудлина, поглядывают на меня косо, словно опасаются, что я навлеку на всех нас неприятности, но после первых пяти человек мне уже все равно, кто как смотрит: я сообразил, что могла быть лишь одна причина, зачем я понадобился Франте именно сейчас.
— Да! — сказал я, добравшись наконец до него и еле переводя дух.
— С ней все в порядке, — сказал он. — Все в порядке.
— Честно? — переспросил я и вдруг заметил, как ходуном ходят мои руки.
Франта кивнул. Мимо прошел охранник-эсэсовец, чуть не задел Франту автоматом. Франта переждал несколько секунд, затем подхватил меня и усадил себе на плечи.
— Смотри вон туда. — Он указал направление.
Я посмотрел в ту сторону поверх голов — снизу ведь ничего не разглядеть. Но и сверху я видел только людей, ряд за рядом, а вдали они сливались в сплошную толпу — тысячи, тысячи и тысячи.
— Где она? — спросил я.
— Ближе к тому концу. Семнадцать или восемнадцать рядов от нас.
Я попытался считать ряды, но на девятом или десятом сбился.
— Откуда ты знаешь?
— Я поговорил с Отто Кляйном, а тот попросил Гонду Редлиха выяснить про нее.
— Гонду Редлиха? — переспросил я. — Кто такой Гонда Редлих?
— Ты же помнишь, Отто — мой начальник…
— Ага.
— Ну вот, а Гонда — начальник Отто. И он отвечает за свои слова. Твоя мама в том ряду, и твоя сестра тоже. А теперь слезай, потому что хоть ты пока и не слишком большой, но сегодня даже ты для меня тяжел.
Вернувшись на свое место, я закутался в половину одеяла, слегка пригнулся и уткнулся лицом в спину Иржи.
— Ты чего? — спросил он.
— Нос замерз, — соврал я. — Как бы вообще не отвалился.
Надеюсь, он не слышал, как я этим носом шмыгал.
Сто тридцать четыре, сто тридцать пять, сто тридцать…
— Миша! — сказал Иржи. Или скорее шепнул. Голос у него совсем слабый. — Как думаешь, что будет, если поесть травы?
— В смысле? — переспросил я: вдруг я неправильно его понял.
— Если я не съем чего-нибудь, скоро… не знаю, что со мной…
Дальше я не смог разобрать, потому что над нами пролетел самолет. И не где-то высоко, как самолеты, которые иногда видишь в небе ясным днем, нет, этот темно-серый самолет кружил прямо над нашими головами.
В двух рядах от нас закричали женщины:
— Он сбросит бомбы! Сбросит на нас бомбы!
Они кричали все громче:
— Нас всех убьют!
Молодая женщина с волнистыми русыми волосами завизжала и кинулась опрометью к дальнему краю поляны. Эсэсовец с автоматом погнался за ней вдоль ряда, поймал, со всей силы толкнул наземь и наставил на нее автомат. Может быть, он что-то ей кричал, но было не слышно: уже сотни людей разом говорили, кричали, плакали. Минуту спустя та женщина вернулась в свой ряд, две другие поддерживали ее под руки. Самолет все кружил над нами и заглушал все звуки.
— Правда, Миша! — пробился голос Иржи. — Ведь коровы едят траву. Почему бы и людям ее не есть?
Надо было что-то ответить, но я лишь крепче обнял Иржи правой рукой. Закрыл глаза и, считая, окрашивал каждое число в какой-нибудь яркий цвет: сто тридцать шесть, сто тридцать семь, сто тридцать восемь…
— Сколько тут рядов, как ты думаешь? — спросил я Лео, когда он нырнул ко мне под одеяло.
— Откуда мне знать? — буркнул он.
Даже сквозь две пары носков я чувствовал, как через дырку в подошве правого ботинка затекает вода. Я попытался ловить ртом струи дождя: за весь день нам ни разу не дали попить. И поесть тоже. Дикость какая: темнеет, уже сумрачно, как ранним утром, когда нас сюда погнали. В котором часу это могло быть?
Зачем они все время нас пересчитывают? Если в каждом ряду по сто человек, долго ли — сложить все ряды? Даже если их миллион. Тупые они, что ли, эти наци?
В очередной раз — по меньшей мере в десятый — эсэсовец прошел перед нами, отсчитывая: «Dreiundzwanzig, vierundzwanzig, fünfundzwanzig…»[7]
В соседнем ряду упал старик. Двое мужчин опустились рядом с ним на колени, потом поднялись, так и оставив его лежать на земле. Другой мужчина, высокий, лысый, тоже опустился на колени, снял со старика куртку, надел на себя. Несколько человек вокруг препирались, тыча друг в друга пальцами. Вскоре они умолкли. А лысый так и оставил куртку себе.
Лео плачет. Он пытается это скрыть, то и дело торопливо утирает лицо, но, хотя уже почти стемнело и у всех у нас так и так лица мокрые, я все-таки вижу слезы. А Эрих, кажется, уснул стоя, привалившись ко мне плечом.
— Лео, залезай! — зову я, откидывая край одеяла.
Эрих вздрагивает и распрямляется.
— А?.. — Кажется, он еще не проснулся.
Лео вжимается между мной и Эрихом. Втроем в одеяло не завернешься. Дождь пошел сильнее. Холодает. Я стараюсь не думать о еде. Попытался снова считать, но все время сбиваюсь. Махнул рукой и позволил себе думать о кнедликах, вспоминать, какой у них был вкус. Но и на кнедликах я не могу толком сосредоточиться, потому что Лео все еще плачет. И Эрих тоже.
Наш ряд стронулся с места. Ног я не чую, но как-то иду со всеми, вернее, плетусь. Наконец-то нас повели обратно. По крайней мере, есть надежда, что ведут обратно.
Мы дошли до небольшого пригорка, поднялись на него. На самой вершине я зажмурился на миг, а потом открыл глаза и быстро оглянулся. Пока глаза привыкали к темноте, я успел охватить взглядом огромную, бескрайнюю массу людей.
Мы, должно быть, уже подошли к Терезину, хотя в кромешной тьме трудно угадать, где мы в точности. Поверить не могу, что мечтаю вернуться туда, но так оно и есть. Тем более после того, как, споткнувшись на краю луга, я упал на чье-то тело — врезался коленкой ему в спину, а оно даже не шелохнулось.
— Слышь! — Иржи похлопал меня по плечу. — Франта говорит, триста пятьдесят восемь рядов.
Я ничего не ответил, плотнее завернулся в сырое одеяло и сделал еще один шаг.
В своей комнате мы первым делом стащили с себя промокшую одежду и развесили ее на веревках, натянутых между нарами, или просто расстелили на полу, хотя проку от этого мало. Переоделись в то, что не надевали с утра, что осталось сухим.
— В постель! — приказал Франта. Голос его изменился до неузнаваемости.
— Я умираю с голоду! — пожаловался Коко.
— Все голодные! — резко ответил Франта, и у Коко вытянулось лицо. — Извини, Коко. Ложись, пожалуйста, спать. Утром нас накормят, обещаю.
Больше никто не сказал ни слова. Через несколько минут свет выключился. Я как-то неудобно лег, руку подвернул под тело, но уже не было сил подвинуться.
— Подъем! Подъем! — кричит Франта.
Свет снова включен, на дворе ночь. Я закрываю глаза и вижу тот луг, где мы стояли. И первая мысль: неужели все это происходит на самом деле? Потом слышу голос Франты: «L414 горит! Скорее, нужна вода!» — и понимаю, что все взаправду.
Я вываливаюсь из постели, хватаю какие-то штаны, сую ноги в ботинки, проскакиваю между разложенными по полу мокрыми одежками и бегу вслед за Франтой по коридору. Ноги ноют, горло как чужое. Мы уже сбежали вниз, и тут в корпус входит другой мадрих, Якоб.
— Погасили, — говорит он.
— Точно? — переспрашивает Франта, задыхаясь.
— Да! — Якоб снимает очки, приглаживает редеющие волосы. — Идите спать.
Он ушел, ушли и те пять-шесть мальчишек, которые успели сбежать вниз вместе с нами. Но мы с Франтой почему-то продолжаем стоять, не трогаясь с места.
Франта медленно потирает руки, опускает голову и закрывает глаза.
— Зачем они так поступили с нами сегодня? — спрашиваю я.
Франта открывает глаза и идет к лестнице.
— Зачем? — повторяю я.
— Понятия не имею, Миша, — отвечает он. — Понятия не имею.
Но вдруг он останавливается прямо посреди коридора. Кажется, раз-другой глубоко вздыхает. Потом оборачивается ко мне и говорит чуть ли не с улыбкой:
— Но знаешь что, Миша? Завтра снова будет день. И я точно знаю, этот день будет намного лучше вчерашнего.
Минуту спустя я снова в постели, но теперь почему-то совсем не могу уснуть. Ноги ледяные, руки все еще помнят, как уперлись в то тело на лугу. Сейчас бы пригодилось одеяло, но оно промокло насквозь. Я поворачиваюсь и прижимаюсь к Иржи — он уже крепко спит.
Двадцать минут прошло, а я все не засыпаю. Мне понадобилось в туалет. Я встаю и осторожно пробираюсь по проходу, стараясь не наступать на мокрую одежду.
Кровать Франты пуста. Странно.
А это что за звуки? Вроде бы доносятся из умывальной. Как будто там кто-то разговаривает. Да, точно, это оттуда.
Я останавливаюсь перед входом в умывальную комнату. Двери здесь нет, только открытый проем, за ним сразу проход налево. На пороге косо лежит прямоугольник слабого света. Звуки негромкие, но их усиливает эхо от стен. Словно кому-то там, внутри, трудно дышать.
Я бесшумно переступаю порог. Два коротких вздоха, всхлип. Кто здесь? Я всматриваюсь.
Франта сидит на полу, опустив голову, привалившись спиной к стене. Я вижу его очень хорошо: на него падает бледно-желтый свет из окна (самого окна мне отсюда не видно). Несколько секунд широкие плечи Франты вздрагивают, потом дрожь стихает. Он словно с трудом приподнимает голову, бледный свет отражается от его мокрых щек.
— Что…
Я подаюсь вперед, задерживаю дыхание.
— Что… — опять начинает Франта, но слезы мешают ему говорить.
Он разговаривает сам с собой? Ведь больше тут никого нет.
— Что… будет… завтра? — Тыльной стороной руки Франта размазывает по щеке отражение бледно-желтого света.
Я отворачиваюсь и, наконец вздохнув, иду обратно в постель.
По дороге задерживаюсь возле маленькой печки у двери. Эта штуковина якобы обогревает нашу комнату, но она и комнатушку в десять раз меньше этой не смогла бы обогреть. И все-таки Франта велел мне расстелить одеяло на полу рядом с ней. Я наклоняюсь и щупаю тот край одеяла, что ближе к печке. Самый уголок и правда высох.
Не задумываясь, я падаю на четвереньки и утыкаюсь носом в этот сухой уголок одеяла. Несколько раз втягиваю в себя воздух и только потом понимаю, чем оно теперь пахнет. Запаха Голешовице больше нет. Остался лишь тот луг, холодный и мокрый.
17 декабря 1943 года
— Так, — сказал доктор Ламм. — Сыпь прошла, кожа шелушится.
Он приподнял мою руку и поскреб около подмышки. Чешуйками посыпалась на пол сухая кожа. Я поскорее опустил руку — не хотел, чтобы кто-то из тридцати ребят в палате это заметил. Но вроде бы никто и не смотрел.
— Это хороший признак.
— Значит, мне можно идти? — спросил я, мечтая хотя бы вернуться в постель: цементный пол под ногами — как неровный лед.
Доктор не ответил. Теперь он переместил холодную ладонь на мое горло и надавил. Немного больно.
— Грета! — позвал он невысокого роста медсестру. — Пощупайте.
Она положила руку на то же место, у нее рука хотя бы теплая.
— Желёзки опухшие.
— То есть пока нельзя? — переспросил я, но доктор снова оставил мой вопрос без ответа. Чего он такой сердитый? Как будто я виноват, что заболел скарлатиной.
— Высунь язык, Миша!
Я так и сделал.
— Хм… Какая у него утренняя температура?
Грета сверилась с маленьким блокнотом, она его всюду носила с собой.
— Сто и две десятых[8]. Со вчерашнего дня опустилась.
Доктор заглянул в блокнот и кивнул.
— Хорошо, — сказал он. — Ложись.
Я накрылся колючим одеялом и потрогал горло: что они там щупали?
— Когда температура опустится ниже девяноста девяти[9], сможешь вернуться в свою комнату. Вероятно, уже в воскресенье.
— Еще два дня? — переспросил я и стукнул кулаком продавленный матрас. — Да ну, я тут одиннадцать дней валяюсь…
Но доктор Ламм уже перешел к следующей кровати, там несколько дней лежала голландская девчонка, я с ней даже не мог поговорить. Она спала, доктор и медсестра встали у нее в ногах и тихо переговаривались. Мне показалось, обсуждают они что-то другое, не девочку, — я уловил какие-то имена. Грета покачала головой и уставилась в пол. Почему-то выражение ее лица меня встревожило, я отвернулся и стал смотреть в окно у моей кровати, хотя смотреть было особо не на что: серые корпуса да верхушки голых деревьев.
От скуки я взял блокнот, который мне несколько дней назад принесла мама, — пока что я использовал его лишь затем, чтобы написать ей одно-единственное письмо. Ручка попалась почти не пишущая, мне приходилось нажимать изо всех сил, и теперь, когда я поднимал блокнот к свету и находил правильный угол, можно было прочесть это письмо на следующей странице под той, на которой я его написал:
Дорогая мама!
Тут врач, который когда-то отправил меня оперировать аппендицит (мне тогда было, кажется, три года), и медсестра Шульц, она с тобой знакома. Я съел весь хлеб, а сухари здесь делать не могу. Очень хочется есть. Доктор говорит, у меня шелушится кожа. Что он сказал тебе? Почему никто из комнаты 7 не пишет мне? Лео Лови просил передать привет Гонзе Дойчу. Что нового у Иржи, Кикины и Феликса? Вот бы они все в следующий раз пришли вместе с тобой и Мариэттой. Жду не дождусь, когда же ты придешь.
Миша
— Очень скучно, — пожаловался я Грете примерно через час, когда она сунула мне в рот градусник. — Почему вы не отпустите меня в мою комнату?
Грета молча вынула градусник, посмотрела.
— Сто и одна десятая[10], — буркнула она себе под нос, убирая градусник в блокнот.
— Ну правда? — заныл я.
Она глянула на меня так, словно только сейчас вспомнила о моем существовании.
— Скучно — почитай свою памятную книгу.
— Опять?
— Почему бы и нет?
— Потому что мне принесли ее два дня назад, и я ее уже задолбил наизусть.
— Знаешь, — сказала она, заткнув ручку за ухо, — если б мои друзья не пожалели труда и сделали бы для меня такую вещь, на память о них… — Она часто заморгала.
— И что тогда?
— Я бы это ценила. — Она сглотнула и улыбнулась как-то странно, будто не взаправду. — Это уж точно.
Наклонившись, она вытащила из-под моей кровати тетрадку.
— «Памятная книга Михаэля Грюнбаума, — прочла она вслух, поглаживая обложку. — Терезин, декабрь 1943». Ребята думают о тебе, пока ты не с ними. Тот мальчик, как его зовут?
— Иржи, — с досадой ответил я, забирая у нее тетрадь.
— Он сам ее принес. Такой милый мальчик.
Она отошла поговорить с парнем помладше меня, тот все стонал на дальней кровати, а я вновь принялся листать тетрадь.
Мелким, плотным почерком:
Однажды, когда ты откроешь эту памятную книгу и станешь вспоминать нашу жизнь в Терезине, подумай и обо мне. Твой друг Робин Герц
Высокие буквы с наклоном:
Легко писать в книгу, пока мы все вместе, но вспомнишь ли ты меня, когда мы будем врозь? На память. Твой приятель Феликс Гоцлингер
Ближе к концу — крошечными печатными буквами:
Ты знаешь, что это значит, больше никому не надо знать, а ты точно вспомнишь, даже потом, когда вернешься в Прагу. Моему дорогому другу, на память. Гануш Пик
И пририсован футбольный мяч. Мне придется спросить Гануша, что он имел в виду, потому что я, честно говоря, не понял. Я закрыл тетрадь, зажмурился и снова открыл наугад.
Тонкими буквами с завитками под рисунком с орлом:
Однажды мы снова будем в Праге и будем говорить о нешарим и о наших победах. Мы и тогда будем лучшими друзьями, верно? На память. Твой друг Иржи Рот
Я положил тетрадь на колени и уставился в окно. Да, Иржи молодчина, что принес мне эту памятную книгу. Надо же, оказывается, они начали ее еще до того, как я пожаловался маме, что никто из нешарим мне не пишет, — ведь Иржи передал тетрадь всего через пару часов после того, как маме доставили мое письмо.
Наверное, я еще не вполне поправился: почти все утро проспал, но хочется еще и еще.
Кажется, я уснул. Потом пришла какая-то женщина и обняла Грету. Они стояли у двери и разговаривали. Обе плакали. Женщина ушла, а Грета села на стул и утирала рукой лицо. Когда она поднялась и подошла к моей постели, я притворился, будто все еще сплю.
Тук… тук… тук.
Я снова уснул? Откуда это?
Тук… тук!
Стучат в окно. Тетрадь соскользнула с моей груди на пол. Я поднялся и подошел к окну. Еще раз стукнуло — сильнее. Наверное, в окно кто-то кинул камешек.
Я глянул вниз — там Иржи. Я на третьем этаже. Он помахал, и я помахал в ответ. Он что-то сказал, так мне показалось: я видел, как он открывает рот и выходит облачко пара. Но слов я сверху не слышал. Я покачал головой. Иржи стал проделывать странные штуки руками, он как будто бежал на месте, прижав локти к бокам, а кулаками описывая круги. Я пожал плечами. Он показал вправо, потом на себя, потом снова вправо и опять стал делать такие движения руками. Он улыбался, но как-то невесело. Я помахал ему и прижал ладонь к стеклу — оно было очень холодное.
Иржи постоял еще какое-то время, глядя на меня. Потом помахал мне рукой, повернулся и пошел прочь.
Я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за углом. Потом бухнулся на кровать, гадая, что же он пытался изобразить. И тут до меня дошло: на одном плече у Иржи висел рюкзак. Я вскочил с постели и кинулся к двери. Почти добежал, но Грета ухватила меня за руку.
— Ты куда?
— Отпустите! — заорал я и попытался выкрутиться, но ее пальцы оказались очень сильными, вот же…
— Миша, стой, тебе нельзя!
Я наконец вырвался и выскочил за дверь. Но, как только свернул влево, к лестнице, столкнулся с доктором Ламмом и от столкновения упал.
— Миша? — спросил он, а тут и медсестра Грета подоспела.
Я встал, попытался между ними проскочить, но куда мне против двоих с четырьмя руками.
— Отпустите! — кричал я.
— Успокойся! — велел мне доктор Ламм, но я не мог успокоиться, не мог и не хотел. Дергался взад-вперед и в какой-то момент заметил, как таращатся на меня с полдюжины ребятишек у дверей. Грета обхватила меня руками, прижала к себе так крепко, не пошелохнуться. Еще раз попытался высвободиться, но я ослаб и даже испугался, что у меня руки-ноги отвалятся.
— Ш-ш-ш, ш-ш-ш, — повторяла Грета, поглаживая меня по спине. — Все в порядке, Миша, все в порядке.
Мне бы отпихнуть ее и убежать искать Иржи, но я позволил ей обнимать меня, пока не убедился, что и дети, и доктор Ламм ушли.
— Все в порядке, все в порядке.
— Сегодня… — попытался я заговорить чуть позже, но никак не мог отдышаться.
— Что сегодня? — переспросила Грета.
— Сегодня транспорт, — прошептал я, уткнувшись в ее плечо. — Транспорт, да?
— Да, — после долгой паузы ответила она, губами касаясь моей макушки. — Сегодня.
Наверняка это Иржи придумал памятную книгу. Но я не мог спросить его об этом, потому что позапозавчера, когда Иржи ее принес, его даже на порог не пустили. Мы тогда только помахали друг другу руками, как и сегодня. И все-таки я был уверен: это его идея.
Я открыл первую страницу, мне вдруг захотелось перечесть всю книгу подряд, с начала до конца. И вот же на первой странице, где расписался Коко: он нарисовал собаку, а под ней — поезд, из трубы валит дым. Поезд проехал мимо указателя «ТЕРЕЗИН» и катился под горку к другому указателю — «БИРКЕНАУ», так назывался лагерь на востоке. Хоть бы там оказалось не так плохо, но сейчас мне трудно в такое поверить, никак себя не уговорю.
Я аккуратно закрыл свою книгу и уставился в окно, пытаясь вспомнить, как стучали брошенные Иржи камешки, мечтая, чтобы этот звук повторился.
Когда настанут лучшие времена и мы вернемся домой, не забывай своего друга Коко Геллера
31 мая 1944 года
— Ну же, Томми, толкай! — кричу я от своего края тележки.
— Не могу! — отвечает он. — Застряло. Сам посмотри.
Я подхожу, смотрю. Заднее колесо провалилось в щель между булыжниками.
— Вот было бы это на обратном пути от Дрезденского корпуса, мы бы могли ее приподнять, — прикидывает Томми. — Но с грузом хлеба…
— А если пара буханок… ну, знаешь, свалятся с тележки? — подмигиваю я.
У Томми глаза округлились от испуга.
— Миша! — громко шепчет он. — Одна-две булочки — это ничего, но целые буханки?
Он прав. Дурная идея. Крошечные булочки можно спрятать, особенно если штаны, хоть ты и носишь их четыре года, болтаются на тебе — как мои. Но целый хлеб не спрячешь. А жаль: как раз вчера я выменял у какой-то тетки на две булочки хвостик салями. Наша с Томми работа — лучшая во всем лагере, хоть мы и не понимаем, что говорят нам датчане, которые работают в пекарне. Томми — хороший мальчик, он слушается меня, потому что я старше и — официально — главный в нашей команде из двух человек. Мы обходим весь Терезин и чаще всего сами выбираем маршрут. Я и для Кикины такую же работу добыл, он то и дело меня благодарит. Само собой, раз я работаю на пекарню, то не учусь. Может, и нехорошо пропускать столько уроков, но, по мне, лучше быть сытым и глупым, чем умным и помирать с голоду.
— Попробуем ее раскачать? — предлагаю я Томми. — Глядишь, и стронется.
Мы толкаем взад-вперед, но тележка не сдвигается с места — это и понятно, она же длиной с меня и Томми, вместе взятых. Нас обгоняет какой-то прохожий, усатый и с густой щетиной на подбородке. Мы просим его помочь.
— Вы давайте с того конца, а я приподниму этот, — говорит он и подсовывает ужасно грязные руки под дно тележки. Получилось не сразу, но, качнув тележку раз двадцать туда-сюда, мы наконец выдергиваем колесо.
— Большое спасибо, — говорю я нашему помощнику.
— Не за что, — откликается он и дальше шагает рядом, словно решил немножко прогуляться вместе с нами. На углу мы сворачиваем в проулок между двумя высокими зданиями.
— Эй! — негромко окликает нас спутник, предварительно оглянувшись. — Как насчет, к примеру, вознаграждения за мой труд?
— А? — не понимаю я.
Большим пальцем он указывает на тележку.
— У вас тут очень много хлеба. Никто не заметит, если одной буханкой станет меньше.
Я останавливаюсь и смотрю на Томми, который тоже перестал толкать тележку. Но Томми лишь приподнимает плечо и бормочет что-то неразборчивое. Тогда я сую руку в карман штанов и вытаскиваю булочку.
— Хлеб они пересчитывают, — говорю я, отдавая мужчине булочку. — А булки даже вкуснее.
Мужчина хватает булочку и сразу откусывает большой кусок.
— Почему у вас такие грязные руки? — спрашивает вдруг Томми.
— Томми! — шепчу я, качая головой.
— А чего? — удивляется он. Видимо, никто его не учил, что такие вопросы задавать нехорошо, тем более взрослым.
— Всю неделю сажаю цветы, — отвечает мужчина, доедая булочку. — Готовлю наш маленький рай для досточтимых гостей.
— Для гостей? — удивляюсь я. — Каких гостей?
— Не знаю в точности. Слышал, это как-то связано с Красным Крестом, — говорит он с полным ртом. — Знаю одно: они принялись красить корпуса, и строить для вас, деток, игровую площадку, и всюду втыкать скамейки не оттого, что вдруг возлюбили евреев. Для нас они готовы сделать одно: распорядиться, каким транспортом нас отправить. — Он коротко засмеялся и тут же сам себя оборвал. — Семь с половиной тысяч за четыре дня, а на пятый день давай сажать всюду траву, словно здесь у нас курорт.
Он засовывает палец глубоко в рот, чтобы отковырнуть прилипший к зубу кусочек, потом причмокивает губами.
— Ладно, пойду заниматься ландшафтными работами! — И он двинулся обратно к тому месту, где мы повстречались. — Спасибо за перекус, господа.
После работы и страшно затянувшейся поверки (Франта заставил нас охотиться на клопов, которые последнее время и правда озверели) я пошел в Дрезденский корпус. Под конец дня мне удалось ушлюзить полбуханки, я разломил ее на две четвертушки и рассовал по карманам — для мамы и Мариэтты.
В их комнате почти пусто. Это меня не удивило, я особо и не ожидал, что кого-то застану. Выходя из нашего корпуса, я заметил кучу народу на площади, куда нас обычно вовсе не пускали. Но недавно гигантский шатер, который тут стоял, убрали, а вместо него наци построили новый павильон с деревянным навесом. Теперь по вечерам под этим навесом играет оркестр. А если кому-то не нравится оркестр, можно пойти в кофейню на другой стороне улицы и слушать там наш терезинский джаз-банд. На днях я даже видел музыканта, играющего на тромбоне — по-моему, это самый замечательный инструмент.
Если не вглядываться слишком внимательно, пожалуй, и не догадаешься, что это всего лишь огромная тюрьма.
Мариэтта сидела за столом, читала книгу. Маму я не увидел.
Я тихо подошел к сестре и не стал здороваться, просто выложил хлеб на страницу, в которую она уставилась.
— Эй! — возмутилась она, а потом сообразила, что именно помешало ей читать и кто это принес. — Миша Грюнбаум, — торжественно произнесла она, любуясь хлебом, — шлюзер-мастер!
— Приятного аппетита, — сказал я, но Мариэтта продолжала смотреть на хлеб, не прикасаясь к нему. — Ешь, это тебе. Для мамы у меня есть второй такой же кусок.
Мариэтта осторожно оторвала корочку и укусила ее.
— А где мама, кстати?
— Лежит, — сестра мотнула головой, снова уткнувшись в книгу. — Кажется, чем-то расстроена. — Она понизила голос. — А чем — не говорит.
Мама и правда лежала в постели; сразу я ее не разглядел, потому что она вся сжалась в комочек.
— Привет, — сказал я.
Она попыталась улыбнуться, но не получилось.
— Я тебе хлеба принес. С работы.
— Спасибо, — тихо ответила мама. — Я не голодна. Съешь сам.
— Нет, это тебе, — сказал я, кладя хлеб на краешек нар. — Я завтра еще добуду.
Мама не отвечала. Она приподняла руку, приглашая меня лечь рядом. Мне особо не хотелось: я знал, что ребята скоро пойдут играть в футбол, — но мама была такая печальная. Она чуточку подвинулась, и я увидел, что на простыне перед ней лежит какая-то открытка. Я потянулся за открыткой, но мама проворно ее выхватила.
— Кто нам написал? — спросил я.
— Не важно, — ответила она.
— Как это не важно?
Она молчала. Я вытащил открытку из ее рук.
— Миша! — Мама попыталась отобрать открытку, но я уже отошел в сторону. В открытке и правда не было ничего особенно интересного:
Мы добрались сюда в добром здравии, и я уже работаю портнихой. Всем привет и пожелание здравствовать.
От тети Луизы, которую отправили на очередном транспорте вместе с дядей Отой примерно две недели назад. Обратный адрес: Биркенау. Еще мамино имя и наш здешний адрес — вот и все.
— Из-за чего ты переживаешь? — удивился я. — Тут почти ничего не сказано.
Мама поднялась и забрала у меня открытку, все так же молча.
— Не понимаю, почему у тебя испортилось настроение. Она же пишет, что все хорошо. И у нас потеплело, здесь уже не так скверно. К тому же вчера был воздушный налет, помнишь? Франта сказал, это самолеты союзников. Раз они летают над Терезином, значит, им уже и до Германии недалеко. Еще пара недель — и мы снова будем в Праге. Там и увидишься с тетей Луизой.
Мариэтта подошла и потянула открытку за уголок.
— А мне ты почему не показала? — спросила она.
— Это не важно, — повторила мама и снова улеглась.
— Не важно? — повторила Мариэтта. — И уж конечно, это никак не связано с тем, что ты легла сразу, как пришла с работы, и так и лежишь. Даже ужинать не ходила.
Я переводил взгляд с мамы на Мариэтту, пытаясь разобраться, что происходит. Но Мариэтта застыла, скрестив руки на груди, а мама уставилась прямо перед собой, в деревянное днище верхних нар.
— Видите, — почти шепотом заговорила наконец мама, — видите, как строчки сползают вниз?
Я присмотрелся к открытке: действительно, строчки заканчивались ниже, чем начинались.
— И что? — спросила Мариэтта.
— У нас был уговор. Луиза и я условились. Перед тем как ее отправили.
— Какой уговор? — не понял я.
— Мы знали, что прибывших заставляют писать такие открытки, и вот…
Мариэтта, слушая, поднесла ко рту полоску хлебной корочки, но так и не начала жевать.
— Если там все хорошо, строчки будут загибаться вверх. А раз они загибаются вниз, значит, все плохо.
— Насколько плохо, мам? — спросила сестра.
Мама молчала.
— Может, она перепутала, — сказал я. — Может, решила, что хорошо — это строчки вниз. К тому же она уже получила работу. Видишь? Разве плохо быть портнихой? — Я оглянулся на Мариэтту, надеясь, что она меня поддержит, но сестра смотрела на маму. Похоже, мои доводы никого не убедили. — И добрались они здоровыми. Тут так написано.
— Насколько плохо? — повторила Мариэтта.
— Или там хуже, чем здесь, но ненамного, — продолжал я. — Скажем, не знаю, там нет хороших музыкантов. Может же быть такое, правда?
— И вообще, — сказала Мариэтта, — Густав мне говорил, что там будет примерно как здесь.
Мама слегка покачала головой и, кажется, усмехнулась.
— Что? — обиделась Мариэтта. — Почему ты считаешь, что он не прав?
— Кто такой Густав? — спросил я.
Нет ответа.
— Кто это? — повторил я.
— Мой парень, — буркнула Мариэтта.
— Это тот, высокий? — Вопрос вырвался у меня прежде, чем я успел подумать.
— А что? — нахмурилась Мариэтта.
— Ничего, — сказал я.
— Ну да, он довольно высокий. И какое это имеет значение?
— Он говорит, там нормально? — спросил я.
Мариэтта кивнула.
— Откуда ему знать, — сказала мама. — Он всего лишь мальчик.
— Ему семнадцать, мама, никакой он не мальчик, — вспыхнула Мариэтта. — Он знает, о чем говорит. К тому же нас пока не сажают в поезд, и не из-за чего так переживать.
Мама взяла принесенный мной хлеб, откусила немного, медленно прожевала.
— Нас уже назначали в транспорт, — сказала она.
— Разве? — удивился я.
Мариэтта снова скрестила руки на груди.
— Но я поговорила с человеком из совета, напомнила, как много ваш отец делал для общины в Праге. Они согласились освободить нас на этот раз.
— Когда это было? — спросила Мариэтта.
— Две недели назад. — Мама засунула открытку под край матраса. — А потом… потом они записали в транспорт Мишу, несколько дней назад, и я опять смогла договориться.
— Меня одного? — спросил я. — Почему только меня?
Но мама не ответила, снова сжалась в комок. Я хотел повторить вопрос, но передумал. Попрощался — или даже забыл попрощаться — и быстро ушел, изо всех сил стараясь не думать ни о чем, кроме футбола.
23 июня 1944 года
— Итак, что вы скажете, когда вам дадут эти банки? — спрашивает нас незнакомый еврей, то и дело дотрагиваясь до ссадины на щеке. Мы все ждем гостей.
— Опять сардины, дядя Рам? — хором отвечаем мы.
— Громче! — велит он. — Вам надоели сардины, вы их каждый день едите. Поняли? Давайте еще раз.
— Опя-я-ять сардины, дядя Рам?
— Ладно, — говорит он, хотя вид у него все равно недовольный. — Уже лучше.
— Не хочу сардины! Я их терпеть не могу! — Павел топает ногами, словно капризный малыш. Не выдерживает и заливается хохотом.
Мужчина подходит к нему:
— Смешно тебе?
— Главное, чтоб сардины дали. — По лицу Павла расплывается улыбка.
— Думаешь, у коменданта Рама есть чувство юмора?
Павел не отвечает.
— Ты в самом деле так думаешь?
Павел пожимает плечами и лыбится.
Мужчина снова коснулся болячки на щеке, колупнул ее. И вдруг с размаха влепил Павлу затрещину — тот едва устоял. Оба на мгновение замерли, потом Павел плюнул мужчине под ноги. Мужчина попытался снова его ударить, но Павел увернулся.
— Пошел вон! — заорал мужчина. — Убирайся, или спать сегодня будешь в Малой крепости. Я тебе это устрою!
Малая крепость. Туда они отправили папу. У меня от одного названия мурашки по спине бегут. Я не знаю в точности, что там происходит, знаю только: из всех, кого туда отправили, не вернулся никто.
Павел вышел из ряда.
— Передавайте от меня привет дяде Раму, — сказал он, проходя мимо Феликса и меня.
Тут подъехали четыре черных блестящих автомобиля. Из первого вышел водитель, коренастый эсэсовец, подошел к задней двери. Открыл. Оттуда появился еврей в темном, дорогом на вид костюме.
— Еврей с личным шофером? — шепнул я Феликсу.
— Это Эппштейн, — ответил он.
— Кто такой Эппштейн?
— Франта говорил, его назначили вместо Эдельштейна, который управлял тут раньше.
— А с Эдельштейном что случилось?
— Понятия не имею, — сказал Феликс.
Кто-то зашикал, как раз когда я хотел спросить Феликса, не кажется ли ему, что у Эппштейна под глазом синяк. Потому что я практически уверен, ему кто-то навесил фонарь. Из второго автомобиля вышли мужчины в костюмах, их сопровождал еще один эсэсовец. Другой офицер СС — у него высокий лоб и волосы подбриты по бокам — подошел к дальнему концу нашего ряда, всего в ряду примерно сорок ребят. Человек, разучивавший с нами правильный ответ, стоял теперь там чуть ли не навытяжку, держа в руках картонную коробку. Эсэсовец приблизился к нему, сунул руку в коробку, вытащил несколько плоских консервных баночек.
— Сардины! — сказал еврей, державший коробку. Словно удивился. Поглядел на нас, приподнял брови.
— Опять сардины, дядя Рам? — дружно проныли мы.
Все прочие гости — видимо, из Красного Креста — остались стоять у машин. Один из них что-то шептал другому на ухо. Третий стоял, скрестив руки на груди. Четвертый что-то записывал в небольшой блокнот. Неужели они верят во все это? Что Рам кормит нас сардинами? Что мы еще и жалуемся? Неужели они настолько глупы?
А кстати, в этих банках — действительно сардины?
Минуту спустя Рам (от него чересчур сильно пахло одеколоном) сунул в мою протянутую руку банку. Я сказал «спасибо». Он не ответил.
— Не беда, что сардины пришлось вернуть, — сказал я Кикине. — Зато каким обедом нас кормят!
Я уставился в тускло-металлическую тарелку, еды там втрое больше, чем обычно. И это настоящая еда. Картофельное пюре, лук. Салат из огурцов и язык.
— Вот бы Красный Крест каждый день приезжал, — сказал Шпулька, запихивая в рот картофельное пюре.
— Ну не знаю, — отозвался Кикина. — Я такую уборку еще раз не выдержу. Это даже для Франты чересчур.
— Как думаете, они купятся на это? — спросил я.
— На что? — уточнил Шпулька.
— На все это, — сказал я. — Обед, цветы, и как тут все замечательно теперь выглядит.
— Почему бы и нет? — ответил Кикина. — Откуда им знать, как у нас на самом деле.
— Могли бы кого-то спросить, — сказал я. — Выяснили бы за пять минут.
— Ты думаешь, нацисты дадут им нас расспрашивать? — усмехнулся Шпулька. — Держи карман шире!
Мы продолжали есть, но уже молча. Хотя еда была изумительной, от всей этой истории с Красным Крестом у меня в желудке осталось какое-то странное ощущение.
— Кстати, — вспомнил Шпулька. — А с кем сегодня играют учителя?
— С электриками, — ответил Кикина.
— Само собой, — покачал головой Шпулька. — Две лучшие команды: пусть Красный Крест убедится, как хорошо играют в футбол тут, в прекрасном Терезиенштадте.
Кикина высунул язык, на языке — кусок языка. Мы все расхохотались.
— В котором часу матч? — спросил я.
— Около четырех, по-моему, — ответил Шпулька.
— Жаль! — вздохнул я. — У меня в это время «Брундибар».
— Хорошего вечера, — пожелал мне Кикина.
— Как вы думаете, люди из Красного Креста догадаются, о чем эта опера? — спросил я.
— Сомневаюсь, — сказал Кикина. — Будь они достаточно умны, чтобы это сообразить, они бы знали, что тут все специально подстроено к их приезду, сплошное притворство, и оперы бы не понадобилось.
— Все-таки зачем они сюда приехали? — задумался я.
Никто из ребят не ответил. Еда почему-то стала и более вкусной — и более противной.
— Постойте, а вы не думаете… не думаете, что ради этого они и разрешили нам спектакли и оперы? Хотя школы у нас нет…
— У нас есть школа! — перебил меня Шпулька.
— У нас нет школы, — повторил я.
— Ты разве не слышал? Они превратили пару комнат в классы…
— Где?
— Не знаю точно, — сказал Шпулька. — Где-то за Гамбургским корпусом.
— Врешь ты все, — вставил Кикина.
— Дали бы договорить, — сказал Шпулька, — поняли бы, что не вру. Мне папа рассказал. Они обустроили несколько классов, то есть комнаты выглядят как классы. Но затем — прикиньте! — они повесили на входе табличку. Там написано… — Шпулька вытянул руку и словно бы написал в воздухе: — «Школа закрыта на каникулы».
Мы посмеялись, хотя мне показалось, что это не так уж смешно.
— Но постой, — сказал я. — На самом деле, может, именно поэтому они разрешили нам ставить оперы, играть музыку и все прочее? Притом что у нас нет настоящей школы. Чтобы показывать нас посетителям. Ведь так? Наверное, именно в этом дело. Чтобы все считали, что наци обращаются с нами хорошо.
— Ага, — подхватил Шпулька, — а на следующей неделе они будут снимать тут кино, чтобы показать всему миру, какое это замечательное место.
— Что, правда? — спросил я.
— Шутка, — сказал Шпулька.
— А! — сказал я.
Но я бы не удивился, если бы это не было шуткой.
Больше мы ни о чем не разговаривали, усердно жевали наш великолепный обед на обочине дорожки — в среду эту дорожку так тщательно почистили, что потом запрещали нам даже ступать на нее.
Сегодняшнее представление «Брундибара», по меньшей мере двадцатое по счету, прошло намного лучше прежних. Может, дело в том, что играли мы в здании «Сокол», которое в этот день считалось «культурным центром», в огромном зале, даже с балконом.
Я не видел, явились ли представители Красного Креста, и если да, то в какой момент. Знаю только, что все мы пели гораздо громче обычного, особенно под конец. Будто надеялись, что они как-то уловят намеки и велят нацистам закрыть Терезин, а нас всех отправить по домам. Разумеется, когда опера закончилась и стихли аплодисменты, ничего такого не произошло. Всё как в обычный вечер.
Но меня сегодня волновал не только спектакль, и, как только Фройденфельд, наш режиссер, сказал, что все прошло отлично, я побежал к бастиону, чтобы застать конец матча, в котором команда Франты играла против электриков.
Я рысью проскочил мимо новой игровой площадки и битком набитого павильона, где уже разыгрывались оркестранты, мимо голубых, розовых и оранжевых цветов, высаженных аккуратными рядами, мимо широких полос настоящей зеленой травы. Корпуса аж сверкали чистотой. Я добрался до бастионной стены и торопливо взбежал по ступенькам, только на последних шагах обнаружив, что к лестнице пристроены перила. Наверху я застал человек двадцать — двадцать пять, все не старше меня. Черт, пропустил игру. Заметив Педро и Зденека Тауссига из комнаты 1, я подбежал к ним.
— Закончился матч? — спросил я.
— Ух, какой матч! — ответил Зденек.
— В смысле «ух, какой»? Что произошло?
— Учителя выиграли три — два, — сказал Педро. — Франта просто потрясающий. Ты бы видел. Несколько раз он прыгал прямо вбок — честное слово, летел параллельно земле. И при этом ухитрялся поймать мяч или отбить его. Совершенно бесстрашный. Вот увидишь, когда-нибудь он будет играть в профессиональной команде.
Несколько минут спустя мы затеяли собственную игру. Настроение у всех было отличное, даже у Зденека и других ребят из комнаты 1. Поиграли примерно час и закончили только потому, что уже недолго оставалось до поверки.
— Если б всегда так было, — заговорил Пудлина, подталкивая перед собой мяч на пути к L417, — я бы не против тут остаться. Честно.
— Остаться, чтобы рано или поздно попасть в транспорт? — напомнил я.
— Плевать, — сказал Гануш, уводя мяч у Пудлины. — Американцы уже во Франции. Скоро мы вернемся в Прагу.
— Это ты в Прагу, — перебил его Эрих. — Я поеду в Брно. Кому нужна Прага? Огромный город, и ни одной приличной футбольной команды.
— Эй, вы о чем? — спросил я, но все уже забыли о разговоре: впереди, метрах в трех от нас, завязалась борьба за мяч.
Я ринулся туда и со всей силы врезал по мячу, как раз когда он покатился в мою сторону. Мяч взвился в воздух, рикошетом отскочил от дерева и перелетел кирпичную стену.
— Молодец, Миша, — сказал Пудлина. — Теперь лезь за ним.
— Это корпус Врхлаби? — спросил Кикина.
— По-моему, он, — ответил Гануш.
Кикина покачал головой, и его как будто передернуло.
— А что там такое? — спросил я.
— Давай, доставай мяч, — сказал Публина. — Скоро уже поверка.
Я рад бы отказаться, но ведь и правда моя вина, а лучше этого мяча у нас уже много месяцев не было.
— Ладно, — сказал я. — Только помогите мне забраться на стену.
Я уперся подошвами в ладони Феликсу и Эриху (оба уверяли, что я вешу по меньшей мере тонну).
— Повыше чуть-чуть, — велел я.
Кое-как ухватился за край стены и подтянулся. Даже приятно было, когда мышцы рук напряглись. То ли сил прибавилось после того, как угостился языком, то ли что.
Я спрыгнул по ту сторону стены, и в нос мне ударил противный, кислый запах. Я оказался в каком-то дворе, где никогда прежде не бывал. Вокруг на испачканных простынях или прямо в грязи лежали измученные люди, по большей части очень старые и все до одного немыслимо худые. И то ли свет так падал, то ли что, но только у всех кожа была желтая — там, где ее не покрывали красные пятна или сыпь. Мяч упал недалеко от стены, рядом с людьми, но они его, кажется, не замечали.
Мне захотелось немедленно вернуться и сказать ребятам, что я не нашел мяч. Но я заставил себя подойти. С каждым шагом вонь от мочи и еще чего-то, намного хуже мочи, становилась сильнее. Задержав дыхание, я наклонился за мячом и, хотя старательно отводил глаза, встретился взглядом со стариком. Оба глаза у него были то ли серые, то ли серебристые, и, наверное, на самом деле он меня не видел. Зубы темно-желтые, почти коричневые.
— Бруно? — позвал он.
Я замер, пытаясь понять, что у него с глазами.
— Бруно? Ты?
Не отвечая, я перебросил мяч через стену. Потом взял шаткий деревянный стул, неведомо зачем валявшийся тут на боку, подтащил его к стене и поскорее перебрался обратно к ребятам.
— Как вы думаете, — спросил я, отдышавшись, — Красный Крест еще здесь?
— Не-а, — отозвался Кикина, — брат сказал мне, они уже уехали. А что?
Но я не ответил. Никто не обратил внимания, что я плетусь в хвосте позади всех. Когда впереди показался корпус L417, оркестр заиграл что-то знакомое. Кажется, я слышал эту мелодию по радио раз-другой — давно, дома, когда мы сидели после обеда в гостиной, родители пили чай и я выпрашивал еще печеньице.
24 сентября 1944 года
Как только пронесся этот слух, я сказал Томми, что надо бежать, сейчас же. Конечно, всего лишь две женщины сплетничали на улице, но рисковать нельзя.
— У нас еще одна доставка! — напомнил он.
— Подождет, — сказал я.
Мы поспешно отогнали тележку к пекарне, чуть не сбив по дороге пару человек, и оставили там, не тревожась даже о том, что она на треть была заполнена булочками для Ганноверского корпуса — одного из мужских корпусов. Если эти женщины говорили правду, уже не было смысла везти туда хлеб.
Томми и я со всех ног помчались через гетто. По лицам как минимум половины людей, мимо которых мы пробегали, я видел, как стремительно распространяется этот слух. Прошло уже больше пяти месяцев с тех пор, как отправили последний транспорт, и от этого новый слух казался почему-то особенно ужасным.
Я ворвался в нашу комнату. Франта сидел за столом, вокруг него — примерно половина ребят, кто прибежал туда еще раньше меня.
— Это правда? — выговорил я, запыхавшись.
Никто не ответил, но я и так понял. Почти все ребята плакали, и никто ничем не занимался — никто не играл, не читал, даже между собой не разговаривали. Лица у всех застыли, и сами они оцепенели — за исключением Кикины, который равномерно молотил кулаком по столу.
А сам Франта сидел как будто погруженный в себя. Взгляд его метался туда-сюда, на лоб набегали морщины, разглаживались и снова набегали. Грудь вздымалась, когда он делал глубокий вдох. Он на несколько мгновений задерживал дыхание, закрывал глаза, потом выдыхал.
— Правда? — повторил я, протискиваясь к столу между Феликсом и Лео.
Гануш кивнул.
— Когда?
— Завтра, — ответил Шпулька. — Начнется завтра.
— Займет несколько дней, — заговорил наконец и Франта. — Пять тысяч человек за один день вывезти невозможно.
— Пять тысяч?
— Всех мужчин от шестнадцати до пятидесяти пяти лет, — пояснил Гануш. — Всех до одного.
— Наверное, собираются где-то новый рабочий лагерь устроить, — сказал Шпулька.
Так вот почему половины ребят тут нет. Отправляют всех отцов. Отца Павла, Эриха, Коко и еще кого-то. Все ребята будут теперь как я. Ну, вроде того.
— Не уезжай! — вырвалось у меня, прежде чем я сам понял, что говорю. — Только не ты.
Почему-то, услышав это, Кикина разревелся.
— Это не я решаю, — сказал Франта. — У меня нет привилегий, я…
— А Гонда? — напомнил я. — Начальник твоего начальника? Пусть вычеркнет тебя из списка. Он ведь может. Ты лучший среди мадрихов.
Фанта усмехнулся:
— Ну да, если бы сам Гонда не отправлялся с тем же транспортом…
Обычно, когда я плачу, а плачу я редко, я заранее чувствую, как подступают слезы, могу с ними бороться и чаще всего побеждаю. И, даже если иногда не побеждал, хотя бы у меня было время приготовиться, уйти куда-то, где я мог поплакать в одиночестве. А тут вдруг это произошло мгновенно. Лицо Франты расплылось передо мной, и мне срочно понадобилось высморкаться. А, плевать. Когда все ревут, чего мне стесняться?
Дверь распахнулась, вошел Павел, покусывая нижнюю губу.
— Как они? — спросил его Франта.
Павел пожал плечами.
— Погоди! — сказал я. — А наша комната? Кто будет с нами жить?
Все головы разом повернулись к Франте.
— L417 расформируют.
— Что?
— Почему?
— Не могут же они вот так…
— Большинство из вас, — продолжал Франта ровным тоном, словно сообщая время дневной поверки, — будет жить с мамами. Говорят, будет обустроен и новый детский корпус.
— А Программа? — спросил Эрих.
— Те, кто останется, приложат все усилия, чтобы ее продолжить, — сказал Франта.
— Нет! — крикнул Кикина. — Это нечестно! Нечестно!
Он вскочил, ухватился за одну из лестниц и стал ее трясти, но лестница стояла как стояла. Тогда Кикина принялся ее пинать.
С полминуты я следил за ним, но, когда под ударами Кикины дерево затрещало, отвернулся.
— Кикина! — строго сказал Франта. — Перестань.
Еще пара пинков, и Кикина оставил лестницу в покое, рухнул на нары. Франта поднялся и пошел к своей постели. Вытащил снизу небольшой чемодан и начал паковаться. Судя по доносившимся отовсюду звукам, плакали уже все, кто до сих пор как-то держался. На миг Франта остановился, я видел, как у него заходили желваки. Простояв мгновение неподвижно, он захлопнул чемодан и вернулся к столу, но на этот раз садиться не стал.
— Шпулька! — сказал он.
— А?
— Какие здесь правила?
Шпулька не отвечал.
— Какие правила у нас в комнате, Шпулька?
Шпулька шмыгнул носом и утерся рукавом.
— Каждое утро застилать постель.
— Что еще?
— Искать клопов.
Франта кивнул.
— И… следить, чтобы в туалете было чисто. Кто-то должен там мыть.
— Хорошо, — сказал Франта. — Что еще? Пусть кто-то другой продолжит.
— И за собой следить, — сказал я. — Быть чистым.
— Это все? — Франта почти улыбался. — Нешарим — просто чистюли, больше ничего?
Мы переглянулись, как переглядывались, когда кто-то из бывших профессоров задавал сложный вопрос из истории или естественных наук.
— Больше ничего? Всё сказали?
— Быть добрым ко всем, — спохватился Феликс.
— Делиться, — сказал Педро, — даже когда это трудно.
— Не опаздывать, — прошептал Кикина, уткнувшись в матрас.
Несколько ребят засмеялись.
— Работать в команде, — сказал Карп.
— Не обзываться, — сказал Феликс, — не придумывать обидные прозвища.
Франта кивал в такт ответам.
— Вот видите, — сказал он, — вы уже сможете обойтись без меня, вы уже сами…
— И держаться вместе, — сказал я. — Но что же это такое? — Я почувствовал, как к горлу подкатывает ком, но все же выговорил: — Ты не держишься вместе с нами, Франта. Ты уезжаешь.
— Да! — подхватили мальчики.
Франта протиснулся между Шпулькой и Феликсом и снова сел. Феликс расплакался уже во весь голос, Франта обнял его. Феликс громко застонал, а я позавидовал — хотел бы сидеть на его месте. Феликс вывернулся от Франты, уронил голову на стол, на скрещенные руки. Франта погладил его по спине.
— Знаете, — заговорил Франта, — у меня был двоюродный брат Саша. На девять лет меня старше. Он жил в Праге, а я в Брно, так что виделись мы нечасто, но при встрече я всегда думал: «О, Саша такой взрослый». Одно из первых моих воспоминаний — его бар-мицва[11]. Для меня тогда особой разницы не было, тринадцать лет ему или двадцать пять, — большой! А когда мы играли в футбол, мне казалось, я играю с членом национальной сборной. Потом и у меня была бар-мицва, а он произносил речь, как старший в поколении. Как взрослый. Мой старший брат Саша.
Но знаете, когда мы увиделись в последний раз, в 1939 году, я впервые подумал: он всего на девять лет старше меня. Всего. Потому что к тому времени я тоже стал взрослым. И эта разница в возрасте уже не имела особого значения.
Франта поднялся и обошел стол.
— Скоро и вы станете взрослыми. Все вы. Скоро мы будем на равных. Через несколько лет — представьте, вы идете по улице, на работу, небось и с галстуком на шее. Вы будете носить галстук, не смейтесь, это ждет даже лучших из нас. Идете и встречаете своего старого друга Франту. И мы решаем выпить по пивку. — Франта похлопал меня по плечу. Хоть бы не убирал свою руку, никогда. — Выпить по пивку, как полагается взрослым мужчинам, приятелям.
— Пиво противное, — сказал Кикина.
— Эта комната называется комнатой мальчиков, — продолжал Франта. — Но вы не мальчики, уже нет. За последние годы вы перестали быть детьми. Нацисты украли у вас годы вашего детства. Теперь вы уже мужчины, и вы знаете это. Вы мужчины и будете мужчинами, даже когда я уеду. Я всего лишь один из нешарим, а нешарим — гораздо больше, чем тот или иной человек. Нужно только поддерживать друг друга и помнить, как у нас принято поступать. Вот и все. Вы справитесь без меня, слышите? И, кстати говоря, — глаза Франты расширились и он сделал глубокий вдох, — драться подушками тоже не забывайте. Хоть вы теперь и взрослые.
Он подошел к лестнице и вскарабкался на верхние нары.
— Вот вы все передо мной, нешарим, — сказал он и откашлялся. Все молчали, пока Франта не заговорил снова. Глаза его покраснели. — Я люблю вас всех. Как родных братьев. Всех до единого. Обещайте, что будете об этом помнить. Обещайте мне.
Все замерли. Некоторые из нас еще плакали, но уже немногие.
— Франта, — заговорил наконец Феликс. — А твой двоюродный брат Саша… он здесь? В Терезине?
Франта не ответил. Он закусил щеку и несколько раз моргнул.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим, — прошептал он.
Прошептал так тихо, что я не сразу разобрал, пока Франта не прошептал во второй раз, так же тихо:
— Рим, рим, рим, темпо нешарим.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим, — несколько голосов присоединились к нему.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим, — подхватил и я. Наш шепот по-прежнему едва слышен.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим, — повторяют уже все, но шепотом. И почему-то шепотом эти слова звучат еще мощнее, чем прежде. Мощнее, чем даже в тот день, когда мы орали их во всю глотку, выиграв футбольный чемпионат.
Я закрываю глаза и слышу, как все вокруг повторяют, каждый в отдельности и все вместе, наши голоса сливаются, но все же не теряются в хоре:
— Рим, рим, рим, темпо нешарим.
Кикина, Пудлина, Павел, Брена, Карп.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим.
Шпулька, Феликс, Педро, Эрих, Экстрабурт, Кали.
— Рим, рим, рим, темпо нешарим.
Гриззли, Паик, Густав, Крыса, Франта и я. И мы уже кричим:
— Рим, рим, рим, темпо…
Громкий стук прервал нас. Это дверь ударилась о стену. Я открываю глаза. Эрих, с красными, мокрыми от слез щеками, гневно щурясь, орет:
— Так нечестно! Нечестно, нечестно, нечестно!
Франте пришлось уйти, ему с кем-то надо было поговорить. Без него в комнате слишком грустно, так что я пошел в Дрезденский корпус повидаться с мамой и Мариэттой. Терезин казался одновременно и заброшенным, и полным суеты. Люди носились во все стороны, только никто ни с кем не разговаривал, даже не смотрели друг на друга.
— Извините, — обратился я к женщине, которую, кажется, здесь встречал, но имени ее не запомнил. — Вы не знаете, где моя мама?
— Наверху, — сказала она, ткнув пальцем. — Я видела, как она пошла туда за твоей сестрой. На чердак.
— На чердак? — удивился я. — Зачем?
Но женщина вместо ответа объяснила мне, как туда подняться.
Еще на лестнице, на верхних ступеньках, я услышал, как кто-то громко, во весь голос, орет:
— Ни за что! Положи его на место!
Неужели мама?
— Отстань от меня!
Теперь Мариэтта. Совершенно точно.
Я замер на месте — не потому, что захотел спрятаться, но уж очень меня эти голоса напугали. Никогда не слышал, чтобы мама или сестра так злились.
— Я не допущу! — кричала мама. — Ты меня слышишь? Ни в коем случае.
— Ты меня не остановишь!
После этого обе они замолчали. Я слышал только тяжелое дыхание, стоны, глухие удары — несколько раз. Поднялся на последнюю ступеньку и повернул, чтобы попасть на главный чердак. Мама и Мариэтта распростерлись на полу. Мама вцепилась в чемодан, Мариэтта пытается его отобрать. Вокруг целые горы чемоданов, ими завален почти весь чердак. Несколько сотен по меньшей мере, аккуратными столбиками от пола до потолка.
— Отдай! — вопила Мариэтта. — Это мой чемодан! Отдай!
— Что происходит? — спросил я.
Обе они оглянулись на меня так, словно я застиг их за чем-то неприличным. На миг мне даже показалось, что мама тут я, а они — дети.
— Из-за чего вы деретесь?
Мама поправила волосы, встала, разгладила на себе платье. Мариэтта ринулась к чемодану. Мама успела его перехватить.
— Все в порядке, Миша, — сказала она. — Иди в комнату. Я скоро приду. Расскажешь мне, как прошел день.
— Зачем Мариэтте чемодан? Куда она собралась? Транспорт ведь только для мужчин.
— Она никуда не едет, — ответила мама очень спокойно, но каким-то странным голосом.
Тут подскочила Мариэтта и выхватила у нее чемодан.
— Я еду с Густавом! — заявила она и двинулась в мою сторону.
— Останови ее! — приказала мама. — Останови ее, Миша, пожалуйста.
— Погоди, Мариэтта, погоди! — сказал я, поднимая руки. — Что ты делаешь? О чем спор?
Мариэтта уже прошла мимо, но остановилась и, не оборачиваясь, ответила:
— Густава отправляют с этим транспортом, и я вызовусь ехать с ним.
— Мариэтта! — сказала мама и заплакала. — Мариэтта! Прошу тебя… умоляю…
Мариэтта молчала. Я подыскивал слова, но не мог найти и боялся ляпнуть что-нибудь — тогда она уйдет. А мама плакала, хотя и старалась стоять прямо, во весь рост, и лицо сделать такое, будто она не плачет.
— Я люблю его, — все так же стоя к нам спиной, сказала Мариэтта. — Я хочу быть с ним. Я сама вызовусь. И точка.
— А как же… мы? — спросил я.
Я видел, как плечи Мариэтты поднимаются и опускаются с каждым вздохом.
— Я хочу быть с Густавом.
И она двинулась вниз по лестнице.
Мама проскочила мимо меня и схватила Мариэтту за руку.
— Хоть один человек написал? — спросила она Мариэтту.
— Отстань! — буркнула Мариэтта, сбрасывая мамину руку и делая еще шаг вниз.
— Хоть один человек написал? — повторила мама так медленно, что каждое слово превращалось в отдельное предложение. — Алена? Нина? Берта? Кто-нибудь? Дита, Марцела, Эва, Гелена, Моника? Ты получала письма? Хотя бы от одной из подружек? Пять месяцев, Мариэтта. Они уехали пять месяцев назад. Мы получили одну открытку от Луизы. Одну. Где строчки идут вниз, Мариэтта…
— И что? — Мариэтта обернулась и презрительно глянула на маму и меня. — Что? По-твоему, их расстреливают по прибытии транспорта, что ли? Если б хотели, они бы нас тут расстреляли, поезда им для чего-нибудь еще могут пригодиться. Сама подумай. А я поеду с Густавом. Все.
Она развернулась и снова зашагала по ступенькам.
— В прошлый раз, когда один из нас согласился пойти с ними, — быстро проговорила мама таким тоном, что у меня сильно забилось сердце, а ноги Мариэтты сами собой остановились, — в прошлый раз, когда один из нас ушел с ними…
Мамина рука взметнулась к губам, и я снова услышал всхлип.
— Мариэтта! — шепотом позвала мама. — Если ты уедешь, если я никогда больше тебя не увижу…
— Не надо, — сказала Мариэтта, — это не то же самое… Ты не…
— Мариэтта! — повторила мама и спустилась по ступенькам к ней. Обняла Мариэтту сзади. — Если ты любишь его и он тебя любит, — ласково заговорила она, — оставайся здесь, пусть он знает, что ты в безопасности. Здесь ты в безопасности. Здесь плохо, но ты в безопасности. А если там все так хорошо, как он думает, то, когда все кончится, вы друг друга найдете. И никто не помешает вам друг друга любить. Правда же? Разве ты не хотела бы, чтобы он остался, если бы отправляли тебя? Разве ты не хотела бы, чтобы он был здесь, в безопасности?
Мариэтта не отвечала, мама не отпускала ее. Так мы все стояли, пока не прошла по меньшей мере минута. Потом Мариэтта уронила чемодан, а сама спустилась до нижней площадки и захлопнула за собой дверь.
Мама села на ступеньку прямо там, где стояла. Так что я поднял чемодан, отнес его на чердак и положил на стопку почти одинаковых чемоданов. И постоял там какое-то время, пока не убедился, что мама перестала издавать эти жуткие звуки. Никогда раньше я не слышал от нее таких и хотел бы надеяться, что еще долго, очень-очень долго не услышу.
6 октября 1944 года
Мама мне не велела, мама предупреждала, что будет только хуже, но почему-то я иначе не могу. Я пошел к бастиону и ждал, пока поезд не отъехал. В четвертый раз я делаю это. Два дня назад я пробыл там, наверное, часа два, но сегодня все организовано лучше. Вот уже и поезд. Семнадцать вагонов. Гремят и визжат по рельсам, выкатываясь из лагеря. Куда едут все эти поезда? На восток. В то место, откуда приходят открытки с загибающимися вниз строчками. Пятый транспорт за десять дней. Почти десять тысяч человек.
Я смотрю сверху. Единственный раз я наблюдал транспорт вблизи в день, когда уехал Франта. Тогда я понял, что больше так не смогу.
После того как я обнял его в пятый раз, после того как он в пятый раз обнял еще десяток нешарим, он пошел к поезду. В тот день он выглядел как-то не так. Он выглядел — не знаю, как сказать, — притихшим.
Двери деревянных вагонов отворились, но внутри ничего не было. Не на что даже присесть. Вагоны — попросту длинные пустые ящики на колесах. Охранники заорали и начали пинками загонять как можно больше человек в каждый вагон. Больше, чем казалось возможным. Когда-то дома, в Голешовице, мы влезли в лифт вдевятером. Тогда он застрял, и папа велел нам неделю ходить по лестнице пешком.
Сегодняшний поезд уже поворачивает, огибая развесистые деревья и длинное серое здание о десяти окнах, все с видом на железную дорогу.
В тот день мы еще раз прокричали Франте «до свидания» и смотрели ему вслед, пока он не потерялся в толпе мужчин, входящих в четвертый вагон. Там не на чем сидеть. Наверное, и туалета нет. Будут ехать стоя, прижавшись друг к другу, пока не доберутся до места назначения. А это не так скоро, ведь Польша — все говорят, что поезда отправляются туда, — она вряд ли близко.
Уехали Тути, Брена и Густл. Пару дней назад я увидел, как шла к транспорту Инка, ее красивые рыжие волосы были стянуты в тугой хвост. Я подошел к ней и сказал: «Пока, Инка» — главным образом потому, что давно хотел с ней заговорить, но все не отваживался. Она помахала рукой, хотя стояла едва в трех метрах от меня, и ответила: «До свидания, Миша». Я почти обрадовался — раньше не был уверен, знает ли она мое имя.
И Густав уехал. С тех пор я почти не видел Мариэтту. Возвращаясь с работы, она сразу ложилась в постель и ни с кем не разговаривала.
Ну вот и сегодняшний поезд скрылся вдали.
Прости-прощай.
Пора и мне.
Я спустился с крепостной стены и прошел через лагерь обратно в Дрезденский корпус, где жил теперь. Терезин стал такой тихий, пустой. Когда мы сюда попали, почти два года назад, любая улица и переулок были похожи на Староместскую площадь: всюду толпа, словно астрономические часы вот-вот начнут бить полдень.
Теперь все по-другому.
Музыканты больше не играют в деревянном павильоне. И на скамейках никто больше не сидит. Перенести это было бы чуточку легче, если бы с деревьев не сыпались листья, если бы в воздухе не пахло заморозками. Но из-за приближения зимы все кажется намного, намного хуже.
Датчане в пекарне, которых почему-то не отправили вместе с Франтой, твердят нам с Томми, что это скоро кончится. Во всяком случае, я думаю, что они говорят именно это. Каждый день появляются все новые слухи о приближении союзников и о том, как немцы проигрывают в пух и прах. Но это сплетни из вторых-третьих рук, а как на самом деле — почем знать. И трудно поверить, что немцы совсем уж разбиты, если они по-прежнему ухитряются организовывать транспорт за транспортом. Будь их дела и правда так плохи, они бы вовсе про нас забыли и сосредоточились на ведении войны. Я бы на их месте именно так и поступил. Ведь мы-то для них не опасны.
Я вошел в корпус и направился в ту комнату, где мы теперь жили. Мама развесила мокрую юбку на веревке, натянутой между нарами. Пока юбка высохнет, успеет провонять так, что хоть снова ее стирай. Мама посмотрела на меня, словно хотела спросить, где я был, или даже наорать за то, что ее ослушался. Только смысла нет. Наказать-то меня как? Закрыть в моей комнате? Нет у меня своей комнаты. Задать работу по хозяйству? Я каждый день работаю как вол. Чем-то еще пригрозить? Но чем? Что может быть хуже всего этого?
Так что я молча прошел к своему месту на нарах и улегся. Мог бы почитать книгу или еще что-то поделать, но понимал, что сосредоточиться не сумею. В моей голове колотилась одна и та же мысль: если транспорты будут отправлять так часто, скоро мне предстоит смотреть на поезд уже не с бастиона. Вернее, я вообще ниоткуда не буду смотреть, поскольку в этих вагонах, как я понял, вовсе нет окон.
И это не единственная настойчивая мысль в моей голове. Вместе с ней меня мучит еще вот какая: если в вагон запихивают слишком много людей и там нет ни сидений, ни окон — как это понимать? Неужели так обходятся с теми, кого везут в место получше? Что, если тетя Луиза вовсе не напутала, не по ошибке написала открытку со сползающими вниз строчками — и там действительно намного хуже? Но в каком смысле хуже? И хуже отчего? То есть как вообще возможно, чтобы все становилось хуже и хуже пять с лишним лет подряд? Когда же наконец станет хоть чуточку лучше?
И что с нами будет, если не станет лучше?
12 октября 1944 года
— Куда мама делась? — спросил я Мариэтту.
Сестра, не обращая на меня внимания, открыла свою небольшую сумку, порылась в ней, что-то поправила внутри. Потом она оглядела огромный и шумный общий зал так, словно кого-то ждала. Не маму.
— Да ответь же! Где она?
— Почем я знаю? — рявкнула Мариэтта.
— Ладно, — тихо пробормотал я и опустил глаза, хоть мне и не так уж хочется видеть дурацкий кусок бумаги, свисающий на бечевке с моей шее. На нем напечатан номер 1385, и больше ничего. У Мариэтты номер 1386.
А всего отправляют полторы тысячи, и нас в том числе, потому что наше везение закончилось. Я так понимаю, папины заслуги больше нас не спасут.
— Лучше бы она… лучше бы она поскорей пришла, — не выдержал я. — А то вдруг нас начнут сажать в поезд, а она еще не вернется? Что тогда?
— Что, боишься, как бы мама не опоздала на поезд? Если бы так просто было не попасть в транспорт, чего бы всем так не сделать? — фыркнула Мариэтта. — Миша, она в списке, вместе с нами. Нас всех отправят. Всех до единого.
Она права. Всех. Настал наконец наш день, я ведь знал, что он настанет. И мы сидим в Гамбургском корпусе, в Шлойзе, куда все должны явиться, а потом ждать, ждать и ждать. В какой-то момент я видел Павла и его мать, но теперь не сумел их отыскать. Мы здесь уже довольно давно: когда прибыли, окна в дальнем конце зала светились яркими прямоугольниками, а теперь они бледно-серые.
Мариэтта снова принялась копаться в сумке. Понятия не имею, чего она такая. Я-то думал, она счастлива будет попасть в транспорт. Отправиться к Густаву. Но почему-то она вовсе не рада, ни чуточки.
— Слушай, — сказал я ей, — хочешь, переложим что-нибудь из твоего ко мне? У меня в сумке есть…
— Оставь меня в покое, Миша! — отрезала она, и щеки ее запылали. — Хоть на минуту!
— Извини, — сказал я. — Я просто… просто…
И я решил сосредоточиться на большой черной пуговице на моей сумке. Больше ни о чем не думать. Блестящий металл. Четыре дырочки.
Надо отгородиться от голоса Мариэтты, который эхом отдается у меня в голове. Не думать о толпах людей вокруг и как нас скоро начнут запихивать в те вагоны. Не думать о маме, о том, куда она делась, и о том, что это почти не важно, куда она делась и вернется ли, потому что нас все равно запихнут в следующий поезд, в поезд, который вот-вот придет за нами. И ничего с этим не поделаешь. На этот раз всё.
А потом вдруг я стал думать о папе, больше ни о ком, потому что я сделал глупость и позволил себе помечтать, что уж он бы что-нибудь да придумал. Какая-то часть меня — тупая — вздумала забыть, что папа умер, и вообразить, что он бы нашел выход. Мне прямо представилось, как он входит сюда, в костюме с галстуком, и решает все наши проблемы. С его неизменной улыбкой и спокойной уверенностью.
Вот уже почти три года, как он ничем не может нам помочь.
Сосредоточься на пуговице. Блестящий металл. Четыре дырочки. Черная нитка.
Рука Мариэтты коснулась моей руки. Холодная, мягкая.
— Прости, Миша, — прошептала сестра, уткнувшись лицом мне в волосы, дыша теплом. — Не сердись. Скоро она вернется. Скоро придет, правда.
Блестящий металл. Четыре дырочки. Черная нитка. Кривая царапина с краю.
Час спустя, когда серые окна еще больше потемнели, я наконец увидел маму — она быстро пробиралась к нам между стоявших группками людей. Номер 1384 все еще висел у нее на шее, но глаза стали какие-то совсем другие — так широко открыты, что я испугался, не выпадут ли они вовсе из орбит. И невозможно понять, рада она, или огорчена, или что с ней.
— Пошли! — сказала мама, едва подойдя к нам.
— Куда? — спросила Мариэтта.
Но мама повторяла:
— Пошли, пошли, скорее.
Она схватила свою сумку и устремилась вперед, поэтому мы тоже поднялись, взяли сумки и пошли за мамой. Она то и дело останавливалась и правой рукой касалась своего левого рукава. Мы пробирались среди таких же полусиротских, без отцов, семей, и я наконец понял, куда мы идем: к охранникам, сидящим за деревянным столом в дальнем углу. Там нас много часов назад зарегистрировали.
Два охранника покуривают сигареты и болтают, словно в комнате нет полутора тысяч пленников, дожидающихся транспорта неведомо куда. За их спинами спят на полу три немецкие овчарки.
— Прошу прощения, — тихо, но твердо обратилась к охранникам мама. — Прошу прощения, — повторила она через несколько секунд.
Один из них поднял голову — лицо неправдоподобно узкое, правый глаз пересечен длинным тонким шрамом — и ничего не сказал.
Мама сунула два пальца в рукав платья и вытащила какую-то трубочку. Приглядевшись, я понял, что это листок бумаги, скатанный, словно свиток. Мама его развернула, разгладила на столе и подтолкнула к охраннику. Бумажная четвертушка, на которой что-то напечатано. Мне показалось, что я разглядел и подпись. Охранник хотел забрать у мамы бумажку, но мама проворно ее отдернула.
— Мы освобождены от транспорта, — сказала мама.
— Я умею читать, — сказал охранник.
— Что?! — взволнованно спросила Мариэтта. Мама шикнула на нее.
Охранник толкнул своего напарника локтем в бок. Тот бросил сигарету, придавил окурок начищенным ботинком и через плечо первого охранника прочел записку.
— Поднимайтесь по лестнице. — Он указал на дверь в дальнем конце зала. — И ждите в одной из комнат наверху. Мы сообщим, когда вам можно будет уйти.
— Но… — заговорила мама, забирая свою бумажку, — прошу прощения, но здесь сказано, что мы освобождены от транспорта.
Первый охранник слегка склонил голову набок, раздул ноздри. Овчарка зарычала, не трогаясь с места. Другая овчарка приоткрыла глаза.
— Прошу прощения, но…
— Наверх, — приказал первый охранник. — Быстро!
Примерно посередине лестницы я услышал громкий скрежет. Взбежал выше и выглянул в узкое зарешеченное окно. Хотя за окном было уже почти темно, я разглядел приближающийся поезд. Мы все трое, прильнув друг к другу, следили, как поезд медленно проходит мимо. Я попытался пересчитать вагоны, сбился на четырнадцатом.
Мама открыла первую дверь, ближнюю к лестничной площадке. Комната, примерно вполовину нашей старой комнаты в L417. Внутри человек тридцать, среди них и Павел с его мамой.
— Павел! — позвал я.
— Привет, Миша! — Он помахал мне.
Я хотел к нему подойти, но мама потянула меня за руку.
— Здесь негде сесть. Пошли дальше, — сказала она.
Мариэтта прошла вперед по узкому коридору и открыла вторую дверь. Похоже на первую комнату — и размер такой же, и людей столько же. Мне показалось, я увидел кого-то знакомого, но тут мама попросила:
— Миша, проверь третью комнату.
Я прошел с десяток шагов, эхо гулко раскатилось по коридору, отскакивая от деревянного пола и голых стен. Подойдя к двери, я на миг остановился. Внутри как-то слишком тихо. Я повернул ручку и заглянул. Две молодые женщины и мальчик, примерно вдвое младше меня, вот и все.
— Почти пусто, — сказал я маме и Мариэтте.
Они подошли, и мы вместе шагнули в комнату и сели на пол в дальнем углу. Я не мог понять, удачное мы нашли себе место или нет, и хотел спросить маму, но пригляделся к ней и передумал. Глаза ее по-прежнему широко распахнуты, а все лицо застыло и казалось стеклянным — словно оно разобьется, если хоть что-то у нас пойдет не так.
— Я попросила господина Спира, — заговорила мама, когда мы уселись (она все еще сжимала в руке ту записку), — попросила помочь…
— Господина Спира? — переспросил я.
— Моего начальника, — пояснила мама.
Я хотел взять записку, но мама быстро ее спрятала.
— И что он сделал? — спросила Мариэтта.
Дверь отворилась. Мама дернула головой так, словно в той стороне выстрелили из ружья, но это всего лишь две женщины примерно ее возраста и с ними девочка.
— Господин Спир, — повторила Мариэтта. — Что он сделал?
— Он… — мама закрыла глаза и глубоко вздохнула, — ушел. На какое-то время. А я… я сидела там и волновалась за вас обоих. — Она чуть ли не засмеялась. — Волновалась, что поезд придет без меня… а когда я вернусь…
— Вот видишь, — сказал я Мариэтте, но она только мотнула головой.
— Потом он возвратился. С офицером СС. Я и раньше видела этого офицера: волосы светлые, как у ребенка, и совсем молоденький. Он иногда заглядывает в мастерскую поговорить с господином Спиром. Больше ни с кем не говорил. Но сегодня он сразу подошел ко мне. Господин Спир следовал за ним. «Герр Рихтер, — сказал господин Спир, — вам ведь понравились плюшевые мишки, которых мы шьем?» Рихтер не ответил. Встал передо мной и скрестил руки на груди. «Две недели назад вы удвоили заказ. Сказали, к Рождеству. Помните? Вот таких мишек». Он показал ему одного из мишек, которых я шила.
— А какие они? — спросил я.
— Миша! — взвыла Мариэтта. — Какая тебе разница?
— Маленькие светло-коричневые медведики, — ответила мама. — Пушистые, конечно же. С симпатичным круглым животиком. Черные пластмассовые глаза, черный нос. Маленький черный ротик — как будто улыбается. Во всяком случае, мне так кажется. И каждому я шью маленькую фланелевую рубашку с пуговицей у горла.
Мы все дружно дернулись на звук открывающейся двери. Вошла женщина с мальчиком лет четырех.
— Господин Спир передал Рихтеру медвежонка, — продолжала мама. — Я закончила его вчера утром, как раз перед тем, как объявили транспорт. Наверное, это мой самый удачный мишка.
— В каком смысле? — спросил я.
Мама покачала головой и уставилась себе в колени.
— Трудно объяснить. Иногда… иногда плюшевые мишки — с другими игрушками, которые я делаю, такого не бывает… а мишки иногда почти оживают, и я это чувствую. Или не совсем так, но я чувствую, как этого мишку полюбит какая-нибудь маленькая девочка или маленький мальчик. Мариэтта, помнишь куклу, которая была у тебя в детстве?
— Александру? — тихо откликнулась Мариэтта и в кои-то веки улыбнулась.
— Ты очень ее любила, — сказала мама.
— Я могла часами напролет ее причесывать.
— Вот о чем я думаю иногда, когда шью плюшевого медведя. Что скоро с ним будет разговаривать какой-то малыш, будет класть его себе на подушку перед сном. Будет его любить.
— Малыш, чей папа — наци, — вставила Мариэтта.
Мама кивнула слегка, потерла глаза.
Снизу донесся шум. Кажется, залаяли собаки. Или это были крики? Шум проник сквозь пол прямо в мое тело, я подскочил, словно в меня угодил электрический разряд. Отошел к стене с двумя крошечными окнами, но когда я привстал на цыпочки и выглянул в окно, то ничего не увидел. Окно выходило не в ту сторону, видно было только пустую улицу. Сколько-то света еще оставалось, но я понимал, что скоро он угаснет.
— Миша! — позвала мама.
Я вернулся к ней и сел.
— И что Рихтер сделал с мишкой? — спросила Мариэтта.
— Взял его. Сжал довольно сильно. Перевернул, осмотрел со всех сторон, словно это не медведик, а радиопередатчик или винтовка, — эсэсовцы всегда так делают. — Мама поменяла положение ног. — Потом кивнул и оглядел меня сверху донизу — я, само собой, опустила голову, уставилась в пол. Но я слышала, как господин Спир сказал: «Эта вот женщина, она сделала плюшевого мишку. Она шьет их всех. А теперь ее отправляют со следующим транспортом».
— Я думал, ты и фальшивые цветы делаешь, — заметил я.
— Искусственные цветы, Миша, — поправила меня мама. — Да, их я тоже делаю. Вернее, делала раньше. В последнее время — одних только плюшевых мишек, изо дня в день.
— И что было дальше? — не выдержала Мариэтта.
— Наконец Рихтер заговорил. «Других нет, только она?» — спросил он господина Спира. «Иногда ей кто-нибудь помогает, но по большей части она работает одна, — сказал ему господин Спир. — И она лучшая. Никто не сравнится с ней».
— Это правда? — спросил я. — Ты лучшая?
— Я неплохо справляюсь, — ответила мама и даже чуть улыбнулась. — Но этот Рихтер, он стоял, держал в руках медвежонка и молчал.
— Наци с плюшевым мишкой, — покачала головой Мариэтта.
— Тогда господин Спир сказал: «Если ее отправят, мы не сможем выполнить ваш заказ, во всяком случае, не сможем пошить мишек, которых вы хотели бы подарить своим дочкам».
— А дальше? — снова спросила Мариэтта.
Но мама умолкла, потому что снизу опять донесся шум, и на этот раз он был громче. Крики, вопли, собачий лай. И что-то еще, что пока не удавалось распознать, но от этого пол завибрировал. Может быть, это полторы тысячи напуганных, несчастных людей поднялись и двинулись к вагонам. Мама схватила меня за руку, и я не стал вырываться, наоборот, сам крепче сжал ее руку. Я закрыл глаза и дожидался, пока перестанет дрожать пол.
— Что было дальше? — повторила Мариэтта несколько минут спустя.
— Дальше? Ну, Рихтер постоял с минуту молча. — Мама с трудом сглотнула, грудь ее приподнялась. — Я старалась не шевелиться, потому что понимала: что бы я ни сказала, что бы ни сделала, скорее всего, его это обозлит. Я сидела опустив голову, только украдкой поглядывала на него — надеялась, что не заметит. Наконец, обращаясь не ко мне, а к господину Спиру, он произнес: «Ладно».
— «Ладно»? — переспросил я. — Как это понимать?
— Вот именно, — сказала мама, и тут лай усилился, как будто собаки оказались прямо под нами. Кто-то из детей в нашей комнате — кажется, тот маленький мальчик — заплакал.
— И что произошло? — почему-то шепотом спросила Мариэтта.
— Господин Спир сказал: «У нее двое детей. Если их отправят, она поедет с ними». Рихтер вернул плюшевого мишку господину Спиру и снова скрестил руки на груди, но тут я поймала на себе его взгляд и быстро опустила глаза. Наконец он ответил: «Хорошо, эти двое тоже, но больше чтоб никого». И я не успела вымолвить и слова, как господин Спир увел его в свой кабинетик.
Мама уставилась на свое правое колено, как будто забыв, что история осталась недорассказанной.
— Мам! — позвал я ее. — А что было, когда они вышли из этого кабинета?
Мама ответила не сразу.
— Рихтер, — медленно заговорила она, — сразу ушел из мастерской. Больше и не глянул в мою сторону. А господин Спир подошел ко мне и дал вот это.
Мама приподняла записку и наконец разжала пальцы, так что я смог забрать бумажку. Она была мятая, немного даже надорванная — так крепко мама ее держала.
Света уже почти не было, пришлось поднести тонюсенький листок к глазам, чтобы разобрать буквы. Всего-то и было написано:
1384 Cc 977 Грюнбаум Маргарита
1385 Cc 978 _ ″ _ Михаэль
1386 Cc 979 _ ″ _ Мариэтта
Освобождены от транспорта Eq.
12.10.1944 Транспортный отдел
И подпись — очевидно, Рихтера.
— Так что же мы сидим? — вскинулась Мариэтта. — Почему нас не отпускают? Здесь сказано, что мы освобождены. Тогда что мы тут делаем?
Но мама лишь покачала головой.
Я больше не мог торчать на одном месте: встал, прошелся по комнате, хотя здесь не на что смотреть и нечем заняться. Подошел к двери, приложил ухо. Тишина. Поначалу. А потом я услышал цоканье каблуков — кажется, на лестнице. Да, наверное, на лестнице, потому что шаги все громче и ближе. Открылась дверь одной из соседних комнат, кто-то низким голосом выкрикнул команду.
— Что он говорит? — спросила мама.
— Не пойму, — ответил я.
Голос снова заорал, залаяли собаки, мальчик в нашей комнате заплакал.
— Ш-ш! — шикнула Мариэтта на женщину, которая его держала. — Заставьте его замолчать!
Женщина ладонью накрыла губы мальчика и стала его укачивать, словно младенца. На миг он затих, а я снова прижался ухом к двери, пытаясь разобрать, что же там кричат.
— Пятьдесят! — Теперь команда прозвучала намного громче и отчетливее. — Еще пятьдесят!
Мама зажала себе рот рукой. Внезапно к нам в комнату хлынули из коридора всевозможные ужасные звуки. Голоса, крики, злобный лай собак. Я кинулся обратно к маме, вцепился в нее. Только бы собаки успокоились. Мальчик опять заревел. Мама одной рукой обхватила меня за плечи, другой взяла за руку Мариэтту. Она прижимала меня к себе слишком сильно.
— Всем выйти! — орет тот же низкий голос. Лают псы.
— Нет! — закричала вне себя от ужаса какая-то женщина. — Пожалуйста! Нет!
Она снова и снова повторяет эти слова, но вскоре никаких слов в ее вопле уже нельзя различить.
Я вывернулся из-под маминой руки и побежал обратно к двери.
— Миша! — крикнула мама шепотом мне вслед. Но я ничего не мог с собой поделать. Ухватился за ручку и опять прижался ухом.
— Выходите! — командует тот же голос. — Живо!
И опять злобный лай, и плач, стоны и мольбы. И шаги. Люди из первой комнаты спускаются по лестнице. Кто-то все еще вопит и заклинает: «Нет-нет-нет!», снова и снова, собаки отвечают свирепым лаем. И какое-то имя, вроде бы Герта, разнеслось эхом.
Пять секунд спустя дверь захлопнулась и снова стало тихо, будто ничего и не было. Моя левая рука онемела, я не сразу сумел разжать стиснутые на дверной ручке пальцы. Да и после этого тело отказывалось сдвинуться с места, я так и стоял у двери, изо всех сил стараясь ни о чем не думать.
И только я спохватился, что среди шагов вниз по лестнице не слышал тех, цокающих, как они послышались снова — теперь ближе к нам. Цокают каблуки мужских сапог, и с ними, кажется, клацают собачьи когти. Честное слово, я кожей чувствую это цоканье и клацанье, по коридору и все ближе, — они словно скребут мои уши изнутри. Открылась другая дверь.
— Двадцать один! Встали! Пошли!
Я бы и рад отойти от двери, но что-то не пускает, хотя меня уже сотрясает сильная дрожь.
— Только не его, не его! — опять кричит, молит женщина.
Взрыв собачьего лая, кто-то взвизгнул — быть может, укушенный. Коридор огласился детским плачем, женскими криками — исполненные ужаса и отчаяния, они проникают под кожу, впиваются в меня.
Мужской голос:
— Отпусти его!
Громкие шаги и сильный, глухой удар, словно тело врезалось в стену около нашей двери. На миг крики стихли, но через мгновение взметнулись еще громче. Крики наслаиваются друг на друга, дрожь, сотрясающая мое тело, становится неудержимой.
— Все вон! Все вышли! — скомандовал мужской голос, перекрывая крики и лай собак.
«Все вон». Значит ли это, что забирают всех из каждой комнаты? А если так, дальше наша очередь, мы же следующие по коридору. Сейчас этот голос командует в соседней комнате. И если ему не хватает людей, теперь он придет за нами. Процокает по коридору и распахнет дверь, собаки будут рваться с поводков и рычать. Он скажет: «Одиннадцать!» — а нас тут столько и есть. Мы будем плакать и умолять, как умоляли те люди, но это не поможет, нацистам плевать на мольбы, им вообще на все плевать: они по сто человек в вагон запихивают, без скамей и окон, что им наши мольбы?
Люди, которые запихивают других людей в такие вагоны, плевать хотели на все те вещи, которые другим людям кажутся важными. Им нужны только плюшевые мишки и чтобы числа сошлись, так что, если им понадобятся все в нашей комнате, заберут всех. Всех до одного заберут. А раз их только это интересует, трудно даже вообразить, что на самом деле означала открытка, на которой строки сползают вниз. Наверное, в том месте, куда отправляют транспорт, где бы оно ни находилось, и правда очень, очень плохо. Наверное, это самое ужасное место. И есть причина, почему та открытка от тети Луизы оказалась последней. И скоро мы узнаем почему.
Крики, лай, звуки борьбы все еще доносятся из соседней комнаты, но я как-то сумел отлепиться от двери и кинулся к маме. Уткнулся головой ей в живот. Она крепко меня обняла, но это не помогает мне успокоиться, потому что мама тоже вся напряжена, и мы вместе с ней ждем цокающих шагов, лая и команды с порога — числа, в которое войдем мы все. Потом Мариэтта обняла меня со спины и попыталась дотянуться до мамы. Мариэтта плачет, и это такие ужасные звуки, что я вдруг увидел свою сестру маленькой, восьмилетней. Не хочу, чтобы Луиза оказалась права. Не хочу, чтобы наклонные строчки говорили то, что они, как думает мама, говорят. Не хочу, чтобы дверь отворилась и меня собаками загнали в поезд. Не хочу сидеть на голом полу и ждать, пока случится что-то ужасное. Не хочу больше оставаться тут беспомощным пленником, у которого вся надежда — на то, что уже набрали нужное число. Я сильнее уткнулся маме в живот, мысленно заклиная: пусть все это исчезнет, пусть исчезнут последние пять лет, пусть этот поезд уйдет без нас, пусть все поезда повсюду исчезнут навеки.
И вдруг, внезапно — тишина. Только в моей голове еще эхом разносятся крики, плач и лай. Я оторвался от мамы, поднял голову, чтобы убедиться. Снова услышал цоканье, но на этот раз точно прочь от нас, человек в сапогах и собаки спускаются по лестнице, вскоре звуки стихли. Никогда в жизни я не слышал такой тишины.
Мы сидим, тесно прижавшись друг к другу, все трое, в кромешной тьме.
Я понятия не имею, сколько прошло времени, порой казалось — много часов, но потом я стал вслушиваться в дыхание Мариэтты и понял, что прошло от силы несколько минут. Наклонив голову под определенным углом, я начал различать некий звук за окном. Какой-то глухой гул, он то становится громче, то стихает. Порой вырывается особенно громкий крик, но слова не проникают сюда.
Неужели цокающие шаги вернутся? А если вернутся — дойдут ли на этот раз до нашей двери? Если дойдут, и откроют дверь, и крикнут: «Шесть!» — что тогда? Будем ли мы сражаться между собой за то, кому идти, кому остаться? Спрятаться здесь негде, мы все посреди комнаты, на полу. А если это один из охранников, тот, который сказал маме, что умеет читать? Может, он затаил обиду? Войдет в комнату и первыми выберет нас? Специально придет сюда за нами? Отнимет у мамы записку, порвет ее в клочья, а псы будут скалить зубы и рычать, когда он потащит нас всех отсюда?
Или он заберет только маму. Или Мариэтту.
Или меня.
Мои уши вытянулись по направлению к двери как гигантские антенны. Я пытаюсь различить, не цокают ли сапоги опять вверх по ступенькам, а мозг тем временем пытается угадать, какое число выкрикнет тот низкий голос, когда распахнется наша дверь. Кажется, я молился, хотя и не понимал, что такое молитва и как люди молятся. Но я о чем-то просил, кого-то упрашивал.
Пожалуйста, не допусти, чтобы они пришли за нами.
Пожалуйста, пусть этого цоканья больше не будет.
Пожалуйста, пусть наступит тишина.
Пожалуйста-пожалуйста-пожалуйста.
И тут я что-то услышал. Но не цоканье, не лай, не крики перепуганных людей. Что-то заскрежетало, завизжало. Металл о металл. Это продлилось минуту или две и смолкло. И тогда наступила полная тишина. Только звук нашего затравленного дыхания наполнял комнату.
Поезд ушел.
— Пошли! — чуть позже сказала мама.
Я, видимо, уснул ничком на полу. Кажется, почувствовал, как мама поднялась, но долго не мог очнуться. В комнате непроглядная тьма. Я встал, услышал, как поднимается Мариэтта. Мы подошли к двери; на ощупь я не сразу, но все-таки нашел ручку и повернул ее.
Свет в коридоре тусклый — наверное, со стороны лестницы, решил я, и мы двинулись в ту сторону, а следом потянулись остальные, кто отсиживался вместе с нами. У соседней комнаты мы остановились, и мама открыла дверь.
— Есть кто? — прошептала она. — Вы тут?
— Да? — откликнулся кто-то бессильным шепотом.
— Поезд отправился, — сказала мама. — Он ушел.
Из комнаты вышло примерно десять человек — медленно, опираясь друг на друга. Даже при таком тусклом свете я не решался взглянуть на их лица. Эти люди выглядели так, будто они призраки или будто провели несколько часов взаперти с призраками.
Мы пошли к лестнице, в первую комнату не стали даже заглядывать. На площадке остановились, собираясь с духом, потом осторожно двинулись вниз. Снова остановились на несколько мгновений перед дверью, отделявшей нас от зала, где собирали всех. Мама повернула ручку и приоткрыла дверь самую малость, я даже заглянуть внутрь не смог. Затем она распахнула ее настежь.
Огромный зал, едва подсвеченный единственной лампой, которую кто-то забыл выключить, был совершенно пуст.
Мама подняла руки, сорвала с шеи номер и растерзала его в клочья. Мгновение подержала обрывки в руке, а потом, вот честное слово, засунула их в рот и стала жевать. Мы все сделали то же самое. Бумага была чуть сладковатой. И мы поплелись в Дрезденский корпус, выплевывая на ходу кусочки сырой бумаги.
Мы глубоко втягивали в себя воздух. Нам снова удалось выжить — благодаря маминому упорству. И благодаря везению: мы поднялись на второй этаж как раз в тот момент, когда в двух ближних к лестнице комнатах уже не оставалось места.
Почему-то, хотя час уже поздний, я был уверен, что нас не остановят. Может, потому что мы проходили мимо той мастерской, куда мама наутро снова пойдет шить очаровательных мишек для сыновей и дочек эсэсовцев.
11 февраля 1945 года
Обычно мы с Томми по очереди рассказывали друг другу анекдоты, и плевать, насколько глупые. Или расписывали невероятные голы, которые чехословацкая сборная забьет в ближайшем чемпионате мира. Что угодно, лишь бы не помереть со скуки. Но сегодня мы молчим. Сегодня все силы уходят на то, чтобы сделать еще шаг, потом другой. К счастью, пекарня всего в паре кварталов.
Снег — это бедствие. За пару дней насыпало сантиметров тридцать. Потом слегка потеплело, потом ударил мороз, и теперь на улицах лед пополам с мокрым снегом. Грязно-белое месиво налипает на колеса, и тележка становится вдвое тяжелее — даже сейчас, когда она пуста.
Так что я закрыл глаза и просто ее толкал. Изредка приоткрывал глаза, чтобы проверить, не сбились мы с дороги. Глянул на Томми и убедился, что он делает то же самое.
Из пальцев на ногах я ощущаю только левый большой. Понятия не имею, существуют ли остальные девять или уже отвалились. И вчера было так же. И позавчера. Иногда здесь становится невмоготу, честное слово.
Но по крайней мере транспорты уже какое-то время не отправляют. С конца октября не было ни одного.
Поразительная вещь — так можно спать. Стоя, на ходу, толкая тележку — спать. Все одновременно.
Мне вроде бы приснился сон. Только что, очень короткий. Я был владельцем «Короля железных дорог», но не продавал поезда, а только устраивал в магазине дни рождения.
Прошла уже почти половина этого десятилетия, а я ни разу не праздновал по-настоящему свой день рождения.
В моем сне мы, в «Короле железных дорог», втыкали свечки в глазированные булочки. И пели «С днем рожденья тебя!» на датском, хотя я датского не знаю.
Кикина, Паик, Экстрабурт, Шпулька и я. Из нешарим тут остались только мы. И за исключением Кикины я почти никого не вижу. Нашей общей комнаты больше нет, а на улице играть слишком холодно.
Все остальные уехали. Горилла, Павел, Робин, Майошек, Феликс, Пудлина, Гриззли, Эли, Ила, Эрих, Индржих, Коко, Лео, Калишек, Кузьма. И Франта. Все они. Франта — в сентябре, остальных отправили до конца октября. И еще многих, чьи имена я забыл.
Тот, с густыми бровями. Как его звали?
Что-то перекатывается по дну тележки. Забытая булочка. А может, Томми ее ушлюзил. Я голоден, потому что я всегда голоден. Но я так устал, что даже нет сил жевать.
Мазр? Так его звали? Имя на М, в этом я уверен. И брови густые, точно. И все время кашлял.
Что-то жужжит над головой, но я не обращаю внимания. Пока не завоет сирена, мне все равно. Воздушные налеты случаются по нескольку раз в неделю. И новые слухи — тоже по нескольку раз в неделю. Русские уже в Польше. Американцы вошли в Германию. Вот-вот уже, вот-вот.
Но пока что мне кажется, что я так и буду вечно катать тележку. Двадцать лет пройдет, а я все буду ее толкать. И хотя мне будет уже тридцать четыре года, а не четырнадцать, выглядеть я буду по-прежнему на десять, потому что здесь что-то мешает мне расти. Я ношу те же самые штаны, что в день прибытия, и, если бы не затянул ремень, они бы свалились с моей тощей задницы.
Или Маутнер? Или Мартин? А кашлял он и правда взахлеб, как бы его ни звали.
— Не надо, — бормочет Томми, подергивая левым плечом. — Перестань… не надо…
Или плечо само у него дергается. Он разговаривает во сне. Как и два дня назад. Я слышал, что нельзя будить человека, если он разговаривает во сне. Только мы все равно уже доплелись до пекарни, и, когда войдем, Томми проснется, он всегда просыпается, когда тележка останавливается.
Мазр, вот как его звали. Мазр. Спрошу Кикину, когда он прикатит сюда свою тележку. У него память получше, чем у меня.
Кикина, скажу я, помнишь паренька с широкими бровями? Который кашлял? Так я его спрошу. Он в шахматы неплохо играл, ты его помнишь?
Мазр. Мазр?
Где бы он сейчас ни был и как бы его ни звали, я только надеюсь, что его ботинки потеплее моих.
20 апреля 1945 года
— Слышите? Вы слышите? — спросил я Томми и Кикину.
— Это же поезд? — откликнулся Кикина.
Мы в пекарне, поблизости от того места, где в Терезин входит железная дорога. Почти закончили грузить тележку для очередной ходки. Руди, напарник Кикины, заболел, так что сегодня мы работаем вместе, втроем. Я огляделся, проверяя, не следит ли за нами кто-нибудь из начальников-датчан. Похоже, все они ушли передохнуть. Я выбежал из пекарни, Томми и Кикина следом за мной.
И точно, поезд. Не то чтобы это было совсем уж необычно, потому что вообще-то поезда к нам прибывали весь год, хоть и изредка. Но они почти всегда были коротенькие, привозили по сто человек или даже меньше. Евреев, которые были в браке с неевреями, детей от таких браков и так далее. Вот кого сюда все еще привозили. На поездах из двух-трех вагонов, по нескольку десятков евреев или полуевреев, которых по той или иной причине щадили до тех пор, пока наци не решили, что больше их щадить не станут. Но этот поезд выглядит иначе, в нем больше дюжины вагонов.
Когда мы подошли, я увидел, что вагоны все открытые, словно для дров или угля. Но в нем люди. Лысые.
Мы бежали вдоль поезда, пока он не остановился.
На бегу трудно понять, что ты видишь внутри. Люди, все лысые, что само по себе страшновато, но что-то еще с ними не так. Настолько не так, что я подумал: лучше бы наши датские пекари перехватили нас, когда мы намылились сбежать.
Томми и Кикина тоже это увидели. И замерли, оба. Поезд еще ползет вперед, а эти двое стоят неподвижно, разинув рот, провожают взглядом лысые головы. Но другие люди уже бегут к поезду. Наконец колеса заскрежетали и остановились. Одну женщину я узнал — кажется, она раньше работала на кухне Дрезденского корпуса. Да, это она, самая милая женщина во всем Терезине. Всегда улыбалась и желала каждому доброго дня, словно и не осознавала, куда мы попали.
Но сейчас она не улыбается. Она поднесла ладонь ко рту. И другая женщина сделала так же и закрыла глаза. Через мгновение глаза ее открылись, словно сами собой, и она соскользнула на землю — в обморок.
Томми дернул меня за рукав.
— Пошли!
— Да, — сказал я, только ноги не слушались.
И куда подевался Кикина?
Мы стоим всего в шести-семи метрах от одного из вагонов, но я не могу приблизиться, мое тело не слушается. Двое пассажиров вылезли сами, и я стараюсь на них не глядеть. Мужчины — мне показалось, что это мужчины, только они не похожи на людей. На обоих надето что-то белое с синими полосками, но такое грязное, что насчет белого я совсем не уверен. На одном только штаны, так что грудь его на виду, и она выглядит не как нормальная грудь. Ее просто слишком мало, особенно по сравнению с размерами лысой головы над ней. Мужчина двинулся к нам, и каждый раз, когда он делает шаг, я думаю: сейчас упадет. Скелет, обтянутый кожей.
Я хотел отвернуться, но мужчина увидел, что я смотрю на него. Он уже в нескольких метрах от нас. Его скулы слишком сильно выпирают из худого лица, одно веко опухло и закрывает глаз. Я слышу, как он то ли дышит, то ли стонет.
В метре от нас он остановился. Раскрыл рот: полдюжины гниющих зубов, остальное — голые десны и чернота. Несколько мгновений он стоит перед нами, то ли человек, то ли скелет, хочет что-то сказать. И мой рот тоже открылся, я это чувствую, но понятия не имею, что говорить. Наконец я слышу, как он произносит:
— Вода.
Это он сказал или спросил?
— Вода.
Мы с Томми кинулись обратно в пекарню, так и не проронив ни слова. Вбежав внутрь, я стал озираться в поисках чашки, кружки, бутылки, но ничего не обнаружил.
— Это пойдет? — спросил Томми, показывая мне кастрюлю вроде той, в какой мама когда-то варила суп.
— Годится, — сказал я.
Мы наливали воду из крана, когда вошел один из главных пекарей, господин Хабер.
— Что у вас тут? — спросил он, заранее сердясь.
Но мы даже не оглянулись. Долили доверху воду и скорей к двери.
— Там поезд, — пояснил я на ходу. — Только что прибыл… там… там… посмотрите сами.
Мы побежали к поезду, держа тяжелую кастрюлю каждый за свою ручку. Вода выплескивалась, и нам пришлось перейти на быстрый шаг, а это, к несчастью, предоставило мне возможность подробно рассмотреть и весь поезд, и все вокруг. Люди повсюду — те, кто оставался в Терезине, и те, с поезда. Те, что с поезда, лежат на носилках и просто на траве. И даже с расстояния в половину футбольного поля я вижу, что все они схожи с тем человеком, который просил воды. Все они — скелеты.
— Куда он девался? — спросил меня Томми.
— Не знаю…
Мы вернулись, как мне кажется, на прежнее место, но мужчину с опухшим глазом не нашли. И второго, который был с ним, я не увидел. Но тут три человека поменьше ростом, чуть выше меня, заметили кастрюлю и заспешили к нам. Один поскользнулся и молча упал на землю. Другие будто этого и не увидели, они и меня и Томми как будто не видели — только кастрюлю. Дернули ее на себя, чуть не опрокинули — хорошо, что у нас с Томми хватило сил удержать.
— Подождите, — сказал я. — Мы нальем.
И — словно по привычке, словно так они много раз делали раньше — эти двое опустились на колени. Один без штанов, совсем голый ниже пояса, кожа на бедрах похожа на старую потрескавшуюся резину. Он открыл рот и закрыл глаза. Когда мы с Томми приподняли кастрюлю и аккуратно ее накренили, я заметил на веках этого человека маленьких овальных жучков.
Мы проделываем это раз за разом — бегаем от поезда в пекарню и обратно, таскаем воду. Глупо, конечно, что много воды по дороге выплескивается, зато это дает нам повод каждые несколько минут удирать от поезда. Когда мы бежим обратно в пекарню, я говорю себе, что уже знаю, как они выглядят, и нечего столбенеть каждый раз, когда мы возвращаемся. Но не помогает. Особенно когда я вижу их кожу, это самое ужасное.
Все они покрыты болячками, какими-то мелкими жучками, ярко-красными ссадинами и ранами, из которых сочится гной.
И эти лысые головы и странные глаза: не поймешь, где мужчина, где женщина, кто подросток, а кто взрослый. Так что хорошо, что можно каждые несколько минут от них убегать. И я думаю, Томми чувствует то же самое, хотя с тех пор, как все это началось, мы с ним почти не разговаривали.
А еще запах, который застрял в ноздрях. Я не сразу сообразил, на что эта вонь похожа. Потом вдруг припомнил: однажды летом у нас испортился холодильник. От этих людей пахнет гниющим мясом.
Когда мы примерно в десятый раз притащили воду, я заметил, что некоторых людей, кого вынесли на носилках, потом свалили в кучу у дальнего конца поезда. В такую кучу, куда живого человека никто бы не положил.
Очередная кастрюля опустела, и мы собирались вернуться в пекарню. Вдруг мне послышалось, что сзади кто-то произнес мое имя. Я обернулся. Прямо на меня глядит еще один человек маленького роста, точнее, скелет.
— Миша. — Почти вопрос.
— Ага, — сказал я, стараясь не таращиться на красные пятна, усеивающие скальп этого человека.
— Миша. — Костлявая рука потянулась к голове, и я подумал, лучше смотреть на локоть, не на скальп, но уж очень острым оказался этот локоть.
— Да-да, — сказал я, заставляя себя смотреть тому человеку в глаза. Я все еще не понимаю, мальчик это или девочка, но это не взрослый точно. Глаза двигаются странно, словно человек разучился фокусировать взгляд.
— Инка, — сказало это существо. — Я Инка.
Я обернулся к Томми, словно ожидая от него помощи.
— Я Инка.
Я посмотрел себе под ноги и мысленно повторил имя: Инка. Меня пробила дрожь. Посмотрел на Инку. Мне показалось, она пытается улыбнуться, но ей подчиняется только половина лица.
И тут к нам подошел Кикина с кастрюлей поменьше.
— Эй! — сказал он мне.
Я что-то простонал в ответ.
— По-моему, хватит таскать им воду. Этим людям нужно поесть.
Я не отвечал. Я смотрел на Инку, пытался отыскать Инку.
— Сколько хлеба найдется в пекарне, Миша? Постой, а если они не смогут жевать? Как ты думаешь?
Я не мог ее отыскать.
— Ну же, Миша! Что нам делать?
— Это Инка, — сказал я ему наконец, и мой голос сорвался. — Помнишь?
Она сжала губы, из длинной трещины в верхней губе проступила кровь.
— Инка. С красивыми рыжими волосами. Красивая Инка. Помнишь?
Господин Хертц ждал нас в пекарне.
— Вы что делать? — сердито обратился он к нам на своем странном датско-чешско-немецком. — Взять мешок. Идти Гамбургский корпус, подпол. Низ, подвал. Картошка. Носить много картошка.
— Картошку? — переспросил Томми.
— Да. Быстро! Идти!
Не сразу, но мы отыскали это сырое овощехранилище, заставленное огромными ящиками с картошкой. Кое-что сгнило, но по большей части она была нормальная. Мы навалили штук по сорок в мешки, которые принесли с собой, и побежали обратно в пекарню.
Там уже работало пятеро. Один из них был господин Вольф, главный пекарь. Остальных я не знал.
— Ножи! — сказал Вольф нам троим. — Чистить, быстро.
Мы принялись чистить. Потом Вольф выдал мне плоскую металлическую штуковину с отверстиями.
— Ты, ты!
Он взял картофелину и провел по этой штуковине взад-вперед. Снизу потянулась тонкая картофельная стружка.
— Надо натереть? — догадался я.
— Да, да. Тереть, ты, — сказал Вольф. — Потом, — он указал на огромную кастрюлю с водой, уже гревшуюся на газовой конфорке, — вон туда. Понял?
Следующий час мы чистили картошку, терли ее, варили, мяли пюре. Когда картошка кончилась, мы схватили мешки, побежали в Гамбургский корпус и принесли еще. Когда мы заканчивали готовить порцию пюре и добавляли чуточку муки, Вольф и Хертц брали металлический поднос, размазывали по нему пюре тонким слоем и совали в духовку.
— Для чего запекать картофельное пюре? — спросил Кикина. — Почему не раздать им хлеб?
— Слишком твердо, — ответил Хертц, тыча пальцем себе в рот. — Они нет… совсем нет…
— Зубов?
— Да! Нет зубов. — Хертц покачал головой, бормоча себе под нос: — Нет зубов.
Первые запеканки готовы. Мы составили подносы в тележку, накрыли мешками и собрались катить тележку втроем.
— Погоди! — сказал господин Хертц и вручил Кикине длинный нож. — Резать одинаковые куски. Одинаковые. Совсем. Аккуратно, очень аккуратно.
Мы покатили тележку по гетто и поняли, что не знаем, в какую сторону ехать. Потом Томми сказал:
— Вон туда.
На траве по пути к бастиону мы обнаружили группу человек в тридцать. Подъехали к ним с тележкой. Я старался не смотреть, особенно на того, который дрожал всем телом, будто на морозе градусов десять.
— Что делать будем? — шепнул Томми.
— Мы привезли картошку! — объявил я. — Запеканку!
Некоторые, кажется, не услышали, но многие заволновались, а примерно половина поднялась на ноги и устремилась к нам. Они говорили на языках, которых я не понимал. Столпились вокруг тележки, толкая друг друга, чуть не перевернули тележку.
— Назад! — вскрикнул Кикина и даже ножом замахнулся.
Несколько человек отступило, но один очень высокий человек поднял в ответ кулак, дрожавший так сильно, что я потянулся остановить его.
— Сядьте! — скомандовал Кикина. — Всем хватит.
Почти все остались стоять. Кикина принялся резать.
— Миша! — окликнул он меня шепотом. — Следи, чтоб были одинакового размера. А то еще нападут на нас или друг на друга, если кому-то достанется меньше.
Кикина резал, а Томми и я раздавали куски.
Получив свой кусок, люди не двигались с места. Они оставались стоять или садились прямо там же, одни жевали быстро, другие очень, очень медленно. И многие при этом издавали такой жуткий звук, то ли стон, то ли вой.
Когда каждый получил свою порцию, мы покатили тележку дальше, к группе, сидевшей на траве примерно в шестидесяти метрах от этой. Тут я спохватился, что с нами нет Томми. Обернулся и увидел его в первой группе людей. Он сидел на земле рядом — с женщиной, мне показалось. Она лежала на боку, лысая голова почти не видна в траве. Томми держал ее кусок запеканки, ломал его на мелкие кусочки и совал ей в рот, выжидая секунд десять после каждого кусочка.
В следующий раз, прикатив картофельную запеканку, я разглядел в стороне Мариэтту, она перебегала от группы к группе. Когда мы подъехали ближе, стало видно, что она сильно расстроена. Лицо у нее было красное, она неистово размахивала руками. Оставив тележку на Томми и Кикину, я поспешил к сестре.
— Мариэтта!
Она заметила меня, но отвернулась.
— Мариэтта! — И хоть я сам понимал, как глупо звучит мой вопрос в такой момент, я все же не удержался: — Что случилось?
— Густав! — сказала она. — Никто… никто о нем не слышал. Только один человек, и тот сказал… сказал, что Густав, наверное…
Она не договорила, закрыла руками лицо и осела на землю, рыдая.
22 апреля 1945 года
— Ой! — вскрикнул Кикина. Я едва расслышал его за шумом струй: дождь словно шел в атаку на землю.
— Что? — спросил я, и тут меня тоже чем-то ушибло. — Ай! Да что ж это?
— Град пошел! — завопил Томми. — Давайте быстрей!
Мы поскорее откатили тележку во двор Дрезденского корпуса и спрятались под навесом. В этом корпусе я прожил не так долго: Дрезденский корпус, и не только его, отвели под карантин для прибывших два дня назад. А сегодня пришло еще много людей — пешком. Говорили, они так и прошли всю дорогу из Польши. Из других лагерей, из Биркенау, из мест, о которых я прежде не слышал, — из Аушвица, из Берген-Бельзена. Видимо, советская армия добралась до этих лагерей, а потому немцы их закрыли и отправили пленников назад, к нам.
Почти у всех на ногах ужасные деревянные башмаки, и, когда один из прибывших снял башмак и я увидел… ну, когда я увидел его стопу, я под каким-то предлогом удрал в пекарню, забрался в маленькую кладовку и посидел там несколько минут, подальше от чужих глаз.
Градины отскакивали от булыжника, шум эхом катился вдоль окружавших нас бетонных стен. Мы стояли молча, а если бы говорили, все равно бы не расслышали друг друга. Порыв ветра донес приятный запах печеного картофеля. Мы уже почти двое суток развозим еду, но люди хватают куски так, словно век ничего не ели. Каждый раз, возвращаясь в пекарню, мы застаем там новых помощников, все чистят картофелины, трут на терке, разносят и развозят. И все равно мы не поспеваем. Не справляемся.
Как только дождь слегка поутих, мы схватили подносы и вбежали в корпус.
— Спасибо! — сказала мне женщина с тускло-зелеными глазами, которой я отдал последний кусочек с подноса.
— Пожалуйста, — ответил я.
Она вроде бы хотела что-то еще сказать, но откусила кусок и начала медленно его пережевывать. Потом проглотила и стала почти похожа на обычного человека. Ужасно худого, ужасно слабого, но все-таки человека, а не скелет.
Поэтому я задал наконец вопрос, который все хотел задать кому-нибудь из тех, кого мы кормили эти два дня:
— Где вы были?
Она откусила еще кусок, прожевала, проглотила.
— Аушвиц, — сказала она.
— А я думал, — сказал я, оглядываясь в поисках Кикины и Томми, — я думал, транспорт отправляли в Биркенау.
— Это одно и то же, — сказала она.
— И что же… — Я не знал, о чем хочу спросить. — Что там было? Что случилось?
Она медленно жевала, как будто не слышала меня. Тогда я задал другой вопрос, тот, который тревожил меня со вчерашнего дня:
— Почему с вами не вернулся никто из детей и стариков? Что сделали с ними?
— Газ, — сказала она и подобрала картофельную крошку, упавшую ей на руку, возле вытатуированного на коже шестизначного черного номера. — А потом, — она проглотила, — в дымовую трубу.
— Что? — Я подался ближе к ней. — Это что значит?
Вместо ответа она подняла костлявую руку и провела пальцем по моей щеке. От прикосновения меня пробрала дрожь, но я позволил женщине сделать это — и еще раз, и еще.
Много часов спустя мы втроем толкали тележку по лужам. Кикина и я прервали молчание почти одновременно.
— Послушайте, вы с кем-нибудь… — начал он.
— А что значит — «в дымовую трубу»? — спросил я.
— Ты про что? — удивился Томми.
— Одна женщина в Дрезденском корпусе, — пояснил я, — сказала, что люди отправлялись в дымовую трубу.
Кикина закивал.
— Я слышал вчера, как моя мама говорила то же самое. Но она замолчала, увидев меня.
— И еще газ, — добавил Томми. — Я все время слышу про газ.
Мы остановили тележку посреди гетто.
— Та женщина так и сказала, — кивнул я. — «Газ, потом в дымовую трубу».
Почему-то в этот момент я подумал о маме. Все работали на износ и вырубались в ту секунду, когда поздно вечером добирались до своей постели. А с мамой за эти два дня я ни разу даже не говорил. В обычное время это было бы нормально, потому что с тех пор, как я начал работать в пекарне, я жил сам по себе и мне это нравилось. Но сейчас я бы не возражал, если бы мама вдруг появилась тут.
— А вы заметили, — сказал я друзьям, — что среди них нет стариков? И детей нет. Инка, на пару лет старше нас, пожалуй, самая младшая, кого мы видели.
— Трудно сказать, — пожал плечами Томми.
— Но он прав, — сказал Кикина. — Я не видел никого моложе нас, точно.
Томми начал снова толкать тележку; вскоре мы прошли мимо деревьев, покрытых свежими листиками.
— И что? — опять заговорил Кикина. — Значит, Феликс, и Горилла, и Лео, и все остальные… что же это?
— И Франта, — напомнил я. — Что с ним?
— Он старше, — сказал Томми. — Так что он… может быть…
— Пудлина, Гриззли, Эли…
Мы смолкли и продолжали толкать тележку.
— Газ, потом в дымовую трубу, — пробормотал я, пытаясь представить себе это. Но картинка не возникала, только темный, тяжелый ком разрастался в груди.
— Нет-нет-нет! — перебил меня Кикина. — Немыслимо, даже для нацистов. Этого просто не может быть.
— Ах, не может быть?! — почти заорал я. — Ты видел этих людей? Они хватают картошку так, будто их всю жизнь не кормили. Видел? Слушай, те, кто способен сотворить такое с людьми, кто способен довести их до такого, кто пихал их в вагоны для угля или заставлял идти пешком, пока не свалятся, — что для таких немыслимо? Сам подумай.
И больше никто ничего не говорил до самой пекарни.
— Прекрасные новости! — объявил господин Хертц, завидев нас, и по его лицу расплылась улыбка.
Мы уставились на него так, словно он только что прибыл с другой планеты.
— Теперь управлять Красный Крест. Не наци.
— Как? — хором спросили мы.
— Наци… они…. — он махнул обеими руками, — скоро сдадут Терезин. Новый управляющий, Дюнан. Красный Крест. Швейцарец.
— Не верю! — сказал Кикина. — Это неправда.
— Правда, правда, — сказал господин Хертц. — Не Рам. Не немцы.
— Что это значит? — спросил Томми. — Немцы просто взяли и ушли? И мы свободны? Все кончено?
— Нет, не кончено, — сказал господин Хертц. — Но уже недолго. Скоро, скоро.
— Неправда, — сказал Кикина.
Господин Хертц развернулся и пошел к плите. Вытащил два подноса с запеченным пюре и погрузил их в тележку.
— Неправда, правда, — он пожал плечами. — Носить картошку. Люди очень голодные. Быстро, быстро!
2 мая 1945 года
— Я не хочу играть в карты! — сказал я маме. — Почему нельзя пойти на улицу?
— Потому, — сказала она, складывая юбку и убирая ее на полку. — Я тебе уже десять раз объясняла. Нора говорит, что немецкие солдаты, когда отступали и проходили мимо Терезина, стреляли в лагерь. Просто так. А значит, если у тебя нет сегодня работы, ты посидишь здесь. И не спорь, Миша. Ты посидишь здесь.
«Здесь» — то есть в Гамбургском корпусе, куда нас засунули, высвобождая Дрезденский. Половина Терезина теперь в карантине. Все больше людей прибывает с востока, почти каждый день. Еще несколько недель назад Терезин казался заброшенным, но теперь уже нет. И многие из прибывших больны тифом — кто-то мне объяснил, вот почему у них красные пятна. И высокая температура, и прочие симптомы. Наци боятся тифа. Никто, насколько я знаю, уже давно тут не видел ни эсэсовца, ни даже рядового немецкого солдата. Некоторые говорят, что они ушли совсем.
— В колоде не хватает двух восьмерок, пятерки, десятки и дамы бубей. Какой смысл играть?
Мама не обращает внимания на мое ворчание.
— А почему ты Мариэтту не заставляешь сидеть тут? Где она?
— Она в корпусе F с друзьями. И она мне обещала не выходить на улицу.
Конечно, Мариэтте мама разрешает поступать как вздумается. Через несколько дней после того, как стали появляться люди с востока, сестра отыскала наконец человека, узнавшего фамилию Густава. Но этот человек только головой покачал, вот и все. Это мне мама потом рассказала, а Мариэтту я, пожалуй, расспрашивать не решусь.
— Лучше скажи мне, как поживает Кикина.
— Откуда я знаю? — Я снова перебрал карты в надежде, что ошибся насчет недостающих. — Знаю только, что он в лазарете, а чем болен — неизвестно. Главное, что не тифом.
Мама достала из кармана платья клочок бумаги.
— Вы, мальчики, просто подвиг совершили. Таскать картошку с рассвета до заката неделю напролет!
Она нашарила под нарами картонную коробочку, приоткрыла ее и спрятала туда бумажку.
— Что там у тебя? — спросил я.
— Так, всякие мелочи.
— Какие мелочи? — Я встал и подошел к ней.
Коробка была до половины заполнена бумажками.
— Что это?
— Сколько жизней ты спас, Миша! Вы, мальчики, настоящие герои. Но я рада, что ты не заразился тем, что подхватил бедный Кикина. Слава богу, теперь тут Красный Крест.
Я вынул несколько бумажек из коробки.
— Аккуратнее с ними! — попросила мама.
Продуктовая карточка, назначение на работу, маленький рисунок — кто-то что-то делает на кухне.
— Всё, хватит! — Мама забрала у меня бумажки, вернула в коробку и задвинула ее под кровать.
— Зачем ты собираешь эту ерунду?
Мама не ответила, только улыбнулась и принялась ерошить мне волосы. Я собирался ей сказать, чтобы она перестала, но тут кое-что вспомнил — бумажки напомнили.
— Знаешь, сегодня, когда мы с Томми проходили мимо Q414, оттуда шел дым и клочья бумаги летали в воздухе…
— Вам к этому зданию и близко подходить нельзя, и ты это прекрасно знаешь.
— А что такого? Эсэсовцы, говорят, уже ушли. Ты же сама только что сказала, что здесь теперь Красный Крест.
— Да, но я не уверена, кто на самом деле сейчас руководит, и даже не знаю, кто ушел, а кто остался, — вздохнула мама. — Кое-кто говорит, что Рам все еще где-то здесь и его люди тоже…
— Ладно, я вот про что, — перебил я. — Несколько бумажных клочков упало возле нас, и мы их подобрали. На одном было написано, кажется, «Герман Лёве» и год — 1901. Еще месяц и число, но я не запомнил. Третье января, что ли. Дальше кусок обгорел, одна только дата уцелела — по-моему, семнадцатое октября 1943 года.
Мама отошла туда, где я сидел прежде, и взяла карты.
— Мы нашли несколько таких обгорелых бумажек с датами, — продолжал я. — Зачем они сжигают бумаги?
Мама принялась тасовать колоду и жестом подозвала меня к себе.
— Все это скоро кончится, — сказала она, — и тогда, — она начала сдавать карты, — их призовут к ответу, потому что…
Но тут в небе загудели самолеты. Я кинулся к окну посмотреть. Томми однажды мне объяснял, как выглядят самолеты союзников, но я все равно их не отличаю.
— Ну же, Миша, — сказала мама. — Давай сыграем.
Я все таращился в окно. Там проплывали серебристые самолеты в боевом порядке — не менее двадцати. Американские, решил я.
— Мама, мне до смерти надоели все игры, в какие мы играем. И сидеть взаперти до смерти надоело. Когда же это кончится?
— Ничего, — сказала мама. — Придумаем какую-нибудь новенькую игру, для которой нужно ровно сорок семь карт.
8 мая 1945 года
— Нет, — отвечаю я Томми. — На бастион не могу. Мама и так будет сердиться.
— Ладно, — говорит Томми и пинает мяч о соседнюю стену.
Мяч сдутый, но все-таки это мяч. Я нашел его в подвале нашего корпуса, где болтался после обеда, потому что больше нечем было заняться. Как только нашел, сразу побежал к Томми.
— Смотри, — сказал я. — Потренируемся бить пенальти. Ниже вот этой линии между окнами. Это будут ворота.
Какое-то время мы били по воротам, меняясь, пробуя варианты с вратарем и без. Не так весело, как настоящий футбол, но тоже ничего. Потом появилось несколько мальчиков немного старше нас. Они не говорили по-чешски, но не беда: мы быстро поняли друг друга и стали играть посреди улицы двое на двое.
Вдруг мы услышали шум. Крики доносились со стороны железной дороги. Слов не разобрать, но почему-то было понятно, что это не обычные крики, какие тут раздавались часто.
— Бежим, — сказал я Томми, и мы побежали.
Кричали все громче, и все больше людей бежало вместе с нами, в том числе прибывшие с востока — они были в мешковатых одеждах, босые, на бритых головах только начал отрастать пушок.
Я увидел впереди Мариэтту и во всю глотку проорал ее имя. Я ее уже несколько дней не видел. Она оглянулась, но не остановилась, так что я припустил еще быстрее, чтобы ее догнать.
— Эй! — сказал я, схватив ее за руку. Говорить я почти не мог, задыхался. — Что такое… куда все бегут?
Тут мы свернули за угол — и я увидел.
Большой, зеленый, с красной пятиконечной звездой возле пушки.
По Терезину катил советский танк.
— О-о!..
Мариэтта прижала меня к себе, лицом к груди, обхватила руками.
— Мы свободны, Миша, — громко выдохнула она мне в ухо. — Наконец-то свободны.
Из танка вылезли русские солдаты, толпа громко их приветствовала. Кто-то запел чешский гимн, десятки и десятки людей подхватили — и мы тоже. Солдаты улыбались, а когда кончился гимн, они запели что-то свое. Подъехало еще два танка, и вот уже солдаты раздают конфеты и сигареты. Толпа вокруг росла и росла, пение и ликование неслись уже отовсюду.
Ну вот, все кончено. Теперь все.
Несколько минут спустя, получив горсть конфет, я двинулся прочь. Я не задумывался, куда иду, — наверное, я и так это знал. Вот рельсы, а вот ворота — распахнутые настежь и неохраняемые.
Я вышел за ворота и продолжал идти.
Я уже за границами Терезина.
Я нашел камень и уселся, глядя на все вокруг и ни на что в отдельности. Деревья, несколько домов, горы вдали. Еще два танка проехали мимо меня, русские солдаты махали мне из открытых люков.
Потом стало очень тихо.
Я не сразу заметил, что все еще дышу учащенно, никак не отдышусь. Поэтому я посидел подольше, стараясь не думать, что мама наверняка уже беспокоится, куда это я подевался. Я ждал, когда мои легкие начнут дышать свободно.
И тут я почувствовал голод. Несмотря на конфеты, на весь хлеб, который я шлюзил в последние полгода, несмотря на всякие вкусности, на которые я выменивал этот хлеб. Немыслимый голод, никогда прежде такого не ощущал. Все тело вопило, кишки, пальцы ног, пальцы рук — честное слово, даже волосы были голодные. Еды, настоящей еды, все бы за нее отдал, все что угодно.
Я чуть было не вскочил со своего камня, мне хотелось бежать, разыскать маму, сказать ей о голоде — а может, и не говорить, просто чтобы она была рядом. Но я остался пока сидеть, наблюдал за птицами и чуть ли не наслаждался этим странным, этим сильным голодом, который все нарастал.
И тут, хотя голод никуда не делся, другая мысль завладела моим вниманием. Папа. Я попытался припомнить его лицо, каким оно было, в точности припомнить, как сверкали его зубы в улыбке и одновременно приподнимались кончики бровей. Но увидеть целиком его лицо никак не удавалось, и я уговаривал себя: где-нибудь, в каком-нибудь надежно припрятанном ящике, мама сохранила для нас и его фотографии.
Я еще посидел на камне. Ближе к сумеркам я дал себе волю и подумал о том, как бы я хотел рассказать папе, что чувствую в эту минуту, пусть даже у меня вовсе нет слов это описать. Ну и ладно, что нет слов, папа бы понял этот невероятный голод, отчего этот голод и к чему. Я абсолютно уверен: он бы понял.
Эпилог
Прага, Чехословакия
17 декабря 1945 года
— Миша! — крикнула мама из кухни. — Тебе письмо.
Я бросил спортивный раздел газеты и выбежал в коридор. В коридор квартиры в нашем старом доме. В Голешовице. Квартира другая, но дом тот же самый, что уже неплохо.
Мама стояла у разделочного стола в ярком новом платье. Похоже, она только что накрасила губы темно-красной помадой. Она протянула мне конверт. Забирая письмо, я заметил, что мама немного печальна. Может, на нее так действовала почта: в те дни мы получали куда больше плохих известий, чем хороших. О людях — обо всех тех, кому, в отличие от нас, не удалось вернуться. О Густаве, об Иржи, почти обо всех нешарим. «Восток» оказался намного страшнее, чем мы могли себе представить.
А тут еще несколько недель назад пришло письмо с сообщением, что все имущество, какое мама успела отправить в Лондон после начала войны, пропало вместе со складом, в который угодила немецкая бомба.
Мама немного поплакала, потом утерла слезы и велела нам радоваться тому, что у нас есть. Она последнее время часто повторяла эти слова, но по ее лицу я видел, что она сама не вполне в них верит или еще не научилась верить. Мало того: некоторые люди в Праге, у кого хранились наши вещи, не очень-то обрадовались нашему возвращению, а иные и вовсе пытались отрицать, что мы им что-то оставляли. Мариэтта сказала мне, в Праге ходит тупой анекдот, заканчивающийся словами: «Не везет: мой еврей тоже вернулся».
Я глянул на обратный адрес: Брно. То самое письмо, которого я ждал. Я чуть было не вскрыл конверт, не сходя с места, но решил потерпеть.
— Посмотреть на тебя, можно подумать, ты получил известие, что тебя приняли в сборную, — пошутила мама.
— Пойду прогуляюсь, — сказал я. Пусть день не самый теплый, но светит солнце — мне этого достаточно.
— А домашнее задание?
— А что с ним?
— Тебе в школе что-нибудь задали? — Мама уперла руки в боки.
— Что-то есть, — сказал я.
— Что-то?
— Ну да.
— И когда ты собираешься это делать?
Я накинул куртку, прихватил несколько орехов из миски на обеденном столе и ответил:
— Я прекрасно прожил почти три года без домашних заданий; ничего не случится, если и оно подождет еще пару часов.
Мама подошла и натянула мне на голову шерстяную шапочку.
— Не простудись, Миша.
Она привстала на цыпочки — наконец-то я ее перерос — и поцеловала меня в щеку.
— Ты же скоро вернешься?
— Конечно, — сказал я и пошел.
Пройдя пару кварталов, я встретил Мариэтту. Она шла с каким-то парнем, я его не знал. И не очень-то мне обрадовалась.
— Привет.
— Привет.
Несколько секунд мы смущенно таращились друг на друга.
— Что в школе? — спросила она.
— Нормально, — сказал я. — Неплохо.
Я глянул на парня. Высокий, широкоплечий. Он слегка улыбнулся и коротко мне кивнул.
— Это Руди, — представила его наконец Мариэтта.
— Привет, — сказал я.
— Это мой брат Миша.
— Рад познакомиться. — Голос у него оказался неожиданно взрослый, мужской.
Мы еще чуточку постояли молча, потом Мариэтта наклонилась к моему уху и шепнула:
— Маме не говори, ладно?
— Ладно, — сказал я и пошел дальше. Оглянулся на миг: они шли вместе в противоположном направлении.
Сегодня не суббота, и даже в субботу я бы не пошел в Староновую синагогу. Но почему бы не пройтись тем же маршрутом, каким мы когда-то гуляли с папой. Тем более в такой день. Деревья уже по большей части голы, но солнце старается изо всех сил и его лучи так играют на глади реки, что хочется насвистывать.
Я иду и насвистываю, прямо на ходу выдумываю новые мелодии, стоило бы их записать. Впрочем, для этого мне бы пришлось сначала научиться нотной грамоте. Но какая разница! Иду и насвистываю и похлопываю по внутреннему карману куртки, не испарилось ли каким-то образом письмо. Взгляд мой сам собой обращается к замку, а по ту сторону замка, хоть отсюда и не видно, район Стршешовице. Я попал туда несколько месяцев назад, в мае — до сих пор не верится, как это все произошло: только что в лагерь въехали советские танки — и вот, в тот же самый вечер, я вместе со Зденеком Тауссигом, одним из лучших футболистов комнаты 1, и со всей его семьей еду в телеге назад в Прагу.
Зденек работал в Терезине с парой старых лошадок, пахал на них, вывозил мусор и даже отвозил мертвые тела в крематорий (наци не утруждались нас хоронить). Как только явились советские солдаты, Зденек взял своих лошадей и уехал из лагеря. Усадил в тележку родителей и сестру, сложил туда же их скудные пожитки. Они увезли с собой и выпуски журнала «Vedem»[12], который издавали мальчики в комнате 1. Когда из всей комнаты остался один только Зденек, он закопал все их журналы в землю, а потом, перед отъездом, откопал. Надеюсь, когда-нибудь кто-то их прочитает.
Мама, не желавшая, чтобы я лишнюю минуту задерживался в этом ужасном месте, попросила отца Зденека взять с собой и меня. Он согласился. Мы ехали всю ночь, тощие лошадки цокали неторопливо, словно мы забавы ради вздумали покататься при луне. В довершение всего, когда мы добрались до Праги, нам со Зденеком пришлось спать в какой-то конюшне — несколько ночей подряд, пока его семья искала жилье.
Вот только мама никак не могла предвидеть, что, едва я уеду, лагерь закроют на карантин из-за тифа. К счастью, семья Зденека позволила мне жить с ними, пока маме и Мариэтте не разрешили наконец выехать из Терезина. Два с половиной немыслимых года в Терезине просто должны были увенчаться такой странной развязкой.
Я свернул на Чехов мост. Здесь ветер дует сильнее. Мне это не мешает. Я решил, что это будет мой новый ритуал: как получу письмо от Франты, буду читать его именно здесь.
Я прошел до середины моста, вспоминая свою тайную детскую игру — обогнать как можно больше прохожих. Теперь я в это не играю. Мне достаточно просто наблюдать за людьми. Как они едут на своих новых машинах, прогуливаются в новых ботинках, надевают новые шляпы. Я все еще привыкаю ко всему этому, к Праге 1945 года. Хорошо, что ни немцы, ни союзники ее не разбомбили.
Я шел неторопливо, до самой середины моста, до точки, где невозможно определить, который конец ближе. Отсюда, кстати говоря, открывается лучший вид на замок. Кое-кто из нешарим уславливался: после войны встретимся тут, на этом самом мосту. Но я приходил сюда уже много раз и не застал никого. Я все равно приходил снова и снова, хотя понимал, что вряд ли тут появится кто-то из знакомых мальчиков. Для моих сверстников транспорт всегда означал газовую камеру.
Газ, потом в дымовую трубу. Так наци убивали нас и избавлялись от трупов. Не знаю зачем, но эта фраза часто вертелась в моей голове: «Так наци убивали нас и избавлялись от трупов». Сама собой выскакивала. И все-таки я не мог до конца в это поверить.
Я вытащил из кармана куртки письмо, вскрыл конверт, вынул лист и, бережно сжимая лист в одной руке, другой сунул конверт в задний карман брюк.
Брно, 14 декабря 1945 года
Дорогой Миша!
Я прочел твое сильное, искреннее письмо, и, думаю, понял, что ты хотел мне сказать. Должен признать: в глубине души я горжусь тем, чего сумел добиться немалым трудом. Нешарим — не просто слово, это идея, которая объединила группу друзей и которая сохранилась в каждом из вас — в каждом, кому посчастливилось уцелеть. Но я скажу тебе, дорогой Миша, что твоя оценка времени, проведенного нами в Терезине, далека от объективности. Для тебя все сложилось более или менее благополучно, вокруг были твои товарищи, так что можно было не слишком тревожиться.
Но не забывай: Терезин был концентрационным лагерем, в ворота которого входили все новые и новые узники, а потом их отправляли на смерть. Это место, где люди умирали с голоду, где их вешали, где они ежеминутно зависели от прихоти своих хозяев. Теперь ты, конечно, уже знаешь о том, что там происходило, и поэтому понимаешь: наш корпус был маленьким островком спокойствия, мы сознательно поворачивались спиной ко всему происходившему и думали лишь о собственных интересах, о своем будущем, а на все остальное почти не обращали внимания.
Тем временем в самом Терезине погибло почти 35 000 человек, а из тех, кого отправили в другие лагеря, мало кто вернулся. В этом смысле мне повезло неслыханно. Я попал в Аушвиц, но избежал газовой камеры.
Терезин с его мощными крепостными стенами и прекрасными горными видами оставался местом жестоким и страшным даже после того, как нацисты превратили его в показательный лагерь, в инструмент пропаганды, чтобы обмануть Красный Крест. Я рад, что ты не ощущал кандалы так явно, как многие другие, но, когда ты пишешь: «Как бы я хотел вернуть те времена, когда мы были нешарим», я отвечаю: «Очень надеюсь, что эти времена никогда не вернутся». И я надеюсь, что скоро в твоей жизни появятся новые переживания и воспоминания, столь же дорогие тебе, но уже за пределами этой скорбной тюрьмы.
Возможно ли это? Думаю, да.
Например, такое вполне может случиться в летнем лагере или просто в компании близких друзей. Конечно, вы, мальчики, уже не будете связаны друг с другом так же крепко, как это было в Терезине, не будете так же сильно зависеть друг от друга. Вспоминаю первые недели в корпусе, когда не было единения, каждый был сам по себе, и все такие разные, а родители вмешивались и не давали нам самостоятельно развиваться. Тогда никто еще не понимал, как важно ограничить участие родителей, чтобы мы смогли осознать, что требуется нам самим, и следовать собственным целям. Вот как росла наша солидарность.
В наше время родители отвозят ребят в летний лагерь, думая только об интересах собственных детей. Они не доверяют даже тем людям, кому поручено заботиться об их детях. Но, возможно, вскоре начнут появляться совсем новые молодежные группы из преданных общему делу ребят — таких как ты. Подумать только, мои мальчики столько всего могли бы сделать… но я каждый день говорю себе: не нужно без конца к этому возвращаться.
Восемьдесят мальчиков прошли в разное время через комнату 7. Выжило одиннадцать. По меркам Терезина это почти невероятный успех. Но если сравнивать Терезин с Аушвицем (Терезин, как мы все теперь знаем, был всего лишь загоном перед настоящей бойней, перед Аушвицем) — хотя нет, Миша, думаю, их не надо сравнивать.
А наша клятва, которую мы не забудем, — надеюсь, ты слышишь ее и в этих строках. Лучший способ сохранить верность нешарим — воплотить в жизнь все то, во что я верил, во что верю до сих пор. Ты это сумеешь, и ты сумеешь много больше, нет причин в этом сомневаться. Не беспокойся, рано или поздно мы, конечно, встретимся. Я готовлюсь к этой встрече, но и немного ее боюсь. Наверное, моя любовь к нешарим слишком велика.
Дорогой Миша, скоро наступит новый год и завершит эту главу нашей великой повести. Перед нами — бескрайние просторы, полные больших возможностей и еще большей ответственности. Перелистни страницу, так будет правильно. Это не помешает тебе хранить верность, не означает забвение прошлого. Ты будешь помнить всегда, и эта память даст тебе силы на целую жизнь. А ведь жизнь — борьба, это правда.
Обещай мне никогда не сдаваться.
Желаю тебе всего лучшего в новом году.
Твой Франта
P. S. Передавай приветы матери и сестре. Я обязательно сообщу тебе, когда соберусь в Прагу, чтобы мы смогли наконец повидаться.
Я перечитал письмо еще дважды, с каждым разом голос Франты все отчетливее звучал в моей голове. Я немного поспорил с ним, лишь затем, чтобы в очередной раз признать: почти все, что он говорит, оказывается правдой.
Подняв наконец глаза, я с некоторым удивлением понял, что стою на мосту посреди Праги. С минуту я не мог сообразить, куда идти и что делать. Оба конца моста равноудалены от меня. Сколько же всего мне надо сделать, сколько всего увидеть! Вдруг мной овладело странное и непреодолимое желание: я должен прожить прекрасную жизнь, полную подвигов столь необыкновенных, что я их пока и вообразить не могу.
Я смотрю на замок, слушаю пение птиц, чувствую ветер на своем лице, и этот же ветер гонит рябь по воде. Во второй половине дня похолодало, ну и пусть. Впереди зима, но это меня не тревожит.
Я вытащил конверт, вложил в него письмо, убрал конверт в карман и пошел домой. Я отстал от школы почти на шесть лет; это серьезное отставание, когда тебе пятнадцать. Итак, вот мой великий героический план: доделать домашнее задание, до последней страницы, к ужину.
А дальше — кто знает?
Послесловие
Тодда Хазака-Лоуи
Когда в начале фильма я вижу титры «Основано на подлинной истории» или «По мотивам реальных событий», мне всегда хочется спросить: насколько этот фильм соответствует реальной истории? Пишут ли на экране такие слова, если лишь небольшая часть из эпизодов фильма произошла в действительности? А «по мотивам» — значит ли это, что в целом фильм (и герой, и ситуация, а то и развязка) может быть очень, очень далек от реальных событий, которые вдохновили сценариста?
Мне бы хотелось, чтобы создатели фильмов отвечали на подобные вопросы, потому что для нас небезразлично, правду ли мы видим или вымысел. Будь это все равно, люди, которые снимают фильмы, не писали бы такие титры. Мы смотрим, читаем, слушаем истории иначе, когда считаем их подлинными, — мы ценим эти истории больше, если верим в их реальность. Наверное, именно поэтому люди, которые делают кино, так охотно вставляют в начало фильма надпись «Основано на реальных событиях».
Насколько же близка к истине книга, которую вы только что прочли? Можно ли сказать, что она лишь «основана» на подлинной истории? Написана «по мотивам» реальных событий?
Думаю, не то и не другое — думаю, она гораздо, гораздо ближе к истине. Но, чтобы ответить на такой вопрос полно и точно, нужно рассказать, как эта книга была написана и почему я придал ей именно такую форму.
Когда я согласился взяться за историю Майкла Грюнбаума, я приехал из Чикаго, где я живу, к нему в Бостон. Мы провели несколько дней вместе. Майкл рассказал мне о жизни в гетто и познакомил со своими соседями — супругами, которые тоже были в Терезине. Я задал им кучу вопросов, записал многое на диктофон и покинул Бостон, увозя с собой стопку книг и дисков о жизни евреев в Терезине и в оккупированной Праге.
Вернувшись домой, я начал читать и смотреть материалы, которыми снабдил меня Майкл. Потом я купил еще книг и нашел другие фильмы. Постепенно выстраивалась хронология ключевых событий, о которых рассказывал Майкл. Я засыпал его всевозможными вопросами — большими и малыми, легкими и не имеющими ответов, — которые не догадался задать при встрече. Я пытался понять, каким Майкл был в детстве, семьдесят лет назад, и даже составил анкету, попросив его оценить себя по шкале от одного до десяти баллов по ряду параметров: был ли он аккуратен или неряшлив (он поставил себе семерку, то есть «довольно неряшлив»), считает ли он себя исполнителем (единица) или же лидером (десятка) — он выставил себе в этой строке тройку — и так далее.
К сожалению, многого об этом времени Майкл не помнил. Не потому, что память у него плоха, вовсе нет. Думаю, многое забылось просто потому, что все это было очень давно, когда он был мальчиком. Это нормально — ведь, положа руку на сердце, многое ли вы можете рассказать, скажем, о прошлом лете? Конечно, вы припомните определенные дни и важные моменты, но кучу подробностей вы уже успели забыть. А какие-то дни вы, наверное, и совсем не сможете восстановить. Теперь представьте себе, что это не прошлое лето, а лето семьдесят лет назад.
Возможно также, что какие-то вещи Майкл забыл потому, что они были слишком тяжелы. Психологи утверждают, что с людьми это происходит постоянно. Мы избавляемся от горестных воспоминаний, чтобы защитить себя от боли, которую они нам причиняют. Я не знаю, так ли обстояло дело с Майклом, и никогда не задавал ему этот вопрос. Но, как бы то ни было, Майкл многое не сумел вспомнить, и, даже если бы я записал все, что он сохранил в памяти, каждую деталь, вышло бы не больше двадцати-тридцати страниц мемуаров. Это означало, что нужно заполнять лакуны в его воспоминаниях либо с помощью других источников (обращаясь к свидетелям, книгам и т. д.), либо дописывая фрагменты воспоминаний так, чтобы они превратились в законченные сюжеты.
Прошло две недели, настала пора приступать к работе, а я все еще не был уверен, с чего начать. Я выбрал тот день, когда Мишу с матерью и сестрой отправили из Праги в Терезин, — просто потому, что это один из самых непостижимых моментов Мишиной истории. Вопреки моим представлениям о том, что должен чувствовать любой человек при насильственной депортации, Миша ощущал даже некоторое облегчение, уезжая из родного города в концлагерь, о котором ему ничего не было известно. Ведь к тому моменту жизнь в Праге сделалась для евреев невыносимой. Но, когда я сел за стол, чтобы описать эту сцену, меня словно парализовало. Я все еще не мог представить, каким мальчиком был Миша Грюнбаум. И хотя я уже многое знал — знал, например, что в тот день он и его близкие прошли от сборного пункта к поезду, волоча за собой жалкие пожитки, — сама сцена по-прежнему ускользала от меня. Как выглядели дома, мимо которых они проходили? По какому району города их вели? С какой станции отправляли, большая она или не очень? Обо всем этом я понятия не имел и боялся, что не сумею написать ничего стоящего, пока не получу ответы на эти и множество других вопросов.
И тут мне повезло. Так случилось, что через несколько недель мне предстояло ехать в Лондон. Я решил заодно повидать и Прагу, в которой никогда не бывал. И провести день в Терезине — из Праги до него меньше часа на машине. Это было совершенно правильное решение. Я обошел всю Прагу, места, где жил Миша Грюнбаум, осмотрел синагогу, которую он некогда посещал, и станцию, с которой его отправили в Терезин. Я даже повторил тот путь, каким Миша каждую неделю ходил с отцом из Голешовице в Староновую синагогу на другом берегу реки.
Терезин, как выяснилось, сохранился практически в том же виде, как тогда. Я сделал миллион снимков, купил карты, набросал свои впечатления. Давняя история начала оживать. Первые строки я записал еще в Праге — поедая чешские кнедлики в ресторане через дорогу от того места, где, как мне представится чуть позже, Миша тайком ускользнул из гетто, чтобы посмотреть кино. Из этих первых строк и сложилась сцена, которой открывается книга.
Вернувшись в Чикаго, я сверился с хронологией (уже расширенной и дополненной) и стал просто писать главы в том порядке, в каком они возникали передо мной. Чтобы написать очередную главу, мне часто приходилось задавать Майклу новые вопросы, читать ту или иную книгу, рыться в интернете или делать то, другое и третье в различных комбинациях. Вопросы Майклу становились все более конкретными, например: «Находилась ли Староместская площадь внутри еврейского гетто?» Такие точные вопросы порой помогали ему вспомнить подробности, к которым он не возвращался уже много десятилетий. Я читал о Терезине все больше, находил все новые и новые книги, которые также могли мне пригодиться. Особенно важную роль в моей работе сыграл дневник, который вел другой из нешарим, Павел (Паик) Вайнер. Свои наброски я отправлял Майклу, и он, читая их, иногда вспоминал какие-то события и детали, о которых прежде не рассказывал. Часто Майкл переадресовывал вопросы, на которые не мог ответить сам, другим людям, также пережившим Терезин. Постепенно я приобретал все более ясное представление об этом концлагере, пока не почувствовал себя настоящим экспертом.
И все же некоторые события я не мог реконструировать, как ни старался. Например, за несколько дней до катастрофического транспорта 12 октября Миша и его родные уже назначались на транспорт, но каким-то образом избежали отправки. Иногда, особенно когда мне казалось, что пояснения необходимы, мы с Майклом отваживались на обоснованную гипотезу (например, о том, где он жил после того, как Франту отправили в Аушвиц, а комнату 7 расформировали). Но в других случаях, когда в эпизоде слишком многое оставалось неясным — как с этим транспортом, — мы вообще не включали его в книгу.
Таким образом, одни главы представляют собой реконструкцию конкретных, однократных событий, которые происходили в действительности (как два эсэсовца увели отца, как в Праге мальчишки погнались за Мишей, а потом привязали его к дереву, как он в последний раз видел своего лучшего друга из окна лазарета), а другие сцены воссозданы из повторяющихся событий Мишиной жизни (работа в поле, футбол, разговоры с Франтой). Я не выдумал ни одного значительного эпизода просто ради интереса. Даже письмо Франты в эпилоге — подлинное, хотя я и добавил несколько деталей (сколько нешарим и сколько всего евреев прошло через Терезин), чтобы этот реальный документ снабдил читателя важной дополнительной информацией.
И все же оставалось немало пробелов, которые надо было заполнять. Так, практически каждое слово в диалогах нужно было воссоздавать (как это обычно и происходит в мемуарах). Хотя имена и судьбы всех нешарим соответствуют действительности (за исключением Иржи, это имя я вписал сам, потому что Майкл не смог вспомнить, как звали его утраченного друга и как он выглядел), мне пришлось додумывать их характеры и поступки, чтобы оживить сцены с их участием. По всей книге рассыпаны сотни мелких деталей, которые я добавлял, чтобы повествование на всем протяжении оставалось объемным, как того заслуживает история Майкла. Добавлю, что все мои догадки — о том, что ели, во что одевались и даже какие слова произносили персонажи, — были вполне оправданными: после стольких разговоров с Майклом, чтения и исследований мне было на что опереться.
Однако внешний мир составляет лишь половину этой книги, другая половина — внутренний мир мальчика Миши, все то, что он думал и чувствовал. Если книга вас тронула, то, полагаю, основная причина в том, как сам рассказчик переживает события и как он их излагает. Иными словами, читая эту книгу, вы узнаёте не только о том, что происходило с Мишей, — вы как будто сами становитесь Мишей в ту пору, когда это происходило. Только надо учесть, что сам Миша не описывал эти события в тот момент, когда они происходили, семьдесят лет назад (а если бы описывал, то уж никак не по-английски, а я-то писал по-английски). Значит, за Мишу-рассказчика, за того, кто переживает эти события как будто прямо сейчас, я несу большую ответственность, чем за все остальное в книге. Но и здесь я опирался на определенное представление о том, каким Миша был тогда, хотя под конец мне пришлось создать нового Мишу, который смог, в некотором смысле, заново пройти через все это.
Почему же мы не предоставили Майклу просто рассказать собственную историю, изложить на свой лад те воспоминания, что сохранились в его памяти? Почему издатель не заказал такую книгу, традиционные мемуары — а потом я как профессиональный писатель лишь слегка бы их пригладил? Выбрав для этой книги именно такой способ повествования, я хотел создать эффект непосредственного восприятия. Я хотел, чтобы читатель сам прошел через все эти события вместе с Мишей по мере того, как Миша о них рассказывает. Вот почему рассказ часто ведется в формах настоящего времени. Такое повествование, подумал я, сделает прошлое более очевидным, более мощным и живым, так точнее удастся передать подлинные переживания человека, оказавшегося в описываемых обстоятельствах. Майкл и издатель со мной согласились.
Мне кажется, это особенно ценный опыт для читателя, который только знакомится с историей Холокоста. За семьдесят лет после тех ужасных событий о них написаны тысячи книг, сняты тысячи фильмов, и тысячи выживших вновь и вновь рассказывали обо всем, что запомнили. Это важно, это необходимо для всех. Но, как известно, чем чаще мы повторяем один и тот же рассказ, тем дальше он отходит от первоначального события. Подумайте: было у вас такое, что вы много раз пересказывали какую-то странную историю из жизни, и постепенно ваш рассказ как бы затвердевал, и вы уже помнили не само событие, но свой рассказ о нем? Я не хотел, чтобы книга читалась как история Холокоста, я хотел, чтобы она читалась как рассказ человека, переживающего эти события прямо у нас на глазах. Вот почему Миша-рассказчик даже не знает, что он кому-то что-то рассказывает, читатель каким-то образом «подслушивает» слова, возникающие у мальчика в голове. Да, иногда эти слова могут звучать красиво или поэтично — что поделать, я же писатель.
Есть и другая причина, почему я написал эту книгу именно так. Мы продолжаем писать книги и рассказывать истории, чтобы о Холокосте узнали все те, кто не пережил его сам. Но мы хотим не только объяснить людям, что произошло, но и как этот невообразимый ужас мог произойти — это необходимо для того, чтобы предотвратить повторение подобного в будущем. Это очень важная задача — рассказывать историю так, чтобы читатели осмыслили ее и определенным образом направляли собственную жизнь.
Но я не ставил перед собой такой задачи, хотя знаю (и надеюсь), что учителя могут использовать эту книгу для обсуждения многих важных тем. Я просто хотел вникнуть в жизнь обычного, нормального мальчика в те совершенно ненормальные времена. Миша не мог тогда знать, что впоследствии для определения и описания этих событий появится множество терминов («малолетний узник», «лагеря смерти», да и собственно «Холокост»). Он не знал, что его опыт будет когда-то пересказан для новых поколений. Он просто проживал один немыслимый миг за другим. И моя задача состояла в том, чтобы воссоздать эти моменты и сделать переживания Миши как можно более очевидными, непосредственно воспринимаемыми и в этом смысле — реальными.
Я глубоко убежден, что выбрал правильный подход для этой книги, хотя в нем есть свои недостатки. Некоторые события не удалось включить в книгу, потому что иначе пришлось бы нарушить важное правило: не писать о том, чего Миша в тот момент не мог знать. Сложнее всего было решить, как написать о гибели Мишиного отца. Если вы внимательно читали книгу, то смогли узнать из нее только то, что отца арестовали, поместили в пражскую тюрьму, а потом отправили в Малую крепость Терезина, где он через две недели умер. Читатель так и не узнает, отчего умер отец; ясно только, что указанный нацистами диагноз (уремия — почечная недостаточность) был ложным. Кроме того, во время похорон один из Мишиных дядьев вопреки запрету поднял крышку гроба и пришел в ужас от увиденного. На этом все.
На самом деле со временем Майкл узнал с достаточной определенностью о судьбе своего отца, и это ужасная история. Женщина, жившая в Терезине вместе с его матерью и сестрой, написала письмо, которое попало в руки Майклу спустя много лет. Вот фрагмент этого письма:
Бывший управляющий известного банка, чья жена и дочь живут в моей комнате, был в Малой крепости буквально разорван на куски псами, которых эсэсовцы специально этому обучают.
Разумеется, Майкл всегда помнил о чудовищной жестокости этой расправы и настаивал на том, чтобы включить рассказ о ней в книгу. Однако я понимал, что Миша не знал этого в пору своего пребывания в Терезине. Более того: мать (которая, очевидно, все знала, ведь именно с ее слов соседка сообщает об этом в письме) намеренно скрыла страшную правду от сына, чтобы уберечь его от тяжких переживаний. Мы обсудили, не нужно ли сделать вид, будто мать не сумела умолчать о том, как на самом деле погиб отец, но в итоге пришли к выводу, что таким образом мы не только нарушим важнейшее правило, но и вынуждены будем переписать большую часть книги с учетом этого знания. Ведь если бы Миша тогда услышал правду, это существенно изменило бы его отношение к жизни в Терезине, весь его опыт пребывания там. И мы решили не затрагивать этот вопрос.
Напоследок сделаю одно признание. Поначалу, когда мне предложили эту работу, я не хотел за нее браться. Я прочел немало книг о Холокосте, я смотрел фильмы, бывал в музеях, слушал рассказы выживших. И, видимо, эти истории, повторяющиеся вновь и вновь, начали для меня «затвердевать», подменять собой сами события. То есть я чуть ли не забывал, что все это — рассказы о совершенно реальных событиях, случившихся с совершенно реальными людьми. Мне самому теперь стыдно, но так было. Впрочем, может быть, мне не стоит судить себя слишком строго: в конце концов, как человеку готовить ужин, купать ребенка или ходить в университет, если он все время думает о том, что в действительности происходило в Европе с 1939 по 1945 год?
Работа над этой книгой помогла мне вспомнить. Когда я пытался вообразить, что значило быть Мишей Грюнбаумом в те годы, я словно впервые ощутил, каково это на самом деле. Вместо еще одной истории о Холокосте — просто мальчик, на глазах у которого привычный мир постепенно превращается из детского рая в непостижимый кошмар. Сегодня этот мальчик смеется и гоняет мяч с только что обретенными друзьями — а завтра он видит, как эти друзья исчезают бесследно. Я хотел бы надеяться, что читатели разделят с Мишей этот опыт, как бы это ни было больно. Потому что — да, все это подлинная история, основанная на реальных событиях.
Благодарности
Майкл Грюнбаум:
Я хочу с благодарностью упомянуть моего отца, Карла Грюнбаума, и особенно мою маму, Маргариту Грюнбаум, которая не только дала мне жизнь, но и много раз спасала ее в самые гибельные времена Второй мировой войны; благодаря ее мудрости и энергии мы смогли после войны эмигрировать из Чехословакии и начать новую жизнь в Соединенных Штатах. Мама была для меня примером; я вспоминаю, как она справлялась с, казалось бы, непреодолимыми трудностями, всегда сохраняла позитивный настрой и учила меня никогда не сдаваться на пути к цели. Я также хочу поблагодарить мою сестру Мариэтту, которая вместе с мамой заботилась обо мне и готова была прийти на помощь — а помощь мне требовалась часто, особенно в тяжелую пору оккупации. Я хочу поблагодарить мою покойную жену Тельму Грюнбаум за пятьдесят лет самого прекрасного и полного любви супружества, за поддержку, за проведенное ею исследование и книгу «Нешарим. Дети, выжившие в Терезине», которая укрепила командный дух немногих уцелевших нешарим. Ее любовь к детям и к музыке и ее стремление к совершенству помогли нам с ней воспитать трех прекрасных сыновей.
Наши сыновья Дэвид, Питер и Леон Грюнбаумы с энтузиазмом поддерживают все проекты, за которые я брался в течение жизни, идея же написать книгу, которую вы держите в руках, вызвала у них самый горячий отклик. Я горжусь достижениями каждого из них: благодаря этим троим мир становится намного лучше.
Спасибо Эйве Фарбер, помогавшей мне написать первый вариант книги для детей. Спасибо всем нешарим за дух товарищества, и в особенности Эриху Шпицу, Джорджу Репперу и Полу Вайнеру, которые помогли мне вспомнить некоторые подробности пребывания в Терезине. Я хочу поблагодарить Франту Майера не только за руководство и заботу о нас в те трудные времена в Терезине, но и за то, что он до конца своей жизни интересовался судьбой всех мальчиков из комнаты номер 7 корпуса L417 (здания бывшей школы). Спасибо Сидни Тауссигу и его семье, которые вывезли меня из Терезина в Прагу (а потом я еще несколько недель прожил у них, пока в Терезине не закончился карантин по тифу и маму оттуда не выпустили). Спасибо Томми Карасу за неизменную дружбу; Джудит Коэн из Музея Холокоста в Вашингтоне за то, что она предъявила миру важные документы из Терезина, сохранившиеся в альбоме моей мамы; также спасибо моему другу Мими Дьюан за постоянные поддержку и ободрение.
В заключение я хочу поблагодарить Эйми Берковер, моего литературного агента, которая всегда оказывается рядом, когда нужна ее помощь, а также сотрудников издательства «Simon & Schuster» Карен Нейгл и Лизу Абрамс за прекрасную редактуру, Мару Анастас и Фиону Симпсон за горячую поддержку и умелое руководство. Спасибо Ферн Шумер Чепмен, которая помогла мне превратить мои воспоминания в связный текст, и Бетани Бак, которая увидела потенциал этих воспоминаний и столь удачно выбрала мне в соавторы Тодда Хазака-Лоуи. Я был поражен тем, как глубоко и увлеченно Тодд погрузился в жизнь мальчика времен нацистской оккупации в Праге и Терезине, и тем, как конструктивно он принимал мои замечания, — он проделал замечательную работу, и сотрудничество с ним доставило мне величайшее удовольствие.
Тодд Хазак-Лоуи:
Люди, которые помогли мне реконструировать мир, где разворачивались эти события: Ферн Шумер Чепмен, Дэвид Грюнбаум, Питер Грюнбаум, Леон Грюнбаум, Петр Карас, покойный Томми Карас, Ивана Кралова, Эдгар Краса, Гана Краса, Вида Нойвиртова, Джордж Реппер, Эрих Шпиц и Эла Вайссбергер.
Рон Лоуи воодушевлял меня от начала до конца работы над книгой. Ноам Хазак-Лоуи и Анна Леви прочли рукопись целиком и дали много ценных, вдумчивых советов.
Спасибо литературному агенту Дэниелу Лазару, который предложил этот замысел, помог мне понять, что нужно для его осуществления, и постоянно меня поддерживал. Лиза Абрамс, мой превосходный, чуткий редактор, как обычно, великолепно работала с текстом, благодаря ей мы смогли полностью раскрыть потенциал этой истории.
Я очень благодарен Майклу Грюнбауму за то, что он доверил мне свое повествование. С ним было приятно сотрудничать, он и сам проделал огромную исследовательскую работу и помог мне извлечь максимум пользы из короткой поездки в Прагу и Терезин. Поразительно, что всякий раз, когда это было необходимо, он умел непостижимым для меня образом провести четкую границу между собственными очень личными воспоминаниями, с одной стороны, и задачами этой книги — с другой.
И, как всегда, спасибо тебе, Тааль.
Об авторах
Майкл Грюнбаум
Родился в 1930 году в Праге (Чехословакия). Его отец активно участвовал в жизни еврейской общины и, как и дед, занимал почетное место в знаменитой Староновой синагоге. Вскоре после того, как нацисты в 1939 году оккупировали Чехословакию, отца арестовали, пытали, отправили в Малую крепость в Терезине и там через две недели убили. Миша попал в Терезин в 1942 году вместе с матерью и сестрой и пробыл там два с половиной года до конца войны. Семья вернулась в Прагу, потеряв многих родных, друзей, имущество. В 1948 году Грюнбаумы эмигрировали и прожили два года на Кубе, прежде чем получили разрешение въехать в США. На Кубе Миша, поначалу не знавший ни английского, ни испанского языка, посещал старшие классы американской школы и закончил их за два года, как раз вовремя, чтобы поступить в Массачусетский технологический институт.
Через три года Майкл получил диплом инженера-строителя, затем был призван в армию и прослужил два года во время Корейской войны. Он работал в департаменте шоссейных дорог штата Иллинойс, в Чикаго познакомился с Тельмой и прожил с ней в браке пятьдесят лет. Пройдя магистратуру Йельского университета, он стал специалистом по городскому планированию, работал в Управлении развития Бостона и опубликовал справочник «Транспорт Бостона и округа». Затем он служил специальным консультантом и помощником главы Департамента гражданского строительства Массачусетса, сотрудничал с крупной консалтинговой фирмой и участвовал в создании частной инженерной компании, одним из партнеров в которой стал он сам. Тельма, выйдя на пенсию, написала книгу о детстве своего мужа и его друзей, которое пришлось на годы нацистской оккупации («Нешарим. Дети, выжившие в Терезине»). Эта книга опубликована в Великобритании, недавно вышло второе издание. К несчастью, Тельма заболела боковым амиотрофическим склерозом и через три года отважной борьбы с недугом умерла. Тельма и Майкл вырастили трех сыновей, Дэвида, Питера и Леона. Майкл по-прежнему живет в Бруклайне (Большой Бостон, штат Массачусетс), в том же доме, где они с Тельмой поселились почти полвека назад. Недавно Майкл основал в музыкальной библиотеке Массачусетского технологического института фонд в память о своих родителях.
Тодд Хазак-Лоуи
Автор четырех художественных книг, в том числе повести для детей среднего школьного возраста «33 минуты». Он защитил диссертацию по сравнительному литературоведению в Университете Калифорнии (Беркли) и в качестве ассистента, а затем доцента преподавал с 2002 по 2010 год в Университете Флориды иврит и еврейскую литературу. В 2010 году он оставил преподавание и переехал вместе с женой и двумя дочерьми в Эванстон, штат Иллинойс, чтобы полностью сосредоточиться на литературной работе. Тодд переводит с иврита на английский и ведет курсы писательского мастерства и литературы в Школе искусств в Чикаго.
Другие книги о Терезине
Thelma Gruenbaum. Nešarim: Child Survivors of Terezín. (Нешарим. Дети, выжившие в Терезине.)
The Terezin Diary of Gonda Redlich / ed. by Saul S. Friedman. (Терезинский дневник Гонды Редлиха.)
Pavel Weiner. A Boy In Terezín: The Private Diary of Pavel Weiner, April 1944–April 1945. (Мальчик в Терезине. Личный дневник Павла Вайнера, апрель 1944 — апрель 1945.)
Helga Weiss. Helga’s Diary: A Young Girl’s Account of Life in a Concentration Camp. (Дневник Хельги. Рассказ девочки о жизни в концентрационном лагере.)
Ela Weissberger. The Cat with the Yellow Star: Coming of Age in Terezin. (Кошка с желтой звездой. Взросление в Терезине.)
Zdenek Lederer. Ghetto Theresienstadt. (Гетто Терезиенштадт.)
We Are Children Just the Same: Vedem, the Secret Magazine of the Boys of Terezin / ed. by Paul R. Wilson. (Мы тоже дети. «Мы ведём», тайный журнал мальчиков из Терезина.)
Фотографии
Маленький Миша. 1931 год
Отец Миши, Карл Грюнбаум, с маленькой Мариэттой — Мишиной старшей сестрой. 1926 год
Миша и Мариэтта Грюнбаум. 1933 год
Семья Грюнбаум
Миша перед войной. 1936 год
Миша и Мариэтта на прогулке с отцом субботним утром. Примерно 1938 год
Пикник с родными и друзьями перед войной. Примерно 1937 год
Счастливые Карл и Маргарита Грюнбаум вместе. Перед войной
Миша, Мариэтта и Лечи, их няня. Примерно 1934 год
Тетя Луиза Фляйшер, сестра Карла, чья открытка с условным знаком спасла жизнь Миши, Мариэтты и их матери
Михаэль с матерью в Праге после войны. 1946 год
Михаэль в лодке на Влтаве. Прага, 1946 год
Мать Михаэля помогает ему делать домашнее задание. Прага, 1945 год
Майкл Грюнбаум во время военной службы. 1954 год
Майкл и его жена Тельма в день бракосочетания перед синагогой в Чикаго. 1956 год
Майкл и его счастливая мать на вручении дипломов в Массачусетском технологическом институте. 1953 год
Фотография с чешского паспорта Михаэля. 1947 год
Майкл с выжившими братьями-нешарим на одной из регулярных встреч в Терезине
Майкл Грюнбаум и Франта Майер
Майкл с тремя сыновьями, их женами и детьми. 2014 год
Повестка семье Грюнбаум на транспорт из Терезина «на восток» (в Аушвиц)
Открытка на день Симхат-Тора[13], которую Миша сделал в подарок матери в Терезине
Карта Терезиенштадта (Терезина)
Вход в Малую крепость Терезина, где в 1941 году был убит Мишин отец