Виллет бесплатное чтение

Предисловие

Роман английской писательницы Шарлотты Бронте «Виллет» («Villette») был опубликован в 1853 году. Несколькими годами ранее, в 1847 году, вышел в свет ее роман «Джен Эйр», сделавший писательницу знаменитой. Как автор «Джен Эйр», Шарлотта Бронте вошла в историю литературы, заняв место в одном ряду с крупнейшими романистами своего времени, такими как Ч. Диккенс, У. Теккерей. Именно эти писатели своими произведениями заставляли задуматься над проблемами общества, они показали реальную жизнь с ее противоречиями и конфликтами, реального человека со всеми его достоинствами и недостатками.

Роман «Джен Эйр» вызвал огромный интерес у читающей публики, стало ясно: на литературном небосводе появилась новая яркая звезда. Многие не могли поверить, что этот роман написала женщина, — настолько поражали яркость и сила характеров, жизненная правда. Перед читателем предстала новая героиня — не томная слащавая барышня, наделенная неземной красотой, а женщина с твердыми нравственными принципами, сильная духом, способная противостоять жизненным невзгодам. И в то же время это женщина нежная и преданная, тонко чувствующая, жаждущая любви и настоящей дружбы.

Такими же качествами наделена и героиня романа «Виллет» Люси Сноу. Рано осиротев и не имея средств к существованию, она, желая найти свой путь и обрести себя, отправляется из Англии на континент, где оказывается в Виллете (это, несомненно, Брюссель, где сама Шарлотта провела некоторое время — обучалась в пансионе, а затем преподавала там). Именно в этом городке происходят основные события романа. Люси сталкивается с лицемерием и несправедливостью, непониманием и предательством, но ей удается отстоять свои принципы, право самой строить свою жизнь, право любить.

Свободолюбивые взгляды, целеустремленность Люси не характерны для женщины того времени, и неудивительно, что никто из окружения Люси не смог оценить ее по достоинству, никто, кроме одного человека, который и разбудил любовь в ее сердце.

Героини романов Шарлоты Бронте, безусловно, списаны с нее самой, ведь ей с раннего детства пришлось хлебнуть лиха, она всего добивалась тяжким трудом, в том числе и признания писательских талантов.

Никого не может оставить равнодушным это повествование, кажется, льющееся из самого сердца. Люси-Шарлотта говорит с нами тоном доверительным, с печалью и иронией, а главное — с надеждой на лучшее будущее.

Глава I

Бреттон

У моей крестной был славный дом в чистом старинном городке Бреттоне. Дом этот уже несколько поколений принадлежал семье ее мужа, носившей то же имя, что и город, где они родились, — Бреттоны из Бреттона. Я так и не знаю, простое ли это совпадение или же некий их далекий предок был личностью столь замечательной, что его именем назвали место, где он обитал.

В детстве я ездила в Бреттон раза два в год, и пребывание там всегда приносило мне радость. По душе мне был и сам дом, и его обитатели. Мне нравилось все: уютные просторные комнаты, со вкусом расставленная мебель, чисто вымытые светлые широкие окна, балкон, выходящий на прелестную старинную улицу, такую тихую и опрятную, что, казалось, на ней всегда царит воскресное, праздничное настроение.

Когда в семье, состоящей из одних взрослых, появляется ребенок, ему обычно уделяют много внимания, и миссис Бреттон относилась ко мне со сдержанной, но искренней заботливостью. Миссис Бреттон овдовела еще до того, как я познакомилась с ней. У нее был один сын, а ее муж, врач, умер, когда она была еще молода и хороша собой.

Мне она помнится женщиной в летах, но все еще красивой, высокой и стройной. Для англичанки она была несколько смугловата, и на ее щеках играл здоровый румянец, а прекрасные черные глаза светились живостью и весельем. Многие сожалели, что не от миссис Бреттон сыну достались цвет глаз и волос, — у него были голубые глаза, и даже в детстве у него был проницательный взгляд, а цвет длинных волос было трудно определить точно, и лишь освещенные солнцем они становились явно золотистыми. Однако от матери он унаследовал красивое лицо, прекрасные зубы, рост (вернее, виды на рост в будущем, так как он был еще ребенком) и, главное, — отменное здоровье, а также то бодрое и ровное расположение духа, которое дороже всякого богатства.

Осенью *** года я гостила в Бреттоне. Крестная взяла на себя труд рассказать мне о родственниках, у которых мне предстояло поселиться в ближайшем будущем. Думаю, что она уже тогда предвидела ожидавшие меня события, о характере которых я едва ли догадывалась, но даже смутные подозрения на возможность перемен вызывали во мне тревогу и страх — перед новой обстановкой и чужими людьми.

У крестной я вела жизнь спокойную и безмятежную, подобную мирному течению полноводной реки на равнине. Мои приезды к ней напоминали пребывание Христиана и Верного[1] у прелестной реки, «на обоих берегах которой круглый год зеленеют деревья и простираются луга, покрытые лилиями». Жизнь моя не отличалась пленительным разнообразием и волнующими приключениями, но мне нравился этот покой, и, избегая всяческих перемен, я даже любое письмо воспринимала как нарушение привычного хода вещей и предпочитала, чтобы оно вовсе не приходило.

Однажды миссис Бреттон получила письмо, содержание которого явно удивило и даже несколько обеспокоило ее. Сначала я решила, что это весточка из дому, и испугалась, нет ли в письме какого-нибудь тревожного сообщения. Однако мне ничего не сказали о содержимом, и туча, казалось, рассеялась.

На следующий день, вернувшись после долгой прогулки, я обнаружила в своей спальне неожиданные перемены: помимо моей кушетки, стоявшей в занавешенной нише, в углу появилась детская кроватка, застеленная белым покрывалом, а рядом с комодом красного дерева я увидела крохотный палисандровый сундучок. Не двигаясь с места, я оглядывала комнату и мысленно рассуждала: «О чем свидетельствуют эти перемены?» Ответ мог быть только один: «Приезжает еще одна гостья, миссис Бреттон кого-то ждет».

Спустившись к обеду, я все узнала: со мной поселится девочка, дочь друга и дальнего родственника покойного доктора Бреттона. Девочка эта, сообщили мне, недавно потеряла мать, хотя, добавила миссис Бреттон, потеря эта для нее не так тяжела, как можно было бы ожидать. Миссис Хоум (мать девочки) была весьма миловидной, но легкомысленной и беспечной женщиной; она не заботилась о своей дочери, чем чрезвычайно огорчала мужа. Супруги оказались столь чуждыми друг другу, что последовал разрыв, который произошел по взаимному согласию, то есть без юридической процедуры. Какое-то время спустя миссис Хоум, переутомившись на балу, простудилась, у нее случилась горячка, и, недолго поболев, она умерла. Ее мужа, человека по природе очень чувствительного, да к тому же еще потрясенного внезапным сообщением о случившемся, видимо, невозможно было разубедить в том, что излишней суровостью, нетерпимостью он ускорил ее конец. Он так упорно возвращался к этой мысли, что совсем пал духом, и врачи посоветовали отправить его для излечения в путешествие, а миссис Бреттон предложила взять на это время его дочку к себе. «Надеюсь, — добавила крестная в заключение своего рассказа, — дитя не унаследует характера своей матери, неумной и суетной кокетки, из тех, на которых, проявив слабость духа, иногда женятся даже рассудительные мужчины. А ведь, — продолжала она, — мистер Хоум человек весьма рассудительный, хотя не очень практичный: он увлечен наукой и проводит полжизни в лаборатории, где ставит опыты, чего его неразумная жена не могла ни понять, ни терпеть. По правде говоря, — призналась крестная, — мне бы это тоже не очень понравилось».

В ответ на мои расспросы о мистере Хоуме она сказала, сославшись на покойного мужа, что мистер Хоум пристрастием к науке пошел в своего дядю по материнской линии — французского ученого. По всей видимости, в жилах у него течет и французская, и шотландская кровь, во Франции до сих пор живут его родственники, из которых иные пишут «де» перед своей фамилией и считают себя дворянами.

В девять часов вечера послали слугу встретить дилижанс с нашей маленькой гостьей. В гостиной остались лишь миссис Бреттон и я, так как Джон Грэм Бреттон гостил в деревне у своего однокашника. Крестная читала вечернюю газету, а я шила. Вечер был дождливый, ливень громко барабанил по мостовой, ветер выл сердито и тревожно.

«Бедное дитя! — повторяла время от времени миссис Бреттон. — Быть в пути по такой-то погоде! Скорее бы уж она приехала».

Около десяти часов дверной колокольчик оповестил, что Уоррен вернулся. Не успели открыть дверь, как я уже сбежала вниз, в переднюю. На полу стоял чемодан и несколько картонок, около них — девушка, видимо няня, а на нижней ступеньке — Уоррен с завернутым в шаль свертком в руках.

— Это и есть тот самый ребенок? — спросила я.

— Да, мисс.

Я развернула было шаль и попыталась взглянуть на личико девочки, но она быстро отвернулась и уткнулась Уоррену в плечо.

— Пожалуйста, поставьте меня на пол, — послышался тонкий голосок, когда Уоррен отворил дверь в гостиную, — и снимите эту шаль, — продолжала девочка, вытаскивая крошечной ручкой булавку и с какой-то нервической поспешностью сбрасывая с себя неуклюжие одежки.

Появившееся из-под них существо попыталось было сложить шаль, но она оказалась слишком тяжелой и большой для этих слабых ручек.

— Пожалуйста, отдайте это Хариет, — распорядилась девочка, — пусть она все уберет.

Затем она повернулась и вперила взгляд в миссис Бреттон.

— Подойди, малютка, — сказала крестная. — Подойди, я хочу проверить, не промокла ли ты. Идем, согреешься у камина.

Девочка не мешкая подошла к ней. Без шали и теплой одежды она оказалась удивительно миниатюрной: фигурка у нее была изящная, будто точеная, и стройная, а походка — легкая. На коленях у крестной она выглядела настоящей куклой, и сходство это особенно подчеркивали нежная, почти прозрачная кожа и шелковистые кудри.

Согревая ей ножки и ручки, миссис Бреттон приветливо говорила с ней, и ребенок, сначала глядевший на нее серьезно и пристально, начал вскоре улыбаться. Вообще-то миссис Бреттон нельзя было назвать ласковой, даже со своим страстно любимым сыном она чаще бывала строга, чем нежна, но когда маленькая гостья улыбнулась, она поцеловала ее и спросила:

— Как тебя зовут, крошка?

— Мисси.

— А еще как?

— Папа зовет меня Полли.

— А Полли не хотела бы остаться у меня?

— Не навсегда, только пока папа вернется домой. Он уехал. — И она грустно покачала головой.

— Он непременно вернется к Полли или пришлет за ней.

— Правда, сударыня? Вы уверены, он вернется?

— Конечно.

— А Хариет говорит, что если он и вернется, то очень нескоро. Ведь он болен.

У нее на глазах блеснули слезы. Она освободила ручку, которую держала миссис Бреттон, и сделала попытку соскользнуть с ее колен; почувствовав, что ее удерживают, она сказала:

— Пожалуйста, пустите меня, я посижу на скамейке.

Миссис Бреттон позволила ей спуститься на пол, и она, взяв скамеечку для ног, отнесла ее в темный угол и села там.

Хотя миссис Бреттон отличалась властным характером, а в делах серьезных нередко вообще не допускала возражений, в мелочах она обычно проявляла терпимость. Вот и в этом случае она разрешила девочке поступить, как ей хотелось. Она сказала мне: «Не обращай сейчас на нее внимания». Но я не могла сдержать любопытство и наблюдала, как Полли оперлась локотком о колено и положила головку на руку, а потом вытащила крохотный носовой платок из кармашка своей кукольной юбочки, приложила его к глазам и заплакала. Обычно дети, испытывая горе или боль, плачут громко, никого не стесняясь, но этот ребенок плакал так тихо, что всхлипывания были едва слышны. Миссис Бреттон вообще ничего не заметила, что было весьма кстати. Немного погодя из угла послышалось:

— Можно позвонить, чтобы пришла Хариет?

Я позвонила, и пришла няня.

— Хариет, мне пора спать, — сказала маленькая хозяйка. — Узнайте, где моя кровать.

Хариет сообщила, что ей это уже известно.

— Спросите, будете ли вы спать со мной в комнате.

— Нет, мисси, — ответила няня, — вы будете спать в одной комнате с этой барышней, — и она указала на меня.

Мисси не встала с места, но отыскала меня глазами. Несколько минут она молча рассматривала меня, а потом вышла из своего угла.

— Доброй ночи, сударыня, — обратилась она к миссис Бреттон. Мимо меня она прошла без единого слова.

— Спокойной ночи, Полли, — сказала я.

— Ведь мы спим в одной комнате, зачем же прощаться на ночь? — заметила девочка и удалилась из гостиной.

Мы услышали, как Хариет предложила отнести ее наверх на руках. «Не нужно, не нужно», — прозвучало в ответ, после чего раздались усталые детские шажки по лестнице.

Через час, ложась в постель, я обнаружила, что Полли еще не спит. Она подоткнула подушки так, чтобы удобно было сидеть, и с недетским самообладанием, как матрона, восседала на кровати, положив сжатые в кулачок руки поверх одеяла. Я воздержалась от разговора с ней, пока не настало время гасить свет, тогда я посоветовала ей лечь.

— Попозже, — был ответ.

— Но ты простудишься.

Она сняла со стула, стоявшего у кроватки, какую-то крохотную одежонку и накинула ее на плечи. Я не настаивала. Прислушиваясь в темноте, я убедилась, что она все еще плачет — сдержанно, почти беззвучно.

Проснувшись утром, я услышала звук льющейся воды. Подумать только! Она, оказывается, уже встала, взобралась на скамеечку перед умывальником и с огромным трудом наклонила кувшин (поднять его у нее не хватало сил), чтобы налить из него воды в таз. Забавно было наблюдать, как эта малышка тихо и деловито умывается и одевается. Она явно не привыкла сама совершать свой туалет — все эти пуговицы, шнурки и крючки были для нее серьезным испытанием, но она справилась, проявив завидное упорство. Затем она сложила ночную рубашечку и тщательно разгладила покрывало на постели. Удалившись в угол комнаты, она притихла за краем гардины. Я приподнялась, чтобы посмотреть, чем она занята. Стоя на коленях и подперев голову руками, она молилась.

В дверь постучала няня. Девочка вскочила.

— Я уже одета, Хариет, — сказала она. — Я сама оделась, но, по-моему, не все у меня в порядке. Поправьте, где необходимо!

— Зачем вы сами одевались, барышня?

— Тс-с! Тише, Хариет, не разбудите эту девочку (то есть меня — я лежала с закрытыми глазами). Я оделась сама, чтобы обходиться без вас, когда вы уедете.

— А вы хотите, чтобы я уехала?

— Я много раз, когда вы сердились, хотела, чтобы вы уехали, но сейчас не хочу. Пожалуйста, поправьте мне пояс и пригладьте волосы.

— Но пояс у вас в порядке. Какая же вы привередливая!

— Нет, пояс нужно перевязать. Ну пожалуйста!

— Хорошо, хорошо. Когда я уеду, попросите эту барышню помогать вам одеваться.

— Ни в коем случае.

— Почему? Она такая милая. Надеюсь, вы будете к ней хорошо относиться, мисси, и не станете дуться и важничать.

— Ни за что она не будет одевать меня.

— Какая же вы смешная!

— Вы неровно причесываете меня, Хариет. Пробор получается кривой.

— Вам не угодишь. Ну, так хорошо?

— Да, неплохо. А теперь куда мне следует идти?

— Я отведу вас в столовую.

— Пойдемте.

Они направились к двери, но девочка вдруг остановилась.

— Ах, Хариет, если бы это был папин дом! Я ведь совсем не знаю этих людей.

— Мисси, будьте хорошей девочкой.

— Я хорошая, но вот здесь мне больно, — сказала она, положив ручку на сердце, и со стоном воскликнула: — Папа, папа!

Я приподнялась на постели, чтобы увидеть эту сцену.

— Скажите барышне «доброе утро», — велела Хариет.

Девочка сказала:

— Доброе утро, — и вслед за няней вышла из комнаты.

В тот же день Хариет уехала в гости к своим друзьям, которые жили неподалеку.

Спустившись к завтраку, я увидела, что Полина (девочка называла себя Полли, но ее полное имя было Полина Мэри) сидит за столом рядом с миссис Бреттон. Перед ней стоит кружка молока, в руке, неподвижно лежащей на скатерти, она держит кусочек хлеба и ничего не ест.

— Не знаю, как успокоить эту крошку, — обратилась ко мне миссис Бреттон, — она в рот ничего не берет, а по ее лицу видно, что она всю ночь не сомкнула глаз.

Я выразила надежду, что время и доброе отношение сделают свое дело.

— Если бы она привязалась к кому-нибудь у нас в доме, то быстро бы утешилась, а до тех пор ничего не изменится, — заметила миссис Бреттон.

Глава II

Полина

Прошло несколько дней, но не похоже было, чтобы девочка испытывала к кому-нибудь расположение. Не то чтобы она особенно капризничала или своевольничала, скорее она была послушна, но такая безутешность в ее возрасте встречается очень редко. Она полностью была поглощена тоской, как это бывает только у взрослых людей; даже на изборожденном морщинами лице умудренного жизнью изгнанника из Европы, тоскующего где-то на другом краю света по своему дому, невозможно обнаружить столь явных признаков ностальгии, как на этом детском личике. Казалось, девочка на глазах стареет и превращается в какое-то неземное существо. Мне, Люси Сноу, несвойственна такая напасть, как пылкое и неукротимое воображение, но каждый раз, когда я входила в комнату и видела, как она одиноко сидит в углу, положив голову на крохотную ручку, комната эта представлялась мне обиталищем призраков.

Когда же я просыпалась лунной ночью и взгляд мой падал на резко очерченную фигурку в белом, когда я наблюдала за тем, как она, стоя на коленях на своей кровати, молится с истовостью ревностного католика или методиста,[2] меня начинали одолевать мысли, которые, хотя сейчас мне уже трудно передать их точно, едва ли были более разумными и здравыми, чем те, что терзали мозг этого ребенка.

Она так тихо шептала молитвы, что мне редко удавалось уловить хоть слово, а иногда она молилась молча. В тех редких случаях, когда до меня все же долетали отдельные фразы, это были одни и те же слова: «Папа, милый папа!»

Думаю, что эта девочка была натурой, одержимой одной идеей. Признаюсь, я всегда считала склонность к мономании самой мучительной из всех присущих роду людскому.

Можно лишь предположить, к чему могли бы привести все эти тревожные переживания, но ход событий внезапно изменился.

В один прекрасный день миссис Бреттон лаской и уговорами убедила девочку покинуть ее обычное место в углу, усадила на диван у окна и, чтобы занять ее внимание, велела наблюдать за прохожими и считать, сколько женщин проходит по улице за некий промежуток времени. Полли сидела с равнодушным видом, изредка поглядывая в окно, и прохожих не считала, как вдруг я, внимательно наблюдавшая за ней, увидела, что лицо ее совершенно преобразилось. Эти так называемые чувствительные натуры, способные на непредсказуемые и рискованные поступки, нередко кажутся странными тем, кого более спокойный темперамент удерживает от участия в несуразных выходках. Ее неподвижный мрачный взор мгновенно оживился, глаза заблестели, наморщенный лобик разгладился, безучастное и печальное лицо осветилось и повеселело, грусть сменилась нетерпением и страстной надеждой.

— Наконец-то! — воскликнула она.

В мгновение ока, подобно птице или стреле, вылетела она из комнаты. Не знаю, как ей удалось отворить парадную дверь, возможно, она была открыта или возле нее оказался Уоррен и исполнил, по всей вероятности, отданное запальчиво приказание Полли. Спокойно глядя в окно, я увидела, как она в своем черном платье и отделанном тесьмой фартучке (она испытывала отвращение к детским передникам) мчится по улице. Я было отвернулась от окна, чтобы сообщить миссис Бреттон, что Полли в безумном состоянии выскочила на улицу и что ее необходимо тотчас же догнать, но в этот момент заметила, что кто-то подхватил на руки и понес девочку, скрыв ее от моего беспокойного взора и от удивленных взглядов прохожих. Этот добрый поступок совершил какой-то джентльмен, и теперь, укрыв ее своим плащом, он шел к дому, откуда, как он, очевидно, приметил, она выбежала.

Я решила, что он оставит ее на попечение слуги, а сам удалится, но он, немного задержавшись внизу, поднялся по лестнице.

Прием, оказанный ему миссис Бреттон, свидетельствовал о том, что они знакомы: она узнала его и пошла ему навстречу, причем было заметно, что она смущена тем, что была застигнута врасплох. В глазах у нее даже мелькнул укор, и, отвечая скорее на этот взгляд, чем на произнесенные ею слова, он сказал:

— Я не мог уехать из страны, не увидев, как она устроилась здесь.

— Но вы растревожите ее.

— Надеюсь, что нет. Ну, как живет папина Полли?

С этим вопросом он обратился к Полли, сев на стул и осторожно поставив ее на пол перед собой.

— A как живет ее папа? — ответила она вопросом на вопрос, прислонившись к его колену и глядя ему в глаза.

Сцена эта не была ни шумной, ни многословной, и я была рада этому; но чувства слишком сдерживались — они не бурлили и не выплескивались через край, и это особенно угнетало. Обычно ощущение нелепости происходящего или презрительное отношение к нему приносят облегчение уставшему от слишком пылких и необузданных излияний свидетелю. Мне же всегда тяжело наблюдать, как душевный порыв сдается без борьбы — раб-исполин под игом рассудка.

У мистера Хоума было строгое, вернее, суровое лицо с резкими чертами: бугристый лоб, резко очерченные высокие скулы. Но сейчас это типично шотландское лицо выражало взволнованность, а взгляд был тревожен и печален. Северный акцент, отличавший его речь, удивительно гармонировал с его внешностью. У него был одновременно гордый и непритязательный вид.

Он положил руку на поднятую головку девочки, и она сказала:

— Поцелуйте Полли.

Он поцеловал ее. Как мне хотелось, чтобы она истерически вскрикнула, — я бы тогда испытала облегчение и немного успокоилась. Но она, на удивление, молчала: казалось, она получила все, решительно все, что ей было нужно, и достигла теперь полного блаженства. Ни выражением, ни чертами лица она не походила на отца, но была той же породы: он вдохнул в нее свою душу и свой разум.

Несомненно, мистер Хоум умел, как и положено мужчине, владеть собой, но при определенных обстоятельствах внутренне преисполнялся волнением.

— Полли, — сказал он, глядя сверху вниз на своего ребенка, — пойди в переднюю, там на стуле лежит мое пальто. Достань из кармана носовой платок и принеси мне.

Девочка не мешкая выполнила приказание. Когда она вернулась в комнату, ее отец разговаривал с миссис Бреттон, и Полли с платком в руке остановилась в ожидании. Ее стройная, изящная фигурка являла собой трогательное зрелище. Увидев, что он не заметил ее возвращения и продолжает разговаривать, она взяла его за руку, разогнула пальцы, чему он не сопротивлялся, вложила ему в руку платок и по одному вновь сомкнула пальцы. Хотя казалось, что отец все еще не замечает ее присутствия, он почти сразу посадил ее к себе на колени. Она прижалась к нему, и, несмотря на то что они в течение целого часа не перемолвились и словом и не посмотрели друг на друга, я думаю, им было хорошо вместе.

За чаем и жесты, и поступки этой малютки, как всегда, привлекали всеобщее внимание.

Сначала она отдала распоряжение Уоррену, когда он расставлял стулья:

— Папин стул поставьте сюда, а мой — между ним и креслом миссис Бреттон.

Она заняла свое место и поманила отца рукой.

— Папа, сядьте около меня, как дома.

Взяв его чашку с чаем, она размешала сахар, добавила сливок и вновь обратилась к нему:

— Я ведь всегда делала это дома, папа; ни у кого, даже у вас, это так хорошо не получалось.

Все время, пока мы сидели за столом, она не переставала заботиться об отце, как ни смешно это выглядело. Щипцы для сахара оказались для нее слишком большими, и ей приходилось держать их обеими ручками; ей не хватало сил и ловкости, чтобы справляться с тяжелым серебряным сливочником, тарелками с бутербродами и даже чашкой с блюдцем, но она все это поднимала, передавала, и при этом ей удалось ничего не разбить. Откровенно говоря, мне она казалась суматошной хлопотуньей, но отец ее, слепой в своей любви к ребенку, как все родители, очевидно, с большим удовольствием предоставлял ей возможность ухаживать за ним и, судя по всему, испытывал наслаждение, принимая ее заботу.

— Она — моя единственная отрада! — не сдержавшись, сказал он миссис Бреттон.

Поскольку у этой леди тоже была своя «отрада» — сын, казавшийся ей истинным совершенством, который пока отсутствовал, — такое проявление слабости со стороны мистера Хоума было ей понятно.

Эта «отрада» матери появилась на сцене в тот же вечер. Я знала, что сын миссис Бреттон должен вернуться в тот день, и видела, что она с самого утра находится в состоянии напряженного ожидания. Когда мы после чая сидели у камина, прибыл Грэм. Он не просто прибыл, а скорее ворвался в наш мирный кружок, потому что его приезд, естественно, вызвал суматоху, к тому же мистер Грэм был смертельно голоден и его нужно было немедленно накормить. С мистером Хоумом они встретились как давние знакомые, а на Полли он сначала не обратил никакого внимания.

Подкрепившись и ответив на многочисленные вопросы матери, он перешел от стола к камину. Он сел так, что напротив него оказался мистер Хоум, а у локтя отца пристроился ребенок. Называя Полли ребенком, я употребляю слово неуместное, непригодное для этого сдержанного миниатюрного создания в траурном платье с белой манишкой, впору большой кукле. Девочка сидела на высоком стульчике около полки, на которой стояла игрушечная рабочая шкатулка из белого лакированного дерева, и держала в руке лоскуток, стараясь подрубить его края, чтобы сделать носовой платок; она настойчиво, но с трудом протыкала материю иголкой, казавшейся чуть ли не спицей в ее пальчиках, то и дело укалывала их и оставляла на батисте цепочку мелких следов крови; когда непослушная игла глубже вонзалась ей в пальчик, она вздрагивала, но не издавала ни звука и продолжала работать прилежно, сосредоточенно — совсем как взрослая.

В те времена Грэм был красивым шестнадцатилетним юношей с не внушающим доверия лицом. Я характеризую его лицо как не внушающее доверия не потому, что он действительно обладал вероломной натурой, а потому, что, как мне кажется, такой эпитет весьма уместен для описания чисто кельтского (а не англосакского) типа красоты: волнистые светло-каштановые волосы, подвижное симметричное лицо, неизменная улыбка, не лишенная обаяния и вкрадчивости (не в плохом смысле этого слова). В общем, в то время это был избалованный капризный юноша.

— Мама, — произнес он, молча оглядев миниатюрную фигурку и воспользовавшись тем, что мистер Хоум вышел из комнаты и таким образом дал ему возможность освободиться от прикрываемой легкой насмешливостью застенчивости, которая заменяла ему истинную скромность, — мама, здесь находится юная леди, которой я не был представлен.

— Ты, наверное, имеешь в виду дочь мистера Хоума? — спросила мать.

— Несомненно, сударыня, — ответил сын. — Однако мне кажется, что вы употребили неподходящее слово. Столь благородной особе подходит только обращение «мисс Хоум», а не «дочь».

— Послушай, Грэм, я запрещаю тебе дразнить ребенка. Не обольщайся, я не допущу, чтобы ты сделал девочку мишенью своих насмешек.

— Мисс Хоум, — продолжал Грэм, несмотря на замечание матери, — достоин ли я чести представиться вам, поскольку никто, видимо, не намерен оказать нам с вами эту услугу? Ваш покорный слуга — Джон Грэм Бреттон.

Девочка взглянула на него, а он встал и весьма почтительно ей поклонился. Она неторопливо положила на место наперсток, ножницы и лоскуток, осторожно спустилась с высокого сиденья и, с невыразимой серьезностью сделав реверанс, сказала:

— Рада видеть вас. Как поживаете?

— Имею честь сообщить вам, что нахожусь в полном здравии, лишь несколько утомился от стремительного путешествия. Надеюсь, сударыня, и вы здоровы?

— Я чувствую себя удлет-удовлет-творительно, — последовал изысканный ответ маленькой леди, после чего она попыталась было занять прежнее место, но, сообразив, что для этого придется неловко карабкаться наверх, — а такого несоблюдения приличий она допустить не могла, как и мысли о чьей-либо помощи в присутствии постороннего молодого джентльмена, — она предпочла усесться на низкую скамеечку, к которой Грэм тотчас же придвинул свой стул.

— Надеюсь, сударыня, что нынешняя ваша резиденция, дом моей матери, является достаточно удобным для вас местом пребывания?

— Не особ-не особенно. Я хочу жить дома.

— Естественное и похвальное желание, сударыня, однако я приложу все усилия, чтобы воспрепятствовать его осуществлению. Я рассчитываю, что хоть вы немного позабавите и развлечете меня, поскольку маме и мисс Сноу не удалось подарить мне столь редкого удовольствия.

— Я скоро уеду с папой, я не задержусь у вашей матери надолго.

— Нет, я уверен, вы останетесь здесь. У меня есть пони, на котором вы будете кататься, и уйма книг с картинками.

— А вы что, будете теперь здесь жить?

— Конечно. Вам это приятно? Я вам нравлюсь?

— Нет.

— Почему?

— Вы какой-то странный.

— Разве у меня странное лицо?

— И лицо, и все остальное. Да и волосы у вас длинные и рыжие.

— Простите, но они каштановые. Мама и все ее друзья говорят, что они каштановые с золотистым оттенком. Но даже с «длинными рыжими волосами», — он с каким-то ликованием тряхнул копной, как он сам отлично знал, именно рыжеватых волос, и этой львиной гривой он гордился, — я вряд ли выгляжу более странным, чем вы, ваша милость.

— По-вашему, я странная?

— Безусловно.

Выдержав паузу, она сказала:

— Я, пожалуй, пойду спать.

— Такой малышке следовало бы давно уже быть в постели, но вы, вероятно, ждали меня.

— Ничего подобного.

— Ну конечно, вы хотели получить удовольствие от моего общества. Вы знали, что я должен вернуться, и не хотели пропустить возможность взглянуть на меня.

— Я сидела здесь ради папы, а не ради вас.

— Прекрасно, мисс Хоум, но я намерен стать вашим любимцем, которого, смею надеяться, вы вскоре предпочтете даже папе.

Полли пожелала нам с миссис Бреттон спокойной ночи. Казалось, она не может решить, достоин ли Грэм подобного внимания с ее стороны, как вдруг он схватил ее одной рукой и поднял высоко над головой. Она увидела себя в зеркале над камином. Внезапность, бесцеремонность, дерзость этого поступка были беспримерны.

— Как вам не стыдно, мистер Грэм! — воскликнула она с негодованием. — Отпустите меня сейчас же!

Уже стоя на полу, она добавила:

— Интересно, что вы подумали бы обо мне, если бы я так же схватила вас рукой (тут она воздела свою «мощную» длань) за шиворот, как Уоррен котенка?

И с этими словами она удалилась.

Глава III

Товарищи по детским играм

Мистер Хоум пробыл в доме миссис Бреттон два дня. За это время его ни разу не удалось убедить выйти на улицу: весь день он сидел у камина и либо молчал, либо переговаривался с миссис Бреттон, которая, надо признать, вела беседу с ним в том духе, в каком следует говорить с человеком, находящимся в тяжелом душевном состоянии, — без излишнего участия, но и не чересчур равнодушно. Поскольку миссис Бреттон была значительно старше мистера Хоума, она могла позволить себе с ним доверительный, даже материнский тон.

Что же касается Полины, то она была счастлива, но молчалива, деловита и настороженна. Отец часто сажал ее к себе на колени, и она сидела тихонько, пока не ощущала или не воображала, что отец устал, и тогда Полли говорила:

— Папа, пустите, вам тяжело, вы устанете.

И, освободив отца от «непомерного» груза, она, усевшись на ковре или стоя, прижавшись к «папиным» ногам, вновь доставала из белой шкатулочки носовой платок, усеянный красными пятнышками. Этому платку, по-видимому, было назначено стать подарком папе, и его нужно было закончить до отъезда мистера Хоума, что требовало от белошвейки упорства и трудолюбия (за полчаса она успевала сделать примерно двадцать стежков).

Тот вечер, когда Грэм вернулся под материнский кров, был более оживленным, чем предыдущие, чему немало способствовали сцены, происходившие между ним и мисс Полиной.

После той обиды, которую он нанес ей накануне, Полли держалась с ним отчужденно и высокомерно. Когда он обращался к ней, она каждый раз говорила: «Я не могу тратить время на вас, у меня есть другие заботы». Если он умолял ее сказать, какие именно, она отвечала: «Дела».

Грэм попытался привлечь ее внимание, открыв свое бюро. Перед взором Полины предстало его пестрое содержимое: печати, яркие восковые палочки, перочинные ножи и целая стопка эстампов, среди которых были и ярко раскрашенные, — все богатство, что ему удалось накопить. Нельзя сказать, что Полли смогла побороть искушение: она украдкой поднимала глаза от своего рукоделия, то и дело посматривая на письменный стол, где было разбросано множество картинок. Со стола на пол слетела гравюрка, на которой был изображен ребенок, играющий с бленимским спаниелем.

— Какая миленькая собачка! — с восторгом произнесла она.

Грэм намеренно не обратил на это никакого внимания. Немного погодя девочка украдкой выбралась из своего уголка и подошла поближе к столу, чтобы рассмотреть сокровище. Большие глаза и длинные уши собаки, шляпа с перьями на ребенке оказались необоримым соблазном.

— Хорошая картинка! — отзыв был благоприятным.

— Пожалуйста — можешь взять себе, — сказал Грэм.

Она, видимо, колебалась. Очень сильно было желание заполучить картинку, но взять ее означало бы для Полли унижение собственного достоинства. Нет! Она положила картинку и отвернулась.

— Ты не берешь ее, Полли?

— Спасибо, но я, пожалуй, не возьму.

— Сказать, что я с ней сделаю, если ты откажешься ее взять?

Она повернулась к нему.

— Разрежу на полоски — свечи зажигать.

— Нет!

— Именно это я сделаю.

— Пожалуйста, не надо!

В ее голосе звучала мольба, но Грэм с совершенно безжалостным видом вынул из рабочей шкатулки матери ножницы.

— Итак, приступим, — сказал он и угрожающе взмахнул ножницами. — Разрежем голову Фидо и носик Гарри.

— Ой, не надо, не надо!

— Тогда подойди ко мне. Быстрее, быстрее, а то будет поздно.

Она помедлила, но сдалась.

— Ну, теперь ты возьмешь ее? — спросил он, когда она остановилась около него.

— Да, пожалуй.

— Но тебе придется мне заплатить.

— Сколько?

— Один поцелуй.

— Сначала дайте картинку.

Сказав это, Полли недоверчиво взглянула на него. Грэм отдал ей картинку, она же бросилась прочь, подобно преследуемому кредитору, и нашла убежище на коленях отца.

Грэм вскочил, изображая ярость, и последовал за ней. Она спрятала лицо на груди мистера Хоума.

— Папочка, папочка, велите ему уйти!

— Я не уйду, — заявил Грэм.

Не поворачивая головы, она вытянула руку, отстраняя его.

— Тогда я поцелую ручку, — сказал он, но ручка сжалась в маленький кулачок, которым девочка стала отталкивать Грэма.

Грэм, хитростью не уступавший этой девочке, удалился с совершенно потрясенным видом. Он бросился на кушетку и, откинув голову на подушку, принял позу страдальца. Полли, заметив, что он затих, украдкой взглянула на него: он лежал, закрыв лицо руками. Тогда она повернулась к нему, продолжая сидеть у отца на коленях, и стала напряженно и испуганно всматриваться в него. Грэм издал стон.

— Папа, что с ним? — спросила девочка шепотом.

— Спроси у него самого, Полли, — ответил мистер Хоум.

— Ему больно? — В ответ снова стон.

— Судя по стонам — да, — заметил мистер Хоум.

— Мама! — слабым голосом произнес Грэм. — Мне кажется, нужно послать за доктором. О бедный мой глаз! — Снова молчание, прерываемое лишь вздохами Грэма. — Если мне суждено ослепнуть… — изрек он и замолчал.

Этого его мучительница перенести не могла. Она тотчас же оказалась около него.

— Дайте я посмотрю ваш глаз, я вовсе не собиралась попасть в него, я хотела ударить по губам, я не предполагала, что ударю так ужасно сильно.

Ответом ей было молчание. Она переменилась в лице. На нем было написано: «Простите меня, простите!»

Засим последовала вспышка отчаяния, трепет и слезы.

— Перестань терзать ребенка, Грэм, — потребовала миссис Бреттон.

— Детка, это все вздор! — воскликнул мистер Хоум.

Тут Грэм поднял ее над собой, а она опять стала бороться с ним и, вцепившись в его львиную гриву, кричала:

— Самый скверный, грубый, злой, лживый человек на свете!

В утро своего отъезда мистер Хоум уединился с дочерью в оконной нише для конфиденциального разговора, часть которого я слышала.

— Папа, а нельзя мне сложить вещи и уехать с вами?

Он отрицательно покачал головой.

— Я буду вам мешать?

— Да, Полли.

— Потому что я маленькая?

— Потому что ты маленькая и хрупкая. Путешествовать могут лишь взрослые и сильные люди. Только не грусти, деточка, у меня от этого разрывается сердце. Папа скоро вернется к своей Полли.

— Но я, по правде говоря, почти совсем не грустная.

— Ведь Полли не хотелось бы, чтобы папа страдал?

— Еще как!

— Тогда Полли не должна ни унывать, ни плакать при прощании, ни грустить после папиного отъезда. Может она это выполнить?

— Она постарается.

— Надеюсь, так и будет. Тогда прощай. Мне пора ехать.

— Как, уже? Сейчас?

— Сию минуту.

Она сжала дрожащие губы. Отец всхлипывал, а девочка, как я заметила, сумела сдержать слезы. Поставив ее на пол, он попрощался за руку со всеми присутствующими и отбыл.

Когда хлопнула парадная дверь, Полли с криком «папа!» упала на колени в кресло.

Ее тихие стенания продолжались долго. Можно было разобрать что-то наподобие евангельского «Боже мой! Боже мой! Для чего ты меня оставил?» Я заметила, что первые несколько минут она испытывала невыносимые душевные муки. За это непродолжительное время она перенесла более тяжкие страдания, чем те, что испытывают многие взрослые, ибо такова была ее натура. Если жизнь ее будет долгой, ей суждено не раз пережить подобные мгновения. Все молчали. Миссис Бреттон прослезилась под влиянием материнских чувств. Грэм, который что-то писал, поднял глаза и молча посмотрел на нее. Я, Люси Сноу, оставалась спокойной.

Девочка, которую никто не трогал, сама сделала то, на что не были способны многие взрослые, — превозмогла невыносимые муки, заглушила их в себе, насколько было в ее силах. В тот день и на следующий она ни от кого не принимала знаков сочувствия, а потом стала к ним терпимей.

Вечером третьего дня, когда она, осунувшаяся и молчаливая, сидела на полу, вошел Грэм и, не говоря ни слова, бережно взял ее на руки. На этот раз она не сопротивлялась, а, наоборот, положила головку ему на плечо и через несколько минут уснула; он отнес ее наверх, в спальню. Я не удивилась, когда на следующее утро, проснувшись, она сразу спросила: «А где мистер Грэм?»

Случилось так, что именно в это утро Грэм не явился к завтраку — ему нужно было сделать какие-то упражнения к первому уроку, и он попросил мать распорядиться принести ему чашку чая в кабинет. Полли выразила желание сделать это, она всегда стремилась чем-нибудь заняться или кому-нибудь помочь. Ей доверили чашку, так как, при своей подвижности, она отличалась аккуратностью. Поскольку дверь в кабинет находилась напротив двери столовой, через коридор, я все видела.

— Что вы делаете? — спросила она, остановившись на пороге кабинета.

— Пишу, — ответил Грэм.

— А почему вы не завтракаете с мамой?

— Я очень занят.

— Вы хотите завтракать?

— Конечно.

— Тогда вот, пожалуйста.

Она поставила чашку на пол у двери, как тюремщик, принесший узнику в камеру кувшин воды, и удалилась, но тут же вернулась.

— А что вы будете есть?

— Хочу сладенького. Будь доброй девочкой, принеси мне чего-нибудь повкуснее.

Она подошла к миссис Бреттон.

— Пожалуйста, сударыня, дайте для вашего мальчика что-нибудь вкусное.

— Выбери сама, Полли. Ну, что дать моему мальчику?

Полли взяла понемногу от всех лучших блюд на столе, а потом вернулась и шепотом попросила мармеладу, которого к завтраку не подали. Однако она получила его (миссис Бреттон для детей ничего не жалела), и мы вскоре услышали, как Грэм превозносит ее до небес, обещая ей, что, когда у него будет свой дом, она станет его домоправительницей, а если проявит кулинарные таланты, то — кухаркой. Так как Полли долго не возвращалась, я пошла посмотреть, что там происходит, и обнаружила, что они с Грэмом завтракают tête-à-tête — она стоит у его локтя и делит с ним его порцию. Правда, она деликатно отказалась от мармелада, вероятно, чтобы я не заподозрила, что она добивалась его не только для Грэма, но и для себя. Она вообще отличалась щепетильностью и тонким восприятием.

Вспыхнувшая между ними дружба не оказалась скоропреходящей, напротив, время и дальнейшие события способствовали ее упрочению. Хотя возраст, пол, интересы и тому подобное должны были бы препятствовать их общению, они всегда находили тему для разговора. Я заметила, что Полли открывала некоторые особенности своего характера только перед Грэмом. Привыкнув к новому дому, она стала подчиняться миссис Бреттон с большей готовностью. Правда, чаще всего она целыми днями сидела на скамеечке у ног миссис Бреттон, выполняла порученную ей работу, вышивала или рисовала на грифельной доске, но при этом никак не проявляла своеобразия своей натуры. Я даже не наблюдала за ней в таких случаях, потому что она переставала быть интересной. Но как только стук парадной двери извещал о возвращении Грэма и приближении вечера, в ней совершалась резкая перемена: в одно мгновенье она оказывалась на верхней площадке лестницы и приветствовала Грэма замечанием или угрозой.

— Опять не вытер как следует ноги! Я скажу твоей маме.

— А, хлопотунья! Ты уже здесь?

— Да, и ты до меня не дотянешься. Я выше тебя. — Она просовывала головку между столбиками перил, так как еще не могла дотянуться, чтобы смотреть через них.

— Полли!

— Мой мальчик! — Это обращение к нему она заимствовала у миссис Бреттон.

— Я погибаю от усталости, — заявлял Грэм, прислоняясь к стене в деланном изнеможении. — Мистер Дигби (директор школы) замучил меня работой. Спустись вниз и помоги мне нести книги.

— Знаю, ты хитришь!

— Вовсе нет, Полли, это истинная правда. Меня просто ноги не держат. Иди сюда.

— У тебя глаза равнодушные, как у кошки, но я знаю — ты готов к прыжку.

— К прыжку? Ничего подобного, я на это не способен. Иди сюда.

— Я спущусь, если ты пообещаешь, что не тронешь меня, не схватишь, не станешь крутить в воздухе.

— Я? Ни за что на свете! — Падает в кресло.

— Тогда положи книги на нижнюю ступеньку, а сам отойди на три ярда.

Он выполнял ее приказания, а она с опаской спускалась по лестнице, не сводя глаз с переутомленного Грэма. Ее приближение, разумеется, пробуждало в нем новые силы, тут же поднималась шумная возня. Иногда Полли сердилась, иногда относилась к этому спокойно, и нам слышно было, как она, ведя его вверх по лестнице, говорила:

— А теперь, мой мальчик, пойдем, ты выпьешь чаю. Я уверена, что ты проголодался.

Забавно было смотреть, как она сидит рядом с Грэмом, пока он ест. В его отсутствие она всегда вела себя очень тихо, но при нем становилась до назойливости заботливой и хлопотливой хозяюшкой. Нередко мне хотелось, чтобы в такие моменты она немного утихомирилась, но она целиком посвящала себя ему — все ей казалось, что она недостаточно его опекает. Она потчевала его, словно турецкого султана, постепенно выставляла перед ним тарелки с разными яствами, и, когда ему уже нечего было больше желать, она вспоминала еще о чем-нибудь и шепотом говорила миссис Бреттон:

— Сударыня, может быть, вашему сыну хочется пирога, знаете, сладкого пирога, который стоит вот там, — и указывала на буфет. Обычно миссис Бреттон была против того, чтобы к чаю подавали сладкий пирог, но Полли продолжала настаивать: — Один кусочек, только ему, ведь он ходит в школу, нам с мисс Сноу совсем не нужно такого угощения, а ему так хочется!

Грэму действительно очень хотелось пирога, и он почти всегда получал его. Нужно отдать ему должное — он бы с удовольствием поделился со своей благодетельницей этой наградой, но Полли этого не допускала, а если он настаивал — огорчалась на весь вечер. Для нее истинным удовольствием был не кусок пирога, а возможность стоять рядом с Грэмом и полностью завладеть его вниманием, беседуя с ним. Она удивительно легко умела поддержать разговор на тему, которая интересовала бы его. Можно было подумать, что у этого ребенка нет собственных мыслей, своей жизни, как будто все ее существо должно непременно растворяться в другом человеке. Теперь, когда рядом не было отца, она приникла к Грэму и, казалось, жила его чувствами, его жизнью. Она мгновенно выучила имена всех его однокашников, запомнила наизусть характеристики, которые он им давал, причем ей достаточно было выслушать их один раз. Она всегда угадывала, о ком идет речь, и могла целый вечер рассуждать о совершенно неизвестных ей людях, отчетливо представляя себе их взгляды, манеры и нрав. Иных она даже научилась передразнивать. Например, помощник учителя, к коему юный Бреттон питал отвращение, видимо, отличался странностями, и она мгновенно это уловила из рассказа Грэма и изображала эту особу к совершенному удовольствию мальчика. Однако миссис Бреттон осудила и запретила это занятие.

Ссорились дети редко, но однажды Грэм глубоко обидел ее.

По случаю дня рождения Грэма к обеду были приглашены его друзья — такие же подростки, как и он сам. Полина проявила живой интерес к событию. Ей приходилось часто слышать об этих мальчиках, ведь именно о них Грэм чаще всего ей рассказывал. После обеда юные джентльмены остались в столовой одни и вскоре весьма оживились и расшумелись. Проходя через прихожую, я обнаружила, что Полина совершенно одна сидит на нижней ступеньке лестницы, пристально глядя на полированную дверь, ведущую в столовую. Она хмурила брови и напряженно о чем-то размышляла.

— О чем ты думаешь, Полли?

— Да так, ни о чем. Мне просто хотелось бы, чтобы эта дверь была стеклянной и я бы видела, что там делается. Мальчикам, кажется, очень весело, и мне хочется пойти к ним. Я хочу быть с Грэмом и наблюдать за его друзьями.

— Что же мешает тебе пойти туда?

— Я боюсь. А вы думаете, стоит попытаться? Может, я постучу в дверь и попрошу разрешения войти?

Я решила, что они, скорее всего, не станут возражать против ее общества, и посоветовала ей попробовать.

Она постучала сначала совсем тихонько, но при второй попытке дверь приоткрылась и высунулась голова Грэма. Он был очень весел, но его лицо выражало нетерпение.

— Что тебе нужно, обезьянка?

— Войти к тебе в комнату.

— Вот как! Очень мне нужно с тобой возиться! Отправляйся к маме и госпоже Сноу и скажи им, чтобы они уложили тебя в постель.

Рыжеватая шевелюра и раскрасневшееся возбужденное лицо скрылись, дверь со стуком захлопнулась. Полли стояла совершенно потрясенная.

— Почему он так разговаривает со мной? Никогда такого не бывало, — с ужасом проговорила она. — В чем я провинилась?

Я хотела было утешить ее, а затем, воспользовавшись случаем, внушить ей некоторые философские истины, которых у меня было немало в запасе. Но не успела я начать свою речь, как Полли заткнула пальцами уши и ничком легла на циновку. Ни Уоррен, ни кухарка не смогли сдвинуть девочку с места. Ее оставили там, и в конце концов она поднялась по собственной воле.

Грэм в тот же вечер совершенно забыл об этой истории и, когда его друзья ушли, как обычно, направился к Полли, но она с горящими гневом глазами оттолкнула его руку, не попрощалась с ним перед сном и ни разу не посмотрела ему в глаза. На следующий день он не обращал на нее внимания, а она буквально окаменела. Днем позже он пытался узнать у нее, что случилось, но она упорно молчала. Он, конечно, не сердился на нее всерьез, слишком уж неравны были силы, и даже пытался успокоить и задобрить девочку, спрашивая, почему она сердится и что он сделал не так. Вскоре она смягчилась и заплакала, он ее приласкал, и они вновь стали друзьями. Однако она была из тех, для кого такие случаи не проходят бесследно: я заметила, что после этого удара она больше никогда не разыскивала его, не ходила за ним следом, не домогалась его внимания. Как-то я попросила ее отнести не то книгу, не то еще что-то Грэму, когда тот сидел у себя в комнате, а дверь была закрыта.

— Я подожду, пока он выйдет, — сказала она гордо. — Не хочу причинять ему беспокойство — ведь ему придется встать и открыть мне дверь.

У юного Бреттона был любимый пони, на котором он часто ездил верхом; она всегда следила из окна за его отъездом и возвращением. Она очень гордилась, когда ей разрешалось проехать на пони по двору, но никогда не просила об этом одолжении. Однажды она вышла во двор, чтобы посмотреть, как Грэм спешивается. Она стояла, прислонившись к воротам, а в глазах у нее читалось страстное желание покататься.

— Полли, хочешь поскакать галопом? — спросил Грэм довольно небрежно.

Думаю, что ей его тон показался уж слишком небрежным.

— Нет, спасибо, — ответила она и отвернулась с деланным безразличием.

— Напрасно отказываешься, — настаивал он. — Уверен, тебе бы очень понравилось.

— Меня это нисколько не привлекает, — было сказано в ответ.

— Неправда. Ты говорила Люси Сноу, что очень хочешь покататься.

— Люси Сноу — болтушка, — услышала я (произношение не по летам развитой особы выдавало ее истинный возраст), и с этими словами она удалилась.

Грэм, войдя следом за ней, заметил:

— Мама, по-моему, нам ее подкинули эльфы, она — кладезь странностей, но без нее мне было бы скучно, она развлекает меня гораздо больше, чем вы или Люси Сноу.

— Мисс Сноу, — сказала мне как-то Полина (с некоторых пор она стала иногда беседовать со мной, когда мы ночью оставались одни в комнате), — знаете, в какой день недели мне больше всего нравится Грэм?

— Как я могу знать такие странные вещи? Разве в остальные дни недели он другой?

— Конечно! Неужели вы не замечали? Лучше всего он бывает по воскресеньям: весь день проводит с нами, всегда спокойный, а по вечерам такой добрый!

Для такого мнения были некоторые основания: посещения церкви и другие воскресные занятия действовали на Грэма успокаивающе, вечера он обычно посвящал мирным, хотя и довольно беспечным развлечениям у камина в гостиной. Он устраивался на диване и звал к себе Полли.

Грэм несколько отличался от других подростков. Бурная активность нередко сменялась у него периодами раздумья. Получал он удовольствие и от чтения, причем не глотал все без разбору, а проявлял при выборе книг своеобразие своей личности и даже интуитивный вкус. Правда, он редко высказывал свое мнение по поводу прочитанного, но мне приходилось видеть, как он сидит за книгой и размышляет о чем-то.

Полли устраивалась около него, стоя на коленях на подушечке или коврике, и между ними начиналась беседа вполголоса. До меня долетали обрывки их разговора, и, надо признать, в такие моменты Грэмом владел более добрый и ласковый дух, чем в другие дни.

— Ты выучила какие-нибудь гимны на этой неделе, Полли?

— Да, один, очень красивый, из четырех стихов. Прочитать?

— Говори, только как следует, не торопись.

После того как она декламировала, вернее, пропевала тонким голоском гимн, Грэм делал некоторые замечания по поводу манеры исполнения и наставлял ее в искусстве декламации. Она быстро все запоминала и отличалась способностями к подражанию. Главным же наслаждением для нее было угодить Грэму, и поэтому она очень старалась. После декламации гимна следовало чтение — часто главы из Библии. Замечаний делать почти не приходилось — девочка отлично могла прочесть любое простое повествование. Если в тексте шла речь о вещах ей понятных и интересных, она читала его с замечательной выразительностью. Иосиф, брошенный в яму, божественное откровение Самуилу, Даниил во рву со львами[3] — таковы были ее любимые эпизоды, причем страдания Иосифа особенно трогали ее.

— Бедный Иаков! — то и дело восклицала она, и губы у нее дрожали. — Ведь он так любил своего сына Иосифа!

— Он любил его, — добавила она однажды, — так же сильно, Грэм, как я люблю тебя. Если бы ты умер, — она приоткрыла книгу, нашла нужный стих и прочла его, — я бы поступила, как Иаков. Он не мог утешиться и сказал: «С печалью сойду к сыну моему в преисподнюю».[4]

С этими словами она обняла Грэма ручонками и прижала его голову к себе. Помню, эта сцена поразила меня своим безрассудством: такое чувство испытываешь, когда видишь, как неосторожно ласкают опасного, не полностью укрощенного зверя. Не то чтобы я боялась, что Грэм обидит девочку или грубо обойдется с ней, но допускала, что он ответит ей небрежно и с раздражением и это будет для нее очень болезненным ударом. Вообще-то он переносил подобные излияния чувств спокойно — иногда ее искренняя любовь даже вызывала у него добродушное удивление. Как-то он спросил:

— Ты любишь меня почти как сестренка, не правда ли?

— О, я очень, очень люблю тебя!

Однако изучать характер этой девочки мне пришлось недолго. Не прошло и двух месяцев после ее приезда в Бреттон, как прибыло письмо от мистера Хоума, в котором он сообщал, что остается со своими родственниками по материнской линии на европейском континенте, к Англии теперь питает неприязнь, не намерен сюда возвращаться, вероятно, еще в течение многих лет и желает, чтобы его дочь немедленно приехала к нему.

— Интересно, как она отнесется к этому известию? — произнесла миссис Бреттон, прочитав письмо.

Меня это тоже занимало, и я вызвалась сообщить новость Полли.

Я отправилась в гостиную — в этой тихой и нарядной комнате Полли любила сидеть в одиночестве. Ей вполне можно было доверять, потому что она ничего там не трогала, вернее, не портила того, до чего дотрагивалась. Войдя, я застала ее в позе маленькой одалиски, возлежащей на кушетке, полузатененной опущенными гардинами. Выглядела она довольной, около себя разместила все необходимые для работы предметы: белую рабочую шкатулку, лоскутки муслина, обрывки лент для кукольных шляпок. Кукла, надлежащим образом одетая — в чепчик и ночную рубашечку, — лежала в колыбели. Полли укачивала ее с серьезностью, которая свидетельствовала о том, что девочка глубоко верит в способность куклы чувствовать, а также спать. Одновременно она рассматривала лежащую у нее на коленях книжку с картинками.

— Мисс Сноу, — прошептала она, — какая замечательная книжка! Арапка (так окрестил куклу Грэм, и действительно, ее смуглое личико весьма напоминало эфиопскую физиономию) уснула, и я теперь могу рассказать вам о книге. Только нужно тихо говорить, чтобы не разбудить ее. Эту книгу мне дал Грэм. В ней написано про страны, которые находятся далеко-далеко от Англии, добраться до них можно, только проплыв на корабле тысячи миль. В этих странах живут дикари, мисс Сноу, они носят не такую одежду, как мы, а некоторые ходят почти совсем без одежды, чтобы им было прохладно, потому что там ужасно жаркая погода. Вот на этой картинке тысячи дикарей собрались в пустынном месте, на равнине, покрытой песком, окружили человека в черном — очень, очень хорошего англичанина-миссионера, и он читает им проповедь, вон он под пальмой стоит, — и она показала мне маленькую цветную картинку. — А вот эти картинки, — продолжала она, — еще более страннее, чем та. — Правила грамматики иногда забывались. — Это замечательная Великая китайская стена, а вот китайская леди, у нее ноги меньше моих. А это дикая лошадь, а вот самое-самое странное — край льдов и снегов, где нет ни зеленых полей, ни лесов, ни садов. Там обнаружили кости мамонта, но теперь мамонтов нет на свете. Вы даже не знаете, что это такое, но я могу вам сказать, потому что Грэм мне все объяснил. Грэм считает, что мамонт — это могучее, как джинн, создание высотой с комнату, а длиной с целый зал, но оно не злое и не хищное. Грэм полагает, что, если бы я встретила мамонта в лесу, он не убил бы меня, но если бы я оказалась у него на пути, вот тогда он раздавил бы меня, ну вот как я нечаянно могу раздавить в траве кузнечика.

Так как она перескакивала с предмета на предмет, я перебила ее:

— Полли, ты бы не хотела отправиться в путешествие?

— Пока нет, — ответила она сдержанно, — может быть, лет через двадцать, когда я стану взрослой и ростом буду, как миссис Бреттон, я поеду путешествовать с Грэмом. Мы собираемся посетить Швейцарию и взобраться на Монблан, а когда-нибудь мы поплывем в Южную Америку и поднимемся на вершину Кор… Корт… Кордильер.

— А если бы папа был с тобой, ты бы хотела сейчас куда-нибудь съездить?

Ответ последовал не сразу и отражал присущее девочке своеобразие:

— Какой смысл в таких глупых разговорах? — заявила она. — Зачем вы вспомнили папу? Ну зачем? Я только-только начала успокаиваться и думать о нем реже, и вот опять все сначала!

Губы у нее задрожали. Я поспешила сообщить ей о том, что получено письмо с распоряжением, чтобы она и Хариет немедленно отправились к ее милому папе.

— Ну что, Полли, разве ты не рада?

Она молчала, выпустив книжку из рук и перестав качать куклу, и не отрывала от меня пристального и серьезного взгляда.

— Тебе не хочется к папе?

— Хочется, — ответила она наконец тем резким тоном, каким говорила только со мной, не допуская его в разговоре с миссис Бреттон или с Грэмом.

Мне хотелось глубже проникнуть в ее мысли, но она не желала больше разговаривать и поспешила к миссис Бреттон, которая подтвердила мое сообщение. Подавленная этим важным известием, она весь день была задумчива. Вечером, в ту секунду, когда внизу послышались шаги Грэма, она оказалась около меня. Когда в комнату вошел Грэм, она прошептала, поправляя на мне ленточку с медальоном и приглаживая мои волосы:

— Не говорите ему сейчас, что я уезжаю.

Я выполнила ее просьбу и сказала об этом за чаем. Грэм в это время был как раз озабочен тем, как добиться школьного приза. Пришлось дважды повторить сообщение, прежде чем он обратил на него должное внимание, но и тогда оно заняло его лишь на мгновение.

— Как, Полли уезжает? Какая жалость! Милая Мышка, мне грустно расставаться с ней. Мама, пусть она опять к нам приедет.

После чего, быстро допив чай, он придвинул к себе маленький столик, на котором стояла свеча, и погрузился в занятия.

«Мышка» подобралась к нему и легла лицом вниз на коврике у его ног. Безмолвная и недвижная, она оставалась в этом положении, пока не подошло время спать. Я заметила, что Грэм не обращал внимания на ее присутствие, даже задел ее случайно ногой. Полли отодвинулась на несколько дюймов, а потом, вытащив ручку, которую подкладывала под лицо, ласково погладила эту самую ногу. Когда же няня позвала ее спать, она встала и послушно пошла, тихо пожелав нам доброй ночи.

Нельзя сказать, что мне страшно было через час войти в нашу спальню, но отправилась я туда с тревожным предчувствием, что ребенок не спит. Предчувствие мое оправдалось: продрогшая и настороженная, она сидела, словно белая птица, на краю кровати. Я не знала, с чего начать разговор, ибо с ней следовало вести себя не так, как с другими детьми. Однако она сама обратилась ко мне. Когда я закрыла дверь и зажгла лампу на туалетном столике, она повернулась ко мне с такими словами:

— Я не могу, никак не могу уснуть. Я не могу, не могу жить так!

Я спросила, что ее мучает.

— Ужасные страдания, — пролепетала она жалобно.

— Позвать миссис Бреттон?

— Это уж совсем нелепо, — раздраженно сказала она.

И правда, я сама знала, что если бы она услыхала шаги миссис Бреттон, то тихо, как мышка, тотчас юркнула бы под одеяло. Не питая ко мне ни малейшей привязанности, она почему-то не утаивала странности своего характера от меня, а мою крестную категорически не допускала в свой внутренний мир и была при ней послушной, хотя и несколько своеобразной девочкой. Я пристально вгляделась в нее: щеки горят, в широко раскрытых глазах — беспокойный блеск и тревога. Мне стало ясно, что оставлять ее в таком состоянии до утра невозможно. Я понимала, что с ней происходит.

— Ты бы хотела еще раз пожелать Грэму спокойной ночи? — спросила я. — Он еще не ушел к себе.

Она сразу протянула ко мне ручки. Набросив на нее шаль, я отнесла ее в гостиную. Грэм как раз выходил оттуда.

— Она не может уснуть, не повидавшись с вами еще раз, — сказала я. — Ей тяжко думать о разлуке с вами.

— Я избаловал ее, — заявил он и, по-доброму улыбаясь, взял ее на руки и поцеловал в разгоряченное личико и пылающие губы.

— Полли, ты ведь любишь меня теперь больше, чем папу…

— Я люблю, ужасно люблю тебя, но ты меня не любишь, — прошептала она.

Он уверил ее в обратном, поцеловал и отдал мне, а я увела девочку, но — увы! — она не успокоилась.

Когда я почувствовала, что она способна слушать меня, я сказала:

— Полина, тебе не следует огорчаться из-за того, что Грэм не любит тебя так сильно, как ты его. Так и должно быть.

Она подняла на меня глаза, в которых светился вопрос — почему?

— Потому что он мальчик, а ты девочка, ему шестнадцать лет, а тебе только шесть, он от природы сильный и веселый, а ты совсем другая.

— Но я его люблю так сильно, что и он должен хоть немножко любить меня.

— Так оно и есть. Ты ему нравишься. Ты его любимица.

— Разве я любимица Грэма?

— Да, я не знаю другого ребенка, которого он любил бы сильнее.

Мои заверения успокоили ее, она даже улыбнулась.

— Но, — продолжала я, — не капризничай и не жди от него слишком многого, иначе ты надоешь ему, и тогда вашей дружбе придет конец.

— Конец! — тихо повторила она. — Нет, я буду хорошо вести себя, я уж постараюсь хорошо себя вести, Люси Сноу.

Я уложила ее в постель.

— Но на этот раз он простит меня? — спросила она, когда я раздевалась.

Я уверила ее, что простит, что он нисколько не охладел к ней, а ей нужно впредь быть сдержанней.

— Но ничего уже не будет, — сказала она. — Я уезжаю. Увижу ли я его хоть когда-нибудь после того, как покину Англию?

Я постаралась успокоить ее и погасила свечку. Полчаса прошло в тишине, и я уже решила, что она спит, как вдруг белая фигурка вновь села на кровати и тихий голосок спросил:

— А вы любите Грэма, мисс Сноу?

— Люблю ли я его? Да, немного.

— Только немного! Не так, как я?

— Думаю, не так. Нет, не так.

— Но все-таки вы очень любите его?

— Я сказала тебе, что немного люблю его. А почему я должна так уж сильно его любить? У него множество недостатков.

— Разве?

— У всех мальчиков их много.

— Больше, чем у девочек?

— Думаю, что больше. Умные люди говорят, что идеальным человек не бывает, а что касается любви и неприязни, то нужно относиться доброжелательно ко всем, но никого не боготворить.

— А вы умная?

— Стараюсь стать умной. Спи!

— Я не могу спать. Вам здесь не больно, — она положила кукольную ручку на кукольную грудь, — когда вы думаете, что вам придется расстаться с Грэмом, потому что это не ваш дом?

— Но, Полли, — сказала я, — ты не должна так страдать, ведь скоро ты увидишь папу. Ты что же, забыла его? Разве ты не хочешь быть вместе с ним?

Ответом была мертвая тишина.

— Детка, ложись и спи, — настаивала я.

— У меня холодная постель, — промолвила она. — Я не могу ее согреть.

Я заметила, что девочка дрожит.

— Иди ко мне, — сказала я, желая, чтобы она согласилась, но почти не надеясь на это, потому что она была очень странным и капризным созданием и именно при мне особенно явно выказывала свои причуды.

Однако она тут же подошла ко мне, скользя по ковру подобно привидению. Я взяла ее к себе. Она совсем замерзла, я обняла ее, чтобы согреть. Ее пробирала нервная дрожь, и я старалась убаюкать ее. Согревшись, она наконец затихла и уснула.

«Какой необычный ребенок, — думала я, глядя при мерцающем свете луны на личико спящей и осторожно вытирая влажные веки и щеки платком. — Как она будет жить и защищать себя в этом мире? Как перенесет удары и поражения, унижения и бедствия, которые, как мне подсказывают книги и собственный разум, неизбежны для любого представителя рода человеческого?»

Полли уехала на следующий день. Прощаясь, она дрожала как лист, но держала себя в руках.

Глава IV

Мисс Марчмонт

Я покинула Бреттон через несколько недель после отъезда Полины, не подозревая, что никогда больше не увижу его и не буду бродить по старинным тихим улицам. Я вернулась домой, где не была шесть месяцев. Естественно было бы предположить, что я рада вновь оказаться в объятиях моих близких. Ну что ж, от доброго предположения худа не бывает, и поэтому не стану его оспаривать. Я не намерена опровергать его; пусть читатель воображает, что моя жизнь в течение последующих восьми лет походила на сонное покачивание парусника в тихой гавани при безветренной погоде — кормчий растянулся на палубе лицом к небу, закрыв глаза, как будто вознося долгую молитву. Множество женщин и девушек, видимо, так и проводят свою жизнь, почему бы и мне не оказаться в их числе?

Пусть я предстану перед вашим мысленным взором праздной, радостной, пухленькой и счастливой девушкой, лежащей на палубе в мягких креслах, согретой потоком солнечного света, убаюканной ленивым ветерком. Но на самом деле все случилось по-иному! Я, должно быть, упала за борт, или же мое судно в конце концов пошло ко дну. Мне вечно будет помниться этот период — долгий период — холода, опасности, раздоров. До сих пор мне снятся кошмары — соленые ледяные волны проникают в горло и душат меня. Более того, я знаю, что в моей жизни была буря, которая длилась не один час и не один день. Много дней прошло без солнца, а ночей — без звезд. Собственными руками сбрасывали мы груз с нашего судна, над нами бесновался ураган, и не оставалось надежды на спасение. В конце концов корабль затонул, экипаж погиб.

По-моему, я никому не жаловалась на эти несчастья. Да и кому мне было жаловаться? С миссис Бреттон я больше не общалась. Еще за много лет до этого кое-кто стал препятствовать нашим отношениям, а потом они и вовсе прервались. Кроме того, у нее в жизни тоже произошли перемены: изрядное состояние, которым она распоряжалась как опекунша сына, было вложено главным образом в акции одной компании, и, по слухам, она потеряла почти все. Слышала я также, что Грэм завершил образование, получил профессию и вместе с матерью уехал из Бреттона, как говорили, в Лондон. Так я лишилась всякой возможности прибегнуть к посторонней помощи и могла рассчитывать лишь на самое себя. Мне думается, что от природы я не обладаю ни уверенностью в своих силах, ни предприимчивостью, а, как и большинство людей, приобрела эти свойства под влиянием обстоятельств. Поэтому, когда мисс Марчмонт — незамужняя леди, жившая по соседству, — прислала за мной, я тут же отправилась к ней, надеясь, что она поручит мне работу, с которой я смогу справиться.

Мисс Марчмонт была богата и жила в великолепном доме, но вот уже двадцать лет, как из-за подагры у нее не действовали руки и ноги. Целыми днями она сидела у себя наверху, где была расположена гостиная, а к ней примыкала спальня. Я много слышала о мисс Марчмонт и ее странностях (говорили, что она весьма неуравновешенная особа), но никогда ее не видела. Она оказалась морщинистой седой дамой, мрачной от одиночества, ожесточенной из-за страданий и, вероятно, вспыльчивой и требовательной. Выяснилось, что горничная, вернее, компаньонка, которая несколько лет служила ей, собирается замуж, и мисс Марчмонт, прослышав о моей горькой судьбе, послала за мной, чтобы предложить мне это место. Речь об этом она завела после чая, когда мы сидели с ней вдвоем у камина.

— Жизнь у вас будет нелегкая, — честно призналась она, — потому что я требую к себе внимания и вам придется много времени проводить дома. Но допускаю, что по сравнению с вашим нынешним положением пребывание в моем доме покажется вам сносным.

Я принялась размышлять над ее словами. Конечно, жизнь в этом доме может оказаться терпимой, убеждала я себя, но, поскольку пути, назначенные судьбой, неисповедимы, она таковой и не будет. Провести здесь, в душной комнате, всю юность, быть свидетелем страданий, временами превращаться в мишень для нападок… А ведь и до сих пор моя жизнь была по меньшей мере безрадостной! На мгновение сердце у меня сжалось, но вскоре я вновь обрела мужество, ибо, хотя я и не побоялась реально оценить предстоящие трудности, моя натура, как мне кажется, была слишком прозаична, чтобы рассматривать их вне связи с реальными условиями жизни и таким образом преувеличить.

— Я не уверена, что у меня хватит сил для выполнения таких обязанностей, — сказала я.

— Меня это тоже беспокоит, — заметила она. — У вас очень измученный вид.

И правда, в зеркале отражался одетый в траурное платье призрак с изможденным лицом и ввалившимися глазами. Однако я недолго предавалась созерцанию этого грустного зрелища. Я верила, что это лишь внешние проявления, а в глубине души ощущала возрождающуюся жизнь.

— Есть у вас еще какие-нибудь виды на работу?

— Пока ничего определенного, но, может быть, я что-нибудь найду.

— Вы так думаете? Возможно, вы и правы. Попытайтесь; если же у вас ничего не получится, рискните принять мое предложение. Оно останется в силе в течение трех месяцев.

Это было любезно с ее стороны. Я так ей и сказала и искренне ее поблагодарила. Начавшиеся у нее боли не дали мне договорить. Я пришла ей на помощь и подала указанные ею лекарства. Когда ей полегчало, я ощутила, что между нами уже возникла некая близость. Видя, как она мужественно переносит страдания, я убедилась, что это стойкая и терпеливая женщина (терпеливая к физической боли, хотя, вероятно, раздражительная, так как часто испытывала душевные страдания), а она по той готовности, с какой я бросилась ей на помощь, поняла, что может вызвать у меня сочувствие (и не ошиблась). Она прислала за мной назавтра, а потом вызывала меня к себе и в последующие пять-шесть дней. Более близкое знакомство открыло мне не только недостатки и странности этой натуры, но и черты характера, достойные уважения. Несмотря на то, что временами она бывала сурова и угрюма, я, ухаживая за ней или просто сидя подле нее, испытывала то спокойствие, которое нисходит на человека, когда он ощущает, что его забота, его участие приятны и успокоительны для тех, кому он оказывает услугу. Даже когда она выговаривала мне, а делала она это нередко и не без колкостей, она не унижала меня и не старалась сделать мне больно. Она вела себя скорее как вспыльчивая мать, бранящая свою дочь, чем как строгая хозяйка, отчитывающая служанку. Вообще отчитывать она не умела, хотя иногда могла вспылить. Кроме того, разум и логика не покидали ее и в состоянии гнева. Постепенно я все больше привязывалась к ней, и мысль остаться при ней компаньонкой уже не казалась невозможной. Через неделю я согласилась на ее предложение.

Таким образом, теперь весь мой мир умещался в двух жарко натопленных душных комнатах, а моей госпожой, другом и единственным близким человеком на свете стала больная старая женщина. Ухаживать за ней я считала своим долгом, ее боль заставляла меня страдать, облегчение ее мук пробуждало во мне надежду, гнев ее был для меня наказанием, расположение — наградой. Я забыла, что за мутными окнами этой обители скорби существуют поля, леса, реки, непрерывно меняющееся небо; меня почти удовлетворяло такое состояние моей души. Все мои усилия я нацеливала на выполнение ниспосланного мне судьбой долга. Мне, кроткой и сдержанной от рождения, приученной жизнью к повиновению, не нужны были прогулки на свежем воздухе, а голод я полностью утоляла такими же крохотными порциями еды, как и моя больная госпожа. Зато я получила возможность изучать своеобразие ее личности, восхищаться постоянством ее добродетелей и силой страстей. Постепенно я уверовала в искренность ее чувств. Эти черты ее характера и привязали меня к ней.

Узнав ее, я согласилась бы быть ее тенью еще двадцать лет, если бы ей предстояло столько прожить, но мне выпал иной жребий — я должна была действовать. Обстоятельства подгоняли, торопили, подстегивали. Толике человеческой привязанности, которую я ценила выше, чем драгоценную жемчужину, определено было рассыпаться в прах, и внутри себя я ощутила пустоту. Мне, такой неприхотливой и совестливой, предстояло лишиться той единственной скромной обязанности, какую я взяла на себя. Я хотела пойти на сделку с Судьбой: избежать редких, но тяжких приступов душевных мук ценою мелких лишений и огорчений — и так на протяжении всей жизни. Но таким образом Судьбу не умиротворишь, а Провидение не благословит подобной бездеятельности и трусливой лености.

Как-то февральской ночью (как ясно мне все это помнится!) снаружи послышался звук, который уловили все обитатели дома мисс Марчмонт, но верно истолковала, вероятно, только я одна. В тихую зиму ворвались весенние грозы. Я уже уложила мисс Марчмонт в постель, а сама шила, сидя у камина. С самого утра за окнами выл ветер, но сейчас, когда ночь вступила в свои права, каждый порыв ветра приносил новые звуки — пронизывающие, режущие слух, почти членораздельные. Они терзали душу, как стенания, жалобы или безутешные рыдания.

«Тише! Тише!» — мысленно произнесла я в тревоге, бросив шитье и тщетно стараясь не прислушиваться к таинственному пронзительному плачу. Мне уже и раньше доводилось слышать такой же звук, и я понимала, какие события он предвещает. Трижды в течение моей жизни имела я возможность убедиться, что подобные жуткие завывания ветра, эти нескончаемые безысходные рыдания, предрекают приход времен, несовместимых с жизнью. Я полагала, что такой порывистый, рыдающий, полный страданий и грусти восточный ветер предшествует эпидемиям. Вот откуда, вероятно, явилась легенда о Банши,[5] возвещающей смерть. Мне казалось, я не раз обращала внимание — к сожалению, я не философ и не могла судить, есть ли связь между всеми этими событиями, — на то, что мы нередко в один и тот же момент узнаем и об извержении вулкана в далекой стране, и о разлившихся реках, и о чудовищно высоких волнах, обрушивающихся на низкий морской берег. «Кажется, — рассуждала я мысленно, — на земном шаре тогда царят полный хаос и смятение, а слабые гибнут от гневного дыхания, с пламенем вырывающегося из дымящихся вулканов».

Я прислушивалась к звукам ночи, меня била дрожь; мисс Марчмонт спала. Около полуночи буря улеглась и наступила мертвая тишина. В камине вспыхнул огонь, который до этого еле-еле теплился. Я почувствовала, что похолодало. Подняв жалюзи и раздвинув занавеси, я выглянула в окно и по мерцанию звезд догадалась, что грянул трескучий мороз.

Отвернувшись от окна, я обнаружила, что мисс Марчмонт проснулась, приподняла голову и смотрит на меня с необычайной серьезностью.

— Что, ночь тихая? — спросила она.

Я ответила утвердительно.

— Я так и думала, — промолвила она, — потому что чувствую себя такой крепкой, такой здоровой. Приподнимите меня. Какой молодой я кажусь себе сегодня! — продолжала она. — Молодой, беззаботной и счастливой. Что, если сегодня в моей болезни произойдет перелом? Что, если мне суждено выздороветь? Вот было бы чудо!

«Нет, сейчас не время для чудес», — подумала я. Ее слова поразили меня. Она заговорила о прошлом, с удивительной живостью вспоминая минувшие события и прежних знакомых.

— Сегодня я рада встрече с прошлым, — сказала она, — я дорожу им, как лучшим другом. Воспоминания приносят мне сейчас огромное наслаждение, воскрешают в душе действительные события во всей их полноте и красоте — не отвлеченные фантазии, а истинные факты, которые, как мне казалось, давно угасли в памяти, ушли в небытие. Ко мне вернулись счастливые минуты, мечты и надежды моей юности. Ко мне возвращается единственная в моей жизни любовь, немногие привязанности; ведь я не очень добрая женщина и я не щедра на любовь. Но и мне были ведомы сильные и глубокие чувства, сосредоточенные на одном человеке, в котором все без исключения было мне так же дорого, как дороги большинству мужчин и женщин связанные с любимым человеком бесчисленные мелочи. Они полностью занимают все их внимание. Какое счастье испытывала я, когда любила и была любима! Какой чудесный год вспоминается мне, как живо он проходит перед моим взором! Какая радостная весна, что за теплое прелестное лето, какой нежный лунный свет серебрил осенние вечера, какие безграничные надежды таились той зимой в покрытых льдом реках и белых от инея полях! Весь этот год мое сердце билось в унисон с сердцем Фрэнка. О мой благородный, верный, добрый Фрэнк! Насколько ты был добрее и во всех отношениях выше меня! Вот что я поняла теперь и могу с уверенностью утверждать: мало кому из женщин пришлось так страдать, как страдала я, потеряв его, но мало кто из них испытал в любви такое счастье, какое выпало на мою долю. Эта любовь выходила за пределы обычного чувства. Я верила ему и его любви, я понимала, что эта любовь облагораживает, защищает, возвышает и радует ту, кому она отдана. И вот сейчас, когда рассудок мой так необычайно ясен, я хочу найти ответ на вопрос: почему ее отняли у меня? За какое преступление была я приговорена после года блаженства целых тридцать лет нести груз невыносимых страданий?

— Не могу, — продолжила она после минутного молчания, — не могу понять причину, но в этот час я осмеливаюсь с полной искренностью сказать то, о чем не решалась говорить раньше. О непостижимый Создатель, да будет воля Твоя! Теперь я начинаю верить, что смерть соединит меня с Фрэнком, прежде я на это не надеялась.

— Значит, он умер? — спросила я тихо.

— Дорогое дитя! — сказала она. — Был веселый сочельник, я надела нарядное платье и украшения, ожидая приезда возлюбленного, который должен был вскоре стать моим мужем. Я сидела в ожидании Фрэнка. Вновь я вижу снежные сумерки за окном, на котором я не задернула занавеску, чтобы сразу заметить, как он скачет верхом по усыпанной снегом аллее; я ощущаю тепло от неяркого огня в камине, бросающего блики на мое шелковое платье и на зеркало, в котором на мгновение возникает отражение моей юной фигуры. Я вижу, как по спокойному зимнему небу над темным кустарником и серебристым дерном в моем саду плывет полная, ясная и холодная луна. Я жду с волнением в крови, но со спокойною душой. Огонь в камине погас, светятся лишь раскаленные угли, луна поднимается все выше, но из окна ее еще видно, стрелка часов приближается к десяти. Фрэнк всего один или два раза приезжал позже этого часа.

«Неужели сегодня его не будет? Нет, невозможно, да вот он едет, мчится изо всех сил, чтобы наверстать потерянное время! Фрэнк, — взволнованно прислушиваясь к приближающемуся стуку копыт, мысленно обращалась я к нему, — какой вы бесстрашный наездник, за это вас следует отчитать. Я непременно скажу вам, что вы подвергаете опасности не только свою, но и мою голову, ибо все, что принадлежит вам, я люблю сильнее и нежнее, чем самое себя». Вот и он — я вижу его, но в тумане, наверное, слезы мешают мне. Я увидела коня, услышала, как он бьет копытами, заметила что-то большое и темное, раздались громкие голоса. Конь ли это? Или это неизвестно что, тянущее за собой странную темную глыбу через лужайку? Как понять, что передо мной? Как объяснить чувство, сдавившее мне сердце?

Я смогла лишь выбежать на улицу. У двери действительно стоял большой вороной конь Фрэнка, он дрожал, тяжело дышал и храпел, под уздцы его держал мужчина — как мне показалось, Фрэнк.

«Что случилось?» — воскликнула я. Томас, мой слуга, сказал резко: «Идите домой, сударыня». Потом он позвал служанку, и та стремительно выбежала из кухни, словно гонимая каким-то предчувствием. «Руфь, отведите госпожу в дом». Но я уже упала на колени в снег, прильнув к тому, кого только что волокли по земле, кто теперь стонал у меня на груди. Он был еще жив, сознание еще теплилось в нем. Я приказала внести его в дом, не подчинилась уговорам и попыткам увести меня. Я оказалась в силах распоряжаться не только собой, но и другими. Со мной начали было обращаться как с ребенком, что принято всегда, когда кого-нибудь поражает десница Божия, но я отошла от любимого лишь для того, чтобы уступить место хирургу, и, когда он сделал, что мог, я забрала Фрэнка к себе в комнату. У него хватило сил обнять меня и произнести мое имя, он слышал, как я тихо молюсь за него, чувствовал, как я поглаживаю его ласково и осторожно.

«Мэри, — сказал он, — я умираю, но умираю в раю». Его последними словами была клятва верности мне. Когда забрезжила заря рождественского дня, душа Фрэнка предстала перед Богом.

— Все это, — продолжала она, — случилось тридцать лет тому назад. С тех пор я непрестанно страдаю. Боюсь, что я не извлекла надлежащего урока из постигших меня несчастий. Мягкие, добросердечные натуры стремились бы к праведности, люди сильные и порочные превратились бы в демонов, а я — я так и осталась удрученной горем, себялюбивой женщиной.

— Но вы делаете много добра, — сказала я, так как все знали, что она щедро раздает милостыню.

— То есть не жалею денег на помощь несчастным? Что же в этом особенного? Ведь от меня не требуется ни усилий, ни жертв. Но я надеюсь, что отныне мною будут владеть более благородные помыслы, которые подготовят меня к встрече с Фрэнком. Я все еще думаю о Фрэнке больше, чем о Боге, и, если столь долгую и беспримерную любовь к смертному сочтут богоотступничеством, у меня останется мало надежд на спасение души. Ну, Люси, а что вы думаете? Будьте моим духовником и скажите свое мнение.

Я не смогла ответить на ее вопрос — у меня не хватало слов. Но она, не заметив моего молчания, продолжала:

— Вы правы, дитя мое. Мы должны сознавать, что Господь милосерден, но не всегда постижим. Мы должны быть смиренны перед судьбой, какова бы она ни была, и стараться делать счастливыми других. Не правда ли? Вот завтра я и начну прилагать старания, чтобы сделать вас счастливой. Я попытаюсь распорядиться так, Люси, чтобы после моей смерти вы больше не испытывали нужды. Я много говорю, у меня даже разболелась голова, но все равно я счастлива. Ложитесь спать — уже пробило два. Как поздно! Мы засиделись, вернее, это я, со свойственным мне эгоизмом, вынуждаю вас бодрствовать. Идите к себе и не беспокойтесь обо мне, я чувствую, что буду хорошо спать.

Она затихла и, казалось, задремала. Я пошла в свой уголок, отгороженный ширмой. Ночь прошла спокойно, спокойно и безболезненно скончалась и моя госпожа — утром ее нашли бездыханной, уже почти холодной. Лицо у нее было мирным и безмятежным. Ее возбужденное состояние и резкая перемена настроения были предзнаменованием наступающего сердечного приступа, который в одно мгновение оборвал жизнь, столь долго подтачиваемую недугами.

Глава V

Страница перевернута

После смерти моей госпожи я опять осталась одна и должна была искать новое место. К этому времени нервы у меня расшатались, но немного, совсем немного. Полагаю, и выглядела я неважно: худая, изможденная, с ввалившимися глазами, похожая на сиделку, проводящую ночи у постели больного, на переутомленную служанку или запутавшуюся в долгах безработную. Однако я не запуталась в долгах и не находилась на краю нищеты. Хотя мисс Марчмонт не успела обеспечить мое будущее, что, судя по ее словам в ту последнюю ночь, она намеревалась сделать, после похорон ее троюродный брат, наследник состояния, полностью выплатил причитавшееся мне жалованье. У него было лицо скряги, остроносое, с втянутыми висками. Как я узнала впоследствии, он и в самом деле был скуп, в отличие от своей покойной родственницы, которую по сей день благословляют бедные и обездоленные. Я располагала тогда пятнадцатью фунтами, физическое и душевное здоровье мое было подорвано, но дух не был сломлен. По сравнению со многими другими я находилась в завидном положении. Однако и в довольно затруднительном: меня очень тревожило, что через неделю мне предстоит оставить свое тогдашнее жилье, а поселиться было негде.

Оставалось обратиться за советом к бывшей служанке в нашем доме, моей няне, которая теперь служила экономкой в богатой семье неподалеку от того места, где жила мисс Марчмонт. Я провела у нее несколько часов, она успокаивала меня, но ничем не могла помочь. Я вышла от нее в сумерках, пребывая по-прежнему в растерянности. Мне предстояло пройти две мили; вечер был ясный и морозный. Несмотря на одиночество, бедность и сложность моего положения, сердце благодаря силам юности — ведь мне шел только двадцать третий год — билось ровно и сильно. Да, я была сильной, иначе я бы дрожала от страха на пустынной дороге, которая тянулась через безмолвное поле, и поблизости не было видно ни деревушки, ни домика; мне было бы страшно, потому что луна скрылась и я определяла направление по звездам; а особенно мне было бы страшно из-за того, что на севере горело полярное сияние — редкое и таинственное явление. Однако это величественное зрелище вызвало во мне не страх, а совсем иные чувства. Казалось, оно вливало в меня новые силы. Ветерок, сопровождавший его, ободрял меня и укреплял мой дух. Мне была ниспослана дерзкая мысль, и мой разум тотчас окреп.

«Оставь пустынные края, — послышался мне голос, — и уходи отсюда».

«Куда?» — спросила я.

Ответ последовал быстро: идя по сельскому приходу, расположенному в равнинной плодородной центральной части Англии, я мысленным взором увидела то, чего наяву мне никогда не приходилось видеть, — я увидела Лондон.

На следующий день я опять навестила няню и сообщила ей о своих планах.

Миссис Баррет была женщиной серьезной и рассудительной, хотя знала белый свет немногим лучше моего. Однако при всей своей серьезности и рассудительности она не сочла мою мысль безумной. Я действительно умела вести себя очень сдержанно, и потому некоторые мои поступки не только не вызывали осуждения, но зачастую получали одобрение. Если бы подобные поступки я совершала в возбужденном или расстроенном состоянии, многие сочли бы меня фантазеркой или фанатичкой.

Перебирая апельсинные корки для мармелада, няня неторопливо рассуждала о том, какие трудности могут возникнуть у меня в пути. Вдруг мимо окна пробежал ребенок и через секунду ворвался в комнату. Пританцовывая и смеясь, этот хорошенький мальчик подскочил ко мне, а я посадила его на колени, так как знала и ребенка, и его мать — замужнюю дочь хозяина дома.

Теперь мы с его матерью принадлежали к разным слоям общества, но, когда мне было десять, а ей шестнадцать лет, мы учились в одной школе, и я помнила ее миловидной девушкой, однако она была настолько бездарна, что училась на класс ниже меня.

Я любовалась прекрасными глазами мальчика, когда вошла его мать — миссис Лей. Какой красивой и приятной женщиной стала некогда хорошенькая и добродушная, но глупенькая девочка! Замужество и материнство — вот что изменило ее подобным образом, впоследствии мне не раз приходилось наблюдать такие же перемены и в менее привлекательных девушках. Меня она не узнала. Я тоже изменилась, боюсь, правда, что не в лучшую сторону. Я не стала напоминать ей о себе — зачем? Она пришла, чтобы взять сынишку на прогулку, ее сопровождала няня с младенцем на руках. Я рассказываю об этом эпизоде только для того, чтобы отметить: обращаясь к няне, миссис Лей говорила по-французски (кстати, говорила очень плохо, с безнадежно скверным произношением, невольно напомнившим мне наши школьные дни), и я поняла, что няня — иностранка. Мальчик болтал по-французски свободно. Когда вся компания удалилась, миссис Баррет заметила, что ее юная госпожа привезла няню-иностранку два года тому назад из Европы, с ней обращаются почти как с гувернанткой и вся ее работа — гулять с маленьким и разговаривать по-французски с мастером Чарльзом.

— А еще, — добавила миссис Баррет, — она рассказывает, что за границей многим англичанкам живется не хуже, чем ей здесь.

Я отложила случайные сведения в глубину памяти, как экономные хозяйки прячут в кладовую, казалось бы, бесполезные обрывки и кусочки, которые, по их предположению, можно будет когда-нибудь использовать. Перед уходом мой давний друг миссис Баррет дала мне адрес респектабельной старинной гостиницы в Сити, где, как сказала она, часто останавливались в прежние времена мои дядья.

Уезжая в Лондон, я подвергала себя не такому уж большому риску и проявляла не такую уж замечательную предприимчивость, как может подумать читатель. Проехать мне нужно было всего пятьдесят миль, и средств у меня было достаточно, чтоб оплатить дорогу, прожить там несколько дней и вернуться обратно, если ничто меня там не привлечет. Я относилась к этой поездке скорее как к кратковременному отдыху, который в кои-то веки разрешил себе измученный работой человек, чем как к смертельному риску. Все свои поступки нужно оценивать сдержанно, тогда человек сохраняет душевное и физическое спокойствие и не приходит в возбужденное состояние из-за своего слишком пылкого воображения.

Тогда на дорогу в пятьдесят миль уходил целый день (я говорю о давно прошедших временах; до недавних пор мои волосы сопротивлялись морозам старости, но теперь они наконец побелели и лежат под белым чепцом, как снег под вновь выпавшим снегом). В сырой февральский вечер, около девяти часов, я приехала в Лондон.

Мой читатель, я уверена, не поблагодарил бы меня за подробное поэтическое описание первых впечатлений, и это хорошо, ибо у меня не было для этого ни времени, ни настроения. В тот поздний, темный, сырой и дождливый вечер я оказалась в многолюдном, но для меня пустынном, огромном городе, величие и непостижимость которого подвергали тяжелейшему испытанию все мои способности к ясному мышлению и непоколебимому самообладанию, коими природа, не наделив меня иными, более блестящими свойствами, все-таки, видимо, одарила меня.

Когда я вышла из дилижанса, говор кебмена и людей, ожидающих дилижанс, показался мне незнакомым, почти как иностранная речь. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы по-английски говорили так отрывисто. Однако мне все же удалось понять, что они говорят, и объясниться самой, насколько это было необходимо для того, чтобы меня и мои вещи препроводили в гостиницу, рекомендованную мне миссис Баррет. Сколь рискованным, пугающим и неразумным представился теперь мне мой побег! Впервые в Лондоне, впервые в гостинице, утомленная путешествием, подавленная темнотой, окоченевшая от холода, лишенная и житейского опыта, и возможности получить совет — и при этом вынужденная действовать.

Я обратилась к своему здравому смыслу. Но мой здравый смысл, оцепеневший и растерянный, как, впрочем, и все остальные чувства, стал судорожно выполнять свои обязанности только под напором неумолимых обстоятельств. Подгоняемый таким образом, он позволил мне заплатить носильщику, и я, учитывая мою растерянность из-за столь критического положения, не очень рассердилась, когда носильщик изрядно меня обсчитал. Потом мой здравый смысл подсказал мне попросить слугу провести меня в комнату и пусть робко, но все же вызвать горничную и, более того, даже помог мне перенести, не струсив, надменность этой леди, когда она наконец появилась.

Эта девица, как мне до сих пор помнится, являла собой городской образчик привлекательности и изящества.

Я и вообразить не могла, что человеческие руки могут сотворить столь нарядные передник, наколку и платье. В ее бойкой и жеманной речи звучали самоуверенность и презрение к моему робкому тону, а ее щегольской наряд словно бросал вызов моему простому деревенскому платью.

«Ну что ж, ничего не поделаешь, — подумала я, — зато обстановка и окружение у меня новые; это пойдет мне на пользу».

Разговаривая спокойно и сдержанно и с заносчивой юной особой, и со слугой, который в своем черном сюртуке и белом шейном платке походил на пастора, я вскоре добилась от них вежливого обращения. Они, вероятно, сначала подумали, что я тоже служанка, но через некоторое время изменили свое мнение и стали относиться ко мне с пренебрежительной учтивостью.

Я держалась бодро, пока, поужинав, грелась у камина в своей комнате; когда же я присела около кровати и положила голову и руки на подушку, меня охватила смертная тоска. Внезапно весь ужас моего положения открылся мне, я ощутила, сколь оно нелепо и безысходно. Что я делаю, совершенно одна, в чужом громадном Лондоне? Что мне делать завтра? На что надеяться? Есть ли у меня на земле друзья? Откуда я пришла? Куда мне идти?

Я залила подушку, руки и волосы потоками слез. За приступом рыданий последовала долгая пауза, заполненная горькими думами, но все же я не жалела о своем поступке и не собиралась отказываться от своего намерения. Во мне постепенно крепла уверенность, что лучше двигаться вперед, чем назад, что я способна идти к цели и со временем выйду на дорогу, пусть узкую и трудную, и осознание этого возобладало над всеми другими чувствами. Эта уверенность заглушила мои страхи, я наконец успокоилась и смогла прочитать молитву и подготовиться ко сну. Как только я улеглась и погасила свечу, в ночи раздался глубокий мощный звон. Сначала я не поняла, что это, но, когда прозвучал двенадцатый сильный и раскатистый удар, я сказала себе: «Я нашла убежище под сенью собора Святого Павла».

Глава VI

Лондон

На следующий день, первого марта, проснувшись и раздвинув занавески, я увидела, как сквозь туман пробивается солнце. У меня над головой, над крышами, почти касаясь облаков, возвышался и таял в тумане величественный, увенчанный куполом темно-голубой колосс — собор. Я смотрела на него, и сердце мое трепетало, дух ощутил свободу от вечных оков, у меня внезапно появилось чувство, что я, не изведавшая истинной жизни, теперь стою на ее пороге. В то утро моя душа расцвела с быстротой дерева Ионы.[6]

«Я хорошо сделала, что приехала, — сказала я себе, торопливо, но тщательно одеваясь. — Мне нравится дух огромного Лондона, я его ощущаю повсюду. Только трус согласится провести всю жизнь в деревне и похоронить там все свои способности».

Одевшись, я спустилась вниз, уже не измученная и истощенная, а опрятная и отдохнувшая. Когда слуга принес мне завтрак, я обратилась к нему сдержанно, но с нотками веселости. У нас завязался разговор минут на десять, и мы, не без взаимной пользы, кое-что узнали друг о друге.

Как оказалось, этот седой пожилой мужчина служит здесь уже двадцать лет. Узнав об этом, я решила, что он должен помнить двух моих дядей — Чарльза и Уилмота, — которые пятнадцать лет тому назад часто тут останавливались. Я назвала ему их имена — оказалось, что он отлично помнит их и относится к ним с уважением. Когда обнаружилась моя родственная связь с ними и ему стало ясно, кто я такая, я выросла в его глазах. Он нашел во мне сходство с дядей Чарльзом, что, вероятно, соответствовало истине, ибо и миссис Баррет нередко отмечала это. В обращении со мной он сменил прежнюю пренебрежительную учтивость на услужливость и любезность, и с того времени на разумный вопрос я всегда получала вежливый ответ.

Окно моей маленькой комнаты выходило на узкую, очень тихую и довольно чистую улочку. Прохожие появлялись здесь редко, и они внешне не отличались от жителей провинциального города; вообще ничего страшного я не обнаружила и решилась выйти на улицу одна.

После завтрака я отправилась на прогулку. Мною овладело радостное, праздничное настроение. Прогулка по Лондону в полном одиночестве казалась сама по себе веселым приключением. Вскоре я попала на улицу Патерностер[7] — известное историческое место. Я вошла в книжную лавку, принадлежащую некому Джонсу, и купила небольшую книжку, хотя это было непозволительной расточительностью, но мне хотелось передать ее миссис Баррет. Мистер Джонс, строгий деловой человек, стоял за конторкой и казался мне поистине великим человеком, а я сама — одной из самых счастливых девушек на свете.

В тот день на меня обрушилось громадное количество впечатлений. Оказавшись перед собором Святого Павла, я вошла внутрь. Я поднялась на верхнюю площадку и оттуда увидела Лондон — реку, мосты и соборы. Я увидела древний Вестминстер, зеленые сады Темпла, освещенные солнцем, и яркое синее небо, какое бывает ранней весной; где-то ближе к солнцу плыло легкое облачко — дымка.

Спустившись и покинув собор, я пошла куда глаза глядят, все еще испытывая ощущение свободы и восторга. Сама не знаю как, но я оказалась в центре города. Я уже прониклась его духом и почувствовала биение его сердца. Я вышла на Стрэнд, поднялась на Корнхилл, окунулась в гущу жизни и даже рискнула перейти улицу. Эта прогулка в одиночестве вызвала во мне чувство, может быть, неосознанного, но истинного наслаждения. С тех пор мне приходилось бывать и в Уэст-Энде, и в парках, и на красивейших площадях, но по-прежнему я больше всего люблю Сити. Сити всегда так серьезен! В нем серьезно все — торговля, спешка, шум. Сити трудится и зарабатывает себе на жизнь, а Уэст-Энд лишь предается удовольствиям. Уэст-Энд может вас развлечь, а Сити вызывает у вас глубокое волнение.

Наконец, усталая и голодная (сколько лет я уже не испытывала такого здорового чувства голода!), я около двух часов дня вернулась в свою мрачноватую, старую и тихую гостиницу. Мне подали обед из двух блюд — жаркое и отварные овощи, — но до чего же он был вкусный, не сравнить с теми крошечными порциями изысканной пищи, которые кухарка мисс Марчмонт готовила для своей доброй покойной госпожи, — эти блюда мы почти всегда ели без аппетита. Ощущая приятную усталость, я прилегла на трех составленных рядком стульях (кушетка этой комнате не полагалась по чину), часок подремала, потом проснулась и целых два часа предавалась размышлениям.

Мое настроение и обстоятельства, в которых я оказалась, подтолкнули меня к новому твердому и смелому, а может быть, даже безрассудному решению. Терять мне было нечего. Невыразимый ужас перед прежним одиноким существованием исключал возможность возвращения. Если то, что я задумала, потерпит неудачу, кто пострадает, кроме меня самой? Если я умру вдали от — чуть не сказала «дома», но дома у меня нет — вдали от Англии, кто будет меня оплакивать?

Мне, вероятно, суждены страдания; я умею их переносить. «Даже смерть, — подумала я, — не внушает мне того ужаса, с каким относятся к ней те, кого жизнь лелеет и возносит высоко…» Я уже давно думала о смерти без волнения. Итак, готовая к любым последствиям, я составила план действий.

В тот же вечер я узнала у слуги, моего нового друга, когда отходят суда в Бумарин — порт на континенте. Нельзя было терять ни минуты, следовательно, сегодня же ночью нужно было занять место на корабле. Можно было бы, конечно, подождать до утра, но я боялась опоздать к отплытию.

— Лучше отправляйтесь на корабль немедленно, сударыня, — посоветовал мне слуга.

Я согласилась с ним, заплатила по счету, а также отблагодарила моего друга, как я теперь понимаю, прямо-таки по-королевски, а ему, вероятно, это показалось проявлением наивности. Легкая улыбка, мелькнувшая на его лице, когда он клал деньги в карман, отразила его мнение о моей практичности. Затем он отправился за кебом. Он привел ко мне кучера и, по-видимому, приказал ему везти меня прямо на пристань, а не бросать на милость перевозчиков. И хотя сие должностное лицо пообещало так и поступить, оно своего обещания не выполнило, а, наоборот, заставив меня преждевременно выйти из экипажа, принесло меня в жертву и подало меня, как ростбиф на блюде, целой ораве лодочников.

Я оказалась в незавидном положении. Ночь была темная. Кучер получил плату и тотчас уехал, а перевозчики начали сражение за меня и мой чемодан. Их ругань до сих пор звенит у меня в ушах, она нарушила мое самообладание сильнее, чем темная ночь, одиночество и необычность всей обстановки. Один схватил мой чемодан — я смотрела на него и молча выжидала, но тут другой прикоснулся ко мне, и тогда я наконец заговорила, причем достаточно громко, стряхнула его руку, шагнула в лодку и приказала поставить чемодан рядом со мной. «Сюда», — указала я, что и было немедленно исполнено, так как теперь моим союзником стал владелец выбранной мною лодки, и мы наконец тронулись с места.

Реку, похожую на поток чернил, освещали огни множества прибрежных зданий; на волнах покачивались суда. Лодка подплывала к нескольким кораблям, и я при свете фонаря читала их названия, написанные на темном фоне крупными белыми буквами: «Океан», «Феникс», «Консорт», «Дельфин». Мой корабль назывался «Быстрый» и, видимо, стоял на якоре где-то ниже по течению.

Мы скользили по мрачной черной реке, а перед моим внутренним взором катились волны Стикса,[8] по которым Харон вез в Царство теней одинокую душу. Находясь в таких необычных обстоятельствах, когда в лицо мне дул холодный ветер, из полуночной тучи лился дождь, моими спутниками были два грубых лодочника, а их ужасные проклятия продолжали терзать мой слух, я спросила у себя: несчастна я или испугана? Ни то ни другое, решила я. Много раз в жизни мне приходилось, пребывая в несравнимо более спокойной обстановке, чувствовать себя испуганной и несчастной. «Как это получается, — подумала я, — что я полна бодрости и надежд, а должна бы испытывать уныние и страх?» Объяснить этого я не смогла. Наконец в черноте ночи стал проступать светлый корпус «Быстрого».

— Ну вот и он! — воскликнул лодочник и тотчас же потребовал шесть шиллингов.

— Слишком много, — сказала я.

Тогда он отогнал лодку от корабля и заявил, что не высадит меня, пока я с ним не расплачусь. Молодой человек — как я выяснила впоследствии, лакей на судне — смотрел на нас с палубы и улыбался в ожидании скандала. Чтобы разочаровать его, я заплатила требуемую сумму. В тот день я трижды отдавала кроны, когда следовало бы ограничиться шиллингами, но меня утешала мысль, что такова цена жизненного опыта.

— А вас одурачили! — ликующим тоном сообщил мне лакей, когда я поднялась на палубу.

Я равнодушно ответила, что мне это известно, и спустилась по трапу.

В каюте для дам я застала дородную, красивую, в пух и прах разодетую женщину, очевидно горничную, и попросила ее показать мне мое место. Она недовольно взглянула на меня, проворчала что-то по поводу моего появления на судне в столь неподходящее время и проявила явное нежелание придерживаться правил вежливости. У нее было смазливое лицо, но выражало оно наглость и себялюбие.

— Поскольку я уже прибыла сюда, здесь я и останусь, — был мой ответ. — Вынуждена побеспокоить вас — укажите мне мое место.

Она все же соблаговолила это сделать, хотя и с весьма нелюбезной миной. Я сняла шляпу, разложила вещи и легла. Я преодолела ряд трудностей, над чем-то одержала победу и теперь, лишенная крова, поддержки и ясной цели, вновь получила возможность немного отдохнуть. До прибытия «Быстрого» к месту назначения я была свободна от необходимости действовать, но потом… О! Лучше не заглядывать вперед. Измученная и подавленная, я лежала в полузабытьи.

Горничная всю ночь не переставала говорить. Обращалась она не ко мне, а к своему сыну, молодому лакею, похожему на нее как две капли воды. Он беспрерывно выбегал из каюты и возвращался, и они все время спорили и ссорились. Она объявила, что пишет письмо домой, как она уточнила, отцу, и начала вычитывать из него отрывки, не обращая на меня никакого внимания, как будто перед ней был чурбан, а не человек; возможно, она думала, что я сплю. В некоторых цитатах раскрывались семейные тайны. Особенно часто упоминалась некая Шарлотта, младшая сестра горничной, которая, как следовало из послания, намеревалась вступить в романтический, но безрассудный брак и тем приводила в ярость автора письма. Почтительный сын с ехидством насмехался над эпистолярными талантами мамаши, а она яростно защищалась. Странная пара. В свои, наверное, тридцать девять — сорок лет она выглядела здоровой и цветущей, как в двадцать. Душа и тело этой грубой, крикливой, самодовольной и пошлой женщины казались бесстыдными и несокрушимыми. Она, очевидно, с детства жила где-нибудь на постоялом дворе, а в молодости прислуживала в трактире.

К утру она завела речь о семье неких Уотсонов; как я поняла, она знала их давно и высоко чтила за щедрость. Она сообщила даже, что каждый раз, когда Уотсоны появляются на корабле, ей перепадает, что называется, небольшое состояние.

На рассвете весь экипаж был на ногах, а с восходом солнца стали прибывать пассажиры. Уотсонов наша горничная приняла с неистовым восторгом, создав неимоверную суматоху. Семья эта состояла из двух мужчин и двух женщин. Помимо них была еще только одна пассажирка — молодая девица, которую сопровождал чем-то удрученный джентльмен. Между этими двумя группами ощущался резкий контраст. Не вызывало сомнения то, что Уотсоны — люди богатые, ибо они держались с самоуверенностью, свойственной людям, сознающим силу денег. Одна из двух молодых дам отличалась совершенной красотой (я имею в виду телесную красоту), на обеих были роскошные яркие туалеты, на редкость неподходящие для морского путешествия. Шляпки, украшенные яркими цветами, бархатные плащи и шелковые платья были бы уместны на гулянье в парке, а не на мокрой палубе пакетбота. Мужчины были оба низкорослы, некрасивы, толсты, с вульгарными манерами, причем старший, более уродливый, жирный и грубый, как вскоре выяснилось, был мужем юной красавицы — по-видимому, новоиспеченным, так как жена его была очень молода. Открытие потрясло меня, особенно когда я обнаружила, что она беспредельно весела, хотя, по-моему, должна была испытывать глубокое отчаяние. «Этот безумный непрестанный смех, — подумала я, — наверное, свидетельствует о душевных муках». Как-то раз, когда я в одиночестве стояла у борта и размышляла на эту тему, она, держа в руке складной стул, вприпрыжку приблизилась ко мне, совершенно ей незнакомой; на ее лице играла улыбка, открывшая ровный ряд прелестных зубов, но смутившая и даже испугавшая меня беспечностью. Дама предложила мне сесть на стульчик, но я, разумеется, с изысканной любезностью отказалась, и она, пританцовывая, удалилась, по-прежнему беззаботная и грациозная. Она, видимо, была не лишена добродушия, но что заставило ее выйти замуж за субъекта, который больше походил на бочонок, чем на человека?

Хорошенькая белокурая девушка, которую сопровождал немолодой джентльмен, казалась совсем юной. Простенькое платье из набивной ткани, соломенная шляпка без украшений и изящно накинутая большая шаль составляли почти квакерский по скромности наряд, но он был ей к лицу. Я заметила, что джентльмен, прежде чем расстаться с ней, окинул внимательным взором всех пассажиров, словно пытаясь определить, в каком обществе останется его подопечная. В глазах у него, когда он отвел взгляд от нарядных дам, читалось явное неудовольствие. Он посмотрел на меня и что-то сказал дочери, или племяннице, или кем там она ему приходилась. Она тоже взглянула на меня и неодобрительно скривила хорошенькие губки. Не знаю, что вызвало эту пренебрежительную гримаску — я сама или мой невзрачный траурный костюм. Думаю, и то и другое. Прозвучал колокол, и отец (я потом узнала, что это ее отец) поцеловал дочь и сошел на берег. Наш корабль отправился в путь.

Иностранцы считают, что из всех женщин разрешить путешествовать в одиночку можно только англичанкам, но и то их крайне удивляют бесстрашие и доверие, проявляемые отцами и опекунами. Что же касается самих «jeunes meess»[9] то одни чужеземцы называют их мужеподобными, а их поступки «inconvenante»,[10] а другие провозглашают их жертвами такой системы образования и религиозного воспитания, которая непредусмотрительно отвергает необходимый «surveillance».[11] Не знаю, вернее, тогда я не знала, относилась ли наша юная леди к разряду тех, кого можно спокойно оставить без надзора, но вскоре выяснилось, что благородное одиночество не в ее вкусе. Она один или два раза прошлась по палубе, посмотрела с некоторым пренебрежением на щегольские шелка и бархат, вокруг которых увивались неуклюжие толстяки, и в конце концов подошла ко мне и заговорила.

— Вы любите морские путешествия? — спросила она.

Я объяснила ей, что моя любовь к путешествиям еще не смогла проявиться, поскольку я впервые ступила на борт судна.

— Ах, какая прелесть! — воскликнула она. — Я вам завидую, ведь первые впечатления самые сильные, не правда ли? А я уж так привыкла плавать, что забыла, как это бывает в первый раз. Я просто blasée[12] морем и всем прочим.

Я не смогла сдержать улыбку.

— Почему вы смеетесь надо мной?! — воскликнула она с горячностью, которая понравилась мне больше, чем ее прежний тон.

— Потому что вы слишком молоды, чтобы чем-нибудь пресытиться.

— Но мне уже семнадцать лет, — заметила она несколько обиженно.

— Вам не дашь больше шестнадцати. А вам нравится путешествовать одной?

— Вот еще! Я об этом и не думаю. Я уже десять раз переправлялась через Ла-Манш одна, но я всегда стараюсь с кем-нибудь подружиться на судне, а не бродить в одиночку.

— Думаю, на этот раз вам не удастся здесь со многими познакомиться, — бросила я взгляд на Уотсонов, которые в это время громко хохотали на палубе.

— Ну, уж конечно, я не собираюсь знакомиться с этими противными господами, — заявила она. — Им вообще-то место в третьем классе. Вы едете учиться?

— Нет.

— А куда?

— Не имею ни малейшего представления, знаю лишь, что следую в порт Бумарин.

Она с удивлением посмотрела на меня, а потом защебетала:

— А я возвращаюсь в школу. Господи, через сколько же школ за границей я прошла за свою жизнь! И все равно осталась неучем. Честное слово, я ничего, ну совсем ничего не знаю, умею только играть на фортепьяно и танцевать, да еще говорю по-французски и по-немецки, но читаю и пишу довольно плохо. Вот на днях меня дома попросили перевести страничку легкого немецкого текста на английский, а я не смогла. Папа был в ужасе; он говорит, что господин де Бассомпьер, мой крестный, — он платит за мое учение — выбросил деньги зря. А в таких высоких материях, как история, география, арифметика и тому подобное, я совсем дитя; по-английски я пишу очень плохо, мне все говорят, что и орфография, и грамматика у меня никуда не годятся. Кроме всего прочего, я и религию свою позабыла: меня называют протестанткой, а я и сама теперь не знаю, какой я веры, и не очень разбираюсь, в чем разница между католицизмом и протестантством. По правде говоря, меня это нисколько не волнует. Когда-то, в Бонне, я была лютеранкой… Милый Бонн!.. Прелестный Бонн!.. Там было так много красивых студентов. У всех хорошеньких девочек в нашей школе были поклонники, они знали, когда мы выходим на прогулку, и почти всегда проходили мимо нас со словами «Schones Madchen».[13] В Бонне я была невероятно счастлива!

— А где вы теперь живете?

— В этой… в этой chose.[14]

Мисс Джиневра Фэншо (так звали эту юную особу) подставляла «chose» вместо выскользнувшего из памяти нужного слова. Такая уж у нее была привычка — употреблять это словечко взамен любого, которое она не могла сразу вспомнить, на каком бы языке она в тот момент ни говорила. Так часто поступают француженки, от них она этому и научилась. В данном случае, как я позже выяснила, «chose» означало город Виллет — великую столицу великого королевства Лабаскур.

— Вам нравится Виллет?

— Пожалуй, да. Уроженцы Виллета ужасно глупы и вульгарны, но там живет несколько приятных английских семей.

— Вы учитесь в школе?

— Да.

— Хорошая школа?

— О нет, прегадкая! Но я каждое воскресенье ухожу оттуда, а в остальное время нисколько не интересуюсь ни maîtresses,[15] ни professeurs,[16] ни élèves,[17] a все уроки посылаю au diable.[18] По-английски так говорить запрещено, а по-французски, правда ведь, это звучит вполне прилично, так что я восхитительно провожу время… Вы опять надо мной смеетесь?

— Нет, я улыбаюсь собственным мыслям.

— А о чем вы думаете? — И, не дожидаясь ответа: — Пожалуйста, скажите мне, куда же вы едете?

— Туда, куда приведет меня судьба. Мне нужно найти место, где я смогу зарабатывать на жизнь.

— Зарабатывать? — Изумленно: — Значит, вы бедная?

— Как Иов.[19]

Пауза. Потом:

— Ах, как неприятно! Но я-то знаю, что такое бедность: папа и мама, да и все дома бедные. Папу зовут капитан Фэншо, он офицер на половинном жалованье, но благородного происхождения, а вообще у нас есть знатные родственники, но единственный, кто нам помогает, — это мой дядя и крестный де Бассомпьер, он живет во Франции и платит за наше ученье. У меня пять сестер и три брата. Всем сестрам предстоит со временем выйти замуж за людей пожилых и, как я полагаю, достаточно состоятельных — это забота папы и мамы. Моя сестра Августа уже замужем, и муж ее гораздо старше папы. Августа очень красивая, правда, не в моем вкусе — слишком смуглая. А ее муж, мистер Дэвис, болел желтой лихорадкой в Вест-Индии, и до сих пор кожа у него какого-то желтовато-золотистого цвета, но зато он богат. У Августы есть своя карета и положение в обществе, и мы считаем, что у нее все сложилось очень удачно. Во всяком случае, так лучше, чем «зарабатывать на жизнь», как вы выражаетесь. Кстати, а вы получили хорошее образование?

— Отнюдь.

— Ну, вы умеете играть на фортепьяно, танцевать, говорить на трех-четырех языках?

— Нет, конечно.

— А мне все-таки кажется, что вы хорошо образованны. — Пауза и зевок. — У вас бывает морская болезнь?

— А у вас?

— О, это ужасно! Она начинается, как только я вижу море. Пойду вниз. Придется иметь дело с этой противной толстой горничной! Heureusement je sais faire aller mon monde.[20]

И она отправилась вниз.

Вскоре за ней последовали остальные пассажиры, и вторую половину дня я провела на палубе одна. Когда я вспоминаю то спокойное и даже радостное настроение, в котором пребывала в часы одиночества, несмотря на мое шаткое, иной бы сказал, безнадежное положение, я понимаю, что

  • Не в четырех стенах — тюрьма,
  • Не в кандалах — неволя.[21]

Нет, опасность, одиночество, туманное будущее не страшны, если человек здоров душой и телом и может найти применение своим способностям. Они вовсе не страшны, пока Свобода несет нас на своих крыльях, а путь нам указывает звезда Надежды.

Меня укачало только после Маргита. Какое несказанное наслаждение ощущала я, вдыхая морской ветерок! В какой божественный восторг приводили меня вздымающаяся волна с чайкой на гребне, белые паруса в туманной дали и надо всем этим — облачное, но безмятежное небо. То ли мне грезилась, то ли я увидела вдалеке Европу — огромный сказочный континент. Под лучами солнца берег ее казался длинной золотистой полосой. Перед глазами возникла рельефная, сверкающая металлическим блеском панорама — игрушечные контуры города с тесно сгрудившимися домами и снежно-белой башней над ними, темные пятна лесов, зубчатые горные вершины, ровные пастбища и тонкие нити рек. Панорама развертывалась на фоне величественного темно-голубого неба, а по нему, сияя волшебными красками, с севера на юг выгнулась вестница радости и надежды — Богом ниспосланная радуга.

Читатель, если угодно, вычеркните из памяти или же запомните этот знак и это изречение: «Сон наяву — сатанинский соблазн» — и подумайте, какая здесь скрыта мораль. Меня сильно укачало, и я, нетвердо ступая, побрела вниз.

Койка мисс Фэншо оказалась рядом с моей. Должна признаться, что все время, пока нам обеим было худо, она постоянно терзала меня из-за своего неизбывного эгоизма. Нельзя представить более нетерпеливого и капризного человека. По сравнению с ней Уотсоны, тоже страдавшие от морской болезни (горничная ухаживала за ними, не скрывая своих предпочтений), выглядели просто стоиками. Впоследствии я неоднократно встречала женщин, обладающих, подобно Джиневре Фэншо, легкомысленным характером и хрупкой красотой и не способных переносить трудности, киснущих от невзгод, как слабое пиво из-за грозы. Мужчина, взявший в жены такую женщину, должен знать, что обязан обеспечить ей безоблачное существование. Наконец, преисполненная негодования, не желая больше слышать ее назойливые стенания, я в резкой форме потребовала, чтобы она «прикусила язык». Моя невежливость оказала на нее благотворное влияние и даже не изменила ее отношения ко мне.

С наступлением ночи волнение на море усилилось — волны вздымались выше и гулко бились о борт корабля. Страшно было сознавать, что нас окружают лишь мрак и вода, а корабль, невзирая на огромные волны и рев ветра, безошибочно следует по своему невидимому пути.

Мебель стала ездить по полу, и ее пришлось закрепить. Пассажиры совсем расхворались, а мисс Фэншо со стоном заявила, что умирает.

— Повремените, душечка, — обратилась к ней горничная, — мы уже подходим к порту.

И действительно, через четверть часа все кругом стихло, а около полуночи наше путешествие завершилось.

Мне стало грустно — да, да, грустно! — ибо отдых мой закончился и вновь я оказалась лицом к лицу с труднопреодолимыми препятствиями. На палубе холодный воздух и грозная мгла ночи будто осуждали меня за то, что я осмелилась появиться здесь. Огни чужого города, сверкавшие вокруг чужой гавани подобно бесчисленному множеству глаз, с угрозой глядели на меня. Уотсонов встретили друзья, и целая стайка приятелей окружила и увлекла за собой мисс Фэншо, а я… Но я не смела даже сравнивать свое и их положение.

Но все же куда мне идти, где искать пристанища? Бедность не может быть слишком разборчивой. Вручая горничной вознаграждение — она, очевидно, была поражена, получив из источника, на который из-за своей грубости мало надеялась, монету довольно высокого достоинства, — я промолвила:

— Не сочтите за труд указать мне тихую приличную гостиницу, где я могла бы переночевать.

Она не только выполнила мою просьбу, но даже вызвала посыльного и велела ему позаботиться обо мне — именно обо мне, а не о моем чемодане, который находился в таможне.

Я последовала за этим человеком по грубо вымощенной улице, освещаемой лишь мерцающим светом луны, и вскоре он привел меня к гостинице. Я дала ему монету в полшиллинга, но он отказался взять деньги, и я, решив, что этого недостаточно, протянула ему шиллинг, но он и его отверг, весьма возбужденно что-то поясняя на неизвестном мне языке. Слуга, появившийся в освещенной лампой передней, объяснил мне на ломаном английском, что мои иностранные деньги здесь не в ходу. Тогда я дала посыльному соверен, и эта маловажная проблема была разрешена. Я попросила показать мне мою комнату. Морская болезнь давала еще о себе знать, я обессилела и вся дрожала, поэтому ужинать мне не хотелось. Как я была счастлива, когда дверь маленькой комнатки наконец закрылась и я осталась наедине со своей усталостью. Я опять получила возможность отдохнуть, хотя знала, что завтра сомнения мои не рассеются, необходимость напрячь все силы станет еще более настоятельной, опасность нищеты возрастет, борьба за существование ожесточится.

Глава VII

Виллет

Однако на следующее утро я проснулась со свежими силами и обновленной душой; физическая слабость больше не действовала отупляюще, вернулась способность мыслить здраво, и разум мой был ясен и деятелен.

Я только успела одеться, как в дверь постучали.

— Войдите, — сказала я, полагая, что это горничная, но в комнату вошел мужчина с грубыми чертами лица и буркнул:

— Тайте фаши клюши, миис.

— Зачем? — удивилась я.

— Тайте, — нетерпеливо повторил он и, чуть ли не выхватив их у меня из рук, добавил: — Вот и хорошо! Скоро полушит свой шимодан.

К счастью, все закончилось благополучно: он оказался служащим таможни. Я понятия не имела, где можно позавтракать, но решила, не без колебаний, спуститься вниз.

Только теперь я обратила внимание на то, чего из-за крайней усталости не заметила накануне, — этот отель оказался большим. Спускаясь по широкой лестнице и задерживаясь на каждой ступеньке (на сей раз я была на редкость медлительна), я во все глаза смотрела на высокие потолки, на расписанные стены, на широкие окна, пропускавшие потоки света, на мрамор с прожилками, по которому я шагала (ступеньки были мраморные, но не очень чистые; на лестнице не было ковров). Сопоставляя все это с размерами чулана, предоставленного мне в качестве комнаты и отличавшегося чрезвычайной скромностью, я предалась философским размышлениям.

Меня поразила прозорливость, с какой слуги и горничные распределяют между гостями удобства пропорционально их достоинству. Каким образом слуги в гостиницах и горничные на судах с первого взгляда определяют, что я, например, лицо, не занимающее высокого положения в обществе и не обремененное капиталом? А они это, несомненно, знают, и я видела, что все они, произведя мгновенный расчет, оценивали меня с точностью до одного пенса. Явление это представлялось мне странным, к тому же оно имело для меня неприятные последствия. Я понимала, в чем тут дело, и мне удавалось не падать духом под гнетом подобных обстоятельств.

Наконец я все же добрела до просторного вестибюля, полного света и воздуха, и заставила себя открыть дверь в ресторан. Не стану скрывать, этот порог я переступила с трепетом, ощущая неуверенность, беззащитность и приниженность. Больше всего я хотела знать, веду ли я себя как положено, но, убежденная в том, что все время совершаю ошибки, держалась скованно. Положившись на милость судьбы, я села за маленький столик, официант принес мне какой-то завтрак, который я ела, пребывая в настроении, не способствующем аппетиту. За другими столиками завтракало множество людей, и я чувствовала бы себя гораздо лучше, окажись среди них хоть одна женщина, но, увы, все присутствующие были мужчинами. Однако никто из них, по-видимому, не находил ничего необычного в моем поведении: кое-кто взглядывал на меня невзначай, но и только. Полагаю, если они и приметили что-нибудь странное, то нашли этому объяснение — anglaise![22]

Завтрак окончен, и я вновь должна куда-то идти, но в каком же направлении мне двигаться? «В Виллет», — ответил мне внутренний голос, несомненно, разбуженный воспоминанием о небрежно брошенной фразе, которую наобум произнесла мисс Фэншо, когда мы прощались: «Хорошо бы вам отправиться в пансион мадам Бек, там у нее есть бездельницы, которых вы могли бы опекать. Ей нужна — во всяком случае два месяца тому назад была нужна — гувернантка-англичанка».

Кто такая мадам Бек, где находится ее пансион, я не имела представления, но, когда я спросила мисс Фэншо об этом, она, торопясь поскорее уйти с друзьями, вопроса моего не расслышала и ничего не ответила. Я знала лишь, что пансион надо искать в Виллете, — туда я и поеду. Мне предстояло преодолеть сорок миль. Я понимала, что хватаюсь за соломинку, но, попав в такой клокочущий водоворот, рада была ухватиться и за паутину. Узнав, как доехать до Виллета, и обеспечив себе место в дилижансе, я, руководствуясь лишь смутным контуром плана дальнейших действий или даже намеком на него, отправилась в путь. Читатель, прежде чем осудить меня за безрассудство, вспомните, с чего я начала, подумайте, из какой пустыни я выбралась, заметьте, сколь малым я рисковала, ибо вела игру, где терять уже нечего, но зато можно выиграть.

Артистический темперамент мне не свойствен, однако я, очевидно, обладаю способностью радоваться сегодняшнему дню, если для этого есть хоть какие-нибудь основания. Вот я и получала удовольствие, несмотря на холод и дождь, да и ехали мы очень медленно. Мы двигались по довольно однообразной и пустынной дороге, вдоль которой полусонными зелеными змеями тянулись илистые канавы и плоские поля, разделенные, словно огородные грядки, рядами чинных подстриженных ив. И небо было монотонно серым, воздух — душным и влажным, но даже в столь унылой обстановке фантазия моя разыгралась, а на душе потеплело. Однако скрытое, но непреходящее чувство тревоги, как тигр, притаившийся перед прыжком, подстерегало меня и сдерживало вспышки радости. Дыхание хищника непрестанно звучало у меня в ушах, его свирепое сердце билось рядом с моим, он не шевелился в своем логовище, но я все время ощущала его присутствие. Я знала, что алчный зверь ждет сумерек, чтобы выскочить из засады.

Я рассчитывала попасть в Виллет до наступления ночи и таким образом избегнуть осложнений, которыми всегда сопровождается ночное прибытие в чужие края. Но мы ехали так медленно и делали такие долгие остановки — да к тому еще поднялся густой туман и шел мелкий обложной дождь, — что, когда мы подъехали к окраине города, его уже окутала тьма.

При свете фонаря мне удалось увидеть, как мы въехали в ворота, охраняемые стражей. Оставив позади грязный тракт, мы с грохотом поехали по удивительно неровной каменной мостовой. У станционной конторы дилижанс остановился, и пассажиры вышли. Прежде всего мне нужно было забрать чемодан — дело вроде бы пустяковое, но для меня весьма важное. Понимая, что лучше не проявлять назойливости и нетерпения, а спокойно наблюдать за разгрузкой багажа и, когда появится мой, получить его, я отошла в сторону и стала внимательно смотреть на крышу экипажа, куда, как я видела, поставили мой чемодан, а потом навалили целую груду сумок и коробок. Их постепенно снимали и отдавали владельцам. Уже должен был показаться и мой чемодан, но его не было. Я привязала к нему зеленой ленточкой карточку с указанием места назначения, чтобы сразу узнать его, но теперь не замечала и обрывка чего-нибудь зеленого. Сняли все чемоданы и свертки, с крыши сдернули клеенчатое покрывало, и стало совершенно очевидно, что там не осталось ни единого зонтика или плаща, ни единой трости и даже коробки для шляпы.

А где же мой чемодан с небольшим запасом одежды и записной книжкой, в которой хранится остаток от моих пятнадцати фунтов?

Сейчас-то я могу задать этот вопрос, но тогда это было невозможно, ибо говорить по-французски я совершенно не умела, а здесь слышалась только французская речь, и мне казалось — так говорит весь мир. Что же мне делать? Я подошла к кондуктору, тронула его за рукав и показала сначала на чей-то чемодан, а потом на крышу дилижанса, пытаясь изобразить на лице вопрос. Он меня не понял — схватил указанный мною чемодан и собрался было закинуть его на крышу экипажа.

— Поставьте на место! — воскликнул кто-то на хорошем английском, но, спохватившись, добавил по-французски: — Qu’est-ce que vous faites donc? Cette malle est à moi.[23]

Но я уже уловила звуки родной речи, обрадовалась и повернулась к говорившему.

— Сэр, — обратилась я к незнакомцу, от огорчения даже не обратив внимания на его внешний вид, — я не умею говорить по-французски. Могу ли я просить вас узнать у этого человека, что произошло с моим чемоданом?

Не рассмотрев еще лицо незнакомца, я все-таки приметила на нем удивление столь странной просьбе и колебание по поводу того, стоит ли вмешиваться.

— Пожалуйста, спросите! Я бы для вас это сделала, — настаивала я.

Не знаю, улыбнулся ли он, но я услышала слова, сказанные тоном воспитанного человека — не грубым и не отпугивающим:

— Какой у вас чемодан?

Я описала его, не забыв упомянуть и зеленую ленточку. Тогда он взял кондуктора под руку, и я по бурному потоку французской речи догадалась, что он допрашивает его с пристрастием. Затем он вернулся ко мне.

— Этот малый утверждает, что дилижанс был перегружен, и сознается, что снял ваш чемодан еще в Бумарине и оставил его с другими вещами. Он обещает завтра же его забрать. Таким образом, послезавтра вы его получите в целости и сохранности.

— Благодарю вас, — промолвила я, но сердце у меня замерло.

Как же мне поступить? Англичанин, наверное, уловил по выражению моего лица, что мужество покинуло меня, и мягко спросил:

— У вас есть знакомые в этом городе?

— Нет, я никого здесь не знаю.

Последовала недолгая пауза, в течение которой я успела разглядеть незнакомца — он повернулся, и фонарь ярко осветил его лицо. Это был молодой красивый человек благородной внешности. Мне он представлялся лордом или даже принцем — так щедро наградила его природа. Лицо у него было чрезвычайно приятное, в манерах чувствовалась порода. Он был горд, но не высокомерен, держался с достоинством, но не властно. Не осмеливаясь искать помощи у человека столь высокого положения, я сделала шаг назад, намереваясь уйти. Но он остановил меня и спросил:

— В чемодане остались все ваши деньги?

Как благодарна была я судьбе, что могла ответить правдиво, так как у меня в кошельке было около двадцати франков:

— Нет, мне хватит денег, чтобы прожить в гостинице до послезавтра, но я здесь впервые и не знаю, где подходящая гостиница и как к ней пройти.

— Могу дать вам адрес гостиницы, которая вам нужна, — успокоил он меня. — Я вам объясню, как к ней пройти, это совсем близко, и вы легко ее найдете.

Он вырвал листок из записной книжки, написал несколько слов и отдал мне. Я еще раз убедилась в его доброте, а не верить ему или его советам было для меня почти так же невозможно, как не верить Библии. Лицо его светилось великодушием, а выразительные глаза — честностью.

— Самый короткий путь туда — по бульвару и затем через парк, — продолжал он, — но сейчас слишком темно и поздно, нельзя идти одной через парк, я вас провожу.

И мы двинулись в полной темноте, под непрерывно моросящим дождем, он — впереди, я — следом. На бульваре не было ни души, мы шли по грязной дороге, с деревьев стекала вода. В парке было темно, как глубокой ночью. Мой проводник скрылся из глаз в густом мраке деревьев и тумана, и я шла за ним, руководствуясь лишь звуком его шагов. Я ничего не боялась; думаю, я была готова следовать за его легкой поступью на край света.

— Теперь, — сказал он, когда мы пересекли парк, — идите по этой широкой улице до лестницы, освещенной двумя фонарями, — вы сразу ее заметите; спустившись по ней, вы выйдете на узкую улочку, на которой находится гостиница. Там говорят по-английски, и вам сразу станет легче. Спокойной ночи.

— Доброй ночи, сэр, — откликнулась я, — примите мою самую искреннюю благодарность. — И мы расстались.

Еще долго после этого меня тешило сладостное воспоминание о нем. Я видела его лицо, которое светилось сочувствием к одиноким, восхищалась его манерой говорить, свидетельствующей о рыцарском отношении к бедным и слабым, молодым и неопытным. Этот юный джентльмен был истинным англичанином.

А тогда я быстро пошла по великолепной улице, затем по площади, окаймленной величественными зданиями, над которыми вознеслись высокие купола и шпили, вероятно, дворцов или соборов — мне трудно было разобрать в темноте. Как раз когда я проходила вдоль какого-то портика, из-за колонн внезапно выскочили двое усатых мужчин с сигарами в зубах. Манерой одеваться они старались походить на джентльменов, но, бедняги, какие плебейские у них были лица! Они заговорили со мной наглым тоном и не отставали от меня ни на шаг, хотя я шла очень быстро. К счастью, нам встретился патруль, и моим преследователям пришлось ретироваться. Однако они успели довести меня до полуобморочного состояния, и, когда я пришла в себя, оказалось, что я понятия не имею, где нахожусь.

С гулко бьющимся сердцем я остановилась в полной растерянности. Я боялась даже подумать о новой встрече с этими усатыми хихикающими болванами, но надо было разыскать нужную мне лестницу.

В конце концов я подошла к каким-то ветхим ступенькам и, уверенная в том, что именно о них шла речь, сошла вниз. На улице, куда я попала, действительно узкой, не оказалось никакой гостиницы. Я побрела дальше. На очень тихой, сравнительно чистой и хорошо мощенной улице я приметила горящий фонарь, а под ним входную дверь довольно большого дома, на один этаж выше соседних зданий. Может быть, это и есть гостиница? Хотя у меня от усталости подкашивались ноги, я ускорила шаг.

Но, увы, дом этот не был гостиницей. Медная дощечка, прикрепленная возле входной двери, гласила: «Пансион для девиц», ниже — «Мадам Бек».

Я вздрогнула. За одно мгновение десятки мыслей пронеслись у меня в голове, но я не располагала временем подумать и принять какое-либо решение. Провидение шепнуло мне: «Войди сюда. Здесь ты и найдешь приют». Судьба возложила на меня свою могучую длань, подчинила себе мою волю и теперь управляла моими действиями — я позвонила в дверь.

Стоя перед дверью, я ни о чем не думала, а лишь пристально смотрела на камни мостовой, освещаемые фонарем, считала их, разглядывала их форму и блеск воды в выемках. Затем я позвонила вновь. Наконец дверь отворилась; передо мной стояла служанка в изящной наколке.

— Можно мне видеть мадам Бек? — спросила я.

Думаю, что, если бы я говорила по-французски, она бы меня не впустила, но, поскольку я изъяснялась на английском языке, она решила, что я учительница из-за границы, явившаяся по поводу работы в пансионе, и даже в столь поздний час разрешила мне войти без неудовольствия или колебания.

Через минуту я уже сидела в холодной сверкающей гостиной с нерастопленным изразцовым камином, позолотой и натертым до глянца полом. Часы с маятником, стоявшие на каминной доске, пробили девять.

Прошло минут пятнадцать. Нервы у меня были напряжены до крайности, меня бросало то в жар, то в холод. Я неотрывно глядела на дверь — большую белую створчатую дверь, украшенную позолотой. Я ждала, что дрогнет и откроется хоть одна створка, но все было тихо, недвижно, белая дверь не шелохнулась.

— Вы англиссанка? — раздался рядом со мной голос.

Я чуть не подпрыгнула, столь неожиданно прозвучали эти слова, так как я была уверена, что нахожусь в полном одиночестве. Около меня не витал дух или призрак, а стояла довольно полная коренастая женщина в наброшенной по-домашнему шали, капоте и чистом нарядном чепце.

Я ответила на ее вопрос утвердительно, и мы тотчас же, без всякого вступления, завязали весьма примечательный разговор. Мадам Бек (а это была сама мадам — она вошла через маленькую дверь у меня за спиной, на ней были домашние туфли, и поэтому я не слышала, как она появилась и подошла ко мне) продемонстрировала все свои познания в английском языке, произнеся фразу «Вы англиссанка?», и вынуждена была сразу перейти на французский, я же отвечала ей по-английски. Она в определенной степени понимала меня, но поскольку я решительно ничего не понимала и мы обе оглушительно кричали (я не только никогда не встречала, но и вообразить не могла такого удивительного дара быстро и много говорить, каким обладала мадам Бек), то ощутимого успеха нам добиться не удалось. Вскоре она позвонила, чтобы просить о помощи, и помощь явилась в виде maitresse, которая, как я позднее узнала, какое-то время воспитывалась в ирландском монастыре и поэтому считалась отличным знатоком английского языка. Что за лицемерная особа была эта наставница — типичная уроженка Лабаскура! Как терзала она язык Туманного Альбиона! Все же она перевела мой нехитрый рассказ. Я поведала о том, как покинула родину, чтобы лучше узнать мир и заработать себе на жизнь, и заявила, что готова выполнять любую работу, если она приносит пользу, а не вред, что согласна быть няней при ребенке, компаньонкой какой-либо дамы или даже заниматься посильной домашней работой. Мадам все это слушала, и, судя по выражению ее лица, рассказ мой дошел до ее сознания.

— Il n’y a que les Anglaises pour ces sortes d’entreprises, — изрекла она, — sont-elles donc intrépides ces femmes-là![24]

Она спросила, как меня зовут и сколько мне лет. Смотрела она на меня без сочувствия и без интереса — ни тени участия или сострадания на лице. Я поняла, что она не принадлежит к тем людям, поступками которых правят чувства. Она глядела на меня серьезно и пристально, изучая и оценивая.

Послышался звук колокольчика.

— Voilà pour la priere du soir,[25] — сказала она и встала.

Через переводчицу она распорядилась, чтобы теперь я ушла, а завтра утром вернулась, но меня это не устраивало. Я даже подумать не хотела об опасностях, которые ждали меня на темной улице. Внутренне горячась, но сохраняя приличествующую случаю сдержанность, я обратилась непосредственно к мадам, не обращая внимания на maitresse.

— Смею вас уверить, мадам, что, если вы воспользуетесь моими услугами немедленно, вы не только не проиграете, но извлечете из этого выгоду. Вы сможете убедиться в том, что я честно отрабатываю назначенное мне жалованье. Если вы намерены взять меня к себе на службу, то лучше, чтобы я осталась на ночь у вас. Ведь, не имея здесь знакомых и не владея французским языком, я лишена возможности найти пристанище.

— Пожалуй, вы правы, — согласилась она, — но вы можете предъявить хоть какую-нибудь рекомендацию?

— У меня ничего нет.

Она поинтересовалась, где мой багаж, и я объяснила ей, когда он прибудет. Она задумалась. В этот момент из вестибюля донесся звук мужских шагов — кто-то быстро направлялся к парадной двери. (Тут я поведу рассказ так, как будто тогда я понимала, о чем шла речь, на самом же деле я почти ничего не уловила, но впоследствии мне рассказали об этом эпизоде.)

— Кто это там? — спросила мадам Бек, прислушиваясь к шагам.

— Господин Поль, — ответила учительница. — Он вел вечерние занятия в старшем классе.

— Он-то мне и нужен! Позовите его.

Учительница подбежала к двери и окликнула господина Поля. Вошел коренастый смуглый человек в очках.

— Кузен, — обратилась к нему мадам Бек, — хочу выслушать ваше мнение. Всем известно, какой вы знаток физиогномики. Продемонстрируйте свое мастерство и скажите, что вы думаете об этом лице.

Мужчина уставился на меня. Его взгляд буравил меня сквозь очки. Плотно сжатые губы и наморщенный лоб, должно быть, означали, что он видит меня насквозь и не существует завесы, способной скрыть от него истину.

— Мне все ясно.

— Et qu’en dites-vous?[26]

— Mais bien de choses,[27] — последовал ответ прорицателя.

— Но плохое или хорошее?

— Несомненно, и то и другое.

— Ей можно доверять?

— Вы ведете переговоры по серьезному вопросу?

— Она хочет, чтобы я взяла ее к себе на должность бонны или гувернантки. Рассказала о себе вполне убедительную историю, но не может представить никаких рекомендаций.

— Она иностранка?

— Видно же, что англичанка.

— По-французски говорит?

— Ни слова.

— Понимает?

— Нет.

— Значит, в ее присутствии можно говорить открыто?

— Безусловно.

Он вновь пристально взглянул на меня.

— Вы нуждаетесь в ее услугах?

— Она бы мне пригодилась. Вы ведь знаете, как мне отвратительна мадам Свини.

Он опять внимательно всмотрелся в меня. Окончательное суждение было таким же неопределенным, как и предшествующие умозаключения.

— Возьмите ее. Если в этой натуре восторжествует доброе начало, то ваш поступок будет вознагражден, если же злое, то… eh, bien! ma, cousine, ce sera toujours une bonne œuvre.[28]

Поклонившись и пожелав bon soir,[29] сей неуверенный в себе вершитель моей судьбы исчез.

Мадам все же в тот вечер взяла меня к себе на службу, и милостью Божией я была избавлена от необходимости вернуться на пустынную, мрачную, враждебную улицу.

Глава VIII

Мадам Бек

Поступив в распоряжение maîtresse, я прошла за ней по узкому коридору в кухню — очень чистую, но для англичанки непривычную. Сначала мне показалось, что в ней нет ничего необходимого для приготовления пищи — ни очага, ни плиты. Вскоре все прояснилось: я просто не поняла, что огромная печь, занимающая целый угол, отлично заменяет и то и другое. Гордыня меня не обуяла, но все же я ощутила облегчение, когда убедилась, что меня не оставили в кухне, чего я несколько опасалась, а провели в небольшую заднюю комнатку, которую здесь называли «чулан». Кухарка в кофте, короткой юбке и деревянных башмаках подала мне ужин — мясо неизвестного происхождения под странным, кисловатым, но приятным соусом; картофельное пюре, приправленное непонятно чем — вероятно, уксусом и сахаром; тартинку, то есть тонкий ломтик хлеба с маслом, и печеную грушу. Я была благодарна за ужин и ела с аппетитом, так как проголодалась.

После вечерней молитвы явилась сама мадам, чтобы вновь взглянуть на меня. Она провела меня через несколько чрезвычайно тесных спален — позднее мне стало известно, что некогда они служили кельями монахиням. Эта часть дома явно была древней. Затем через часовню мы попали в длинный, низкий, мрачный зал с тусклым распятием на стене и двумя слабо горящими восковыми свечами. Мы вошли в комнату, где в маленьких кроватках спали трое детей. Здесь было душно и жарко от натопленной печи, да к тому же пахло чем-то не свойственным детской комнате. Этот крепкий аромат напоминал смесь запахов дыма и спиртного, пожалуй, виски.

Около стола, на котором шипел и угасал огарок оплывшей до самого подсвечника свечи, крепко спала, сидя на стуле, грузная женщина в широком, полосатом, ярком шелковом платье и совершенно не подходящем к нему накрахмаленном переднике. Для полноты и точности картины следует отметить, что рядом с рукой «спящей красавицы» стоял пустой стакан.

Мадам созерцала эту живописную сцену с полным спокойствием: лицо ее оставалось по-прежнему бесстрастным — ни улыбки, ни тени неудовольствия или гнева, ни удивления. Она даже не разбудила женщину! Невозмутимо указав на четвертую кровать, она дала мне понять, что здесь мне предстоит провести ночь. Затем она зажгла ночник, погасила свечу и тихо выскользнула в соседнюю комнату, оставив дверь открытой, так что была видна ее спальня — большая и хорошо обставленная.

Одни лишь благодарственные молитвы возносила я, отходя ко сну в тот вечер. Сколь удивительная сила направляла меня тогда, сколь неожиданной была забота обо мне! Трудно было поверить, что не прошло и двух суток с тех пор, как я покинула Лондон. Ведь я была беззащитна, как перелетная птица, а в будущем вырисовывался лишь расплывчатый, туманный контур Надежды.

Я всегда спала чутко, и на сей раз в глухую полночь я внезапно проснулась, так как что-то встревожило меня.

В комнате царила тишина, а передо мной белела фигура — это была мадам в ночной рубашке. Неслышно двигаясь, она обошла троих детей и приблизилась ко мне. Я притворилась спящей, и она долго на меня смотрела, а затем совершила странное действие. Добрых четверть часа она просидела на краю моей постели, пристально вглядываясь в мое лицо. Потом придвинулась еще ближе, наклонилась надо мной, слегка приподняла мой чепец и отвернула оборку, чтобы открыть волосы, затем посмотрела на мою руку, лежавшую поверх одеяла. Проделав все это, она повернулась к стулу, стоящему в ногах кровати, на котором висела моя одежда. Услышав, что она трогает и поднимает со стула мои вещи, я осторожно приоткрыла глаза, потому что, признаюсь, мне было очень интересно, как далеко заведет ее любопытство. Мадам тщательно исследовала каждый предмет моего туалета. Я догадалась, что она хотела определить по одежде, какое положение в обществе занимает ее хозяйка, какими средствами располагает, аккуратна ли и тому подобное. Цель она преследовала разумную, но средства ее достижения едва ли можно считать благородными или заслуживающими оправдания. Она вывернула карман моего платья, пересчитала деньги в кошельке, открыла мою записную книжку и, не испытывая ни малейшей неловкости, просмотрела ее содержимое, вынув хранившуюся между листками заплетенную прядку седых волос мисс Марчмонт. Особое внимание она уделила связке ключей. Их было три — от чемодана, секретера и рабочей шкатулки. С этой связкой она ненадолго скрылась в своей комнате. Я бесшумно приподнялась на кровати и стала наблюдать за ней. Читатель! Она принесла ключи обратно лишь после того, как сняла с них слепки с помощью куска воска, который положила к себе на туалетный столик. Планомерно совершив все эти дела, она вернула мое имущество на место в надлежащем порядке, а платье тщательно сложила и повесила на стул. Какие же выводы сделала она из проведенного осмотра? Благоприятные для меня или нет? Тщетно было задаваться этим вопросом. На каменном лице мадам (ночью оно казалось именно каменным, хотя, как я уже говорила, в гостиной она выглядела по-домашнему уютно) невозможно было найти на него ответ.

Выполнив свой долг, — а я подозревала, что она рассматривает всю эту процедуру как долг, — мадам бесшумно, подобно тени, поднялась и пошла к своей комнате. У двери она обернулась и устремила взгляд на поклонницу Вакха, которая все еще спала, издавая громкий храп. В этом взгляде таился приговор миссис Свини (полагаю, что на языке англов или ирландцев ее имя пишется и произносится как Суини), окончательное решение ее судьбы. Мадам изучала прегрешения своих подчиненных неспешно, но уверенно. Все это выглядело совсем не по-английски; да, я, несомненно, находилась в чужой стране.

На следующий день я познакомилась с миссис Суини ближе. По-видимому, она представилась своей нынешней начальнице английской леди, оказавшейся в стесненных обстоятельствах, уроженкой Мидлсекса, говорящей по-английски с чистейшим лондонским произношением. Мадам, уверенная в своем безошибочном умении видеть истинную суть вещей, удивительно смело, не раздумывая, нанимала людей на службу (что подтвердил мой пример). Миссис Суини стала бонной троих детей мадам. Вряд ли нужно объяснять читателям, что на самом деле эта дама родилась в Ирландии, о ее истинном положении в обществе я не берусь судить, но она отважно заявила, что в свое время ей «доверили воспитание сына и дочери одного маркиза». Я полагаю, что она, скорей всего, была приживалкой, няней, кормилицей или прачкой в какой-нибудь ирландской семье. Говорила она невнятно, а язык ее был приправлен грамматическими особенностями кокни. Неизвестным образом ей удалось раздобыть гардероб, отличавшийся подозрительной роскошью, — платья из плотного дорогого шелка, явно с чужого плеча, которые сидели на ней довольно скверно, чепцы с оборками из настоящих кружев и, наконец, главный пункт этой описи — настоящая индийская шаль. Чары этой шали помогали миссис Суини вызывать благоговение у обитателей дома и даже временно смягчали презрительное отношение к ней учителей и прислуги. Когда складки величественного одеяния ниспадали с ее широких плеч, сама мадам Бек с искренним восхищением и удивлением говорила: «Un véritable cachemire».[30] Я уверена, что, если бы не «кашемировая шаль», миссис Суини не продержалась бы в пансионе и двух дней. Только благодаря этому чуду она занимала это место в течение целого месяца.

Когда миссис Суини узнала, что мне предстоит занять ее место, она показала себя во всей красе — стала яростно нападать на мадам Бек, а потом гневно обрушилась на меня. Мадам перенесла эту метаморфозу и тяжкое испытание столь мужественно, даже стоически, что и я, боясь опозориться, вынуждена была сохранять хладнокровие. Мадам Бек неожиданно отлучилась из комнаты и через десять минут появилась вместе с полицейским. Миссис Суини пришлось собрать свои пожитки и удалиться. Во время этой сцены мадам Бек ни разу не нахмурилась и не произнесла ни одного резкого слова.

Процедуру увольнения провели быстро и завершили до завтрака: приказ удалиться отдан, полицейский вызван, бунтовщица выдворена, детская подвергнута окуриванию и вымыта, окна открыты, и все следы благовоспитанной миссис Суини, в том числе и слабый аромат спиртного, который оказался фатальным свидетельством всех ее, «как будто, прегрешений»,[31] были стерты и навсегда исчезли из дома на улице Фоссет. Все это, повторяю, произошло в промежутке между мгновением, когда мадам Бек возникла подобно утренней Авроре в дверях своей комнаты, и моментом, когда она спокойно уселась за стол, чтобы налить себе первую чашку утреннего кофе.

Около полудня меня призвали одевать мадам (по-видимому, мне надлежало стать некой помесью гувернантки с камеристкой). До полудня мадам Бек бродила по дому в капоте, шали и бесшумных комнатных туфлях. Как отнеслась бы к таким манерам начальница английской школы?

Я никак не могла справиться с ее прической. У нее были густые каштановые волосы без седины, хотя ей уже явно минуло сорок лет. Заметив мое замешательство, она высказала предположение:

— Вы, наверно, не служили горничной у себя на родине.

Затем взяла у меня из руки щетку, мягко отстранила меня и причесалась сама. Продолжая одеваться, она мне то помогала, то подсказывала, что делать, причем ни разу не позволила себе выразить неудовольствие или нетерпение. Следует заметить, что это был первый и последний раз, когда мне пришлось одевать ее. В дальнейшем эту обязанность исполняла Розина — привратница.

Одетая должным образом, мадам Бек являла собой женщину невысокую и несколько грузную, но по-своему изящную, ибо сложена она была пропорционально. Цвет лица у нее был свежий, щеки — румяные, но не пунцовые, глаза — голубые и ясные. Темное шелковое платье сидело на ней так, как может сидеть платье, сшитое только портнихой-француженкой. Вид у нее был приятный, но, в соответствии с ее внутренней сутью, несколько буржуазный. Несомненно, облик ее был гармоничен, чего нельзя было сказать о лице: черты его никак не сочетались с румянцем и выражением покоя — они были резкими. Высокий и узкий лоб свидетельствовал об уме и благожелательности, но не о широте души, а в ее спокойном, но настороженном взгляде никогда не светился сердечный огонь и не мелькала душевная мягкость; губы у нее были тонкие, твердые, иногда они складывались в злую гримасу. Мне представлялось, что при ее чрезвычайной восприимчивости и больших способностях, сочетающихся с внешней мягкостью и смелостью, она поистине была Минос[32] в юбке.

В дальнейшем я обнаружила, что она была и еще кое-кто в юбке[33]: ее звали Модест Мария Бек, урожденная Кен, но ей подошло бы имя Игнасио. Она занималась благотворительностью и делала много добра людям. Вряд ли какая-либо начальница руководила столь мягко. Мне рассказывали, что она никогда не бранила даже невыносимую миссис Суини, несмотря на ее склонность к спиртному, неряшливость и нерадивость. Однако наступил момент, когда миссис Суини пришлось убраться восвояси. Мне говорили также, что наставники и учителя никогда не получали выговора или замечания, но отказывали им от места довольно часто: они внезапно исчезали из пансиона, и их заменяли другие.

Школа мадам Бек состояла из собственно пансиона и отделения для приходящих учениц. Последних было более ста, а пансионерок — около двадцати человек. Мадам, несомненно, обладала неплохими управленческими способностями: помимо учениц она руководила четырьмя учителями, восемью наставниками, шестью слугами и тремя собственными детьми, к тому же налаживала отличные отношения с родителями и знакомыми учениц, — и все это делалось без заметных постороннему глазу усилий, без суматохи, без волнения или признаков чрезмерного возбуждения; она всегда была занята делом, но суетилась очень редко.

Мадам Бек управляла этим громоздким механизмом и отлаживала его, используя собственную систему, следует признаться, весьма действенную, в чем читатель мог убедиться в эпизоде с проверкой записной книжки. «Наблюдение и слежка» — таким был ее девиз.

И все же мадам Бек не было чуждо такое понятие, как честность, и она даже старалась быть честной, правда, лишь в тех случаях, когда при этом неуместные угрызения совести не вторгались в сферу ее желаний и интересов. Она питала уважение к Angleterre,[34] а что касается les Anglaises,[35] то, если бы это от нее зависело, она только их и допускала бы к своим детям.

Часто по вечерам, после того как она целый день плела интриги, составляла заговоры и контрзаговоры, занималась слежкой и выслушивала доносы соглядатаев, она заходила ко мне в комнату, явно уставшая, садилась и слушала, как дети читают по-английски молитвы. Эти маленькие католики читали, стоя около меня, «Отче наш» и рождественский гимн, начинающийся словами «Иисусе сладчайший». Когда я укладывала детей в постель и они засыпали, она заводила со мной беседу (я скоро уже овладела французским достаточно для того, чтобы понимать ее и даже отвечать на вопросы) об Англии и англичанках, а также о причинах, которые вынуждают ее признать, что они обладают высоким интеллектом, истинной порядочностью и надежностью. Она нередко проявляла отличный природный ум, нередко высказывала здравые мысли. К примеру, она понимала, что воспитывать девочек в обстановке постоянного недоверия и запретов, слепого повиновения и неведения, непрерывного наблюдения, не оставляющего им ни времени, ни места для уединения, — не лучший способ вырастить из них честных и скромных женщин. Однако она утверждала, что на континенте иной метод воспитания привел бы к гибельным последствиям, ибо здесь дети настолько привыкли к запретам, что всякое смягчение принятого порядка было бы неправильно понято и привело бы к роковым ошибкам. Она не скрывала, что ее удручают методы воспитания, которые ей приходится применять, но она вынуждена была прибегать к ним. И после подобных благородных и тонких рассуждений она уходила в своей souliers de silence[36] и тихо, как призрак, скользила по дому, все выведывая и выслеживая, подсматривая в каждую замочную скважину и подслушивая под каждой дверью.

Однако надо отдать ей должное и признать, что система мадам Бек вовсе не была плохой. Мадам тщательно заботилась о здоровье своих учениц: их мозг не переутомлялся, так как расписание занятий было построено разумно, уроки велись в легко доступной для учащихся форме. В школе были созданы условия для развлечений и физических упражнений, благодаря чему девочки практически не болели; пищу им давали сытную и полезную, и в пансионе на улице Фоссет вы бы не встретили ни бледных, ни истощенных лиц. Мадам Бек всегда охотно предоставляла детям время для отдыха, одевания, умывания и еды. Ее отношение к детям было ровным, общаясь с ними, она проявляла великодушие, была приветлива и вела себя разумно. Хорошо бы суровым наставницам из английских школ взять с нее пример. Я думаю, многие из них с удовольствием так и поступили бы, если б не взыскательность английских родителей.

Поскольку система руководства мадам Бек зиждилась на слежке, она, естественно, располагала целым штатом доносчиков. Отлично зная истинную цену своим сообщникам и без малейшего колебания поручая грязные дела самому беспринципному из них, она потом вышвыривала его, как выжатый апельсин. Однако она была, как мне известно, весьма разборчива в выборе незапятнанных душ для ведения чистых дел. Когда же ей удавалось найти подобную драгоценность, она, понимая, как дорого она стоит, хранила ее в шелке и бархате. Но горе тому, кто полагался на ее бескорыстие и наивность, ибо соображения выгоды были основой ее натуры, главной силой, побуждающей ее к действию, самой сутью ее жизни. С улыбкой жалости и презрения смотрела я на тех, кто пытался взывать к ее чувствам. Мольбы подобных просителей наталкивались на глухую стену, и никому не удавалось таким способом отвратить ее решение. Напротив, попытка растрогать сердце мадам была самым верным способом вызвать у нее отвращение к ходатаю и превратить ее в его тайного врага. Ведь такая попытка заставляла ее осознать, что она лишена отзывчивого сердца, такая попытка указывала на ту область ее натуры, которой была свойственна бесстрастность. Ни в ком не проявился столь наглядно контраст между черствостью и стремлением помочь, как в ней. Неспособная сочувствовать ближнему, она умела делать добро — щедро помогала людям, которых никогда не видела, предпочитая одаривать какие-либо сообщества, но не отдельного человека. Однако это шло от разума. Ее кошелек был широко открыт «pour les pauvres»[37] вообще, но, как правило, был закрыт для конкретного бедняка. Она принимала живое участие в филантропической деятельности на благо всему обществу, но горе одного человека не трогало ее, как не трогали самые сильные страдания, сосредоточенные в одной душе. Ни страдания в Гефсиманском саду,[38] ни смерть на Голгофе не исторгли бы ни единой слезы из ее глаз.

Повторяю, мадам была незаурядной и одаренной женщиной. Пансион представлял собой слишком ограниченную сферу деятельности для проявления всех ее способностей. Ей впору бы править целым государством или руководить строптивой законодательной ассамблеей. Никому не удалось бы ее запугать, разволновать, вывести из себя или перехитрить. В ней совмещались качества, необходимые премьер-министру и полицейскому, ибо она была мудрой, непоколебимой, вероломной, скрытной, хитрой, сдержанной, бдительной, загадочной, проницательной, бездушной и, при всем этом, всегда соблюдала приличия — чего же еще желать?

Вдумчивый читатель, надеюсь, поймет, что все эти сведения, представленные здесь для его удобства в сжатом виде, я собрала не за один месяц и не за полгода. Отнюдь! Вначале я разглядела лишь пышный фасад преуспевающего учебного заведения. Я увидела большой дом, полный здоровых, веселых, хорошо одетых, а нередко и красивых девочек. Их обучение велось по удивительно разумному методу, не требующему от них ни тяжких усилий, ни бесполезной траты умственной энергии. Возможно, они продвигались в науках не очень быстро, но, не слишком усердствуя в учебе, они все-таки постоянно были чем-то заняты и никогда не ощущали чрезмерного давления. Увидела я также целый отряд учителей и наставников, крайне обремененных работой, — ведь им, чтобы девочки не утомлялись, приходилось заниматься напряженным умственным трудом. Однако обязанности распределялись между ними так, что при каких-то сложных обстоятельствах они могли тут же подменить друг друга и каждый получал возможность отдохнуть. Короче говоря, я столкнулась со школой иностранного образца, стиль жизни, характер деятельности и особенности которой резко и весьма выгодно отличали ее от английских учебных заведений такого рода.

Летом ученицы проводили почти все время в большом саду позади дома, гуляя среди розовых кустов и фруктовых деревьев. После полудня в сад выходила и мадам Бек, она укрывалась в просторной, увитой диким виноградом беседке, рассаживала каждый класс поочередно вокруг себя и велела девочкам шить или читать. В то же время другие классы опекали учителя. Они даже не проводили уроки, а читали короткие занимательные лекции, причем, в зависимости от расположения духа, одни ученицы делали записи, другие — нет, рассчитывая, видимо, потом списать у подружки. У католиков помимо обычных дней отдыха в течение всего года много праздников, поэтому нередко солнечным летним утром или теплым вечером пансионерок вывозили за город на долгую прогулку, где их угощали gaufres et vin blanc,[39] или парным молоком и pain bis,[40] или булочками и кофе. Все это выглядело очень мило: мадам — сама доброта, учителя — не такие уж плохие, могли быть и хуже, а ученицы — хоть несколько шумливые и озорные, зато здоровые и веселые.

Таким все казалось издали, словно окутанное дымкой, но вскоре наступило время, когда дымка рассеялась, так как мне пришлось покинуть мою сторожевую башню — детскую, откуда я вела наблюдения, и вступить в близкий контакт с тесным мирком дома на улице Фоссет.

Однажды, когда я, как обычно, сидела у себя наверху, слушала, как дети отвечают английский урок, и одновременно перелицовывала шелковое платье мадам, она вошла в комнату с тем величественно-задумчивым видом, не придававшим ее лицу мягкости, который иногда любила принимать. Упав на стул напротив меня, она несколько минут хранила молчание. Дезире, ее старшая дочь, читала вслух отрывок из учебника госпожи Барбо, а я велела ей время от времени переводить пару фраз с английского на французский, дабы удостовериться, что она правильно понимает смысл прочитанного. Мадам внимательно слушала урок.

Внезапно, без всякого предисловия, она произнесла в обвинительном тоне:

— Мисс, ведь в Англии вы были гувернанткой?

— Нет, мадам, — ответила я, улыбаясь, — вы ошибаетесь.

— Значит, занятия с моими детьми — ваш первый опыт такого рода?

Я заверила ее в этом. Она вновь умолкла, но, подняв голову, чтобы вынуть булавку из подушечки, я обнаружила, что являюсь объектом наблюдения, — мадам пристально разглядывала меня и как будто мысленно давала мне оценку — пригодна ли я для достижения ее целей, для исполнения ее намерений. Мадам уже успела раньше тщательно обследовать все мое имущество и, полагаю, считала себя сведущей в том, что я собой представляю. Однако с этого дня в течение примерно двух недель она вновь подвергла меня проверке: подслушивала под дверью детской, когда я занималась с ее детьми, следовала за мной, стараясь быть незамеченной, когда я гуляла с ними, и в местах, где деревья служили удобным укрытием, подходила к нам поближе, чтобы слышать, о чем мы говорим.

Как-то утром она неожиданно и словно дело было спешное, подошла ко мне и заявила, что находится в несколько затруднительном положении: мистер Уилсон, преподаватель английского языка, не явился на занятия. Она полагает, что он заболел, а ученицы сидят в классе и ждут, урок провести некому. Не соглашусь ли я, в виде исключения, дать девочкам небольшой диктант, не то они потом будут говорить, что у них пропал урок английского.

— Провести урок в классе, мадам? — уточнила я.

— Да, во втором отделении.

— В котором шестьдесят учениц? — продолжала я.

Я знала, сколько там девочек, и мною, как обычно, овладело постыдное малодушие. Я замкнулась в себе из-за своей нерешительности, как улитка в раковине, внутренне оправдывая нежелание действовать отсутствием опыта и вообще моей непригодностью к такой работе. Если бы решение зависело только от меня, я бы, несомненно, упустила открывшуюся передо мной возможность. По натуре я непредприимчива и не подвержена порывам честолюбия, поэтому для меня было бы вполне естественным еще двадцать лет учить детей грамоте, перелицовывать шелковые платья и шить детские костюмчики. Нельзя сказать, что столь неразумное смирение объяснялось тем, что эта работа меня удовлетворяла, — она нисколько не соответствовала моим вкусам и интересам, но я дорожила покоем, меня устраивала жизнь без мучительных тревог и душевных волнений. Мне представлялось, что, избегая тяжких страданий, легче достичь счастья. Кроме того, я проживала одновременно как бы две жизни — воображаемую и реальную, и, поскольку первую питали необычайные, волшебные восторги, создаваемые моей фантазией, радости последней могли ограничиться хлебом насущным, постоянной работой и крышей над головой.

— Хватит, — настойчиво произнесла мадам, когда я с особенно деловитым видом склонилась над выкройкой детского передника, — оставьте эту штуку.

— Но ведь Фифине нужен передник, мадам!

— Подождет немного. Вы нужны мне!

Раз уж мадам Бек действительно нуждалась во мне, так как решила меня использовать для своих целей, — она давно уже была недовольна учителем английского языка из-за его манеры опаздывать на занятия и нерадивого отношения к преподаванию, — то, не страдая, в отличие от меня, отсутствием решимости и настойчивости, она без лишних слов заставила меня бросить иголку и наперсток и, ухватив за руку, повела вниз по лестнице. Когда мы дошли до carre — просторного квадратного вестибюля между жилым и учебным помещениями, она остановилась, отпустила мою руку, повернулась ко мне и стала внимательно меня изучать. Щеки у меня горели, я вся дрожала, и, скажу вам по секрету, мне помнится, я даже всплакнула. Замечу: я отнюдь не выдумала, что меня ожидают трудности, иные из них были вполне реальными. К тому же я действительно не во всем превосходила тех, кого мне предстояло учить. С самого приезда в Виллет я упорно занималась французским — днем практиковалась в устной речи, а по ночам, до тех пор пока в доме разрешалось жечь свечи, изучала грамматику. И все же я не была уверена, что уже могу свободно изъясняться на этом языке.

— Dites donc, vous sentez-vous réellement trop faible?[41] — строго спросила мадам.

Я могла бы ответить «да» и вернуться в безвестность детской, где мне было бы суждено прозябать всю оставшуюся жизнь, но, взглянув на мадам, я уловила в выражении ее лица нечто, заставившее меня как следует подумать, прежде чем принять решение. Дело в том, что у нее теперь было чисто мужское выражение лица. Какая-то особая сила осветила его черты, сила, мне совершенно чуждая, не пробудившая во мне ни сочувствия, ни душевного родства, ни покорности. Я не ощущала себя ни укрощенной, ни побежденной, ни подавленной. Очевидно, это был поединок противоположных по своей сути натур, и я внезапно осознала весь позор неуверенности в себе, малодушия, порождаемого трусливым нежеланием стремиться к лучшему.

— Вы намерены вернуться или двигаться вперед? — спросила она, указав сначала на небольшую дверь, ведущую в жилую часть дома, а потом на высокие двустворчатые двери классных комнат.

— En avant![42] — ответила я.

— Но, — продолжила она, остывая по мере того, как я воспламенялась, и сохраняя ту жесткость во взгляде, которая лишь укрепляла во мне отвагу и решимость, — вы способны сейчас предстать перед классом или слишком возбуждены?

Говоря это, она презрительно усмехнулась, потому что всякое нервное возбуждение было не в ее вкусе.

— Я волнуюсь не больше, чем этот камень, — парировала я, постучав носком туфли по каменной плите, — или чем вы, — добавила я, смело глядя ей в глаза.

— Хорошо. Но хочу предупредить вас, что вы встретитесь не с тихими, благовоспитанными английскими девочками. Ce sont des Labassecouriennes, rondes, franches, brusques, et tant soit peu rebelles.[43]

Я ответила: знаю, мадам, и знаю к тому же, что, хотя я с момента появления здесь упорно занимаюсь французским, я все еще говорю с запинками и не могу рассчитывать на уважение учениц. Я, несомненно, буду допускать ошибки, которые вызовут презрение самых невежественных из них. И все же я намерена провести этот урок.

— Они всегда выживают робких учителей.

— Это мне тоже известно, мадам. Я слышала, как они преследовали мисс Тернер и взбунтовались, требуя убрать ее.

Мисс Тернер — бедная одинокая учительница английского, которую мадам сначала взяла к себе на службу, а потом без сожаления уволила; о ее печальной судьбе мне уже успели рассказать.

— C’est vrai,[44] — ответила мадам равнодушно, — любая служанка справлялась бы с ними не хуже. У нее слабый, нерешительный характер. Ни такта, ни ума, ни смелости, ни гордости. Этим девочкам она никак не подходила.

Я молча направилась к закрытой двери классной.

— Не вздумайте искать помощи у меня или еще у кого-нибудь, — предостерегла меня мадам. — Обратившись за содействием, вы докажете, что непригодны для этой работы.

Я отворила дверь, вежливо пропустила ее вперед и вошла следом. В пансионе было три больших классных комнаты, и в самой просторной мне предстояло встретиться со вторым отделением — более многочисленным, неугомонным и менее покорным, чем остальные. Впоследствии, когда я глубже вникла в дела пансиона, мне иногда приходило в голову, что спокойное, благовоспитанное и скромное первое отделение подобно (если такое сравнение допустимо) британской палате лордов, а бойкое, шумное, необузданное второе — палате общин.

Взглянув на учениц, я сразу заметила, что многие выглядят уже не как девочки, а как взрослые барышни. Я знала, что некоторые из них благородного происхождения (насколько сие возможно в Лабаскуре), и была уверена, что ученицы уже проведали, какое положение я занимаю в пансионе. Ступив на возвышение (площадку, приподнятую на одну ступеньку над полом), где стояли стол и стул для учителя, я увидела перед собой множество сверкающих дерзостью глаз и нахмуренных бровей, но ничуть не порозовевших лиц — все предвещало бурю. Женщины и девушки европейского континента резко отличаются от своих сверстниц с Британских островов, принадлежащих к тому же кругу: в Англии мне не приходилось видеть подобных глаз и лиц. Мадам Бек весьма лаконично представила меня, выплыла из комнаты и оставила меня с ученицами одну во всем моем великолепии.

Никогда не забуду первого в моей жизни урока и тех тайных черт человеческой души и характера, какие он мне открыл. Именно тогда я начала понимать, как велико различие между образом идеальной jeune fille,[45] создаваемым прозаиком или поэтом, и реально существующей «jeune fille».

По-видимому, три титулованные красотки, сидевшие в первом ряду, заранее решили не допустить, чтобы их учила английскому какая-то bonne d’enfants.[46] Они отлично помнили, что им удавалось избавляться от неугодных учителей, и великолепно знали, что мадам в любую минуту выбросит всякого учителя, которого невзлюбили в школе, что она никогда не поможет подчиненному со слабым характером сохранить место и, если у кого-то не хватит сил бороться или умения настоять на своем, тот погиб. И, увидев перед собой какую-то мисс Сноу, они сразу уверились, что победа над ней будет легкой.

Барышни Бланш, Виржини и Анжелика начали кампанию против меня хихиканьем и перешептыванием, которые вскоре перешли в глухой шум и фырканье, а когда к ним присоединились сидящие сзади, гул усилился. Этот нарастающий бунт шестидесяти против одной был невыносимым особенно потому, что я и так еще плохо владела французским языком, а уж в состоянии столь сильного нервного напряжения мне пришлось совсем худо.

Будь у меня возможность обратиться к ним на моем родном языке, мне бы, вероятно, удалось заставить их выслушать меня. Хотя я выглядела, не стану отрицать, жалким созданием и во многих отношениях таковым и была, природа наградила меня голосом, который, стоило мне заговорить с волнением или глубоким чувством, принуждал людей внимать ему. Кроме того, если при обычных обстоятельствах речь моя текла не широким потоком, а тоненьким ручейком, то, оказавшись в обстановке, насыщенной бунтарским духом, по-английски я смогла бы внятно произнести нужные слова, которые заклеймили бы их недостойное поведение. Затем, приправив сарказм горьким презрением к зачинщицам и легкой насмешкой над их более слабыми, но менее бессовестными последовательницами, можно было бы обуздать это дикое стадо и в какой-то мере укротить его. Но в данной ситуации мне оставалось только подойти к Бланш (мадемуазель де Мельси, юной баронессе) — самой старшей, высокой, красивой и самой испорченной из всех, остановиться перед ее партой, взять тетрадь, вернуться к своему столу, неспешно прочесть сочинение, которое оказалось очень глупым, и на глазах у всего класса столь же неторопливо разорвать надвое усеянные кляксами страницы.

Мой поступок достиг своей цели — привлек внимание учениц и умерил шум. Лишь одна девица, в самом заднем ряду, продолжала бесчинствовать. Я стала внимательно разглядывать ее: бледное лицо, иссиня-черные волосы, широкие брови, резкие черты лица и темные, мятежные, мрачные глаза. Я заметила, что она сидит около небольшой двери, которая, как я знала, ведет в маленький чулан, где хранились книги. Ученица встала, дабы получить большую свободу действий. Я мысленно оценила ее рост и силу — она была высокой и выглядела гибкой и крепкой. Однако, поскольку я вознамерилась провести неожиданное нападение и мгновенную схватку, можно было рассчитывать на успех.

Пройдя через комнату с таким спокойным и безразличным видом, на какой я только была способна, короче говоря, ayant l’air de rien[47] я легонько толкнула дверь и обнаружила, что она не заперта. Тогда я внезапно и резко подтолкнула ученицу, и в тот же миг произошло вот что: она оказалась в чулане, дверь была заперта, ключ лежал у меня в кармане.

Девочку эту (звали ее Долорес, и родом она была из Каталонии), как выяснилось, боялись и ненавидели все соученицы, поэтому свершенный мною скорый и правый суд снискал всеобщее одобрение, ученицам явно было приятно наблюдать эту сцену. На несколько секунд они все притихли, затем заулыбались — девочки именно улыбались, а не смеялись. Когда же я степенно и невозмутимо вернулась на место, вежливо попросила тишины и как ни в чем не бывало начала диктовать, перья мирно заскрипели по бумаге, и остаток урока прошел в спокойном труде.

— C’est bien,[48] — сказала мадам Бек, когда я, разгоряченная и несколько уставшая, вышла из класса. — Ça ira,[49] — добавила она.

Оказалось, что она все время подслушивала под дверью и подсматривала в глазок.

С того дня я больше не служила бонной, а стала учительницей английского языка. Мадам повысила мне жалованье, но при этом за полцены выжимала из меня втрое больше, чем из мистера Уилсона.

Глава IX

Исидор

Теперь я все время была занята разумным и полезным делом. Поскольку мне приходилось не только учить других, но и усердно учиться самой, у меня не оставалось почти ни одной свободной минуты. Мне это было приятно, ибо я чувствовала, что не гнию в стоячем болоте, а двигаюсь вперед, совершенствую свои способности, оттачиваю их повседневной работой. Передо мною открывалась возможность приобрести бесценный опыт в доселе неведомой мне сфере. Виллет — космополитический город, и в нашей школе учились девочки почти из всех стран Европы, а принадлежали они к самым разным слоям общества.

Хотя Лабаскур по форме правления не был республикой, на деле в нем царило социальное равенство, поэтому юные графиня и мещанка сидели за партой пансиона мадам Бек рядом. По внешнему виду далеко не всегда можно было определить, кто из них благородного, а кто плебейского происхождения, разве что мещанка зачастую была более искренней и учтивой, а дворянка превосходила ее в умении тонко сочетать высокомерие с хитростью. Очевидно, дело было в том, что беспокойная французская кровь у последней была разбавлена водянистой флегмой, и я с сожалением должна признать, что действие этой адской смеси проявлялось главным образом в плавности, с которой с языка соскальзывали льстивые и лживые слова, а также в легкой и оживленной, но совершенно бессердечной и неискренней манере себя вести.

Справедливости ради следует отметить, что и бесхитростные плебейки из Лабаскура тоже прибегали ко лжи, но делали они это так простодушно, что мало кого могли обмануть. В случае необходимости они лгали с беззаботной легкостью, не ощущая угрызений совести. Никого в доме мадам Бек, начиная от посудомойки и заканчивая самой директрисой, ложь не приводила в смущение, они считали ее пустяком. Конечно, лживость — не добродетель, но самый простительный из всех человеческих недостатков. «J’ai menti plusieurs fois»,[50] — раз в месяц повторяли все они на исповеди, а священник невозмутимо выслушивал их и без колебаний отпускал грехи. Зато пропустить мессу или не прочесть заданную главу из романа считалось преступлением, которое непременно влекло за собой выговор или более серьезное наказание.

Пока я еще не совсем разобралась, каковы здесь нравы, и не понимала, чем это чревато для меня; я чувствовала себя в новом для меня мире прекрасно. После нескольких тяжких уроков, которые я проводила, ощущая себя как бы над кратером вулкана, гудевшего у меня под ногами и выбрасывавшего искры и раскаленные пары мне в лицо, вулканическая деятельность моих подопечных начала ослабевать. Я склонна была поверить в успех — мне не хотелось думать, что моим первым попыткам преуспеть помешают распущенная недоброжелательность и безудержное непослушание. По ночам я долго лежала без сна, размышляя, как лучше обуздать бунтовщиц и навсегда подчинить себе это упрямое и высокомерное племя. Мне было ясно, что со стороны мадам нельзя ожидать решительно никакой помощи, ибо она считала справедливым лишь один принцип — любой ценой сохранять популярность среди учениц, не принимая во внимание интересы учителей. Искать у нее поддержки даже в случаях крайнего непослушания означало для учительницы неизбежное изгнание из пансиона. Об ученицах она предпочитала знать только приятное, милое и похвальное, строго требуя от помощниц умения справляться с серьезными неприятностями и проявлять при этом необходимую сдержанность. Значит, мне надлежало рассчитывать только на самое себя.

Для меня было совершенно очевидным, что насилием этот своевольный табун не одолеешь. К нему нужно очень терпеливо приноравливаться. Девочкам нравилась вежливость, сочетаемая со сдержанностью; успехом у них пользовалась также редкая, но удачная шутка. Они не могли или не хотели долго выдерживать умственное напряжение и решительно отвергали всякое задание, требовавшее хорошей памяти, сообразительности и внимания. Если ученица-англичанка со средними способностями спокойно брала задание и честно старалась понять и отлично выполнить его, уроженка Лабаскура смеялась вам в лицо и швыряла задание на ваш стол со словами: «Dieu, que c’est difficile! Je n’en veux pas. Cela m’ennuie trop».[51]

Опытной учительнице следовало тотчас без пререканий и выговоров переделать задание, с особой тщательностью устраняя все трудности, и в результате привести его в соответствие с возможностями ученицы, а потом вручить ей измененное таким образом задание, щедро осыпая ее беспощадными колкостями. Девочки обычно улавливали язвительность учительницы и даже иногда испытывали смущение, но такого рода меры не вызывали у них озлобленности, если насмешка была не едкой, а добродушной и подчеркивала их неумение трудиться, невежество и леность достаточно убедительно и наглядно. Они могли взбунтоваться из-за лишних трех строчек в заданном уроке, но не было случая, чтобы они восстали, если их обидели или было уязвлено их самолюбие, коего им явно недоставало, так как его постоянно душили твердой рукой.

Я все более бегло и свободно изъяснялась на их языке и, к их удовольствию, употребляла самые примечательные идиоматические выражения. Старшие и более разумные девочки начали проникаться ко мне добрыми чувствами, выражая их, правда, весьма своеобразно. Я заметила: чтобы завоевать их любовь, надо было пробуждать в их сердце стремление к добродетели и способность испытывать искренние угрызения совести. Если хоть раз у них, пристыженных моими словами, начинали пылать скрытые под густыми блестящими волосами уши (обычно большие), можно было считать, что все идет хорошо. По утрам на моем столе стали появляться цветы, а я в ответ на столь неанглийские знаки внимания иногда прогуливалась с некоторыми из них во время перемен между уроками. Беседуя с ними, я время от времени невольно пыталась исправить их весьма искаженные представления о нравственности, особенно старалась я объяснить, как ужасна и пагубна ложь. Улучив минуту, когда рядом не было никого из учителей, я как-то сказала им, что солгать, по-моему, больший грех, чем пропустить богослужение. Бедных девочек приучили сообщать все, что говорит учительница-протестантка, их единоверцам. Вскоре я ощутила последствия моего проступка. Что-то невидимое, таинственное встало между мною и моими лучшими ученицами. Букеты по-прежнему появлялись у меня на столе, но вдруг стало невозможно вести разговоры. Когда я гуляла по саду или сидела в беседке и ко мне подходила пансионерка, мгновенно, словно по волшебству, около нас оказывался кто-нибудь из учителей. Время от времени столь же быстро и неожиданно, подобно легкому ветерку, у меня за спиной появлялась мадам в своих бесшумных туфлях.

В несколько наивной форме мне однажды было высказано мнение католиков о том, что ожидает мою грешную душу в будущем. Пансионерка, которой я в свое время оказала небольшую услугу, сидя однажды рядом со мной, воскликнула:

— Ах, мадемуазель, как жаль, что вы протестантка!

— Почему, Изабелла?

— Parce que, quand vous serez morte — voux brûlerez tout de suite dans l’enfer.[52]

— Croyez-vous?[53]

— Certainement que j’y crois: tout le monde le sait, et d’ailleurs le prêtre me l’a dit.[54]

Изабелла была смешным и глупеньким существом. Она добавила шепотом:

— Pour assurer votre salut là-haut, on ferait bien de vous brûler toute vive ici-bas.[55]

Я не смогла удержаться от смеха.

Читатель, а вы не забыли мисс Джиневру Фэншо? Если забыли, мне придется вновь представить вам эту девицу, но уже в качестве благоденствующей пансионерки мадам Бек. Она приехала на улицу Фоссет через два-три дня после моего появления там и, встретив меня в пансионе, была мало удивлена. У нее в жилах текла, вероятно, благородная кровь, ибо ни одна герцогиня не выглядела так идеально, не держалась настолько непринужденно и беспечно. Ничто не могло потрясти ее до глубины души, она не была способна на большее, чем едва заметное мимолетное удивление. Ее эмоции отличались поверхностностью. Ее расположение и неприязнь, любовь и ненависть были не прочнее паутины, а самым характерным ее качеством был эгоизм.

Не была ей свойственна и гордость, и меня, всего-навсего bonne d’enfants, она тотчас сделала то ли подругой, то ли наперсницей. Она терзала меня бесконечными скучными жалобами на школьные дрязги и бытовые неполадки: еда здесь была невкусной, а все окружающие — и учителя, и ученицы — отвратительными, потому что они были иностранцами. В течение некоторого времени я терпела ее нападки на пятничные крутые яйца и соленую рыбу и обличительные речи по поводу супа, хлеба и кофе, но в конце концов, утомленная повторением одного и того же, я возмутилась и поставила ее на место; это мне следовало бы сделать с самого начала, поскольку такая моя реакция всегда оказывала на нее успокаивающее действие.

Однако ее притязания, связанные с нежеланием трудиться, я терпела гораздо дольше. У нее было много добротной и изящной верхней одежды, но других предметов туалета было недостаточно, и их часто приходилось чинить. Она ненавидела рукоделие и приносила мне для починки целые кипы чулок и белья. Я уступала ее просьбам несколько недель, пока не поняла, что моя жизнь может превратиться в невыносимо скучное существование, и наконец недвусмысленно велела ей самой заняться починкой одежды. Услыхав это, она расплакалась и обвинила меня в отсутствии дружеских чувств, но я твердо стояла на своем и спокойно выжидала, когда закончится эта истерика.

Тем не менее, если оставить в стороне эти и некоторые другие, здесь не упомянутые, но отнюдь не благородные или возвышенные свойства ее характера, нельзя не признать, что она была очаровательна. Как прелестно она выглядела, когда выходила воскресным солнечным утром из дому, в хорошем настроении, одетая в красивое светло-сиреневое платье, а белокурые длинные локоны рассыпались по лилейным плечам. Воскресные дни она всегда проводила с друзьями, живущими в городе, из коих один, как она не замедлила сообщить мне, с радостью стал бы ей более чем другом. Сначала из ее чрезвычайно веселого расположения духа, а потом и из прямых намеков явствовало, что она — предмет страстного обожания, а может быть, и искренней любви. Своего поклонника она называла Исидором, хотя призналась, что окрестила его так сама, потому что настоящее его имя «не очень красивое». Однажды, когда она хвасталась, сколь безгранично предан ей «Исидор», я спросила ее, питает ли она к нему ответное чувство.

— Comme cela,[56] — изрекла она. — Он хорош собой и любит меня до безумия, а меня это очень веселит. Ça suffit.[57]

Убедившись, что эта история растягивается на более продолжительное время, чем можно было ожидать, учитывая непостоянство ее натуры, я решила разузнать у нее, может ли молодой человек заслужить одобрение ее родителей и, главное, дяди, от которого она, по-видимому, находилась в большой зависимости. Она выразила сомнение, ибо, как она заявила, «Исидор» едва ли располагает большими средствами.

— А вы обнадеживаете его.

— Иногда furieusement![58] — ответила она.

— И при этом вовсе не уверены в том, что вам разрешат выйти за него замуж?

— Как вы старомодны! А я и не хочу замуж. Я еще слишком молода.

— Но если он вас так сильно любит, а его ждет тяжкое разочарование, он ведь будет ужасно страдать.

— Конечно, у него будет разбито сердце.

— А уж не глуп ли этот господин Исидор?

— Глуп, когда дело касается меня, однако он, à ce qu’on dit,[59] умен в других вопросах. Миссис Чамли считает его исключительно умным; она говорит, что благодаря своим талантам он пробьется в жизни. Но я-то знаю, что в моем присутствии он способен только вздыхать и я могу из него веревки вить.

Желая яснее представить себе сраженного любовью господина Исидора, положение которого казалось мне весьма ненадежным, я попросила Джиневру описать его. Она не смогла этого сделать: у нее не хватало ни слов, ни способности сложить слова в фразы так, чтобы получился его портрет. Оказалось даже, что она сама имеет о нем весьма неясное представление: ни его внешний вид, ни выражение лица не оставили следа у нее в душе или в памяти. Ее достало лишь на то, чтобы изречь, что он «beau, mais plutôt bel homme que joli garçon».[60] Мне нередко казалось, что от этой болтовни терпение мое вот-вот лопнет и всякий интерес к ее рассказам исчезнет, если бы не одно обстоятельство. Из всех ее намеков и упоминаемых иногда подробностей мне становилось ясно: господин Исидор выражает свое преклонение перед ней чрезвычайно деликатно и почтительно. Я как-то откровенно заявила, что она не заслуживает внимания такого хорошего человека, и с не меньшей прямотой сообщила ей, что считаю ее пустой кокеткой. Она рассмеялась, тряхнув головой, отбросила кудри со лба и с веселым видом, будто услышала комплимент, удалилась.

Успехи мисс Джиневры в учебе оставляли желать лучшего. Серьезно она занималась лишь тремя предметами: музыкой, пением и танцами, да, пожалуй, еще вышиванием тонких батистовых носовых платочков, чтобы не тратиться на готовые. А уроки истории, географии, грамматики и арифметики полагала такой чепухой, что либо совсем их не делала, либо поручала приготовить их для нее другим. Очень много времени она тратила на визиты. В этом мадам обеспечивала ей полную свободу, ибо знала, что, независимо от успехов в занятиях, ей предстояло оставаться в школе уже недолго. Миссис Чамли, ее покровительница, дама веселая и светская, когда у нее бывали гости, обязательно приглашала Джиневру к себе, а иногда брала с собой, идя к знакомым. Джиневра относилась к такому образу жизни весьма одобрительно, хотя ощущала при этом одно неудобство: нужно было хорошо одеваться, а чтобы часто менять туалеты, денег не хватало. Все ее мысли были направлены на преодоление этого препятствия, все душевные силы она тратила на разрешение этой проблемы. Я удивлялась, наблюдая, каким деятельным становился ее обычно ленивый мозг и какие в ней просыпались отвага и предприимчивость, когда возникало желание приобрести вещь, необходимую, чтобы блистать в обществе.

Она беззастенчиво — повторяю, именно беззастенчиво, не испытывая и тени смущения, — обращалась с просьбами к миссис Чамли в таком тоне:

— Дорогая миссис Ч., мне совершенно не в чем прийти к вам на будущей неделе. Вы непременно должны мне дать муслиновое платье на чехле и ceinture bleue céleste.[61] Ну пожалуйста, ангел мой! Ладно?

Сначала «дорогая миссис Ч.» уступала этим просьбам, но, убедившись, что чем больше она дает, тем настойчивее становятся притязания, она вскоре была вынуждена, как, впрочем, и все друзья мисс Фэншо, оказать сопротивление посягательствам. Через некоторое время рассказы о подарках миссис Чамли прекратились, но визиты к ней все-таки продолжались и в случае крайней необходимости появлялись нужные платья и еще множество всякой всячины — перчатки, букеты и даже украшения. Хотя по натуре Джиневра не была скрытной, эти вещи она припрятывала от посторонних глаз, но как-то вечером, собираясь в общество, где требовался особенно модный и элегантный туалет, она не устояла и зашла ко мне, чтобы показаться во всем великолепии.

Она была чудо как хороша: юная, свежая, с такой нежной кожей и гибкой фигурой, какие бывают только у англичанок и никогда не встречаются у женщин с континента. Платье на ней было новое, дорогое и отлично сшитое. Я с первого взгляда заметила детали, которые стоят дорого и придают туалету идеальную завершенность.

Я оглядела ее с ног до головы. Она грациозно покружилась, чтобы я могла рассмотреть ее со всех сторон. Сознание своей привлекательности привело ее в отличное настроение — ее небольшие голубые глаза сверкали весельем. Следуя принятой у школьниц манере выражать свой восторг, она собралась было поцеловать меня, но я воскликнула:

— Спокойно! Давайте сохранять спокойствие. Сейчас мы разберемся, насколько и почему вы так великолепны. — С этими словами я отстранила ее, чтобы рассмотреть более хладнокровно.

— Ну как, я понравлюсь? — последовал вопрос.

— Понравитесь ли вы? — повторила я за ней. — Есть много способов нравиться, но, право, ваш мне непонятен.

— Но как я выгляжу?

— Вы выглядите хорошо одетой.

Моя похвала показалась ей недостаточно восторженной, и она старалась обратить мое внимание на разные детали своего туалета.

— Посмотрите на parure,[62] — продолжала она. — Таких серег, браслета, брошки нет ни у кого в школе, даже у самой мадам.

— Все вижу. (Пауза.) Это господин де Бассомпьер преподнес вам драгоценности?

— Нет, дядя понятия о них не имеет.

— Тогда это подарок миссис Чамли?

— Ну, нет, конечно. Миссис Чамли — мелочная и скупая особа; она теперь ничего мне не дает.

Я предпочла не задавать ей больше вопросов и резко отвернулась от нее.

— Ну, ворчунья, ну, Диоген,[63] — так фамильярно она называла меня, когда мы спорили, — чем теперь вы недовольны?

— Уходите. Мне неприятно смотреть на вас и на ваши parure.

От удивления она словно окаменела.

— Да что случилось, Матушка Благоразумность? Я не наделала долгов из-за этих драгоценностей, перчаток или букета. За платье, правда, еще не заплачено, но дядюшка де Бассомпьер уплатит за него по счету; он никогда не проверяет счета скрупулезно, а смотрит только на сумму. И потом, он так богат, что ему не важно, потратил он на несколько гиней больше или меньше.

— Вы уйдете наконец? Я хочу закрыть дверь… Джиневра, другие могут сказать вам, что вы прекрасны в этом бальном наряде, но для меня вы никогда не бываете такой прелестной, какой предстали передо мной при нашей первой встрече, — в платье из простой ткани и скромной соломенной шляпке.

— Не у всех же такой пуританский вкус, — сердито заметила она. — И потом, не понимаю, по какому праву вы читаете мне нотации…

— Верно! Прав у меня мало, но у вас, пожалуй, еще меньше прав появляться у меня в комнате, блистая и порхая, словно ворона в павлиньих перьях. Никакого уважения к этим перьям я не испытываю, мисс Фэншо, особенно к этим «павлиньим глазкам», которые вы называете «parure». Они были бы очень хороши, если бы вы купили их за свои, вами сбереженные деньги, а, приобретенные известным вам образом, они ничуть не привлекательны.

— On est là pour Mademoiselle Fanshawe![64] — объявила привратница, и Джиневра ушла восвояси.

Столь таинственная история появления parure разъяснилась лишь через два-три дня, когда Джиневра пришла ко мне с добровольной исповедью.

— Не нужно дуться на меня, — начала она, — из-за того, что я якобы ввергаю в долги папу или господина де Бассомпьера. Уверяю вас, за все заплачено, кроме нескольких новых платьев. А в остальном все в полном порядке.

«В этом-то и заключается тайна, — подумала я. — Ведь эти вещи ты получила не от миссис Чамли, а твой капитал составляет всего несколько шиллингов, к которым ты относишься с превеликой бережливостью».

— Écoutez,[65] — продолжала она, придвинувшись ко мне и прибегнув к своему самому доверительному и льстивому тону, так как моя «надутость» ее нервировала. Ей нравилось, когда я выказывала расположение говорить с ней и слушать ее, даже если говорила я одни лишь колкости, а слушала с явным неудовольствием. — Écoutez, chère grogneuse![66]Я все вам сейчас расскажу, и вы сами убедитесь, что поступила я не только правильно, но и ловко. Во-первых, я обязательно должна выезжать в свет. Папа сказал, что хочет, чтобы я повидала мир. Притом он подчеркнул в разговоре с миссис Чамли, что хотя я и довольно милое создание, но выгляжу совсем девочкой, школьницей, и хорошо бы мне избавиться от этого, посещая здешнее общество, пока не начну выезжать в свет, вернувшись в Англию. Ну, а раз я бываю в обществе, значит, я должна соответствующим образом одеваться. Миссис Чамли стала скрягой и ничего мне давать не намерена, а дядю нельзя заставлять платить за все, в чем я нуждаюсь, — уж этого-то вы отрицать не будете, ведь именно таковы и ваши принципы. И вот некто услышал (совершенно случайно, уверяю вас), как я жалуюсь миссис Чамли на стесненные обстоятельства и на препятствия, которые мне приходится преодолевать, приобретая разные безделушки. Этот некто, отнюдь не скупой на подарки, пришел в восторг от мысли, что ему разрешено преподнести мне какой-нибудь пустячок. Посмотрели бы вы, какой у него был blanc-bec,[67] когда он заговорил со мной об этом, как он волновался и краснел и прямо-таки дрожал от страха, что ему откажут.

— Хватит, мисс Фэншо. По-видимому, вы даете мне понять, что вашим благодетелем оказался господин Исидор, что от него-то вы и получили parure, он-то и подарил вам цветы и перчатки?

— У вас такой недружелюбный тон, — заявила она. — Не знаю даже, как вам и отвечать. Просто я хочу сказать, что иногда предоставляю Исидору удовольствие и честь выразить мне свою преданность небольшим подарком.

— Но это ведь то же самое… Послушайте, Джиневра, честно говоря, я не очень хорошо разбираюсь в делах такого рода, однако полагаю, что вы поступаете очень плохо, — и это действительно так. Быть может, вы уверены, что сможете выйти замуж за господина Исидора? Ваши родители и дядя дали свое согласие и вы убеждены, что искренне любите его?

— Mais pas du tout![68] — Она всегда переходила на французский, когда намеревалась сказать что-нибудь особенно жестокое и злое. — Je suis sa reine, mais il n’est pas mon roi.[69]

— Простите, но мне кажется, что ваши последние слова — просто вздор и кокетство. Вам явно не хватает благородства, но вы же не унизитесь до того, чтобы воспользоваться добротой и кошельком человека, к которому совершенно равнодушны. Вы любите господина Исидора гораздо сильнее, чем думаете или признаетесь.

— Нет. Недавно я танцевала с одним молодым офицером, которого я люблю в тысячу раз больше, чем Исидора. Я сама часто недоумеваю, почему мне так безразличен Исидор, ведь все говорят, что он красив, и некоторые дамы просто обожают его. Но мне с ним скучно… Так что же со мной происходит?

Казалось, она углубилась в размышления, в чем я постаралась ей помочь.

— Конечно, — сказала я, — попробуйте разобраться в своих чувствах; мне кажется, вы в них запутались, как в сетях.

— Дело, пожалуй, вот в чем, — недолго думая, воскликнула она, — он чересчур романтичный и преданный, а кроме того, ожидает от меня слишком многого. Он считает меня идеальной, во всех отношениях безукоризненной, воплощением добродетели, а я такой никогда не была и быть не собираюсь. Надо сказать, что в его присутствии я невольно стараюсь оправдать его доброе мнение обо мне, а ведь так утомительно изображать из себя паиньку и вести рассудительные беседы — он-то думает, что я и в самом деле ужасно благоразумна. Я чувствую себя гораздо свободнее с вами, старушка, с вами, дорогая ворчунья, потому что вы принимаете меня такой, какая я есть. Знаете, что я кокетлива, невежественна, легкомысленна, непостоянна, неразумна, эгоистична и обладаю множеством других подобных «достоинств», которые, как мы обе признали, свойственны моей натуре.

— Все это прекрасно! — воскликнула я, изо всех сил стараясь сохранить серьезное и строгое выражение лица, чему мешал этот неудержимый поток откровенности. — Но ведь все равно это мало что меняет в вашей злополучной истории с подарками. Джиневра, будьте хорошей девочкой и поступите благородно — упакуйте их и отошлите дарителю.

— И не подумаю, — решительно заявила она.

— Значит, вы обманываете господина Исидора. Ведь, принимая от него подарки, вы даете ему понять, что когда-нибудь он будет вознагражден…

— Ну что вы! — перебила она меня. — Он уже сейчас вознагражден — он же получает удовольствие, видя, как я ношу эти украшения. И хватит с него; в конце концов, он ведь не аристократ.

Эти полные жестокого высокомерия слова мгновенно излечили меня от слабодушия, которое смягчало мой тон в разговоре с Джиневрой и мое отношение к ней. Она же продолжала:

— Пока я хочу наслаждаться молодостью, а не связывать себя обещаниями или клятвами. Когда я впервые встретилась с Исидором, я надеялась, что он будет веселиться вместе со мною. Я думала, его будет радовать моя красота и мы будем встречаться и порхать, словно два счастливых мотылька. Но увы! Он то серьезен, как судья, то погружен в свои чувства и размышления. Вот еще! Les penseurs, les hommes profonds et passionnés ne sont pas à mon goût. Le colonel Alfred de Hamal подходит мне гораздо больше. Va pour les beaux fats et les jolis fripons! Vive les joies et les plaisirs! À bas les grandes passions et les sévères vertus![70]

Она замолкла в ожидании отклика на ее тираду, но я не произнесла ни слова.

— J’aime mon bon colonel, — продолжала она, — je n’aimerai jamais son rival. Je ne serai jamais femme de bourgeois, moi![71]

Я всем своим видом дала ей понять, что хочу незамедлительно избавиться от ее присутствия, — и она со смехом упорхнула.

Глава X

Доктор Джон

Мадам Бек была человеком чрезвычайно последовательным: она проявляла сдержанность ко всем, но мягкость — ни к кому. Даже собственные дети не могли вывести ее из состояния уравновешенности и стоического спокойствия. Она заботилась о своей семье, блюла интересы детей и следила за их здоровьем, но, по-видимому, никогда не испытывала желания посадить малыша к себе на колени, поцеловать его в розовые губки, ласково обнять или наговорить нежных, добрых слов.

Мне иногда случалось наблюдать, как она, сидя в саду, смотрит на своих детей, гуляющих по дальней аллее с Тринеттой, их бонной, — лицо у нее всегда выражало осторожность и благоразумие. Я знаю, что она часто и напряженно размышляла об их будущем, но если младшая девочка — болезненный, хрупкий и вместе с тем обаятельный ребенок, — заметив ее, вырывалась от няни и, смеясь и задыхаясь, ковыляла по дорожке к матери, чтобы ухватиться за ее юбки, мадам тут же предостерегающе выставляла вперед руку, дабы сдержать порыв ребенка. Она бесстрастно произносила: «Prends garde, mon enfant!»,[72] разрешала девочке постоять около себя несколько мгновений, а затем, не улыбнувшись, без поцелуя или ласкового слова, вставала и отводила ее обратно к Тринетте.

По отношению к старшей дочери мадам вела себя по-другому, но также в своей манере. Это была злая девочка. «Quelle peste que cette Desirée! Quel poison que cet enfantlà!»[73] — так говорили о ней и слуги, и соученицы. Среди прочих талантов она обладала даром вероломства, доводившим слуг и бонну до исступления. Она пробиралась к ним в мансарду, открывала ящики и сундуки, рвала лучшие чепцы и пачкала нарядные шали; она искала любую возможность проникнуть в столовую, где мчалась к буфету и превращала в осколки фарфор и стекло, или проникала в кладовую и там воровала варенье, пила сладкое вино, разбивала банки и бутылки, после чего ухитрялась бросить тень подозрения на кухарку или судомойку. Мадам, удостоверившись в этом лично или выслушав чью-нибудь жалобу, с бесподобной невозмутимостью произносила обычно одну и ту же фразу: «Desirée a besoin d’une surveillance toute particulière».[74] В соответствии с этим подходом мадам предпочитала держать многообещающее чадо поближе к себе. По-моему, мать ни разу откровенно не говорила с девочкой о ее недостатках, не объясняла, как худо она поступает и каковы могут быть последствия. Надо только хорошенько за ней присматривать — так, видимо, полагала мадам. Из этого, разумеется, ничего хорошего не получалось. Поскольку контакты Дезире с прислугой были ограничены, она донимала и обкрадывала мать. Она тащила с рабочего и туалетного столиков мадам и прятала все, что попадало под руку. Мадам это видела, но притворялась, будто ничего не замечает, из-за малодушия она не могла признать порочность своего ребенка. Когда пропадал предмет ценный, который нужно было непременно разыскать, мадам открыто заявляла, что Дезире, вероятно играя, взяла его, и просила девочку его вернуть. Но Дезире невозможно было провести таким способом, ибо она умело лгала, прикрывая воровство, и заявляла, что в глаза не видела пропавшей вещи — броши, кольца или ножниц. Продолжая притворяться, мать делала вид, будто верит ей, а потом неусыпно следила за ней, пока не удавалось обнаружить тайник — какую-нибудь трещину в садовой ограде или щель на чердаке или во флигеле. Тогда мадам отсылала Дезире погулять с бонной и, пользуясь ее отсутствием, обворовывала воровку. Дезире, как достойная дочь коварной матери, обнаружив пропажу, ничем не выдавала огорчения.

О средней дочери мадам Бек, Фифине, говорили, что она похожа на покойного отца. Хотя девочка унаследовала от матери цветущее здоровье, голубые глаза и румяные щеки, нравственными качествами она, совершенно очевидно, пошла не в нее. Эта искренняя веселая девчушка, горячая, вспыльчивая и подвижная, нередко попадала в опасные и трудные положения. Однажды она спускалась с лестницы, упала и скатилась до самого низа по крутым каменным ступеням. Мадам, услышав шум (а она всегда являлась на любой шум), вышла из столовой, подняла ребенка и спокойно объявила: «Девочка сломала руку».

Сначала мы подумали, что она ошиблась, но вскоре убедились, что так оно и было: одна опухшая ручка бессильно повисла.

— Пусть миис, — распорядилась мадам, имея в виду меня, — возьмет Фифину, et qu’on aille tout de suite chercher un fiacre![75]

С удивительным спокойствием и самообладанием, но без промедления она села в фиакр и отправилась за врачом.

Их домашнего врача не оказалось на месте, но это ее не смутило — она в конце концов отыскала ему замену и привезла другого доктора. А я пока разрезала на платье девочки рукав, раздела ее и уложила в постель.

Мы все (то есть бонна, кухарка, привратница и я), собравшиеся в маленькой, жарко натопленной комнате, не стали рассматривать нового доктора, когда он вошел. Я, во всяком случае, в тот момент пыталась успокоить Фифину, крики которой (у нее были отличные легкие) буквально оглушали, а уж когда незнакомец подошел к постели, стали совсем невыносимыми. Он попробовал было приподнять ее, но она завопила на ломаном английском (как говорили и другие дети): «Пускай меня! Я не хочет вас, я хочет доктор Пилюль!»

— Доктор Пилюль — мой добрый друг, — последовал ответ на превосходном английском языке, — но он сейчас занят, он далеко отсюда, и я приехал вместо него. Сейчас мы успокоимся и займемся делом: быстро перевяжем бедную ручку, и все будет в порядке.

Он попросил принести стакан eau sucrée,[76] дал ей несколько чайных ложек этой сладкой жидкости (Фифина была ненасытной лакомкой, любой мог завоевать ее расположение, угостив вкусненьким), пообещал дать еще, когда закончится лечебная процедура, и принялся за работу. Он попросил кухарку, крепкую женщину с сильными руками, оказать ему необходимую помощь, но она, привратница и бонна немедленно исчезли. Мне очень не хотелось дотрагиваться до маленькой больной ручки, однако, понимая, что иного выхода нет, я наклонилась, чтобы сделать необходимое, но меня опередили — мадам Бек протянула руку, которая, в отличие от моей, не дрожала.

— Ça vaudra mieux,[77] — сказал доктор, отвернувшись от меня.

Он сделал удачный выбор: мой стоицизм был бы вынужденным, притворным, ее — естественным и неподдельным.

— Merci, madame; très bien, fort bien![78] — сказал хирург, закончив работу. — Voilà un sang-froid bien opportun, et qui vaut mille élans de sensibilité déplacée.[79]

Он был доволен ее выдержкой, она — его комплиментом. Его внешность, голос, выражение лица и осанка производили благоприятное впечатление, которое усилилось, когда в комнату, где уже было почти темно, внесли лампу, осветившую его. Уж теперь такая женщина, как мадам Бек, не могла не заметить этого. У молодого человека (а он был очень молод) вид был впечатляющий. Высокий рост казался особенно внушительным в маленькой комнатке на фоне коренастых, скроенных на голландский манер женщин. У него был четкий, изящный и выразительный профиль; он, пожалуй, слишком быстро и часто переводил взгляд с одного лица на другое, но и это у него получалось очень мило; красивый рот и полный, греческий, идеальный подбородок с ямочкой дополняли портрет. Для описания его улыбки трудно второпях найти подходящий эпитет: что-то в ней было приятное, а что-то наводило на мысль о наших слабостях и недостатках, над которыми он, казалось, готов посмеяться. Однако Фифине явно нравилась эта двусмысленная улыбка, а сам доктор показался ей добрым, хотя и причинил боль. Она протянула ручку и дружески попрощалась с ним, когда он собирался уходить. Он нежно погладил маленькую ручку и вышел вместе с мадам. Когда они спускались по лестнице, она, весьма оживившись, говорила возбужденно и многословно, а он слушал с выражением добродушной любезности, смешанной с лукавой усмешкой, что мне трудно точно описать.

Я заметила, что, хотя он по-французски говорил хорошо, его английская речь звучала гораздо лучше, да и цвет лица, глаза и осанка были у него типичными для англичанина. Заметила я и еще кое-что. Когда он выходил из комнаты и повернулся на мгновение к мадам, мы с ним оказались лицом к лицу, и я невольно хорошо его рассмотрела. Вот тут-то и стало ясно, почему с того момента, как я услышала его голос, меня мучило чувство, что я уже с этим человеком встречалась. Это был тот самый джентльмен, с которым я разговаривала у станционной конторы, тот, кто помог мне разобраться с багажом и проводил меня по темной, залитой дождем дороге. Я узнала его походку, услышав, как он идет по длинному вестибюлю: те же твердые размеренные шаги, как и в тот раз, когда я следовала за ним под сенью деревьев, ронявших капли дождя.

Можно было ожидать, что первый визит этого врача на улицу Фоссет будет и последним. Почтенный доктор Пилюль должен был на следующий день вернуться домой, и его временному заместителю вовсе незачем было вновь появляться у нас. Но судьба распорядилась иначе.

Доктора Пилюля вызвали к богатому старику, страдавшему ипохондрией, в старинный университетский город Букен-Муази, а когда он предписал больному перемену обстановки, его попросили сопровождать беспомощного пациента в поездке, которая могла затянуться на несколько недель. Поэтому пришлось новому врачу посещать дом на улице Фоссет.

Мы часто встречались с ним: мадам не доверяла больную девочку бонне и требовала, чтобы я оставалась в детской подольше. Мне думается, доктор Джон был искусным врачом. Фифина благодаря его попечению быстро поправлялась, но, несмотря на ее выздоровление, от его услуг не отказались. Судьба и мадам Бек словно заключили союз и порешили, что новому доктору придется частенько бывать в доме на улице Фоссет.

Не успела Фифина выйти из-под его опеки, как объявила себя больной Дезире. Эта испорченная девчонка обладала необычайным даром притворства и, заметив, как снисходительно и бережно относятся к больной сестре, пришла к заключению, что оказаться в положении больной выгодно, и тотчас объявила, что нездорова. Роль эту она исполняла хорошо, а ее мать — еще лучше свою. Хотя мадам Бек ни минуты не сомневалась, что дочь хитрит, она весьма убедительно изображала озабоченность и полное доверие.

Меня поразило, что доктор Джон (молодой англичанин научил Фифину называть его таким образом, и мы вслед за ней тоже привыкли так обращаться к нему, а вскоре и все обитатели дома на улице Фоссет звали его этим именем) беспрекословно поддержал тактику мадам Бек и согласился участвовать в этом спектакле. Сначала он очень смешно делал вид, будто колеблется, бросал быстрые взгляды то на ребенка, то на мать и глубокомысленно задумывался, но в конце концов прикинулся побежденным и начал с большим искусством исполнять роль в этом фарсе. У Дезире был волчий аппетит, целыми днями она проказничала, воздвигая на кровати шатры из одеял и простынь, возлежала, как турецкий паша, на валиках и подушках, развлекалась, швыряя туфли в бонну и корча рожи сестрам, — короче говоря, в ней бурлило незаслуженно дарованное крепкое здоровье и бушевал дух зла. Но когда ее мать и доктор наносили ей ежедневный визит, она принимала томный вид. Я понимала, что мадам Бек готова любой ценой подольше держать дочь в постели, лишь бы помешать ее дурным проделкам, но меня удивляло терпение доктора Джона.

Пользуясь этим сомнительным предлогом, он ежедневно появлялся у нас в точно назначенное время. Мадам всегда принимала его с подчеркнутой любезностью, с радостной улыбкой и лицемерным, но искусно изображаемым беспокойством о здоровье ребенка. Доктор Джон выписывал пациентке безвредные снадобья, лукаво посматривая на мать. Мадам не сердилась на него за насмешливое выражение лица — для этого она была слишком умна. Каким сговорчивым ни казался юный доктор, к нему нельзя было относиться с пренебрежением, ибо уступчивость не превращалась у него в заискивание перед теми, кому он служил. Хотя ему нравилось работать в пансионе и он даже подолгу оставался на улице Фоссет, держался он независимо, даже несколько небрежно, правда, при этом у него часто бывал задумчивый и озабоченный вид.

Вероятно, не мое это было дело — следить за его непонятным поведением или выискивать причины и цели его поступков, но на моем месте никто не избежал бы этого. Ведь я имела возможность наблюдать за ним беспрепятственно потому, что внешность моя обычно привлекает к себе не больше внимания, чем любой незатейливый предмет обстановки — простой стул или ковер с нехитрым рисунком. Ожидая мадам, он нередко вел себя так, словно находился в полном одиночестве: задумывался, улыбался, следил за чем-то взглядом, к чему-то прислушивался. Я же могла без помех наблюдать за его жестами и выражением лица и размышлять, как объяснить его особенный интерес и привязанность к нашему спрятавшемуся в плотно застроенном центре столицы полумонастырю. Его сюда словно толкала некая колдовская сила, хотя многое здесь было ему чуждо и внушало недоверие. Он, наверное, и не предполагал, что я тоже наделена зрением и разумом.

Он этого и не обнаружил бы, если бы однажды не случилось вот что: я наблюдала, как под лучами солнца у него меняется цвет волос, усов и лица, — все словно запылало золотым огнем (помнится, я невольно сравнила его сияющую голову с головой «золотого истукана», воздвигнутого по приказу Навуходоносора), и вдруг в моей голове блеснула ошеломляющая мысль… До сих пор не знаю, какое у меня было выражение лица, — изумление и уверенность в правильности догадки лишили меня самообладания, и пришла я в себя, лишь когда обнаружила, что доктор Джон следит за моим отражением в овальном зеркальце, висевшем на боковой стенке оконной ниши, которое мадам часто использовала для тайных наблюдений за гуляющими в саду. Хотя доктор обладал пылким темпераментом, он не был лишен тонкой чувствительности, и устремленный на него пристальный взгляд привел его в смущение. Я испугалась, а он отвернулся от зеркала и проговорил хотя и вежливо, но весьма сухо, подчеркнув этим досаду и придав своим словам оттенок порицания:

— Мадемуазель не оставляет меня вниманием, но я не столь самоуверен, чтобы рассчитывать на интерес к моим достоинствам, следовательно, ее занимают мои недостатки. Смею ли я спросить какие?

Этот упрек, как догадается читатель, смутил меня, но не слишком сильно, ибо я сознавала, что не беспечным восхищением или беззастенчивым любопытством заслужила его. Мне следовало сразу объясниться, но я не произнесла ни слова. Я вообще не имела обыкновения обращаться к нему. Предоставив доктору возможность думать обо мне что ему заблагорассудится и в чем угодно обвинять меня, я склонилась над отодвинутым было рукоделием и не подняла головы, пока он оставался в комнате. Иногда мы бываем в столь удивительном настроении, что нас не раздражают, а скорее тешат всякие недоразумения. Мы, так мне думается, получаем удовольствие, если в обществе, где нас не могут понять, остаемся незамеченными. Ведь честного человека, которого случайно приняли за грабителя, скорее веселит, чем огорчает подобная несуразица, не правда ли?

Глава XI

Комната консьержки

Стояло жаркое лето. Жоржетта, младшая дочь мадам Бек, слегла в горячке, а Дезире, внезапно излечившуюся от всех недугов, вместе с Фифиной отправили в деревню к крестной, чтобы они не заразились от своей сестры. Теперь помощь врача была действительно необходимой, и мадам остановила свой выбор не на докторе Пилюле, который уж неделю как вернулся домой, а на его конкуренте англичанине — его она и пригласила посетить больную. Две-три пансионерки жаловались на головную боль и легкие признаки лихорадки. «И тем не менее, — подумала я, — придется обратиться к доктору Пилюлю: благоразумная директриса не осмелится допустить, чтобы ее учениц лечил такой молодой мужчина».

Наша директриса была весьма благоразумна, но отличалась и способностью совершать чрезвычайно рискованные поступки. Она без колебаний представила доктора Джона всем учителям и наставницам и поручила ему опекать гордую красавицу Бланш де Мельси и ее подругу, тщеславную кокетку Анжелику. Мне почудилось, что доктор Джон даже испытал некоторое удовлетворение от подобного доверия и, несомненно, оправдал бы его, если бы такой шаг мадам Бек был воспринят как разумный поступок. Однако в этом краю монастырей и исповедален присутствие молодого человека в пансионе для девиц не могло остаться безнаказанным. В классах расползались сплетни, в кухне злословили, по городу распространились слухи, родители писали письма и даже приходили в пансион, чтобы выразить неудовольствие. Будь мадам слабее духом, она бы потерпела поражение: ведь добрый десяток конкурирующих учебных заведений были не прочь воспользоваться этим ложным (если таковым его можно считать) шагом и разорить ее. Но мадам обладала сильной волей, и, какой бы зверской иезуиткой она ни была, я мысленно аплодировала ей и кричала «браво», наблюдая, как умно она поступает, как искусно улаживает конфликты и как хладнокровно и твердо держится в столь непростой ситуации.

Она принимала встревоженных родителей с добродушной и спокойной любезностью, ибо ей не было равных в умении выказывать или, может быть, изображать «rondeur et franchice de bonne femme»,[80] при помощи которых она быстро и с полным успехом достигала поставленной цели, когда строгостью и глубокомысленными доводами, вероятно, ничего не удалось бы добиться.

«Ce pauvre docteur Jean! — говорила она, посмеиваясь и потирая белые ручки. — Ce cher jeune homme! La meilleure créature du monde!»[81] — И начинала рассказывать, как пригласила его лечить собственных детей и те так полюбили его, что рыдали до исступления от одной мысли о другом докторе. Затем она объясняла, что поскольку доверила ему своих детей, то сочла естественным поручить ему заботу и об остальных, да и то, впрочем, лишь в данном случае — просто Бланш и Анжелику одолела мигрень, и доктор Джон прописал им лекарство, voilà tout![82]

Родители умолкали, а Бланш и Анжелика помогали ей избавляться от дальнейших неприятностей, дуэтом превознося доктора до небес. Да и все прочие ученицы в один голос заявляли, что не допустят к себе никакого врача, кроме доктора Джона. Мадам смеялась, и ее примеру следовали родители. Жители Лабаскура, видимо, отличаются необычайным чадолюбием. Во всяком случае, потворствуют они своим отпрыскам безгранично, в большинстве семей желание ребенка — закон. Мадам снискала всеобщее уважение, проявив в описанных обстоятельствах материнскую преданность пансионеркам, — из всей этой истории она вышла с поднятыми знаменами, а родители стали еще более высокого мнения о ней как о наставнице.

Я так до сих пор и не могу понять, почему она ради доктора Джона рисковала своим авторитетом. До меня, разумеется, дошло, о чем говорили окружающие по этому поводу. Все обитатели дома — ученицы, учителя и даже слуги — твердили, что она намерена выйти за него замуж. Так уж они решили; разница в возрасте, по их мнению, препятствием не является, и все должно свершиться согласно их предположениям.

Следует признать, что факты в какой-то мере подтверждали их прогнозы: мадам явно предпочитала пользоваться только услугами доктора Джона, предав полному забвению своего бывшего любимца доктора Пилюля. Более того, она всегда лично сопровождала доктора Джона во время его визитов, неизменно сохраняя в беседах с ним ласковый и веселый тон. Она стала строже относиться к своим туалетам, решительно отвергнув утреннее дезабилье, ночной чепец и шаль. Как бы рано ни приходил доктор Джон, она встречала его непременно с изящной прической, тщательно уложив рыжеватые косы, в элегантном платье, в модных высоких ботинках на шнурках вместо домашних туфель — короче говоря, в наряде столь совершенном, что он мог бы служить образцом для подражания, и свежей, как цветок. Однако, я полагаю, ее намерения ограничивались лишь желанием доказать красивому мужчине, что и она недурна собой, и действительно, она была привлекательна. Хотя у нее черты лица и фигура не были идеальными, смотреть на мадам Бек было приятно и, невзирая на то что она уже утратила ликующее очарование юности, вид ее радовал окружающих. Ею хотелось любоваться, потому что она не бывала однообразной, вялой, бесцветной или скучной. Ее шелковистые волосы, излучающие спокойное голубое сияние глаза, здоровый румянец, придающий ее щекам нежность персика, — все это неизменно доставляло удовольствие.

Может быть, она в самом деле лелеяла зыбкую мечту взять себе в мужья доктора Джона, ввести его в свой хорошо обставленный дом, разделить с ним свои сбережения, составлявшие, по слухам, изрядную сумму, и обеспечить ему безбедное существование до конца дней? Подозревал ли доктор Джон, что пред нею встают подобные видения? Я несколько раз замечала, что после расставания с ней у него на лице играла легкая лукавая улыбка, а в глазах светилось удовлетворенное мужское самолюбие. Однако при всей своей красоте и добродушии совершенством и он не был. Он, вероятно, был далеко не безупречен, раз легкомысленно поддерживал в ней тщетные, как он знал, надежды. А вправду ли он не собирался претворить их в жизнь? Говорили, что у него нет никакого состояния и живет он только на свои заработки. Мадам, хотя и была на четырнадцать лет старше него, принадлежала к категории женщин, которые словно бы не стареют, не вянут, не теряют самообладания. Отношения у них с доктором Джоном, несомненно, сложились превосходные. Он, по-видимому, не был влюблен в нее, но разве так уж много людей в этом мире любят по-настоящему или женятся по любви? Мы все с интересом ждали развязки.

Не знаю, чего он ждал, на что рассчитывал, но странное поведение и настороженность, сосредоточенность, напряженность не только не оставляли его, но, пожалуй, усугублялись. Мне всегда было трудно понять его, а теперь это стало почти невозможно.

Однажды утром у маленькой Жоржетты усилилась лихорадка. Девочка, разумеется, стала капризничать, плакать, и успокоить ее было невозможно. Я заподозрила, что ей навредило новое лекарство, и сомневалась, стоит ли давать его ребенку дальше, поэтому с нетерпением ждала прихода врача, чтобы с ним посоветоваться.

Зазвенел дверной колокольчик, и внизу послышался его голос — он сказал что-то консьержке. Обычно он сразу поднимался в детскую, перепрыгивая через три ступеньки, и его появление всегда казалось нам приятной неожиданностью. Но на этот раз прошло пять минут, десять, а его все не было. Что он там делает? Может быть, ждет чего-то внизу, в коридоре? Маленькая Жоржетта продолжала жалобно всхлипывать, взывая ко мне: «Минни, Минни (так она обычно меня называла), я очень плохо», отчего у меня разрывалось сердце. Я спустилась по лестнице выяснить, почему доктор не идет в детскую. В коридоре никого не было. Куда же он исчез? Не беседует ли он с мадам в salle à manger?[83] Нет, этого быть не могло, ведь я совсем недавно с ней рассталась — она одевалась у себя в комнате. Я прислушалась. В трех ближайших комнатах — столовой, большой и малой гостиных — три ученицы усердно разыгрывали экзерсисы. Между коридором и этими комнатами находилась лишь комнатка привратницы, сообщающаяся с приемной, где первоначально планировалось устроить будуар. Подальше, в зале для молитв, вокруг четвертого инструмента целый класс — двенадцать-пятнадцать пансионерок — занимался пением и как раз в тот момент запел баркаролу (так, кажется, это произведение называется), из которой я до сих пор помню слова: «…fraîche brise, Venise».[84] Что я могла расслышать в таких условиях? Несомненно, многое, но не то, что мне было нужно.

Итак, из вышеупомянутой комнатки, около полуоткрытой двери которой я стояла, до меня донесся звонкий беспечный смех, потом мужской голос, тихо, мягко и просительно произнесший несколько слов, из коих я разобрала только умоляющее «ради Бога!», и почти тотчас же в проеме двери появился доктор Джон. Глаза его сверкали, но не радостью или торжеством; белокожее, как у большинства англичан, лицо раскраснелось и выражало разочарование, муку, тревогу, но вместе с тем и нежность.

За дверью меня не было видно, но, думаю, если бы я столкнулась с ним лицом к лицу, он бы прошел мимо, не заметив меня. Его душу явно терзали обида и горькое разочарование, а если передать точнее впечатление, которое он произвел на меня тогда, им владели печаль и чувство пережитой несправедливости. Мне казалось, что страдает он не от униженной гордости, а оттого, что его нежные чувства были отвергнуты. Но кто же эта мучительница? Кто из обитательниц дома имеет над ним такую власть? Я знала, что мадам у себя в спальне, а комнатка, из которой он вышел, полностью в распоряжении консьержки Розины Мату — распущенной, хотя и миловидной гризетки, ветреной, легкомысленной модницы, пустой и корыстолюбивой. Но ведь не она же подвергла его тем тяжким мучениям, которые он, по-видимому, испытал?

Мои размышления прервал ее чистый, хотя и несколько резкий голос, донесшийся через открытую дверь, — она запела веселую французскую песенку. Не веря своим ушам, я заглянула внутрь: да, за столом сидела эта девица в платье из «jaconas rose»[85] и отделывала кружевами маленькую шляпку. Помимо нее, в комнате не было никого и ничего, если не считать пестрых рыбок в круглом аквариуме, цветов в горшках и играющего на стене луча июльского солнца.

Вот так загадка! Но мне пора было отправляться наверх и расспросить доктора насчет лекарства.

Доктор Джон сидел в кресле у постели Жоржетты, а мадам стояла перед ним. Девочку он уже осмотрел и успокоил, и она мирно лежала в кроватке. Когда я вошла, мадам Бек вела разговор о здоровье самого доктора, отмечая истинные или воображаемые перемены в его внешности, доказывая, что он переутомляется, и советуя ему отдохнуть или переменить обстановку. Он слушал ее с кротким, но вместе и насмешливо-равнодушным видом и отвечал, что она «trop bonne»,[86] а он чувствует себя превосходно. Мадам обратилась ко мне, и тогда доктор Джон бросил на меня взгляд, в котором мелькнуло удивление, вероятно, по поводу того, что она уделяет внимание столь незначительной особе.

— А как вам кажется, мисс Люси? — спросила мадам. — Ведь правда, он побледнел и похудел?

Обычно в присутствии доктора Джона я ограничивалась односложными ответами; я вообще предпочла бы, вероятно, остаться в его глазах той безучастной и вялой особой, какой он меня считал. Однако на сей раз я взяла на себя смелость произнести целое предложение, которому постаралась придать многозначительности:

— Да, сейчас у доктора Джона нездоровый вид, но, возможно, это вызвано причиной временной: может быть, он огорчен или встревожен.

Не знаю, как он воспринял мои слова, потому что, произнося их, я ни разу не взглянула на него. Жоржетта спросила у меня на своем ломаном английском, можно ли ей выпить стакан eau sucree. Я ответила ей по-английски. Полагаю, он впервые заметил, что я говорю на его родном языке, до тех пор он принимал меня за иностранку, называл «мадемуазель» и давал распоряжения относительно лечения детей по-французски. Он хотел было что-то сказать, но спохватился и промолчал.

Мадам вновь начала донимать его советами, он же, смеясь, покачал головой, встал и попрощался с ней вежливо, но с несколько рассеянным видом человека, которому докучает чрезмерное и непрошеное внимание.

Как только он вышел, мадам упала в кресло, где он только что сидел, и оперлась подбородком о согнутую руку. Оживление и добродушие исчезли с ее лица, и оно стало выражать холодность, суровость, даже оскорбленность. Из груди ее вырвался всего один, но очень глубокий вздох. Громкий звук колокола оповестил о начале утренних занятий. Она встала с кресла и, проходя мимо туалетного столика, взглянула на свое отражение в зеркале. С содроганием она выдернула один-единственный седой волос, блеснувший в каштановых локонах. При ярком свете летнего дня было особенно заметно, что, несмотря на румянец, лицо ее утратило и юношескую свежесть, и чистоту линий. Ах, мадам! Как ни преисполнены вы мудрости, слабости ведомы даже вам. Раньше мадам не вызывала во мне чувства жалости, но, когда она печально отвернулась от зеркала, сердце мое сжалось от сострадания. На нее свалилась беда. Отвратительное чудовище по имени Разочарование явилось к ней со своим страшным «А вот и я!», но душа ее отвергала это знакомство.

Так неужели Розина? Нельзя описать, как я была озадачена. В тот день я пять раз, воспользовавшись разными предлогами, прошла мимо ее комнатки, преследуя при этом цель попристальнее рассмотреть ее прелести и раскрыть тайну ее могущества. Она была хороша собой, молода и со вкусом одета. Думаю, при здравом размышлении каждый признает, что подобные качества могут вызвать в душе такого юного человека, как доктор Джон, страдание и смятение. И все же во мне невольно пробудилось смутное желание — хорошо бы вышеупомянутый доктор был моим братом или, по крайней мере, рядом с ним была сестра или мать, которые бы мягко пожурили его. Повторяю, это было смутное желание, и я преодолела его прежде, чем оно стало отчетливым, так как вовремя уловила, как оно беспредельно глупо. «Любой, — рассуждала я сама с собой, — мог бы пожурить и мадам за ее легкомысленное отношение к молодому доктору, и что хорошего из этого вышло бы?»

Полагаю, мадам сама наставляла себя. В ее поведении не было заметно ни душевной слабости, ни явных странностей. Правда, ей не пришлось преодолевать, заглушать в себе истинную страсть или испытывать боль от неудовлетворенной жажды нежности. Правда и то, что настоящее призвание и серьезное дело заполняли ее время, привлекали к себе мысли и требовали внимания. Особенно же важно, что она обладала таким полноценным здравым смыслом, который присущ отнюдь не всем женщинам и не всем мужчинам. Благодаря сочетанию всех этих достоинств она вела себя мудро, держалась превосходно. Браво! Еще раз браво, мадам Бек! Я видела, как вы померялись силами с демоном соблазна, — вы храбро сражались и победили!

Глава XII

Ларчик

За нашим домом на улице Фоссет был сад — для городского центра большой и, по моим воспоминаниям, тенистый. Однако время, как и расстояние, приукрашивает картины прошлого, на удивление пленительными кажутся одинокий куст и поросший травой кусочек земли меж каменных домов, у глухой стены и разогретой солнцем мостовой!

По преданию, дом мадам Бек в незапамятные времена был монастырем. Говорили, что в далеком прошлом — как давно, не могу сказать, но думаю, несколько веков назад, — когда эти места еще не входили в границы города, а вокруг расстилались пересеченные дорогами пашни, в окруженном деревьями приюте уединения, святой обители, произошло какое-то страшное событие, от которого кровь леденеет в жилах. С тех пор идет молва, будто в этом месте водится привидение. Ходили туманные слухи, что возле дома один или несколько раз в году, ночью, появляется монахиня в черно-белом одеянии. Привидение, должно быть, вытеснили из этих мест еще несколько столетий тому назад, когда стали возводить дома, и теперь застроена вся округа, но кое-что напоминает о монастыре, например древние громадные фруктовые деревья, которые до сих пор словно освящают эти места. Счистив слой покрытой мхом земли под прожившей мафусаилов век высохшей грушей — лишь несколько живых веток добросовестно покрывались весной ароматными белоснежными цветами, — вы могли увидеть меж полуобнаженных корней кусочек гладкой черной каменной плиты. По слухам, недостоверным и неподтвержденным, но передаваемым из поколения в поколение, эта плита закрывала вход в склеп. Там, глубоко под землей, укрытой травой и цветами, покоятся останки девушки, которую в мрачную эпоху средневековья по приговору церковного суда заживо похоронили за нарушение монашеского обета. Вот ее призрака и боялись легковерные на протяжении многих веков, хотя страдалица уже давным-давно превратилась в прах. Робкие пугливые души принимали игру лунного света в колышущихся на ветру густых зарослях сада за черное монашеское платье и белый шарф.

Но, независимо от романтических бредней, старый сад был полон очарования. Летом я обычно вставала пораньше, чтобы в одиночестве насладиться его красотой, а вечерами любила бродить одна, встречать восходящую луну, ощущать поцелуи вечернего ветерка и скорее воображать, чем чувствовать, свежесть выпадающей росы. Зеленела трава, белели посыпанные гравием дорожки, а яркие, как солнце, настурции живописно теснились около корней гигантских фруктовых деревьев, увитых повиликой. В тени акации пряталась большая беседка, а другая, поменьше, стояла в более уединенном месте — среди винограда, который покрывал всю высокую серую стену и, кудрявясь, щедро свешивал гроздья к жасмину и плющу, открывавшим ему свои объятья.

Конечно, при ярком, лишенном таинственности свете дня, когда многочисленные питомцы мадам Бек — приходящие и пансионерки — вырывались на волю и разбегались по саду, стараясь перещеголять в криках и прыжках обитателей расположенного рядом мужского коллежа, сад превращался в довольно скучное истоптанное место. Но зато как приятно было прогуливаться по тихим аллеям и слушать мелодичный, нежный, величественный звон колоколов на соборе Иоанна Крестителя в час прощания с заходящим солнцем.

Как-то вечером я совершала приятную прогулку, и мирная тишина, ласковая прохлада, ароматное дыхание цветов, которые охотнее отдавали его росе, чем горячему солнцу, — все это задержало меня в саду дольше обычного, до глубоких сумерек. В окне молельни зажегся свет, это означало, что все обитатели дома, католики, собрались для вечерней молитвы — ритуала, от которого я, как протестантка, время от времени уклонялась.

«Подожди еще мгновение, — шептали мне уединенный уголок и летняя луна, — побудь с нами. Все тихо кругом; даже четверть часа твоего отсутствия никто не заметит; дневная жара и суета утомили тебя — наслаждайся этими бесценными минутами».

Напротив глухой задней стены дома, стоящего в саду, находился длинный ряд строений, где располагались жилые комнаты соседнего коллежа. Эти каменные стены тоже были глухими, лишь на самом верху, в мансарде, виднелись окошки комнат для женской прислуги, да еще в нижнем этаже было прорублено окно, за которым, по слухам, была не то спальня, не то кабинет одного из учителей. Хотя это место было вроде бы совершенно безопасным, ученицам запрещалось ходить в этой части сада по аллее, тянувшейся параллельно очень высокой стене. Аллею называли запретной, и девочке, осмелившейся ступить сюда ногой, грозило самое строгое наказание, какое только допускалось мягкими правилами заведения мадам Бек. Учителя посещали это место безнаказанно, но, поскольку дорожка была очень узкой, а неухоженные кусты разрослись по обе стороны так густо, что образовали крышу, через которую проникали лишь солнечные блики, мало кто посещал аллею даже днем, а уж в темноте ее и вовсе избегали.

С самого начала мне захотелось нарушить этот обычай, ибо меня привлекали уединенность и царивший здесь мрак. Долгое время я боялась показаться странной, но, по мере того как окружающие привыкали ко мне, моим особенностям и чертам характера (а они не были ни столь поразительны, чтобы привлекать внимание, ни столь неприемлемы, чтобы вызывать раздражение, а просто родились вместе со мной и расстаться с ними означало бы потерять самое себя), я постепенно стала часто прогуливаться по этой заросшей узкой тропинке. Я принялась ухаживать за бледными цветочками, пробившимися меж густых кустов, очистила от собравшихся за много лет осенних листьев деревенскую скамейку в дальнем конце аллеи и вымыла ее, взяв у кухарки Готон ведро и жесткую щетку. Мадам застала меня за работой и одобрительно улыбнулась, не знаю, правда, насколько искренне, но ее улыбка казалась непритворной.

— Voyez-vous! — воскликнула она. — Comme elle est propre, cette demoiselle Lucie! Vous aimez donc cette allée, Meess?[87]

— Да, — ответила я, — здесь тихо и прохладно.

— C’est juste,[88] — благодушно заметила она и любезно разрешила мне проводить здесь сколько угодно времени, сказав, что надзор за пансионерками не входит в мои обязанности и я могу не сопровождать их во время прогулок.

Она попросила меня позволить ее детям приходить сюда, чтобы разговаривать со мной по-английски.

В тот вечер, о котором идет речь, я сидела на скрытой в кустах скамейке, на которой не было даже следов мха и плесени, и прислушивалась к звукам городской жизни, доносившимся словно издалека. Читатель помнит, что пансион находился в центре города и от нас до парка можно было дойти за пять минут, а до зданий, отличавшихся ослепительной роскошью, — за десять. Рядом с нашей улицей тянулись широкие, ярко освещенные улицы, где в это время суток бурлила жизнь — экипажи мчали седоков на балы и в оперу. В тот самый час, когда у нас в монастыре гасили огни и опускали полог у каждой постели, веселый город, окружающий нас, призывал предаться праздничным удовольствиям. Однако я никогда не задумывалась над этим контрастом, ибо мне от природы несвойственно стремление к радости и веселью. Я никогда не бывала ни на балу, ни в опере, и, хотя не раз слышала о них и даже хотела бы увидеть собственными глазами, меня не одолевало желание участвовать в этих действах или блистать в неком далеком волшебном мире. Я не испытывала ни страстного тяготения, ни жажды прикоснуться к этому миру, а лишь сдержанный интерес увидеть нечто новое.

В небе блестел лунный серп, мне он был виден через просвет между сплетенными ветвями над головой. В этом краю, среди чужих, лишь луна и звезды казались мне давними знакомыми, ведь их я знала с детства. Сколько раз в безвозвратно ушедшие дни я видела на синем небе доброй старой Англии бледно-золотистый серп с темным кругом в изгибе, прижавшийся к доброму старому кусту боярышника, возвышающемуся над добрым старым полем. Теперь же он притулился у величественного шпиля в этом столичном городе.

О мое детство! Только вспоминая о нем, давала я волю своим чувствам, которые смиряла в повседневной жизни, сдерживала в разговорах с людьми и прятала поглубже, чтобы всегда сохранять безучастный вид. К моему настоящему мне следовало относиться стоически, о будущем лучше было совсем не думать. Я намеренно заглушала и подавляла жар моей души.

Мне несвойственно забывать события, которые вызвали у меня особую тревогу, — в описываемое время, например, меня приводили в смятение стихийные бедствия. Они внушали мне страх, будя в душе чувства, которые я старалась убаюкать, и неодолимые стремления, которые я не имела возможности удовлетворить. Однажды ночью разразилась гроза, да такая, что наши кровати сотрясались от ураганного ветра. Католички вскочили и начали молиться своим святым, меня же буря властно пробудила к жизни и действию. Я встала, оделась, ползком выбралась наружу через узкое окно и уселась на выступ под ним, спустив ноги на крышу прилегающего низкого здания. Воздух был напоен влагой, кругом бушевала гроза и царила непроглядная тьма. В спальне все собрались вокруг ночника и громко молились. Я не могла заставить себя вернуться в комнату: не было сил расстаться с ощущением неистового восторга от бури и ветра, выводящих песнь, смысл которой человек не способен выразить словами. Невозможно было оторваться от ошеломляюще величественного зрелища — тучи раскалывали и пронзали слепяще-яркие вспышки молний.

Тогда и весь следующий день меня терзало страстное желание вырваться из оков моего существования и полететь навстречу неизведанному. Эту тоску и все подобные чувства следовало умертвить, что я, образно говоря, и делала, следуя примеру Иаили, которая вбила Сисаре[89] кол в висок. Но, в отличие от Сисары, мои чувства не погибли, а лишь замерли и время от времени непокорно дергались на колу; тогда виски кровоточили, а мозг содрогался.

В тот вечер, о котором я рассказываю, ни дух протеста, ни печаль не терзали меня. Мой Сисара тихо лежал в шатре и дремал, и, если во сне ожесточалась боль, над ним склонялся некто идеальный, некто, подобный ангелу, и лил бальзам на пекучие раны, держал перед его смеженными веками волшебное зеркало, сладостные и торжественные видения которого наполняли его сны. Этот некто освещал лунным блеском крыльев и одеяния пригвожденного к полу Сисару, порог шатра и все окрест. Иаиль, жестокая женщина, сидела в сторонке, несколько подобревшая к пленнику, и нетерпеливо и преданно ожидала возвращения Хевера. Этим я хотела сказать, что прохладная тишина и росистая свежесть ночи ниспослали мне надежду — не ожидание чего-то определенного, а всеохватывающее чувство воодушевления и внутреннего покоя.

Разве столь ровное, безмятежное, необычное настроение не есть предвестник счастья? Увы, ничего хорошего не произошло! Тотчас же вмешалась грубая действительность, зачастую исполненная зла и вызывающая отвращение.

В напряженной тишине, объявшей дома, окаймляющие аллею деревья и высокую стену, я услышала звук: скрипнула створка окна (здесь все окна створчатые, на петлях).

Не успела я определить, кто открыл окно и на каком этаже, как у меня над головой качнулось дерево, словно от удара метательным снарядом, и что-то упало прямо к моим ногам.

На соборе Иоанна Крестителя пробило девять, день угасал, но еще не стемнело окончательно. Молодой месяц давал мало света, однако темно-золотистые тона в том месте небосвода, где сверкали последние лучи заходящего солнца, и кристальная прозрачность широкой полосы неба над ним продлевали летние сумерки, так что мне удалось, выйдя из тени ветвей, разглядеть упавший предмет. Я обнаружила, что метательным снарядом оказалась шкатулка из раскрашенной слоновой кости. Крышка маленького ларца легко открылась, и внутри я увидела фиалки, покрывавшие сложенный в несколько раз листок розовой бумаги с надписью «Pour la robe grise».[90] Я как раз и была в дымчато-сером платье.

Итак, что же это? Любовное письмо? Я много слышала о таких посланиях, но не имела чести видеть их, а уж тем более держать в руках. Неужели сейчас ко мне попало именно такое письмо?

Едва ли — я и не помышляла о подобных вещах. Меня никогда не занимали мысли о поклонниках или обожателях. Все учительницы пансиона лелеяли мечту обрести возлюбленного, а одна (она, несомненно, относилась к числу легковерных людей) даже надеялась, что выйдет замуж. Все ученицы старше четырнадцати лет знали, что их в будущем ожидает замужество, а некоторых родители обручили с самого детства. В эту сферу чувств и надежд моим мыслям, а тем более чаяниям, запрещалось вторгаться.

Выезжая в город, прогуливаясь по бульварам или просто посещая мессу, другие учительницы непременно (по их рассказам) встречали одного из представителей «противоположного пола», восхищенный, настойчивый взгляд которого укреплял в них веру в свою способность нравиться и пленять. Не могу сказать, что их и мой житейский опыт совпадали. Совершенно убеждена, что, когда я ходила в церковь или совершала прогулки, никто не обращал на меня ни малейшего внимания. Каждая девушка или женщина, обитавшая в нашем доме на улице Фоссет, утверждала, что именно ее одарил восторженным сиянием голубых глаз наш юный доктор. Как это ни унизительно, но я вынуждена признаться, что оказалась исключением: глядя на меня, голубые глаза были столь же ясны и спокойны, как и небо, с которыми они совпадали по цвету. Так уж повелось: я слышала, как об этом говорят другие девушки, нередко удивлялась их веселости, уверенности в себе и самодовольству, но даже не пыталась взглянуть и попристальней рассмотреть стезю, по которой, как мне казалось, они шагают столь бесстрашно. Словом, письмо не было любовной запиской, и, окончательно убедив себя в этом, я хладнокровно развернула его. Перевожу, что там было написано:

«Ангел души моей! Благодарю Вас несчетное число раз за то, что Вы сдержали обещание, — а я ведь не смел и надеяться. Вы, я полагал, дали обещание полушутя, да к тому еще Вы, наверное, считали поступок этот рискованным: неурочный час, глухая аллея, столь часто, по Вашим словам, посещаемая этим пугалом — учительницей английского языка, — une véritable bégueule Britannique à ce que vous dites, espèce de monstre, brusque et rude comme un vieux caporal de grenadiers, et revêche comme une reéligieuse[91] (надеюсь, читатель простит, если из скромности я сохраню в лестном изображении моей очаровательной особы тонкий покров языка оригинала). Вам ведь известно, — читала я далее, — что маленького Густава из-за болезни перевели в комнату учителя, ту благодатную комнату, окно которой выходит во двор Вашей темницы. Мне, самому доброму дяде на свете, разрешено навещать мальчика. С каким трепетом я подошел к окну и взглянул на Ваш Эдем (для меня это рай, хотя для Вас — пустыня), как я страшился, что там никого не будет или я узрю вышеупомянутое пугало! Как забилось от восторга мое сердце, когда меж назойливых ветвей я тотчас приметил Вашу изящную соломенную шляпку и развевающуюся юбку Вашего серого платья, которое узнал бы среди тысячи других. Но почему, мой ангел, Вы не посмотрели вверх? Жестокая! Вы лишили меня света обожаемых глазок! Как ободрил бы меня даже один взгляд! Я пишу эти строки в невероятной спешке — пользуюсь возможностью, пока врач осматривает Густава, вложить записку в ларчик вместе с букетиком цветов, прелестнее которых лишь ты одна, моя пери, моя чаровница! Навечно твой — ты сама знаешь кто!»

«Хотела бы я знать кто», — подумалось мне, причем интересовал меня скорее адресат бесподобного послания, чем автор. Может быть, его сочинил жених одной из помолвленных учениц, тогда большой беды нет — просто незначительное нарушение правил. У некоторых девушек, даже, пожалуй, у большинства, в соседнем коллеже учились братья и кузены. Но вот «la robe grise, le chapeau de paille»[92] — уже путеводная нить, однако весьма запутанная. Не я одна ходила по саду в соломенной шляпке, защищаясь от солнца. Серое платье едва ли более точная примета: сама мадам Бек последнее время обычно ходила в сером, одна учительница и три пансионерки купили серые платья того же оттенка и из того же материала, что и у меня; в ту пору серый цвет был в моде и такие платья служили будничным туалетом.

Между тем мне уже следовало вернуться домой. В спальне задвигались огоньки, а значит, молитва окончена и ученицы готовятся ко сну. Через полчаса все двери будут заперты, свет погашен. Парадная дверь была открыта настежь, чтобы впустить в нагретый солнцем дом прохладу летнего вечера. Свет лампы из комнатки консьержки озарял длинную прихожую, в одном конце которой была двустворчатая дверь, ведущая в гостиную, а в другом — дверь в большое парадное.

Вдруг послышался звон колокольчика — стремительный, но негромкий, что-то вроде предостерегающего металлического шепота. Розина выскочила из своей комнаты и побежала открывать. Человек, которого она впустила, две-три минуты о чем-то говорил с ней: казалось, они препираются и почему-то медлят. Наконец Розина, держа в руке лампу, подошла к двери, ведущей в сад, и остановилась на ступеньках, подняв лампу и растерянно оглядываясь.

— Quel conte! — воскликнула она, кокетливо хихикая. — Personne n’y a été.[93]

— Разрешите мне выйти, — с мольбой произнес знакомый голос, — прошу вас, всего на пять минут. — И из дома показалась высокая, величественная (такой мы все на улице Фоссет считали ее) фигура мужчины, которого я сразу узнала. Он зашагал по саду меж клумб и деревьев. Вторжение мужчины сюда, да еще в такой час, было истинным святотатством, но этот человек знал, что может пользоваться привилегиями, да к тому же, вероятно, доверился покровительству ночи. Он бродил по аллеям, оглядываясь по сторонам, забирался в кусты, топча цветы и ломая ветки в поисках чего-то. В конце концов он добрался до «запретной аллеи». И перед ним подобно призраку предстала я.

— Доктор Джон! Вот то, что вы ищете.

Он не стал спрашивать, нашла ли я ларец, ибо своим острым взглядом уже заметил его у меня в руке.

— Не выдавайте ее, — промолвил он, глядя так, словно я действительно была чудовищем.

— Даже если бы я была склонна к предательству, я не смогла бы выдать того, кого не знаю, — ответила я. — Из содержания записки ясно, сколь мало можно из нее почерпнуть.

Про себя же я подумала: «Вы, верно, уже читали ее». Но все-таки я не могла поверить, что это он написал ее: едва ли ему был свойствен подобный стиль, и вдобавок по глупости я полагала, что ему было бы неловко награждать меня столь обидным прозвищем. Да и вид его служил ему оправданием: читая письмо, он краснел и был явно возмущен.

— Ну, это уж слишком, это жестоко, унизительно! — воскликнул он.

Взглянув на его взволнованное лицо, я поняла, что это на самом деле жестоко. Я сознавала, что, достоин он сам порицания или нет, кто-то виноват еще сильнее.

— Что вы намерены делать? — обратился он ко мне. — Неужели вы собираетесь сообщить мадам Бек о своей находке и вызвать этим переполох, даже скандал?

«Я должна рассказать все», — думалось мне. Так я ему и заявила, добавив, что не будет ни переполоха, ни скандала, ибо мадам при ее благоразумии не станет поднимать шума по поводу такой истории в собственном пансионе.

Он стоял, вперив взор в землю и размышляя. Слишком он был горд и благороден, чтобы умолять меня сохранить в тайне то, что я по долгу службы не имела права скрывать. С одной стороны, я хотела исполнить свой долг, с другой — мне была невыносима мысль о том, чтобы огорчить или обидеть его. Тут через открытую дверь выглянула Розина — нас она не увидела, а я могла отчетливо разглядеть ее через промежутки между деревьями, — на ней было такое же серое платье, как на мне. Это обстоятельство в совокупности с предшествующими событиями натолкнуло меня на мысль, что, возможно, мне вовсе не следует беспокоиться по поводу происшедшего, каким бы нелицеприятным оно ни выглядело. Поэтому я сказала:

— Если вы можете поручиться, что в эту историю не замешана ни одна из учениц мадам Бек, я с радостью останусь в стороне. Возьмите шкатулку, цветы и записку, а я с удовольствием предам все случившееся забвению.

— Посмотрите! — вдруг произнес он шепотом, зажав в руке отданные мною предметы и указывая на что-то за деревьями.

Я взглянула туда. Кого же я там узрела? Мадам — в шали, капоте и домашних туфлях. Она бесшумно спустилась по ступенькам и крадучись, кошачьим шагом пробиралась по саду. Еще минута, и она натолкнулась бы на доктора Джона. Но если она уподобилась кошке, он в не меньшей мере напоминал леопарда — он ступал так неслышно, как того требовали обстоятельства. Он следил за ней и, как только она показалась из-за угла, сделал два беззвучных прыжка в сторону и скрылся. Розина тут же пришла на помощь — она приоткрыла дверь, чтобы заслонить доктора от его преследовательницы. Я бы тоже могла ускользнуть, но предпочла встретиться с мадам лицом к лицу.

Хотя все знали, что я часто гуляю в сумерках по саду, я никогда раньше не задерживалась там так поздно. Я была совершенно уверена, что мадам обратила внимание на столь долгое мое отсутствие и отправилась искать меня, рассчитывая захватить врасплох ослушницу. Я ждала порицания, но нет — мадам была само добродушие. Она не упрекнула меня, не выразила и тени удивления. Со свойственным ей безупречным тактом, который, я уверена, никто на свете не мог бы превзойти, она даже призналась, что вышла насладиться «la brise du soir».[94]

— Quelle belle nuit![95] — воскликнула она, взирая на звезды (луна уже зашла за купол собора Иоанна Крестителя). — Qu’il fait bon! Que l’air est frais![96]

Когда мы наконец входили в дом, она дружески оперлась о мое плечо, как бы желая облегчить себе подъем по ступенькам, ведущим к парадной двери. Прощаясь на ночь, она подставила мне щеку для поцелуя и ласковым тоном пожелала:

— Bon soir, ma bonne amie; dormez bien![97]

Лежа в постели без сна и размышляя над последними событиями, я вдруг поймала себя на том, что невольно улыбаюсь — улыбаюсь поступкам мадам. Для каждого, кто знал ее, слащавость и вкрадчивость были верным признаком того, что в ней проснулась подозрительность. Ей удалось откуда-нибудь снизу или сверху — сквозь ветви или через открытое окно — уловить вдалеке или поблизости, с сомнением или безошибочно, что-то из происходивших той ночью событий. Поскольку она в совершенстве владела искусством слежки, вряд ли она не заметила покачивания ветки, проскользнувшей тени, нечаянного звука шагов или приглушенного шепота (хотя доктор Джон произнес несколько обращенных ко мне слов очень тихо, звук мужского голоса, я полагаю, проник во все уголки монастырского сада). Следовательно, она непременно должна была сделать вывод, что в ее владениях происходят какие-то странные события. Сразу она, разумеется, не могла определить, какие именно, но ей предстояло раскрыть восхитительный, довольно сложный заговор, в самом центре которого, вдобавок, оказалась опутанная с ног до головы паутиной глупая муха[98] — неуклюжая «мисс Люси».

Глава XIII

Несвоевременная простуда

Через сутки после эпизода, описанного в предыдущей главе, мадам вновь дала мне повод улыбнуться, даже посмеяться над ней.

Климат в Виллете столь же изменчивый, сколь в любом английском городе, только менее влажный. Вчерашний мирный закат сменился сильным ветром, бушевавшим всю ночь и днем превратившимся в ураган. Небо покрылось тучами, кругом стало темно, но дождя не было, улицы засыпало песком и пылью с бульваров. Думаю, будь погода хорошей, меня бы потянуло провести вечер там, где я гуляла накануне. Моя аллея, да, пожалуй, и все дорожки и кусты в саду приобрели новые, неприятные для меня черты: уединенность стала ненадежной, тишина — обманчивой. Окно, из которого была брошена любовная записка, лишило поэтичности этот некогда уютный уголок. По всему саду глазки цветов обрели дар видеть, а ветки деревьев — способность подслушивать. Торопливо и неосторожно шагая, доктор Джон наступал на растения, которые мне теперь хотелось бы выпрямить. Он оставил следы и на клумбах, но мне удалось, несмотря на сильный ветер, замести их рано утром, пока их не заметили. С чувством грустного удовлетворения я села за свой рабочий столик заниматься немецким, пансионерки готовили уроки, а другие учительницы принялись за рукоделие.

Вечерние занятия всегда проходили в общей столовой, менее просторной, чем любая из трех классных комнат. Объяснялось это тем, что сюда допускались только живущие в доме пансионерки, а их было не более двадцати. Два стола освещались двумя свисавшими с потолка лампами, которые зажигали с наступлением сумерек, и этот момент служил сигналом для того, чтобы закрыть учебники, принять серьезный вид, погрузиться в строгое молчание и внимать «la lecture pieuse».[99] Как я вскоре убедилась, главной целью «lecture pieuse» было благодетельное умерщвление рассудка и благотворное уничижение разума; познать новое удавалось в такой дозе, какую может переварить на досуге здравый ум, не погибнув при этом.

Приносимая для этой цели книга (всегда одна и та же — когда ее дочитывали до конца, то начинали с начала) представляла собой растрепанный том, старый как мир и мрачный, как ратуша.

Я бы отдала два франка за возможность подержать эту книгу в руках, перевернуть ее священные страницы, узнать точное название и собственными глазами внимательно прочесть все эти выдумки, которые мне, еретичке, разрешалось впитывать только на слух. В книге были собраны описания житий святых. Господи Боже (произношу эти слова с благоговением), что же это были за жития! Какими хвастливыми негодяями, видимо, были эти святые, раз они так превозносили свои подвиги или изобретали все эти чудеса. В самом же деле, эти сказки — всего лишь монашеская блажь, вызывающая у разумного человека искренний смех. Кроме того, в книге описывались и всякие поповские проделки, причем интриги и козни духовенства были гораздо хуже, чем сама жизнь в монастырях. У меня горели уши, когда я волей-неволей выслушивала враки о нравственном мученичестве, навязываемом людям католической церковью, или ужасающее хвастовство духовников, которые бесчестно злоупотребляли своим положением, доводя до крайней степени унижения высокородных дам, превращая графинь и принцесс в самых настоящих рабынь. Вновь и вновь повторялись истории, подобные рассказу о Конраде и Елизавете Венгерской,[100] полные ужасающего разврата, отвратительного тиранства и гнусной нечестивости, — повести об ужасах угнетения, лишений и смертельных страданий.

Несколько вечеров я высидела на этих «lecture pieuse» и вела себя при этом как можно спокойнее и тише, лишь один раз сломала кончики ножниц, невольно воткнув их слишком глубоко в источенный жучками стол. Но потом чтения стали приводить меня в столь разгоряченное состояние, так стремительно стучала кровь у меня в висках и так неистово билось сердце, что возбуждение нарушало сон, и я решила не выслушивать все это. Благоразумие подсказывало мне: как только вносят книгу — причину моих тягостных ощущений, — моей особе следует убраться. Моз Хедриг не желала так сильно выступить со своим свидетельством против сержанта Босуелла,[101] как мне хотелось высказаться по поводу папистских «lecture pieuse». Однако мне все же удалось сдержаться, обуздать себя, и, хотя каждый раз, когда Розина зажигала лампы, я выскакивала из комнаты, делала я это незаметно, пользуясь суетой перед наступлением тишины и исчезая, пока пансионерки складывали учебники.

Покинув комнату, я тонула в кромешной тьме, ибо ходить по дому со свечой было запрещено, и любая учительница, которая надолго покидала в это время столовую, могла укрыться либо в неосвещенной передней, либо в классной комнате, либо в спальне. Зимой я обычно выбирала длинные классные комнаты, по которым ходила взад и вперед, чтобы согреться. Совсем хорошо было, когда светила луна, в безлунные ночи я удовлетворялась слабым мерцанием звезд, а когда и они исчезали, мирилась с полной темнотой. Летом, когда вечера бывают светлее, я обычно поднималась наверх, проходила через длинный дортуар (свет в дортуар падал через пять огромных, как двери, окон), открывала свое окно и, высунувшись из него, смотрела вдаль, на город, раскинувшийся за садом, и слушала музыку, которая доносилась из парка или с дворцовой площади. Я предавалась своим фантазиям, создавая свою особую жизнь силой воображения.

В этот вечер, убежав, как обычно, от Папы Римского и деяний святых, я поднялась по лестнице, подошла к дортуару и бесшумно отворила дверь, которая всегда была плотно закрыта. Как и у всех дверей в этом доме, ее петли были хорошо смазаны, и она открылась совершенно неслышно. Еще не успев увидеть, я почувствовала, что в громадной комнате, где в часы бодрствования никого не бывало, сейчас кто-то находился. Не то чтобы я уловила движение, или дыхание, или шорох, а просто ощущалось, что из комнаты исчезли пустота и уединенность. В глаза сразу бросился ряд застланных белыми покрывалами постелей, которые в пансионе поэтически называли «ложе ангела», но на них никто не лежал. Вдруг я услышала, как кто-то осторожно открывает ящик комода. Я сделала шаг в сторону, и опущенные портьеры уже не скрывали от меня комнату, а следовательно, и мою кровать, туалетный столик с запертыми ящиками внизу и запертой же рабочей шкатулкой на нем.

Какой приятный сюрприз! Перед столиком я увидела знакомую коренастую фигуру, по-домашнему облаченную в скромную шаль и чистейший ночной чепец. Она старательно трудилась, любезно делая за меня «уборку» моих ящиков. Крышка моей рабочей шкатулки была поднята, открыт верхний ящик стола; равномерно, ничего не пропуская, мадам открывала каждый ящик по очереди, приподнимала и рассматривала все лежавшие в нем предметы, все бумажки, раскрывала все коробочки. С какой изумительной ловкостью, с какой примерной тщательностью совершался этот обыск! Мадам блистала, как истинная звезда сыска, она действовала неторопливо, но неутомимо. Не скрою, я наблюдала за ней с тайным удовольствием. Будь я мужчиной, мадам, вероятно, снискала бы мое расположение — такой проворной, искусной, внимательной была она во всем, что делала. Есть люди, всякое движение которых раздражает неуклюжестью, ее же действия приносили удовлетворение образцовой точностью. Короче говоря, я стояла как зачарованная, но настала пора сбросить с себя эти чары и начать отступление. Ищейка ведь могла почуять меня, и тогда не избежать скандала. В стремительной схватке мы оказались бы друг перед другом с открытым забралом: забыты были бы все условности, сброшены маски, я заглянула бы ей в глаза, а она мне, и сразу стало бы ясно, что мы не можем больше работать вместе и должны расстаться навсегда.

Стоило ли искушать судьбу и соглашаться на такую развязку? Я не сердилась на мадам и уж никак не хотела лишиться работы. Вряд ли мне удалось бы найти другую столь сговорчивую и нетребовательную повелительницу. По правде говоря, мне очень нравился в мадам ее глубокий ум, как бы я ни относилась к ее принципам. Что же касается ее обращения с людьми, то и оно мне вреда не приносило — она могла сколько душе угодно применять ко мне свою систему воспитания, ничего бы у нее из этого не получилось. Не ведая любви, не уповая на нее, я была ограждена от проникновения соглядатаев в мою обездоленную душу, как огражден пустой кошелек нищего от воров. Поэтому я повернулась и спустилась по лестнице столь же быстро и бесшумно, как и паук, бежавший рядом по перилам.

Как же я смеялась, когда переступила порог классной комнаты! Теперь я была уверена, что мадам заметила доктора Джона в саду, я понимала, какие мысли ее обуревают. Забавно было глядеть на эту недоверчивую особу, когда она запутывалась в собственных выдумках. Но смех замер у меня на устах, я будто ощутила яростный удар, потом в душу мою хлынул мощный поток горечи, словно высеченный из скалы в Мерибе.[102] Никогда в жизни я не испытывала столь странного и необъяснимого внутреннего смятения, как в тот вечер. Целый час грусть и веселье, воодушевление и печаль поочередно овладевали моим сердцем. Я плакала горькими слезами, но не потому, что мадам не доверяла мне, — ее доверие мне было совершенно безразлично, — а по каким-то другим причинам. Запутанные, тревожные мысли лишили меня присущего мне самообладания. Но буря стихла, и на следующий день я вновь стала прежней Люси Сноу.

Позднее, подойдя к своему столу, я убедилась, что все ящики надежно заперты, и при самой тщательной проверке их содержимого мне не удалось обнаружить никаких перемен или беспорядка. Немногочисленные платья были сложены так же, как я их оставила, на прежнем месте лежал букетик белых фиалок, некогда безмолвно преподнесенный мне незнакомцем (с которым я ранее и словом не перемолвилась). Цветы я засушила и вложила в самое нарядное платье, ибо они обладают прелестным ароматом. Непотревоженными остались черный шелковый шарф, кружевная вставка и воротнички. Если бы мадам помяла хоть одну из моих вещей, мне было бы гораздо труднее простить ее, но, убедившись, что все сохранилось в полном порядке, я решила: «Что прошло, то миновало! Я не пострадала, из-за чего же мне таить злобу в душе?»

Меня приводило в недоумение одно обстоятельство, над разгадкой которого я ломала голову не менее упорно, чем мадам, когда она старалась в ящиках моего туалетного столика найти то, что натолкнуло бы ее на определенные выводы. Каким образом мог доктор Джон, если он не участвовал в затее с ларцом, знать, что его бросили в сад, и так быстро оказаться в нужном месте, чтобы начать поиски? Желание раскрыть эту тайну мучило меня так сильно, что мне пришла в голову вот какая дерзкая мысль: «А почему бы мне, если представится возможность, не попросить самого доктора Джона разъяснить мне это загадочное происшествие?»

И поскольку доктор Джон не появлялся, я и впрямь верила, что осмелюсь обратиться к нему с подобной просьбой.

Маленькая Жоржетта уже выздоравливала, поэтому врач приходил теперь редко и, вероятно, вообще прекратил бы свои визиты, если бы не мадам, которая настаивала, чтобы он время от времени посещал девочку, пока она совсем не поправится.

Однажды вечером мадам вошла в детскую после того, как я прослушала сбивчивую молитву Жоржетты и уложила ребенка в постель. Тронув девочку за ручку, мадам сказала:

— Cette enfant a toujours un peu de fièvre,[103] — a потом, бросив на меня не свойственный ей беспокойный взгляд, добавила: — Le docteur John la-t-il vue dernièrement? Non, n’est-ce pas?[104]

Конечно, никто в доме не знал это лучше, чем она сама.

— Я ухожу, найму фиакр и поеду по делам, — продолжала она, — заеду и к доктору Джону и пошлю его к Жоржетте. Хочу, чтобы он сегодня же вечером посмотрел ее: у ребенка горят щеки и пульс частый. Принять его придется вам, меня ведь не будет дома.

На самом деле девочка уже выздоравливала, ей просто было жарко в этот знойный июльский день, и врач с лекарствами был ей нужен не больше, чем священник и соборование. Кроме того, мадам редко, как она выражалась, «ездила по делам» вечером и уж тем более никогда не уходила из дому, если предстоял визит доктора Джона. Все поступки мадам в этот раз указывали на какой-то умысел с ее стороны — это было очевидно, но мало меня тревожило. «Ха-ха! Мадам, — посмеивался во мне Веселый нищий,[105] — ваш острый ум и находчивость заставили повернуть не в ту сторону».

Она отбыла, набросив на плечи дорогую шаль и надев изящную шляпу светло-зеленого цвета. Этот оттенок был бы несколько рискованным для менее свежего и яркого лица, но ее не портил. Я гадала, каковы ее намерения: действительно ли она пошлет сюда доктора Джона и придет ли он — ведь он, может быть, занят.

Мадам поручила мне следить, чтобы Жоржетта не уснула до прихода врача, поэтому теперь я была занята — я рассказывала девочке сказки, приспосабливая их язык к возможностям ее восприятия. Я любила Жоржетту — она была чутким и нежным ребенком — и получала удовольствие, когда держала ее на коленях или носила по комнате. В тот вечер она попросила меня положить голову на ее подушку и даже обняла меня ручками за шею. Ее объятия и порывистость, с какой она прильнула ко мне щекой, чуть не вызвали у меня слезы от ощущения щемящей нежности. Этот дом не изобиловал добрыми чувствами, поэтому чистая капля любви из такого кристального источника была столь отрадной, что проникала глубоко в душу и на глаза навертывались слезы.

Прошло полчаса или час, и Жоржетта сонно пролепетала, что хочет спать. «А ты и будешь спать, — подумала я, — невзирая на маму и доктора, если они не появятся в ближайшие десять минут».

Но тут звякнул колокольчик, и лестница задрожала под невероятно стремительными шагами. Розина ввела доктора Джона в комнату и с бесцеремонностью, свойственной не только ей, но и всем служанкам в Виллете, осталась послушать, о чем мы будем говорить. В присутствии мадам благоговейный страх перед ней заставил бы Розину отправиться в свои владения, состоящие из прихожей и комнатки привратницы, но меня, других учителей и пансионерок она просто не замечала. Она стояла, изящная, нарядная и развязная, засунув руки в карманы пестрого передничка, и без тени страха или смущения рассматривала доктора Джона, как если бы это был не живой человек, а картина.

— Le marmot n’a rien, n’est ce pas?[106] — сказала она, дернув подбородком в сторону Жоржетты.

— Pas beaucoup,[107] — ответил доктор, быстро выписывая какое-то безобидное лекарство.

— Eh bien![108] — продолжала Розина, подойдя к нему совсем близко, когда он отложил карандаш. — А как шкатулка? Вы нашли ее? Мосье исчез вчера, как порыв ветра, я не успела даже спросить его.

— Да, нашел.

— Кто же бросил ее? — не успокаивалась Розина, непринужденно спрашивая о том, что и я могла бы узнать, если бы набралась смелости задать этот вопрос: как легко иным дойти до цели, недостижимой для других.

— Это, пожалуй, останется в тайне, — ответил доктор Джон коротко, но без тени высокомерия — очевидно, он полностью постиг особенности характера Розины, да и вообще гризеток.

— Но ведь, — настаивала она, нисколько не смущаясь, — раз мосье бросился искать ее, значит, он знал, что шкатулка упала, как же он проведал об этом?

— Я осматривал больного мальчика в соседнем коллеже, — сказал он, — и заметил, как шкатулка выпала из окна его комнаты, вот я и отправился поднять ее.

Как просто все объяснилось! В записке упоминалось, что в тот момент врач осматривал «Густава».

— Ах, вот что! — не преминула заметить Розина. — Значит, тут ничего не кроется — ни секрета, ни любовной интрижки?

— Не больше, чем у меня на ладони, — проговорил доктор и протянул раскрытую ладонь.

— Как жаль! — отозвалась Розина. — А у меня-то как раз начали складываться некоторые предположения.

— Неужели? Значит, вы чего-то не учли, — последовал невозмутимый ответ.

Розина надула губки. Доктор не мог сдержать смеха, увидев ее гримаску. Когда он смеялся, лицо у него становилось особенно добрым и мягким. Я заметила, что рука доктора потянулась к карману.

— Сколько раз вы открывали мне дверь за последний месяц? — спросил он.

— Мосье следовало бы вести счет самому, — с готовностью ответила Розина.

— Будто мне больше нечего делать! — насмешливо отозвался он, но я увидела, что он дает ей золотую монету, которую она приняла без церемоний, после чего полетела открывать парадную дверь, где колокольчик звонил каждые пять минут, так как наступило время, когда за приходящими ученицами присылали из дому слуг.

Читателю не следует думать о Розине слишком дурно — по существу, она не была плохой, а просто не понимала, как позорно хватать все, что дают, и какое бесстыдство трещать как сорока, обращаясь к благороднейшему из христиан.

Из вышеприведенного разговора мне удалось узнать кое-что, не связанное с ларцом, а именно, что сердце доктора Джона разбито не по вине розового, муслинового или серого платья и не из-за передника с кармашками — эти наряды были явно столь же непричастны к его страданиям, сколь и голубая кофточка Жоржетты. Что ж, тем лучше! Но кто же виновница? Что лежит в основе всей этой истории и как ее понимать? Кое-что прояснилось, но как много еще оставалось нераскрытым!

«Впрочем, — сказала я себе, — это не твое дело», и, отведя взор от лица, на которое невольно смотрела вопросительно, я отвернулась к окну, выходившему в сад. Между тем доктор Джон, стоявший у кровати, медленно натягивал перчатки и наблюдал за своей маленькой пациенткой, которая, засыпая, смежила веки и приоткрыла розовые губки. Я ожидала, что он уйдет, как обычно, быстро, поклонившись и пробормотав «до свидания». Он уже взял шляпу, когда я, подняв глаза на высокие дома, видневшиеся за садом, заметила, что решетку на упомянутом выше окне осторожно приоткрыли, затем в отверстие просунулась рука, махавшая белым платочком. Не знаю, поступил ли из невидимой для меня части нашего дома ответ на этот сигнал, но тотчас же из окна вылетело что-то легкое и белое — несомненно, записка номер два.

— Посмотрите! — помимо воли воскликнула я.

— Куда? — взволнованно отозвался доктор Джон и шагнул к окну. — Что это?

— Опять то же самое, — ответила я. — Махнули платочком и что-то бросили. — И я указала на окно, которое теперь уже закрылось и имело лицемерно невинный вид.

— Немедленно спуститесь вниз, поднимите это и принесите сюда, — тут же распорядился он, добавив: — На вас никто не обратит внимания, а меня сразу заметят.

Я отправилась не мешкая. После недолгих поисков я нашла застрявший на нижней ветке куста сложенный листок бумаги, схватила его и передала прямо в руки доктору Джону. Полагаю, что на сей раз меня не заметила даже Розина.

Он тотчас же, не читая, порвал записку на мелкие клочки.

— Имейте в виду, — промолвил он, глядя на меня, — она ни в чем не виновата.

— Кто? — спросила я. — О ком вы говорите?

— Так вы не знаете?

— Не имею понятия.

— И не догадываетесь?

— Нисколько.

— Если бы я знал вас лучше, я бы, возможно, рискнул довериться вам и таким образом поручить вашим заботам одно невиннейшее, прекрасное, но несколько неопытное существо.

— То есть сделать из меня дуэнью?

— Да, — ответил он рассеянно. — Сколько ловушек расставили вокруг нее! — добавил он задумчиво и впервые бросил на меня пристальный взгляд, жаждая убедиться, что у меня достаточно доброе лицо и мне можно доверить опеку над неким эфирным созданием, против которого ополчились силы тьмы. Я не обладала особым призванием опекать эфирные создания, но, вспомнив случай на станции дилижансов, почувствовала, что должна заплатить добром за добро, и, насколько могла, дала понять, что «готова в меру своих сил позаботиться о каждом, к кому он проявляет интерес».

— Это интерес стороннего наблюдателя, — произнес он с достойной уважения сдержанностью. — Мне знаком тот никчемный человек, который дважды посягнул на святость этой обители, мне приходилось встречать в свете и предмет его пошловатого ухаживания. Превосходство ее тонкой натуры над прочими людьми и врожденное благородство, казалось, должны были бы оградить ее от дерзости и наглости. Однако в действительности дело обстоит не так. Если бы я мог, я бы сам охранял невинное и доверчивое создание от сил зла, но, увы, я не могу приблизиться к ней… — Он умолк.

— Ну что ж, я согласна помочь вам, — проговорила я, — скажите только как. — И я стала лихорадочно перебирать в уме всех обитательниц нашего дома, пытаясь найти среди них сей идеал, сию бесценную жемчужину, сей бриллиант без изъяна. «Это, должно быть, мадам, — решила я. — Из нас всех только она умеет изображать совершенство, а что касается доверчивости, неопытности и тому подобного, то тут доктору Джону тревожиться не стоит. Однако такова его причуда, и я не стану ему противоречить — подыграю ему, — пусть его ангел остается ангелом».

— Но уведомьте меня, на ком именно должна я сосредоточить свое внимание, — произнесла я чинно, посмеиваясь про себя от мысли, что мне придется стать покровительницей мадам Бек или кого-нибудь из ее учениц.

Доктор Джон, следует заметить, обладал чувствительной нервной системой и моментально инстинктивно улавливал то, чего не ощутил бы человек с менее чуткой душевной организацией, — он быстро смекнул, что я немного потешаюсь над ним. Лицо его залила краска, и, смущенно улыбнувшись, он отвернулся и взял шляпу, намереваясь уйти. У меня сжалось сердце от сострадания.

— Я непременно, непременно помогу вам! — с жаром воскликнула я. — Я сделаю все, что вам будет угодно. Буду сторожить вашего ангела, буду заботиться об этой юной особе, только скажите, кто она.

— Как может статься, чтобы вы не знали, о ком я говорю? — сказал он серьезно и очень тихим голосом. — Она же такая безупречная, добрая, неописуемо прекрасная! Второй, подобной ей, здесь быть не может. Совершенно очевидно, что я имею в виду…

И тут задвижка двери, соединявшей комнату мадам Бек с детской, внезапно щелкнула, будто дрогнула тронувшая ее рука, и послышалось неудержимое чиханье, которое пытались подавить. Подобные неприятности случаются даже с лучшими из лучших. Мадам (изумительная женщина!) как раз находилась при исполнении служебных обязанностей. Она незаметно вернулась домой, на цыпочках пробралась наверх, в свою комнату. Если бы она не чихнула, то услышала бы все до конца, как и я, кстати, но злополучное чиханье вынудило доктора Джона замолчать. Он стоял, объятый ужасом, а она вошла в комнату — бодрая, невозмутимая, в наилучшем настроении и притом совершенно спокойно. Даже тот, кто хорошо ее знал, мог бы решить, что она лишь недавно вернулась домой, и с презрением отверг бы самую мысль о том, что она добрых десять минут подслушивала под дверью, прильнув ухом к замочной скважине. Она заставила себя чихнуть еще раз, объявила, что простужена, затем принялась рассказывать, как ездила в фиакре по делам. Колокол возвестил час молитвы, и я оставила ее наедине с доктором Джоном.

Глава XIV

Праздник

Как только Жоржетта выздоровела, мадам отослала ее в деревню. Мне стало грустно — я любила эту девочку, и разлука с ней усугубила мое одиночество. Но мне не следовало бы жаловаться. В доме, где я жила, кипела жизнь, и я могла бы завести приятельниц, если бы не предпочитала уединение. Все учительницы по очереди делали попытки завязать со мной самые близкие отношения, и я не противилась этому. Одна из них оказалась достойной женщиной, но ограниченной, нечуткой и себялюбивой. Вторая, парижанка, при благородной внешности в душе была растленной особой без убеждений, без правил, без привязанностей; под внешней благопристойностью она обнаружила низкую душу. Она отличалась поразительной страстью к подаркам, и в этом отношении третья учительница, вообще-то особа бесхарактерная и незаметная, была весьма на нее похожа, с той лишь разницей, что ей была свойственна алчность. Ею владела страсть к деньгам как таковым. При виде золотой монеты ее зеленые глаза загорались — такое редко приходится наблюдать. Однажды она, в знак глубокого ко мне расположения, повела меня наверх и, открыв потайную дверцу, показала свой клад — кучу шероховатых больших пятифранковых монет общей суммой примерно в пятнадцать гиней. К этому кладу она относилась с такой же любовью, с какой птица относится к снесенным ею яйцам. Это были ее сбережения. Она часто говорила мне о них с таким безумным и неослабеваемым обожанием, какое странно наблюдать в человеке, не достигшем еще двадцатипятилетнего возраста.

Парижанка же, напротив, была расточительной (во всяком случае, по склонностям, а на деле — не знаю) и злобной. Змеиная головка ее злобы лишь однажды мелькнула предо мною, и то на мгновение. Я успела уловить, что это весьма редкая гадина, и необычность этого создания разожгла мое любопытство. Если бы она выползла смело, я, возможно, сохранила бы философское спокойствие, не отступила бы и хладнокровно рассмотрела всю извивающуюся тварь — от раздвоенного языка до покрытого чешуей кончика хвоста, — но она лишь зашуршала в листках скверного бульварного романа и, натолкнувшись на опрометчивое и неразумное изъявление гнева, юркнула меж страниц и скрылась. С тех пор парижанка меня возненавидела.

Она постоянно была в долгах, так как еще до получения жалованья приобретала на всю сумму не только туалеты, но и духи, всякие снадобья для лица и тела и разные сласти. Как равнодушна и бессердечна была эта женщина ко всему кроме наслаждений! Она словно стоит перед моими глазами: худощавая, узкое бледное лицо с правильными чертами, прекрасные зубы, тонкие губы, крупный, выступающий вперед подбородок, большие, но совершенно ледяные глаза, выражавшие одновременно мольбу и неблагодарность. Она смертельно ненавидела всякую работу и обожала нелепо, бездушно, бессмысленно расточать время, что в ее понимании и было истинным наслаждением.

Мадам Бек отлично понимала ее характер. Как-то она заговорила со мной о ней, и в ее словах я ощутила непонятное смешение проницательности, равнодушия и неприязни. Я спросила, почему она не увольняет эту особу. Она ответила откровенно: «Потому что мне так выгоднее», — и отметила уже известное мне обстоятельство — мадемуазель Сен-Пьер обладала исключительной способностью держать в повиновении обычно непокорных школьниц. От нее исходила парализующая сила — спокойно, без шума и принуждения она усмиряла их, как безветренный мороз сковывает бурный поток. В приобщении детей к наукам от нее было мало проку, но зато никто не мог превзойти ее в умении держать учениц в строгости и добиваться выполнения всех правил приличия. «Je sais bien quelle n’a pas de principes, ni, peut-être, de mœurs,[109] — честно призналась как-то мадам, но с философским видом присовокупила: — Son maintien en classe est toujours convenable et rempli même d’une certaine dignité; c’est tout ce qu’il faut. Ni les élèves ni les parents ne regardent plus loin; ni, par conséquent, moi non plus».[110]

Пансион наш представлял собой странный, вечно взбудораженный и шумный мирок. Прилагались огромные усилия, чтобы скрыть цепи под гирляндами цветов, тонкий аромат католицизма ощущался во всем, что происходило в школе: снисходительное отношение к так называемым земным радостям уравновешивалось строгими запретами в духовной сфере. Юный разум формировался под давлением законов рабства, но, дабы дети не слишком много размышляли на эту тему, использовался любой предлог для игр и телесных упражнений. В нашей школе, как и повсюду в Лабаскуре, церковь стремилась воспитать детей сильными телом, но слабыми духом, — полными, румяными, здоровыми, веселыми, невежественными, бездумными, нелюбознательными. «Ешь, пей, живи! — внушает церковь. — Заботься о своем теле, а о душе позабочусь я. Я исцеляю ее и руковожу ею. Я обеспечиваю ей спасение». Эту сделку каждый истинный католик считает для себя выгодной. А ведь подобные же условия предлагает и Люцифер: «Тебе дам власть над всеми сими царствами и славу их, ибо она предана мне и я, кому хочу, даю ее, и если ты поклонишься мне, то все будет твое».

В это время года, то есть в разгар лета, в доме мадам Бек начиналось такое веселье, какое только можно допустить в учебном заведении. Целыми днями широкие двери и двустворчатые окна были открыты настежь, солнечный свет, казалось, навечно растворился в воздухе, облака уплыли далеко за море и, наверное, отдыхали где-нибудь подле островов, таких, например, как Англия (милая страна туманов!), навсегда покинув засушливый континент. Мы проводили в саду больше времени, чем в доме, — вели занятия и ели в «grand berceau».[111] Кроме того, уже чувствовалось приближение праздника, что давало право на почти полную свободу. До осенних каникул оставалось всего два месяца, но еще раньше предстояло празднование великого дня — именин мадам, которые отмечались очень торжественно.

Подготовкой к этому дню руководила главным образом мадемуазель Сен-Пьер. Мадам же держалась от всего в стороне, якобы не ведая, что готовится в ее честь.

Ей-де неизвестно, она и не подозревает, что ежегодно со всей школы по подписке собирают деньги на достойный ее подарок.

Тонкий и тактичный читатель предпочтет, вероятно, чтобы в повествовании было опущено описание краткого тайного совещания по упомянутому вопросу, происходившего в комнате мадам.

— Что вы хотите получить в этом году? — спросила приближенная к мадам парижанка.

— Ах, совершенно все равно! Не стоит об этом говорить! Пусть у бедных детей останутся их франки. — И мадам приняла кроткий и скромный вид.

Тут Сен-Пьер обычно выдвигала вперед подбородок; она знала мадам как свои пять пальцев и всегда называла мину кротости, доброты у нее на лице гримасой.

— Vite![112] — изрекла она ледяным тоном. — Назовите нужный предмет. Что вы хотите — драгоценности, фарфор, гребешки-ленты или серебро?

— Eh bien! Deux ou trois cuillers, et autant de four-chettes en argent.[113]

В результате переговоров появлялась нарядная коробка со столовым серебром стоимостью в 300 франков.

Программа праздничной церемонии состояла из вручения подарка, легкой закуски в саду, спектакля (в исполнении учениц и учителей), танцев и ужина. Помнится, все это производило потрясающее впечатление. Зели Сен-Пьер понимала толк в таких вещах и искусно устраивала подобные развлечения.

Главным пунктом программы был спектакль, к которому начинали готовиться за целый месяц. Умения и осторожности требовал прежде всего отбор актеров; затем приступали к урокам декламации, балетных движений, после чего следовали бесконечные утомительные репетиции. Нетрудно догадаться, что для этого Сен-Пьер уже не годилась, так как возникала необходимость в знаниях и способностях иного рода. Ими обладал преподаватель литературы — мосье Поль Эмануэль. Мне никогда не приходилось бывать на его занятиях по актерскому мастерству, но я нередко видела, как он проходит по квадратному вестибюлю, соединяющему жилое помещение с учебным, а в теплые вечера мне доводилось слышать через открытые двери, как он ведет уроки. О нем без конца рассказывали всякие истории, в том числе и смешные. Особенно любила упоминать его изречения и рассказывать о его поступках наша старая знакомая, мисс Джиневра Фэншо. Ей была поручена важная роль в этом спектакле. В то время она удостаивала меня чести проводить значительную часть своего свободного времени в моем обществе. Она считала мосье Поля страшным уродом и изображала ужасный испуг, чуть ли не истерический припадок, когда слышала его голос или шаги. Он и вправду был неказистым — смуглым и низкорослым, язвительным и суровым. Когда я смотрела на его коротко подстриженные черные волосы, высокий бледный лоб, впалые щеки, широкие раздувающиеся ноздри, встречала его пронизывающий взгляд, даже мне он казался малоприятной особой. К тому же он был очень раздражительным — до нас доносились страстные тирады, которые он произносил перед неуклюжими новобранцами, находившимися под его командованием. Иногда он обрушивал на этих неопытных актрис-любительниц яростный гнев за фальшивую игру, холодные чувства и невнятную речь. «Слушайте!» — восклицал он, и по всей округе разносился его трубный глас. Когда же слышался писк какой-нибудь Джиневры, Матильды или Бланш, пытающейся подражать его интонациям, всякому становилось ясно, почему это жалобное эхо вырывало у него из груди либо глухой стон, полный презрения, либо злобное шипение.

Я сама слышала, как он кричал громовым голосом: «Vous n’êtes donc que des poupées. Vous n’avez pas de passions — vous autres. Vous ne sentez donc rien! Votre chair est de neige, votre sang de glace! Moi, je veux que tout cela s’al-lume, qu’il ait une vie, une âme!»[114]

Напрасные желания! Как только мосье Поль окончательно убедился в их тщетности, он тотчас же перестал работать над высокой трагедией, разорвал текст ее в клочья и заменил пустячной комедией. Пансионерки отнеслись к ней более благосклонно, и ему вскоре удалось вбить это произведение в их маленькие бездумные головки.

Мадемуазель Сен-Пьер всегда присутствовала на уроках мосье Эмануэля, и мне говорили, что ее учтивые манеры, притворный интерес, такт и любезность производили на него весьма благоприятное впечатление. Она и в самом деле, когда ей было нужно, умела понравиться, кому хотела, но обычно это длилось недолго — через какой-нибудь час приязнь к ней рассеивалась как дым.

В канун именин мадам царила не менее праздничная атмосфера, чем в самый день торжества. Три классные комнаты долго мыли, чистили, приводили в порядок и украшали. Дом был охвачен веселой суетой; ищущий покоя не мог найти тихого уголка ни на верхнем, ни на нижнем этаже; мне пришлось укрыться в саду. Весь день я бродила или посиживала там одна, грелась на солнце, пряталась в тени деревьев и беседовала сама с собой. Помню, за весь день я едва ли обменялась с кем-нибудь и двумя фразами, но от одиночества я не страдала, тишина была мне даже приятна. Я ощущала себя сторонним наблюдателем, мне было вполне достаточно пройти раз или два по комнатам, посмотреть, какие происходят перемены, как устраивают фойе и театральную уборную, воздвигают маленькую сцену с декорациями, как мосье Поль Эмануэль вкупе с мадемуазель Сен-Пьер руководит всеми этими приготовлениями и как стайка горящих нетерпением учениц, среди них и Джиневра Фэншо, весело выполняют его распоряжения.

Великий день наступил. Небо было безоблачно, солнце палило уже с самого утра. Все двери и окна открыли настежь, отчего возникало приятное ощущение летнего приволья, а непринужденный распорядок дня создавал чувство полной свободы. Учительницы и пансионерки спустились к завтраку в пеньюарах и с папильотками в волосах, с наслаждением предвкушая, как наденут вечерние туалеты. Они напоминали олдерменов,[115] с радостью постящихся в ожидании предстоящего пира, и явно наслаждались тем, что позволили себе в это утро роскошь появиться в столь неряшливом виде. Около девяти часов утра прибыла важная персона — парикмахер. Как это ни кощунственно звучит, но он разместился в молельне, и там, перед bénitier,[116] свечой и распятием, начал торжественно демонстрировать свое искусство. Всех пансионерок по очереди приглашали воспользоваться его услугами, и каждая выходила от него с гладкой, как раковина, прической, разделенной безукоризненным белым пробором и увенчанной уложенными по-гречески косами, блестевшими как лакированные. Я тоже побывала у него и с трудом поверила тому, что сказало мне зеркало, когда я с любопытством заглянула в него. Меня поразили пышные гирлянды переплетенных темно-каштановых волос, я даже испугалась, подумав, что это парик, и убедилась в обратном, лишь несколько раз сильно дернув за локон. Тогда я поняла, какой искусник этот парикмахер, раз он умеет выставить в наилучшем свете самое заурядное создание.

Молельню освободили и заперли, и теперь дортуар стал местом, где с поразительной тщательностью совершались омовения, одевание и прихорашивание. Для меня навсегда останется загадкой, почему женщины тратят так много времени на выполнение столь незначительного дела. Процедура была сложной и длительной, а результат получался весьма скромный: белоснежное муслиновое платье, голубой кушак (цвета Пресвятой Девы), белые или бледно-желтые лайковые перчатки — вот та парадная униформа, для облачения в которую учительницы и пансионерки потеряли добрых три часа. Следует признать, однако, что, хотя наряд был прост, в нем все было превосходно — фасон, покрой, опрятность. Девичьи головки были причесаны тоже с тонким изяществом и в стиле, который подчеркивал пышное здоровье и миловидность уроженок Лабаскура, но был бы, пожалуй, грубоват для красоты более утонченной и нежной. Однако все вместе они представляли весьма отрадное зрелище.

Не могу забыть, как, увидев эти волны воздушной белоснежной материи, я почувствовала, что смотрюсь мрачным пятном в море света. У меня не хватило смелости надеть полупрозрачное белое платье, а поскольку на улице и в доме было слишком жарко и нужно было одеться полегче, мне пришлось обойти целый десяток магазинов, пока я набрела на нечто вроде крепа лилового цвета с сероватым оттенком, точнее, цвета серо-коричневого тумана, покрывшего цветущие вересковые заросли. Моя портниха любезно сделала из него все, что было возможно, ибо, как она справедливо заметила, раз он «si triste — si peu voyant»,[117] необходимо обратить особое внимание на фасон. Весьма отрадно, что она отнеслась к делу таким образом, ибо у меня не было ни цветка, ни украшения, чтобы освежить платье, а главное — на щеках моих не играл румянец.

В однообразии повседневного тяжелого труда мы нередко забываем думать о недостатках своей внешности, но они резко напоминают о себе в те светлые мгновения, когда все должно быть прекрасным.

И все же в мрачноватом платье я чувствовала себя легко и свободно, я не испытывала бы подобного состояния, если бы надела более яркий и приметный наряд. Поддержала меня и мадам Бек: на ней было платье почти в таких же спокойных тонах, как и мое, но, правда, она еще надела браслет и большую золотую брошь с драгоценными камнями. Мы столкнулись с ней на лестнице, и она одобрительно кивнула и улыбнулась мне, не потому, конечно, что ей понравилось, как я выгляжу, — вряд ли ее интересовали подобные мелочи, — а потому, что, по ее мнению, я оделась прилично, благопристойно. Приличие и Благопристойность были теми бесстрастными божествами, которым мадам поклонялась. Она даже остановилась на минутку, положила мне на плечо обтянутую перчаткой руку, державшую вышитый и надушенный носовой платок, и доверительным тоном сделала несколько саркастических замечаний относительно туалетов других учительниц (которым уже успела наговорить комплиментов): «Ничто не выглядит более нелепо, чем зрелые дамы, одетые как пятнадцатилетние девочки. А что касается Сен-Пьер, то она похожа на старую кокетку в роли инженю».

Поскольку я оделась часа на два раньше остальных, мне удалось на этот раз отправиться не в сад, где слуги расставляли стулья вдоль длинных столов, накрытых к предстоящему пиру, а в классы, где теперь было пусто, тихо, прохладно и чисто. Стены там были свежевыкрашены, дощатые полы отскоблены и еще влажны после мытья, только что срезанные цветы в вазах украшали на время затихшие комнаты, а на окнах висели сияющие чистотой нарядные шторы.

Укрывшись в комнате для старшего класса, поменьше и поуютнее других, и открыв своим ключом застекленный книжный шкаф, я вынула книгу, которая, судя по названию, могла оказаться интересной, и устроилась почитать. Стеклянная дверь этой классной выходила в большую беседку. Ветки акации, тянувшиеся к розовому кусту, расцветшему у противоположного косяка, ласково касались дверного стекла, а вокруг роз деловито и радостно жужжали пчелы. Я принялась читать. Мирное жужжание, тенистый полумрак и теплый уют моего убежища уже начали обволакивать смысл читаемого, туманить мой взор и увлекать меня по тропе мечтаний в глубь царства грез — как вдруг неистовый звон дверного колокольчика, какого никогда не издавал этот немало испытавший на своем веку инструмент, вернул меня к действительности.

В то утро колокольчик звонил беспрерывно, ибо ежеминутно являлись то мастеровые, то слуги, то парикмахеры, то портнихи, то посыльные. Более того, были все основания ожидать, что он будет трезвонить весь день, потому что еще должны были прикатить в колясках или фиакрах около ста приходящих учениц. Вряд ли замолчит он и вечером, когда родители и друзья станут во множестве съезжаться на спектакль. При таких обстоятельствах без звонкого колокольчика обойтись нельзя; однако же этот рассыпался трелями как-то особенно громко, так что я очнулась и книга упала на пол.

Я было наклонилась, чтобы поднять ее, но тут кто-то прошел скорым, четким, твердым шагом через прихожую, по коридору, через вестибюль, через первое отделение, через второе, через залу — прошел уверенно, безостановочно и быстро. Закрытая дверь старшего класса — моей святая святых — не могла послужить препятствием, и вот она распахнулась, и в проеме показались сюртук и феска; затем чьи-то глаза меня нащупали, и незнакомец вперился в меня взглядом.

— C’est cela! — раздался голос. — Je la connais; c’est l’Anglaise. Tant pis. Toute Anglaise et, par conséquent, toute bégueule qu’elle soit — elle fera mon affaire, ou je saurai pourquoi.[118]

Затем не без некоторой грубоватой любезности (надо полагать, пришелец думал, что я не разобрала его невежливый шепот) он продолжал с самым отвратительным произношением, какое только можно себе представить:

— Сударинь, ви играть нада — я вас уверять.

— Чем я могу быть вам полезна, мосье Поль Эмануэль? — спросила я, ибо это был не кто иной, как мосье, к тому же весьма взволнованный.

— Ви играть нада. Ви не отказать, не хмурить, не жеманить. Я вас насквозь видаль, когда ви приехать. Я знать ваш способность. Ви можете играть, ви должны играть.

— Но, мосье Поль, о чем вы говорите?

— Нельзя терять ни минуты, — продолжал он по-французски. — Отбросим нашу лень, наши отговорки и жеманство. Вы должны участвовать.

— В водевиле?

— Именно в водевиле.

Я задохнулась от ужаса. Что же имел в виду этот коротышка?

— Послушайте! — сказал он. — Сперва надо объяснить положение вещей, а уж потом вы ответите — да или нет; и мое отношение к вам в дальнейшем всецело зависит от вашего ответа.

С трудом сдерживаемый порыв сильнейшего раздражения окрасил его щеки, придал остроту его взгляду. Этот вздорный, противный, противоречивый, угрюмый и легко возбудимый, а главное, неподатливый человек мог внезапно стать неистовым и неукротимым. Молчать и слушать — вот лучший бальзам, который мог его успокоить. Я промолчала.

— Это провал! — продолжал мосье Поль. — Луиза Вандеркельков заболела, по крайней мере так заявила ее нелепая мамаша. Я убежден, что она могла бы сыграть, ежели бы пожелала. Но ей это не угодно. Ей поручили роль, как вам известно. Или неизвестно — это безразлично. Без этой роли пьеса не пойдет. Осталось всего несколько часов, чтобы ее разучить, но ни одну ученицу не убедишь взяться за дело. По правде говоря, роль неинтересна и неприятна, и ученицам мешает согласиться на нее их самолюбие, низменное чувство, которое с избытком есть у каждой женщины. Англичанки — либо лучшие, либо худшие представительницы своего пола. Одному Богу известно, что я их, вообще-то, боюсь как чуму, — процедил он сквозь зубы. — Я молю англичанку о помощи. Что же она ответит — да или нет?

Тысяча возражений пришла мне в голову. Чужой язык, недостаток времени, выступление перед обществом. Склонности спрятались, способности дрогнули. Самолюбие («низменное чувство») затрепетало. «Non, non, non!»[119] — восклицали они; но, взглянув на мосье Поля и увидев в сердитом, взбешенном и ищущем взгляде некий призыв, проникающий сквозь завесу гнева, я обронила лишь одно слово — «oui».[120] На мгновение его жесткое лицо расслабилось и выразило удовольствие, но тут же приняло прежнее выражение. Он продолжал:

— Vite à l’ouvrage![121] Вот книга. Вот роль. Читайте.

И я начала читать. Он меня не хвалил, зато время от времени взвизгивал и топал ногой. Он давал мне урок — я усердно его повторяла. Мне досталась непривлекательная мужская роль, роль пустоголового франта, в которую никто не смог бы вложить ни души, ни чувства. Я возненавидела эту роль. В пьесе, сущей безделице, говорилось большей частью о двух соперниках, добивавшихся руки хорошенькой кокетки. Одного воздыхателя звали Медведь, это был славный и любезный, хотя и лишенный лоска малый, нечто вроде неограненного алмаза; другой был мотыльком, болтуном и предателем. Мне-то и предстояло быть предателем, болтуном и мотыльком.

Я делала, что могла, — но все получалось плохо. Мосье Поль выходил из себя; он рассвирепел. Я пыталась все делать как следует; думаю, он оценил мои старания, и настроение его несколько улучшилось.

— Ça ira![122] — воскликнул он; тут в саду раздались голоса и замелькали белые платья, и он добавил: — Вам надо куда-нибудь уйти и выучить роль в уединении. Пойдемте.

Не имея ни сил, ни времени, чтобы самой принять решение, я в тот же миг понеслась в его сопровождении наверх, как бы увлекаемая вихрем, и пролетела два — нет, три — лестничных марша (ибо этот пылкий коротышка, казалось, был наделен чутьем, позволявшим всюду находить дорогу). И вот я оказалась одна в пустых запертых комнатах верхнего этажа; ключ, ранее торчавший в дверях, теперь унес исчезнувший куда-то мосье Поль.

В мансарде было очень неприятно. Надеюсь, мосье Поль об этом не подозревал, иначе он не заточил бы меня сюда столь бесцеремонно. В летние дни там было жарко, как в Африке, а зимою — зябко, как в Гренландии. Мансарду заполняли коробки и рухлядь, старые платья занавешивали некрашеные стены, паутина свисала с грязного потолка. Известно было, что в мансарде водятся крысы, черные и рыжие тараканы. Ходили слухи, что здесь однажды видели призрак монахини. Один угол мансарды прятался в полутьме, он, словно для пущей таинственности, был отгорожен старой домотканой занавеской, служившей ширмой для мрачной компании шуб, из которых каждая висела на своем крючке, как преступник на виселице. Говорили, что монахиня появилась именно из-за этой занавески, из-за горы шуб. Я этому не верила и не чувствовала страха. Зато я увидела огромную черную крысу с длинным хвостом, выскользнувшую из грязной ниши, а затем перед моими глазами предстало множество тараканов, копошившихся на полу. Это зрелище встревожило меня, пожалуй, сильнее, чем хотелось бы признаться; не меньше смущали меня пыль, захламленность и одуряющая жара, которая в самом скором времени грозила стать невыносимой, не найди я способа открыть и подпереть слуховое окошко, впустив таким образом в комнату немного свежего воздуха. Я подтащила под это окно огромный пустой ящик, поставила на него другой, поменьше, стерла пыль с обоих, тщательно подобрала подол платья (моего парадного платья, как, должно быть, помнит читатель, и, следовательно, законный предмет моей заботы), забралась на импровизированный трон и, усевшись, взялась за исполнение своей задачи; разучивая роль, я не переставала поглядывать на черных тараканов, которых смертельно боялась, думается, даже больше, чем крыс.

Сперва у меня создалось впечатление, что я взялась за невыполнимое дело, и я просто решила стараться изо всех сил и приготовиться к провалу. Впрочем, вскоре я обнаружила, что одну роль в такой коротенькой пьесе можно выучить за несколько часов. Я зубрила и зубрила, сперва шепотом, а потом и вслух. Лишенная слушателей, я разыгрывала мою роль перед чердачными тараканами. Ощущая пустоту, фривольность и лживость этого «фата», преисполненная презрением и возмущением, я отомстила моему герою, представив его, насколько могла, придурковатым.

В этом занятии прошел день, и постепенно наступил вечер. У меня не было во рту ни крошки с завтрака, я чрезвычайно проголодалась. Тут я вспомнила о легкой закуске, которую поглощали сейчас внизу, в саду. (В вестибюле я видела корзинку с пирожными с кремом, которые предпочитала всем кушаньям.) Пирожное или кусок пирога были бы, как мне показалось, весьма кстати; и чем больше росло мое желание отведать этих лакомств, тем труднее становилось свыкнуться с мыслью, что весь праздник мне придется поститься, будто в тюрьме. Хотя мансарда и находилась далеко от парадной двери и вестибюля, сюда все же доносилось звяканье колокольчика, а равно и непрерывный стук колес по разбитой мостовой. Я понимала, что дом и сад заполнены людьми, что все — там, внизу — веселятся. Уже темнело — тараканы были еле видны; я задрожала при мысли, что они пойдут на меня стеной, незамеченными вскарабкаются на мой трон и, невидимо для меня, поползут по юбке. В тревоге и нетерпении я продолжала повторять роль, просто чтобы убить время. Когда я уже все запомнила, раздалось долгожданное щелканье ключа в замочной скважине — чрезвычайно приятный звук. Мосье Поль (я еще могла разобрать в полумгле, что это и впрямь был мосье Поль, ибо света было достаточно, чтобы разглядеть его иссиня-черные коротко остриженные волосы и лицо цвета пожелтевшей слоновой кости) заглянул в дверь.

— Bravo! — воскликнул он, открывая дверь и стоя на пороге. — J’ai tout entendu. C’est assez bien. Encore![123]

Мгновение я колебалась.

— Encore! — произнес он сурово. — Et point de grimaces! A bas la timidité![124]

Я повторила всю роль, но и вполовину не так хорошо, как до его прихода.

— По крайней мере она знает слова, — сказал он, несколько разочарованный. — В нашем положении нельзя слишком уж придираться. — Затем он добавил: — У вас еще двадцать минут на подготовку. Au revoir![125] — И шагнул к выходу.

— Мосье! — окликнула я его, собравшись с духом.

— Eh bien! Qu’est ce que c’est, Mademoiselle?[126]

— J’ai bien faim.[127]

— Comment vous avez faim? Et la collation?[128]

— О ней я ничего не знаю. Я этой закуски и в глаза не видала, ведь вы меня заперли.

— Ah! C’est vrai![129] — воскликнул он.

В ту же минуту я покинула и свой трон, и мансарду. Вихрь, который принес меня в мансарду, помчал меня в обратном направлении — вниз-вниз-вниз-вниз, прямо в кухню. Думаю, я спустилась бы и в погреб. Кухарке категорически приказали подать еды, а мне, так же категорически, — поесть. К великой моей радости, вся еда была — кофе и пирог. Я боялась, что придется довольствоваться сладостями и вином, которого не любила. Не знаю, как он догадался, что я с удовольствием съем пирожное с кремом, но он вышел и где-то раздобыл эту вкуснятину. Я ела и пила с большой охотой, придержав пирожное напоследок, как настоящая лакомка. Мосье Поль присутствовал на моем ужине и заставлял меня есть чуть не силком.

— Â la bonne heure,[130] — воскликнул он, когда я заявила, что больше не могу проглотить ни кусочка, и, воздев руки, молила избавить меня от булочки, которую он намазывал маслом. — А то вы еще объявите меня эдаким тираном и Синей Бородой, доводящим женщин до голодной смерти на чердаке, а я ведь на самом деле вовсе не злодей. Ну как, мадемуазель, хватит ли у вас смелости выйти на сцену?

Я ответила утвердительно, хотя, по правде говоря, изрядно смутилась и едва ли могла разобраться в собственных чувствах. Однако этот коротышка был из тех людей, которым невозможно возражать, если ты не способен сокрушить их в одно мгновение.

— Тогда пойдемте, — произнес он, предлагая мне руку.

Я взяла его под руку, и он зашагал так стремительно, что я была вынуждена бежать рядом с ним, чтобы не отстать. В carre он на мгновение остановился. Здесь горели большие лампы; широкие двери классов и столь же широкие двери в сад, по обе стороны которых стояли апельсиновые деревья в кадках и высокие цветы в горшках, были открыты настежь; в саду меж цветов прогуливались или стояли дамы и мужчины в вечерних туалетах. В длинной анфиладе комнат волновалась, щебетала, раскачивалась, струилась толпа, переливаясь розовым, голубым и полупрозрачно-белым. Повсюду ярко сверкали люстры, а вдалеке виднелась сцена, нарядный зеленый занавес и рампа.

— Не правда ли, красиво? — спросил мой спутник.

Мне бы следовало выразить согласие, но слова застряли у меня в горле. Мосье Поль уловил мое состояние, бросил на меня искоса грозный взгляд и слегка дружески подтолкнул, чтобы я не боялась.

— Я сделаю все возможное, но как хочется, чтобы все это было уже позади! — призналась я, а потом спросила: — Неужели нам нужно пройти сквозь эту толпу?

— Ни в коем случае. Я все устрою: мы пройдем через сад, вон там.

Мы тотчас вышли из дома, и меня несколько взбудоражила прохлада тихой ночи. Луны не было, но сверкающие окна ярко освещали двор, и слабый отблеск достигал даже аллей. В безоблачном величественном небе мерцали звезды. Как ласковы ночи на континенте! Какие они тихие, душистые, спокойные! Ни тумана с моря, ни леденящей мглы — ночи, прозрачностью подобные полдню, свежестью — утру.

Пройдя через двор и сад, мы подошли к стеклянной двери старшего класса. В тот вечер были отворены все двери, мы вошли в дом, и мосье Поль провел меня в комнатушку, отделявшую старший класс от парадной залы. В этой комнатке я едва не ослепла от яркого света, чуть не оглохла от шума голосов, почти задохнулась от жары, духоты и толчеи.

— Спокойно! Тихо! — крикнул мосье Поль. — Это что за столпотворение? — вопросил он, и сразу наступила тишина.

С помощью десятка слов и такого же количества жестов он выдворил из комнаты половину присутствующих, а остальных заставил выстроиться в ряд. Они уже были одеты к спектаклю, значит, я оказалась среди исполнителей в комнате, служившей артистическим фойе. Мосье Поль представил меня. Все воззрились на меня, а некоторые захихикали. Для них было большой неожиданностью то, что англичанка вдруг будет выступать в водевиле. Джиневра Фэншо, очаровательная в своем прелестном костюме, глядела на меня удивленно, округлив глаза. Мое появление, по-видимому, несказанно ошеломило ее в тот момент, когда она находилась на верху блаженства и, не испытывая ни страха, ни робости перед предстоящим выступлением, пребывала в полном восторге от мысли, что будет блистать перед сотнями зрителей. Она готова была что-то воскликнуть, но мосье Поль держал всех, и ее в том числе, в крепкой узде.

Окинув взглядом всю труппу и сделав несколько критических замечаний, он обратился ко мне:

— Вам тоже пора одеваться.

— Да, да, одеваться в мужской костюм! — воскликнула Зели Сен-Пьер, подскочив к нам, и услужливо добавила: — Я одену ее сама.

Надевать мужской костюм мне было неприятно и неловко. Я дала согласие носить в спектакле мужское имя и исполнять мужскую роль, но надевать мужской костюм — увольте! Нет уж! Чего бы мне это ни стоило, я буду играть в своем платье. Это я заявила решительным тоном, но тихо и, может быть, не очень разборчиво.

Вопреки моим ожиданиям, мосье Поль не только не разбушевался, но даже не произнес ни единого слова. Зато вновь вмешалась Зели:

— Из нее получится отменный petit-maître.[131] Вот полный костюм; правда, он немного великоват, но я подгоню по ней. Идемте, chère amie — belle Anglaise.[132]

И она насмешливо улыбнулась, ибо «belle»[133] я отнюдь не была. Она схватила меня за руку и потащила за собой. Мосье Поль продолжал стоять с безучастным видом.

— Не сопротивляйтесь, — настаивала Сен-Пьер, пытаясь сломить мое решительное сопротивление. — Вы все испортите — веселость пьесы, радостное настроение гостей. Вы готовы все и вся принести в жертву своему самолюбию, гордости. Это очень нехорошо; мосье, вы ведь этого ни за что не допустите?

Она вопросительно посмотрела на него, ища его взгляд; я тоже пыталась встретиться с ним глазами. Он взглянул на нее, потом на меня.

— Стойте! — медленно произнес он, обращаясь к Сен-Пьер, которая не переставала тянуть меня за собой.

Все ждали, какое решение он примет. Он не выказывал ни гнева, ни раздражения, и это придало мне смелости.

— Вам не нравится этот костюм? — спросил он, указывая на мужскую одежду.

— Кое-что я согласна надеть, но не все.

— А как же быть? Как можно исполнять на сцене роль мужчины в женском платье? Разумеется, это всего лишь любительский спектакль, водевиль на сцене пансиона, и я могу допустить некоторые переделки, но должно же быть что-то, указывающее на вашу принадлежность, по роли, к сильному полу.

— Верно, сударь, но надо все устроить, как мне хочется, пусть никто не вмешивается, не надо принуждать меня делать так, а не иначе; разрешите мне одеться самой.

Ничего не сказав, мосье Поль взял костюм у Сен-Пьер, отдал его мне и разрешил пройти в уборную. Оставшись одна, я успокоилась и сосредоточенно принялась за работу. Ничего не изменив в своем платье, я лишь добавила к нему небольшой жилет, мужской воротник и галстук, а сверху сюртучок. Весь этот костюм принадлежал брату одной из учениц. Распустив волосы, я высоко подобрала падавшие на спину длинные пряди, а спереди зачесала волосы набок, взяла в руку шляпу и перчатки и вернулась в фойе. Там все меня ждали. Мосье Поль взглянул на меня и сказал:

— В пансионе и так сойдет, — а потом прибавил довольно благодушно: — Смелей, дружок! Немного хладнокровия, немного самоуверенности, мосье Люсьен, и все будет хорошо!

На лице Сен-Пьер вновь появилась присущая ей холодная и ядовитая улыбка.

Волнение вызвало у меня раздражение, и я, не сдержавшись, повернулась к ней и сказала, что, не будь она дамой, я, по роли джентльмен, не преминула бы вызвать ее на дуэль.

— Только после спектакля! — воскликнул мосье Поль. — Я разделю тогда мою пару пистолетов между вами, и мы разрешим ваш спор согласно принятым правилам — это будет продолжением давнишней ссоры между Францией и Англией.

Но уже приближалось время начать представление. Мосье Поль, построив нас в ряд, обратился к нам с краткой речью, подобно генералу, напутствующему солдат перед атакой. Из всего им сказанного я уловила лишь, что он советует нам всем проникнуться ощущением своей ничтожности. «Ей-богу, — подумала я, — некоторым напоминать об этом вовсе не нужно». Зазвонил колокольчик. Меня и еще двоих участников представления вывели на сцену. Опять колокольчик. Произнести первые слова пьесы предстояло мне.

— Не смотрите в зал, не думайте о зрителях, — прошептал мосье Поль мне на ухо. — Вообразите, что вы на чердаке и выступаете перед крысами. — И он исчез.

Занавес взвился и собрался в складки где-то под потолком. Перед нами разверзся длинный зал, нас ослепили яркие огни, оглушила веселая толпа. Я старалась думать о черных тараканах, старых сундуках и источенном жучками бюро. Слова свои я проговорила скверно, но все же произнесла их. Трудным оказалось именно начать — я сразу же поняла, что боюсь не столько зрителей, сколько собственного голоса. Присутствие целой толпы посторонних людей, да к тому еще иностранцев, нисколько меня не трогало. Когда я ощутила, что язык мой перестал быть деревянным, а голос обрел присущие ему высоту и силу, я сосредоточила все свое внимание только на исполняемой роли и на мосье Поле, который, стоя за кулисами, слушал нас, следил за всем происходящим и при необходимости суфлировал.

Между тем, чувствуя прилив свежих сил — для чего просто требовалось время, — я достаточно овладела собой, чтобы обратить внимание на моих партнеров. Некоторые из них играли очень хорошо, особенно Джиневра Фэншо; по роли ей полагалось кокетничать с двумя поклонниками, и это ей великолепно удавалось, ибо она оказалась в своей стихии. Один-два раза, как я приметила, она обошлась со мной — фатом — подчеркнуто любезно и внимательно. Она оказывала мне предпочтение столь неприкрыто и пылко и бросала такие многозначительные взгляды в аплодирующий зал, что мне, знавшей ее достаточно хорошо, стало совершенно ясно: она играет для кого-то из зрителей. Тогда я начала следить, куда она посылает взгляды и улыбку и к кому простирает руки, и почти сразу обнаружила, что для своих стрел она выбрала весьма крупную и заметную цель, — на пути их полета, возвышаясь над всеми зрителями и потому являясь уязвимой, оказалась знакомая всем фигура доктора Джона. Выглядел он спокойным, но и сосредоточенно-напряженным.

Его облик наводил на размышления. Взгляд его был красноречив, и, хотя я не могла понять, что именно таилось в нем, он вдохновил меня. Я извлекла из него некую идею, которую использовала при исполнении моей роли, — в частности, стала по-другому изображать ухаживание за Джиневрой. «Медведя», который истинно любил героиню, я теперь представляла двойником доктора Джона. Сострадала ли я ему, как раньше? Нет, я ожесточилась, вступила с ним в соперничество и одолела его. Я понимала, что герой мой всего лишь фат, но зачастую «Медведя» зритель не принимал, а меня встречал благожелательно. Теперь-то я сознаю, что играла свою роль, исполненная решимости и стремления одержать победу. Джиневра подыгрывала мне, и мы общими стараниями существенно изменили весь характер пьесы, насытив ее новыми красками. В антракте мосье Поль заявил, что с нами произошло нечто ему непонятное, и пытался умерить наш пыл. «C’est peut-être plus beau que votre modèle, — сказал он, — mais ce n’est pas juste».[134] Я тоже не знала, что со мной произошло, но, так или иначе, я испытывала непреодолимое желание затмить «Медведя», то есть доктора Джона. Раз Джиневра проявляла ко мне благосклонность, как могла я вести себя не по-рыцарски? Храня в памяти известное письмо, я под его влиянием дерзко нарушила весь дух пьесы. Я не могла бы исполнять свою роль, не ощущая вдохновения и увлеченности ею. Такая роль требовала пряной приправы и лишь сдобренная ею доставляла мне удовольствие.

До этого вечера подобные чувства и поступки представлялись мне столь же немыслимыми для моей натуры, сколь состояние исступленного восторга, возносящее некоторых на седьмое небо. Обычно я, оставаясь холодной и осторожной, пусть с неохотой, но делала то, что было угодно другим, а тут, вдруг ощутив сердечный жар, набравшись смелости, с радостной готовностью творила то, что было приятно мне самой. Однако на следующий день, хорошенько над всем этим поразмыслив, я почувствовала отвращение ко всяким любительским представлениям и, хотя была довольна тем, что оказала услугу мосье Полю и заодно испытала собственные силы, приняла твердое решение больше в таких авантюрах не участвовать. Оказалось, что по натуре мне явно присуща склонность к лицедейству, и дальнейшее развитие и воспитание этой внезапно обнаружившейся способности могли бы одарить меня радостью и наслаждением, но подобные занятия не пристали человеку, глядящему на жизнь как бы со стороны: он должен отринуть желания и стремления, и я отринула их, упрятала столь глубоко, связав крепким узлом, что с тех пор ни Время, ни Искушение не смогли выпустить их на волю.

Не успел спектакль подойти к концу, причем с большим успехом, как вспыльчивый и деспотичный мосье Поль совершенно преобразился. Теперь он уже не исполнял обязанности импресарио и незамедлительно сбросил с себя высокомерную суровость. И вот он стоит среди нас — оживленный, добродушный и галантный, пожимает всем нам руки, благодарит каждую в отдельности и объявляет, что хотел бы на предстоящем балу танцевать со всеми нами по очереди. Когда он спросил моего согласия, я ответила, что не танцую. «Но один раз, в виде исключения! Вы должны уступить», — настаивал он, и, если бы я своевременно не ускользнула от него, он вынудил бы меня принять участие в этом — еще одном — спектакле. Но я и так играла достаточно в этот вечер — пришла пора стать самой собой и вернуться к привычному образу жизни. На сцене мое серовато-коричневое платье выглядело, в сочетании с сюртучком, неплохо, но никак не подходило для вальса или кадрили. Я укрылась в закоулке, где меня было трудно заметить, но откуда я видела все — передо мной во всем великолепии стало разворачиваться захватывающее зрелище.

Вновь Джиневра Фэншо была самой прелестной и веселой из всех присутствующих. Ей выпала честь открыть бал. Выглядела она чудесно, танцевала грациозно, улыбалась лучезарно. Подобные развлечения всегда означали для нее блестящий триумф, ибо удовольствия были ее стихией. Когда нужно было работать или преодолевать трудности, она становилась нерадивой и унылой, беспомощной и раздраженной, но в часы веселья она, бывало, как бабочка, расправит крылышки, на которых сияла золотистая пыльца, сверкнет, как бриллиант, и заблагоухает, как свежий цветок. При виде будничной еды и простых напитков она надувала губки, но от сливок и мороженого ее нельзя было оторвать, как пчелу от меда; вместо воды она предпочитала сладкое вино, а вместо хлеба насущного — пирожные. Полной жизнью Джиневра жила лишь на балу, в обыденной жизни она никла и увядала.

Не подумайте, читатель, что в тот вечер она так старалась превзойти самое себя только ради своего партнера по танцу, мосье Поля, или же демонстрировала немыслимое изящество манер в назидание подругам или чтобы понравиться их родителям, дедушкам и бабушкам, толпившимся в вестибюле и сидевшим вдоль стен зала. В таком скучном и бесцветном окружении, да еще ради столь никчемных и банальных целей Джиневра вряд ли соблаговолила бы даже один раз пройтись в кадрили, а радостное расположение духа сменилось бы у нее раздражением и брюзгливостью. Но ей было известно, что в этом пресном праздничном блюде таится пряная приправа, которая придает ему остроту, она ощущала ее вкус и смекнула, что это подходящий момент показать самые тонкие грани своего обаяния.

В зале и в самом деле не было ни одного холостого и бездетного зрителя, кроме мосье Поля, единственного представителя мужского пола, которому разрешалось танцевать с ученицами. Ему было дано это исключительное право, во-первых, по традиции (ибо он был родственником мадам Бек и пользовался ее особым доверием), во-вторых, потому что он все равно поступал как ему заблагорассудится, и, в-третьих, потому что, каким бы своевольным, вспыльчивым, пристрастным он ни бывал, у него в груди билось благородное сердце и ему можно было доверить целую армию прекрасных и непорочных девиц, оставаясь в полной уверенности, что благодаря ему они в беду не попадут. В скобках следует заметить, что многие пансионерки вовсе не отличались безгрешностью помыслов, но ни за что не посмели бы обнаружить свойственную им примитивность в присутствии мосье Поля, как не решились бы намеренно обидеть его, рассмеяться ему в лицо во время обращенных к ним его взволнованных речей или переговариваться друг с другом, когда в приступе гнева он надевал маску умного тигра. Вот почему мосье Поль имел право танцевать с кем пожелает, и всякое вмешательство в такое положение вещей ничего не изменило бы.

Всем прочим гостям отводилась роль зрителей, но даже наблюдать за этим действом они могли благодаря неизъяснимой доброте мадам Бек, после длительных просьб, ходатайств и уговоров, на весьма строгих условиях. Весь вечер мадам не уставала следить за тем, чтобы небольшая отчаявшаяся группа «jeunes gens»[135] принадлежавших к высшим слоям общества, матери которых присутствовали здесь же, а сестры были ученицами нашего пансиона, не покинула отведенного им самого отдаленного, мрачного, холодного и темного угла в carre. Мадам беспрерывно дежурила около «jeunes gens» — заботливая, как мать, но бдительная, как цербер. Они одолевали ее мольбами разрешить им перешагнуть через воображаемый барьер и насладиться всего лишь одним танцем с этой «belle blonde»,[136] или вон той «jolie brune»,[137] или «cette jeune fille magnifique aux cheveux noirs comme du jais».[138]

— Taisez-vous![139] — отвечала мадам решительно и неумолимо. — Vous ne passerez pas à moins que ce ne soit sur mon cadavre, et vous ne danserez qu’avec la nonnette de jardin[140] (намек на легенду). — И она с величественным видом прохаживалась перед строем безутешных и полных нетерпения юношей, словно маленький Бонапарт, нарядившийся в шелковое платье мышиного цвета.

Мадам хорошо знала жизнь, как и человеческую натуру. Думаю, ни одна другая начальница пансиона в Виллете не осмелилась бы допустить в стены своего заведения «jeune homme»,[141] но мадам понимала, что подобное позволение можно использовать, чтобы добиться укрепления своих позиций, что, несомненно, было ловким ходом.

Во-первых, родители пансионерок оказывались соучастниками в этом деянии, ибо совершалось оно по их ходатайству. Во-вторых, то, что мадам впускала в дом опасных и обладающих магнетической силой гремучих змей, особенно подчеркивало непревзойденный талант, присущий мадам, — талант первоклассной надзирательницы.

В третьих, присутствие юных представителей мужского пола придавало пикантности всему празднеству. Ученицы понимали это, а зрелище сверкающих вдалеке золотых яблок делало их такими оживленными, как никакие другие обстоятельства. Радость детей передавалась родителям, веселье и ликование охватывали всех присутствующих, развлекались даже укрощенные «jeunes gens», ибо мадам не давала им скучать. Вот таким образом каждый год празднование именин мадам Бек имело такой успех, какого не удавалось добиться ни одной директрисе во всей стране.

Я заметила, что сначала доктору Джону разрешалось свободно расхаживать по всем комнатам. Мужественный и степенный вид умерял в нем юношескую живость и даже несколько приглушал красоту. Однако, как только начался бал, к нему подбежала мадам.

— Пойдемте, Волк, пойдемте, — воскликнула она, смеясь. — Хоть вы и в овечьей шкуре, вам все же придется покинуть овчарню. Пойдемте, у меня там, в вестибюле, собрался небольшой зверинец, хочу и вас поместить в мою коллекцию.

— Но разрешите мне сперва один раз потанцевать с ученицей, которую я выберу.

— Как вам не стыдно просить об этом? Какое безрассудство! Какая дерзость! Идите, идите, да побыстрее!

Подталкивая его в спину, она вскоре выдворила его за барьер.

Джиневра, уставшая, как я полагаю, от танцев, разыскала меня в моем убежище. Она бросилась рядом со мной на скамейку и (без чего я могла бы легко обойтись) обняла меня за шею.

— Люси Сноу! Люси Сноу! — со всхлипами, почти в истерике воскликнула она.

— Ну, что же случилось? — спросила я сухо.

— Как я выгляжу? Как я сегодня выгляжу? — настойчиво повторяла она.

— По обыкновению до нелепости самодовольно.

— Злюка! Вы никогда не скажете доброго слова обо мне, но, что бы ни говорили вы и все прочие завистливые клеветники, я знаю, что очень хороша. Я ощущаю свою красоту и вижу ее, когда смотрю на себя в полный рост в большом зеркале в артистической уборной. Пойдемте-ка со мной и посмотрим в него, хотите?

— Хочу, мисс Фэншо. Вот уж когда вы вволю натешитесь!

Мы вошли в расположенную рядом комнату для одевания. Взяв меня под руку, она подвела меня к зеркалу. Я стояла перед ним молча, не оказывая никакого сопротивления и предоставив ей, самолюбивой кокетке, возможность испытывать торжество и ликование. Мне было занятно, может ли удовлетвориться ее тщеславие, проникнет ли хоть капля участия к другим людям в ее сердце, чтобы умерить суетное и высокомерное упоение самой собой.

Нет, этого не произошло. Она вертелась перед зеркалом и заставляла меня делать то же самое, осматривала нас обеих со всех сторон, улыбалась, подкручивала локоны, поправляла кушак, разглаживала юбку и наконец, выпустив мою руку и присев с притворной почтительностью в реверансе, произнесла:

— Ни за какие блага в мире не хотела бы превратиться в вас.

Замечание это было слишком наивным, чтобы вызвать гнев, и я ограничилась тем, что сказала:

— Ну и прекрасно.

— А сколько бы вы заплатили, чтобы стать мною? — спросила она.

— Ни пенса не дала бы, как ни странно для вас это звучит, — ответила я. — Вы несчастное создание.

— В душе вы думаете иначе.

— Нет, ибо у меня в душе для вас нет места, лишь иногда мелькает мысль о вас.

— Но все-таки, — сказала она с укоризной, — выслушайте, чем отличается мой образ жизни от вашего, и вы поймете, что я счастлива, а вы несчастны.

— Говорите, слушаю вас.

— Начнем с того, что мой отец благородного происхождения и, хотя он небогат, я могу возлагать надежды на дядю. Затем, мне всего восемнадцать лет — самый восхитительный возраст. Я воспитывалась на континенте, и, пусть у меня нелады с орфографией, я обладаю множеством достоинств. Вы не будете отрицать, что я красива, поэтому у меня может быть столько поклонников, сколько я пожелаю. За один сегодняшний вечер я разбила сердца двух молодых людей, и скорбный взгляд, который только что бросил на меня один из них, как раз и вызвал у меня столь радостное настроение. Мне ужасно нравится видеть, как они краснеют и бледнеют, хмурятся, устремляют друг на друга свирепые взгляды и печально-нежные — на меня. Такова я, счастливица! А теперь займемся вами, бедняжка. Полагаю, вы отнюдь не знатного происхождения, поскольку вам пришлось ухаживать за маленькими детьми, когда вы приехали в Виллет; у вас нет родных; вам двадцать три, а это уже не молодость; вы не обладаете ни привлекательностью, ни красотой. Ну а поклонники… едва ли вы представляете себе, что это такое. Вы и разговаривать на эту тему не хотите — сидите, как немая, когда другие учительницы рассказывают о своих победах. Думаю, вы никогда не влюблялись, да и в будущем вам это не грозит. Вы просто не ведаете, какое это чувство. Возможно, так лучше для вас, потому что, если бы вы сами умирали от любви, на нее не откликнулось бы ничье сердце. Разве я сказала неправду?

— Почти все — истинная правда, да еще доказывающая вашу проницательность. Вы, видимо, порядочный человек, Джиневра, раз можете говорить так честно; даже эта змея Зели Сен-Пьер не осмелилась бы произнести подобное. И все же, мисс Фэншо, хоть я, по-вашему, жалкая неудачница, я не дала бы за вас и пенса.

— Лишь потому, что я не умна, а вы только это принимаете в расчет. А ведь никого на всем свете, кроме вас, не заботит, умен ли человек.

— Напротив, я считаю вас по-своему очень умной, вы сообразительны и находчивы. Но вы вели речь о том, как разбивать сердца, как преуспеть в этом деле, достоинства коего мне не совсем ясны. Прошу вас, скажите, кого же удалось вам, как вы самоуверенно полагаете, подвергнуть казни сегодня?

Она наклонилась к моему уху и прошептала:

— Оба — и Исидор, и де Амаль — сейчас здесь!

— О! Неужели? Хотелось бы взглянуть на них.

— Ну вот, милочка, наконец-то вас разобрало любопытство. Идите за мной, я покажу их вам.

Она гордо зашагала впереди меня, потом обернулась и сказала:

— Отсюда, из классов, нам будет плохо видно — мадам упрятала их слишком далеко. Давайте пройдем через сад, а потом по коридору подойдем к ним поближе. Не страшно, если нас заметят, пожурят.

На этот раз я согласилась с ней. Мы прошли по саду, проникли через редко используемую боковую дверь в коридор и, подойдя к вестибюлю, но оставаясь в тени, получили возможность хорошо рассмотреть всю компанию «jeunes gens».

Думаю, я могла бы без посторонней помощи сразу распознать, кто из них неотразимый де Амаль. Это был маленький денди с прямым носом и правильным овалом лица. Я говорю «маленький», хотя роста он был не ниже среднего, но уж очень мелкими были у него черты лица, миниатюрными руки и ноги, он был хорошенький, приглаженный и нарядный, как кукла. Этот мужчина был так элегантно одет и причесан, такие отличные были на нем туфли, перчатки и галстук, что он на самом деле выглядел очаровательно. Я высказала это мнение вслух — не удержавшись, воскликнула: «Какой милый!» Я похвалила вкус Джиневры и спросила у нее, что, по ее мнению, сделал де Амаль с драгоценными кусочками своего разбитого сердца — может быть, поместил их во флакон духов или хранит в розовом масле? С восхищением я отметила также, что руки у полковника не крупнее, чем у мисс Фэншо, а это весьма удобно, поскольку в случае крайней необходимости он может надеть ее перчатки. Я сообщила ей, что без ума от его прелестных кудрей, и призналась, что мне не хватает слов, чтобы выразить восторг по поводу таких его достоинств, как низкий греческий лоб и изящная, классическая форма головы.

— Ну а если бы он был влюблен в вас? — с жестоким ликованием в голосе попыталась ввести меня в искушение Джиневра.

— О боже! Какое это было бы блаженство! — произнесла я. — Но не будьте столь бесчеловечны, мисс Фэншо: внушать мне такие мысли — это то же самое, что дать возможность несчастному отверженному Каину заглянуть в райские кущи. Значит, он вам нравится?

— Так же, как конфеты, варенье, мармелад и оранжерейные цветы.

Джиневра одобрила мой вкус — она обожала все перечисленное и не сомневалась, что и я это люблю.

— А где же Исидор? — продолжала я.

Признаться, мне было интереснее посмотреть на него, чем на его соперника, но Джиневра была так поглощена мыслями о последнем, что не расслышала меня.

— Альфреда приняли здесь сегодня, — тараторила она, — благодаря авторитету его тетки — баронессы де Дорлодо. Теперь, увидев его вблизи, вы, надеюсь, понимаете, почему я весь вечер в таком приподнятом настроении, так удачно играла, оживленно танцевала, да и вообще счастлива, как королева? Господи! Как забавно было бросать взгляды то на одного, то на другого и сводить их обоих с ума.

— Но где же этот другой? Покажите мне Исидора.

— Не хочу.

— Но почему?

— Мне стыдно за него.

— По какой причине?

— Потому что, потому что (шепотом) у него такие… такие бакенбарды… оранжевые, рыжие… ну вот!

— Итак, тайна раскрыта, — подвела я итог. — Все равно покажите его мне, обещаю не падать в обморок.

Она посмотрела вокруг. В этот момент у нас за спиной послышалась английская речь:

— Вы обе стоите на сквозняке, уйдите из коридора.

— Здесь нет сквозняка, доктор Джон, — заметила я, повернувшись.

— Она так легко простужается, — продолжал он, устремив на Джиневру взгляд, полный беспредельной ласки. — Она очень хрупкая, ее нужно опекать — принесите ей шаль.

— Позвольте мне самой решать за себя, — высокомерным тоном заявила мисс Фэншо. — Мне не нужна шаль.

— На вас тонкое платье, и вы не остыли еще после танцев.

— Вечные проповеди! — резко бросила она. — Вечные предостережения и увещевания!

Доктор Джон воздержался от ответа, но взгляд его выражал душевную боль. Он смотрел в сторону, его лицо потемнело, настолько он был опечален, но он продолжал молчать. Я знала, где хранятся шали, побежала туда и принесла одну из них.

— Пока у меня хватит сил настаивать на своем, она не снимет шали, — заявила я, набросив шаль на ее муслиновое платье и плотно закутав ей шею и обнаженные руки. — Это Исидор? — спросила я весьма свирепым шепотом.

Приподняв верхнюю губку, она улыбнулась и утвердительно кивнула головой.

— Это и есть Исидор? — повторила я, встряхнув ее и испытывая желание сделать это еще раз десять.

— Он самый, — ответила она. — Как он груб по сравнению с полковником! И потом, о Небо!.. Эти бакенбарды!

В это время доктор Джон уже отошел от нас.

— Полковник! Граф! — передразнила я. — Кукла… марионетка… карлик… ничтожное создание! Лишь камердинером ему быть у доктора Джона или мальчиком на посылках! Возможно ли, чтобы этот благородный, великодушный джентльмен, прекрасный, как волшебное видение, предлагал вам свою честную руку и доблестное сердце, обещал защищать вашу непостоянную особу, обладающую ленивым умом, от житейских бурь и бед, а вы от этого отказались, глумились над ним, терзали и мучили его? Какое право вы имеете поступать так? Кто дал вам его? Неужели вы считаете, что вам дает его ваша красота, нежный цвет лица и золотистые волосы? Неужели из-за этого он положил сердце к вашим ногам и дал вам возможность надеть ярмо ему на шею? Неужели за эту цену отдает он вам свою привязанность, нежность, лучшие помыслы, надежды, внимание, свою благородную, искреннюю любовь? И вы всего этого не примете? Вы презираете его? Нет, вы притворяетесь, вы неискренни — вы любите его, вы от него без ума, но насмехаетесь над его чувством, чтобы еще крепче привязать его к себе, не правда ли?

— Вот еще! Как много вы говорите! Я не поняла и половины из того, что вы сказали.

К этому моменту я успела увести ее в сад. Теперь я заставила ее сесть и заявила, что не дам ей двинуться с места, пока она не признается, кого же она, в конце концов, предпочитает — человека или обезьяну.

— Это его-то вы называете человеком?! — промолвила она. — Этого рыжеволосого буржуа, откликающегося на имя Джон?! Хватит с меня, надоело. Полковник де Амаль — господин знатный и благородный, у него отличные манеры и потрясающая внешность — бледное интересное лицо, а волосы и глаза настоящего испанца. Кроме того, он великолепнейший собеседник, вполне в моем вкусе — в нем нет чрезмерной чувствительности и зажатости, свойственных тому, другому; с ним я могу говорить как равная — он не докучает мне, не утомляет меня всякими высокопарными рассуждениями и глубокими страстями, а также своими познаниями, которые меня нисколько не интересуют! Вот и все! Не держите меня так крепко!

Я несколько разжала пальцы руки, которой держала ее, и она ринулась от меня прочь. Я и не подумала преследовать ее.

Что-то заставило меня направиться к двери, ведущей в коридор, где я рассчитывала встретить доктора Джона, но увидела его уже на ступеньках, спускающихся в сад. Там он стоял в потоке падавшего из окна света. Его стройную фигуру нельзя было спутать ни с чьей другой, ибо едва ли среди собравшихся здесь был еще один столь хорошо сложенный мужчина. Он держал шляпу в руке, и его непокрытые волосы, лицо и особенно высокий лоб выглядели поразительно красивыми и мужественными. Черты его лица не были ни тонкими, ни нежными, как у женщины, но они не отражали холодности, высокомерия или душевной слабости. Очень выразительные, они не отличались теми изяществом и симметрией, которые лишают лицо значительности. На его лице временами отражалось много чувств, но еще больше таилось в глазах. Во всяком случае, такое впечатление производил он на меня. Пока я смотрела на доктора, меня охватил невыразимый восторг, я ощутила, что нельзя не уважать этого человека.

Я не собиралась подходить или обращаться к нему, потому что для этого мы были слишком мало знакомы. Раньше я смотрела на него из толпы гостей, оставаясь для него незамеченной; сейчас, оказавшись с ним один на один, я повернула прочь, но он явно искал меня, вернее, ту, с которой он меня недавно видел, поэтому он спустился с лестницы и последовал за мной по аллее.

— Значит, вы знакомы с мисс Фэншо? Мне не раз хотелось спросить у вас, знаете ли вы ее.

— Да, знакома.

— Как близко?

— В той мере, в какой желаю я.

— А что сейчас произошло между вами?

Мне захотелось, в свою очередь, задать ему вопрос: «Разве я сторож ей?»,[142] но я воздержалась и ответила:

— Я хорошенько тряхнула ее и с радостью потрепала бы посильнее, но она вырвалась и убежала.

— Окажите мне милость — присмотрите за ней сегодня и в случае необходимости удержите от безрассудных поступков. Она может, например, разгоряченная танцами, выбежать в сад.

— Раз вам так этого хочется, я могла бы, пожалуй, приглядеть за ней, но она слишком любит поступать, как ей вздумается, чтобы подчиниться чужой воле.

— Она еще так молода и простодушна, — заметил он.

— Для меня она остается загадкой.

— Неужели? — спросил он с нескрываемым интересом. — Почему?

— Мне трудно объяснить почему, особенно вам.

— Отчего — особенно мне?

— Видите ли, меня поражает ее равнодушие при вашем столь искреннем дружеском расположении.

— Но она не имеет ни малейшего представления, как глубоко я ей предан. Именно это мне никак не удается ей объяснить. Разрешите спросить, она когда-нибудь говорила с вами обо мне?

— Часто, но называла вас Исидор, и я лишь десять минут назад обнаружила, что вы и Исидор — одно и то же лицо. Тогда же, доктор Джон, я узнала, что в этом доме именно мисс Фэншо давно уже привлекает ваше внимание. Что она и есть тот магнит, который притягивает вас на улицу Фоссет, что ради нее вы осмеливаетесь входить в этот сад и искать шкатулки, брошенные в окно соперником.

— Так вы все знаете?

— Лишь то, что я вам сказала.

— Уже больше года, как я постоянно встречаюсь с ней в свете. Я знаком с ее покровительницей миссис Чамли, в доме которой вижусь с ней каждое воскресенье. Но вернемся к вашим словам о том, что она часто говорила с вами обо мне, называя меня «Исидор». Могу ли я, не вынуждая вас злоупотреблять ее доверием, спросить, каким тоном вела она разговоры обо мне, какие чувства выказывала при этом? Мне не терпится узнать, как же она ко мне относится, эта неопределенность мучает меня.

— Знаете ли, она говорит каждый раз по-иному; она переменчива, как ветер.

— Но все же вы могли составить какое-то общее представление…

«Могла, — подумала я про себя, — но его нельзя передать вам. Кроме того, скажи я, что она не любит вас, вы бы, я убеждена, не поверили этому».

— Вы молчите, — продолжал он, — стало быть, ничего утешительного сообщить мне не можете. Ну, что ж поделаешь! Раз уж она относится ко мне с безразличием и даже неприязнью, значит, я не достоин ее.

— Неужели вы так не уверены в себе и ставите полковника де Амаля выше себя?

— Де Амаль никого на свете не сможет полюбить так безмерно, как я люблю мисс Фэншо. Несомненно, я бы лелеял и защищал ее гораздо преданнее, чем он. Что же касается де Амаля, боюсь, она находится в плену иллюзий. Я хорошо знаю, какова репутация этого человека, знаю о его прошлом, о его неудачах. Он не достоин внимания вашей прелестной юной подруги.

— Моей «прелестной юной подруге» не мешало бы узнать обо всем этом и понять наконец, кто достоин ее, — заявила я. — Если же ни сердце, ни разум не пригодятся ей для этой цели, значит, она заслуживает сурового жизненного урока.

— Не слишком ли вы безжалостны?

— Да, я безжалостна, причем в вашем присутствии я стараюсь сдерживать себя. Послушали бы вы, как сурово я обхожусь с моей «прелестной юной подругой», вы бы пришли в неописуемый ужас от отсутствия у меня мягкой предупредительности по отношению к ее нежной натуре.

— Но ведь она так очаровательна, что невозможно обращаться с ней строго. Вы, как и любая женщина старше нее, непременно должны ощущать своего рода материнскую или сестринскую нежность к такой простодушной, чистой, юной фее. Добрый ангел! Разве не прикипели вы к ней сердцем, когда она шепотом доверяла вам свои безгрешные, наивные тайны? Какое вам выпало счастье! — И он глубоко вздохнул.

— Нередко мне приходится довольно резко обрывать ее признания, — заметила я. — Простите, доктор Джон, можно ненадолго переменить тему нашего разговора? Как божественно прекрасен этот де Амаль! Что за нос — истинное совершенство! Даже из глины не слепишь более красивого, прямого и правильного носа. А его классический рот и подбородок! А величественная осанка!

— Де Амаль — не только трус, но и невыносимый лицемер.

— Вы, да и любой человек, не обладающий изысканной утонченностью де Амаля, должны так же восторженно поклоняться ему, как, вероятно, поклонялись юному грациозному Аполлону Марс и прочие не столь привлекательные божества.

— Безнравственный, непорядочный выскочка! — отрезал доктор Джон. — Стоит мне только захотеть, и я в любой момент могу схватить его за пояс и швырнуть в уличную канаву.

— Кроткий серафим! — настаивала я на своем. — Какая жестокость! Не слишком ли вы безжалостны, доктор Джон?

И тут я умолкла, ибо уже второй раз за этот вечер вышла из себя, нарушила правила, которых всегда придерживаюсь, — вела беседу необдуманно, охваченная внезапным порывом. На мгновение прервав свою речь, чтобы собраться с мыслями, я сама испугалась содеянного мною. Разве могла я предвидеть утром того дня, что мне суждено вечером исполнять роль веселого любовника в водевиле, а часом позже совершенно открыто обсуждать с доктором Джоном его злополучное ухаживание и подсмеиваться над его иллюзиями? С таким же успехом я могла бы предположить, что отправлюсь в полет на воздушном шаре или в путешествие к мысу Горн!

Разговаривая, мы с доктором прогуливались по аллее и теперь возвращались к дому; свет из окна вновь упал ему на лицо — он улыбался, но глаза были грустны. Как мне хотелось, чтобы он обрел спокойствие духа! Как было жаль, что он предается скорби, да еще по такому поводу! И это ему, человеку, обладающему такими достоинствами, выпал жребий любить безответно! Тогда я еще не ведала, что печаль, вызываемая превратностями судьбы, для некоторых людей есть самое возвышенное состояние духа; не задумывалась о том, что некоторые растения не источают аромата, пока их лепестки не смяты.

— Не грустите, не печальтесь, — прервала я молчание. — Если Джиневра хоть сколько-нибудь ценит ваше к ней расположение, она непременно ответит на ваше чувство — иного быть не может. Не теряйте бодрости и надежды, доктор Джон. Кому же надеяться, если не вам?

Удивленный взгляд послужил ответом на эту речь, чего, следует признать, я и заслуживала. В этом взгляде мне почудился даже оттенок неодобрения. Мы расстались, и я вошла в дом, пребывая в довольно унылом настроении. Часы пробили полночь, гости торопливо расходились — праздник закончился, в лампах догорали фитили. Через час повсюду царило полное безмолвие. Я тоже лежала в постели, но не спала. Мне было нелегко заснуть после такого беспокойного дня.

Глава XV

Долгие осенние каникулы

После именин мадам Бек — целого дня веселья и развлечений, которому предшествовали три недели подготовки, свободные от занятий, — и следующего дня, тоже праздного, наступило время расплаты — два месяца по-настоящему напряженных и усердных занятий. Честно говоря, только в эти два месяца, завершающие учебный год, приходилось работать не покладая рук. В этот период учителя, наставницы и пансионерки дружно взваливали на себя основной груз подготовки к экзаменам, за которыми следовала раздача наград. Кандидатки на получение таковых вынуждены были трудиться изо всех сил, а учителя тоже должны были всерьез взяться за дело — подтянуть отстающих и, не жалея времени, хорошенько вышколить подающих надежды. Предстояло устроить пышное зрелище для приглашенных, яркую и выразительную демонстрацию своих достижений, а для этой цели все средства были хороши.

Я почти не замечала, как работают мои коллеги, потому что у меня самой было много дел. Обязанности мои были отнюдь не легкими: мне надлежало вбить примерно в девяносто голов знание английского языка, который представлялся им самой сложной и трудной наукой, и приучить девяносто языков выговаривать почти непроизносимые для них звуки — шепелявые и шипящие зубные нашего островного наречия.

Настал день экзаменов. Страшный день! К нему готовились с особой тщательностью, одевались молча и быстро — ничего воздушного и развевающегося, никакой кисеи, никаких голубых лент — костюм должен быть строгим, закрытым, из плотной материи. На мою долю в этот день выпали, как мне казалось, особые трудности — из всех учительниц именно на мои плечи легло самое тяжкое бремя, самое мучительное испытание. Остальным не предстояло проводить экзамены по предметам, которые они преподавали, ибо эту обязанность взял на себя профессор литературы, мосье Поль. Он, этот диктатор, твердой рукой направлял движение нашей школьной колесницы и с гневом отвергал помощь со стороны коллег. Даже сама мадам, явно желавшая лично провести экзамен по своему любимому предмету — географии, — которому она искусно обучала, вынуждена была уступить своему деспотичному родичу и подчиниться его указаниям. Он отстранил всех учителей, как мужчин, так и женщин, и одиноко возвышался на экзаменаторском троне. Его раздражала необходимость сделать одно исключение: он не мог принимать экзамен по английскому языку и должен был препоручить этот предмет англичанке, что он и сделал, но не без чувства забавной ревности.

Непрерывная борьба с самолюбием любого другого, но только не со своим, была прихотью этого толкового, но вспыльчивого и честолюбивого коротышки. Ему очень нравилось покрасоваться перед публикой, однако подобные склонности у других вызывали в нем крайнее отвращение. Когда можно было, он старался подавить или хотя бы заглушить их у окружающих, когда же это ему не удавалось, он клокотал, как кипящий чайник.

Вечером накануне экзаменов я, как и все учителя и пансионерки, прогуливалась по саду. Мосье Эмануэль присоединился ко мне в «allée défendue»[143]: сигара в зубах; бесформенный, как обычно, сюртук, темный и несколько устрашающий; кисть фески отбрасывает мрачную тень на левый висок; черные усы топорщатся, как у разъяренной кошки; голубые глаза затуманены.

— Ainsi, — отрывисто произнес он, остановившись передо мной и лишив меня возможности двигаться дальше, — vous allez trôner comme une reine demain — trôner à mes cotés? Sans doute vous savourez d’avance les délices de l’autorité. Je crois voir un je ne sais quoi de rayonnant, petite ambitieuse![144]

Однако он глубоко ошибался. Восторги или похвалы со стороны завтрашних зрителей не могли волновать меня (и в самом деле не волновали), так же как и его. Не знаю, как все обернулось бы, если бы среди зрителей у меня было столько друзей и знакомых, сколько у него, но тогда дело обстояло иначе. Меня мало привлекала слава в границах школы. Меня удивляло и продолжает удивлять, почему он считал, что лучи этой славы греют и возносят. Он, по-видимому, слишком сильно жаждал ее, а я, пожалуй, недостаточно. Впрочем, у меня тоже были свои прихоти. Мне нравилось наблюдать, как мосье Эмануэлем овладевает зависть, — она как бы будоражила его жизненные силы и поднимала дух, отбрасывала причудливые блики и тени на его сумрачное лицо и металась в голубовато-фиалковых глазах (он часто говорил, что черные волосы и голубые глаза — «une de ses beautés»).[145] Что-то привлекательное таилось и в его гневе — непосредственном, искреннем, совершенно безрассудном, но не лицемерном. Я не стала выказывать обиду из-за того, что он приписал мне такое качество, как самодовольство, а всего лишь спросила, когда будет экзамен по английскому языку — в начале или в конце дня.

— Я как раз думаю, — ответил он, — устроить ли его в начале, когда зрителей будет еще мало, недостаточно для удовлетворения вашего тщеславия, или провести его в конце дня, когда все устанут и будут не в состоянии должным образом это воспринять.

— Как резки вы со мной, мосье! — воскликнула я, приняв горестный вид.

— А с вами иначе нельзя. Вы из тех, кого нужно усмирять. Знаю я вас, знаю! Другие, глядя на вас, когда вы проходите мимо, думают, что промелькнула бесплотная тень, но я всего один раз внимательно рассмотрел ваше лицо, и этого было достаточно.

— Вы довольны, что раскусили меня?

Он уклонился от прямого ответа и продолжил:

— Разве вы не радовались своему успеху в этом водевиле? Я наблюдал за вами и уловил у вас на лице неутолимую жажду триумфа. Какой огонь засверкал у вас в глазах! Не просто огонь, а пламя — с вами надо поосторожней.

— Чувство, владевшее мною в тот вечер, глубину и силу которого — простите меня, сударь, но я не могу смолчать — вы чрезвычайно преувеличиваете, имело другую природу. Водевиль был мне совершенно безразличен. Более того, мне была крайне неприятна моя роль в спектакле, и я не испытывала ни малейшего расположения к сидевшей в зале публике. Наверное, это хорошие люди, но я-то никого из них не знаю. Какой интерес представляют они для меня? Разве я завтра вновь появлюсь перед ними? И этот экзамен для меня не что иное, как тягостная обязанность, от которой мне хочется поскорее избавиться.

— Хотите, я освобожу вас от нее?

— С радостью, если только вы не боитесь неудачи.

— Но я непременно потерплю неудачу, ведь я знаю по-английски всего три фразы и несколько отдельных слов — например сонсе, люна, звиозды. Est-ce bien dit?[146] По-моему, лучше было бы вообще отказаться от экзамена по английскому языку, а как вы думаете?

— Если мадам не будет возражать, то я согласна.

Он молчал, куря сигару. Потом внезапно повернулся ко мне со словами «дайте мне вашу руку», и тут же досада и зависть исчезли с его лица и оно осветилось безграничной добротой.

— Мы больше не соперники, а друзья! — провозгласил он. — Экзамен непременно состоится, и, вместо того чтобы досаждать и мешать вам, — к чему я минут десять назад был склонен, потому что пребывал в дурном расположении духа, — я всеми силами буду помогать вам. Вы здесь чужая, вы одиноки, к тому же должны проложить себе дорогу в жизни и обеспечить свое существование, поэтому было бы совсем неплохо, если бы вас получше узнали. Итак, мы будем друзьями! Вы согласны?

— Это для меня счастье, мосье. Мне гораздо важнее иметь друга, чем добиться триумфа.

— Pauvrette![147] — произнес он и ушел.

Экзамен прошел успешно, мосье Поль сдержал слово и сделал все, чтобы мне было легче исполнить свой долг. На следующий день раздавали награды, это мероприятие тоже прошло благополучно. Школьный год завершился, ученицы разъехались по домам — начались долгие осенние каникулы.

Ох уж эти каникулы! Забуду ли я их когда-нибудь? Думаю, что нет. Мадам Бек в первый же день уехала на побережье, где уже находились ее дети; у всех трех учительниц были родители или друзья, к которым они и отправились; учителя-мужчины тоже устремились прочь из города — одни поехали в Париж, другие в Бумарин. Мосье Поль отбыл в Рим. В доме остались только я, одна служанка и несчастная слабоумная девочка, которую мачеха, жившая где-то в далекой провинции, не желала брать на каникулы домой.

Сердце у меня словно остановилось, мною овладела глубокая тоска. Как медленно тянулись сентябрьские дни, какими они были грустными и безжизненными! Каким огромным и пустым казался теперь дом! Каким мрачным и заброшенным выглядел сад, покрытый пылью ушедшего городского лета. Я плохо представляла себе, как проживу предстоящие два месяца. Грусть и печаль поселились во мне еще задолго до начала каникул, а теперь, когда я оказалась свободной от работы, настроение мое стало стремительно ухудшаться. Будущее не сулило мне надежды, и у меня не было стимула ради предстоящего благоденствия сносить сегодняшнее зло. Меня часто одолевало грустное безразличие к жизни, я теряла веру в то, что со временем достигну цели, к которой стремится всякий человек. Увы! Теперь, получив на досуге возможность обдумать свою жизнь так, как это следует делать людям в моем положении, я обнаружила, что нахожусь среди бескрайней пустыни, где нет ни песчаных холмов, ни зеленых полей, ни пальм, ни оазиса. Мне не было ведомо, какие надежды питают и увлекают юных, и я не смела даже мечтать. Если временами надежда стучалась ко мне в сердце, я воздвигала перед ней непреодолимые препятствия. Когда же она, отвергнутая мною, отступала, я нередко заливалась горькими слезами, но иначе поступить не могла, ибо нельзя обольщаться, впадать в грех самонадеянности — я этого смертельно боялась.

Вы, вероятно, готовы прочесть мне длинную проповедь, набожный читатель, по поводу того, что я здесь написала, да и вы, моралист, а заодно и вы, строгий философ, не прочь отругать меня; вы же, стоик, нахмуритесь, вы, циник, усмехнетесь, а вы, эпикуреец, расхохочетесь. Ну что ж, у каждого из вас свое суждение. Я приемлю все: выговор, хмурый вид, усмешку и хохот. Возможно, вы правы, а может быть, окажись в моих обстоятельствах, вы бы не избежали таких же ошибок. Так или иначе, первый месяц оказался для меня долгим, печальным и тягостным.

Моя подопечная была по-своему счастлива. Я делала все, чтоб она пребывала в сытости и тепле, а ей ничего и не нужно было, кроме еды и солнечных лучей или горящего камина. В ней сочетались слабые способности со стремлением к неподвижности: ее мозг, органы чувств и душа находились в блаженной дремоте, они не могли воспрянуть ото сна и обратиться к какой-нибудь деятельности, поэтому верхом наслаждения для нее был полусон.

Первые три недели каникул держалась жаркая, ясная и сухая погода, но затем начались дожди и грозы. Не знаю, почему эта перемена так мучительно повлияла на меня, почему неистовая буря и ливень сдавили мне сердце так сильно, как никогда не бывало в спокойную погоду. Я пришла в такое состояние, при котором мои нервы уже еле-еле справлялись с тем, что им приходилось выносить в течение многих дней и ночей в этом огромном пустынном доме. Как молила я Провидение ниспослать мне утешение и защитить меня! С каким ужасом я все больше убеждалась в том, что Фортуна — мой вечный враг и я никогда не умиротворю ее. Я не роптала в душе на немилосердие или несправедливость Всевышнего; я пришла к выводу, что в его священном предначертании судеб человеческих некоторым выпала жизнь, полная тяжких страданий, и что я, в какое бы отчаяние ни приводила меня эта мысль, принадлежу к их числу.

Мне несколько полегчало, когда тетка несчастной дурочки, добрая старая женщина, в один прекрасный день приехала и забрала с собой мою странную и слабоумную товарку. Временами мне бывало очень тяжело с этим жалким созданием: ее невозможно было вывести за пределы сада и нельзя было оставить ни на минуту одну, ибо ее убогий разум, как и тело, был изуродован и мог стать причиной большого несчастья. Некоторые дурные склонности и бессмысленная злобность требовали неусыпной бдительности. Поскольку она говорила очень мало и обычно целыми часами сидела на месте, тупо уставившись в одну точку и делая неописуемо уродливые гримасы, я словно жила в тесной клетке с диким животным, а не рядом с человеческим существом. Кроме того, уход за ней требовал выдержки больничной сиделки, поэтому иногда мне изменяла твердость духа. Вообще-то эти обязанности должна была исполнять не я, а нанятая для этого служанка, но ее отпустили и в предотъездной суматохе забыли найти ей замену. Эти испытания были не самыми легкими в моей жизни, но, какими бы трудоемкими и удручающими они ни были, душевные муки опустошали и изнуряли меня гораздо сильнее. Уход за больной часто лишал меня аппетита, и я, вместо того чтобы поесть, в изнеможении выбегала во двор, где свежий воздух и вода из родника или фонтана спасали меня от обморока. И все же, несмотря на мучения, у меня не разрывалось сердце, глаза не наполнялись слезами, и они, горячие, как расплавленный металл, не обжигали мне щеки.

Когда больная девочка уехала, я получила возможность отлучаться из дому. Сначала у меня не хватало смелости уходить далеко от улицы Фоссет, но со временем я не раз добиралась до городской заставы и, миновав ее, отправлялась в дальний путь по дорогам, бегущим через поля, мимо католического и протестантского кладбищ, мимо сельских усадеб, а потом через рощицы, по тропинкам — сама не знаю куда. Непреодолимая сила толкала меня вперед, лихорадочное возбуждение не давало мне остановиться. Одиночество будило во мне чувство острейшего духовного голода. Нередко я бродила целый день — сначала под палящим солнцем, потом в вечерней мгле — и возвращалась домой, когда всходила луна.

Совершая одинокие прогулки, я иногда старалась представить себе, чем занимаются сейчас мои знакомые. Вот мадам Бек на морских купаниях веселится в обществе своих детей, матери и целого отряда друзей, приехавших туда же на отдых. Зели Сен-Пьер в Париже, у родных, другие учителя — у себя дома. А вот Джиневра Фэншо, которую кто-то из родственников взял с собой в приятное путешествие на юг. Мне представлялось, что она — самая счастливая из всех. Путь ее пролегал по красивейшим местам: для нее светило сентябрьское солнце, согревавшее ласковыми лучами плодородные равнины, на которых зрели хлеба и виноград. Для нее всходила прозрачно-золотистая луна над синеющими на горизонте холмами.

Впрочем, меня тоже грело осеннее солнце, я тоже видела луну над полями, но при этом часто закрадывалось желание найти убежище в земле, под дерном, куда не проникнет ни солнечный, ни лунный свет, ибо солнце и луна не поддерживали моих жизненных сил и я не испытывала к ним теплых чувств и не могла отдать им свою любовь. А вот Джиневра обладала такой натурой, что позволяла ей восполнять силы и способность наслаждаться жизнью, радоваться наступлению дня и благоуханию ночи. Наверное, самый милосердный из всех добрых духов, охраняющих род человеческий, осенял ее крылом и склонялся над ее главой. Джиневру всегда сопровождала Истинная Любовь, она никогда не оставалась одна. Неужели она не ощущала присутствия любви? Мне это казалось невозможным, я не могла представить себе подобную бесчувственность. Мне чудилось, что в душе она испытывает благодарность, что пока любит скрытно, но со временем откроет, как сильна ее любовь. Перед моим мысленным взором вставал ее верный друг, лишь догадывающийся о ее робком чувстве, но находящий утешение и в этой догадке. Я верила, что их соединяет магнетическое родство душ, тонкая струна взаимопонимания, которая не рвется, даже когда они разделены расстоянием в сотни миль, и передает от одного к другому просьбы и желания. Постепенно Джиневра превратилась в моем воображении в некую героиню. Однажды, заметив это странное преображение, я подумала: «По-видимому, у меня начинается нервное переутомление, слишком исстрадался мой мозг, он приходит в болезненное состояние. Что же мне делать? Как уберечь себя от беды?»

И действительно, в моих обстоятельствах невозможно было оставаться здоровой. В конце концов глубочайшее уныние, не покидавшее меня целыми сутками, завершилось телесным недугом, и я слегла. Как раз в это время пришла к концу золотая осень и наступило равноденствие, сопровождаемое страшными грозами. В течение девяти темных, дождливых, оглушающе бурных дней, ошеломленная воем урагана, лежала я в лихорадке и странном нервном возбуждении. Сон не шел ко мне. По ночам я вставала, искала его, умоляла посетить меня. Ответом был лишь скрип оконной рамы или завывание ветра — сон не приходил!

Нет, я не права: однажды он посетил меня, но был разгневан. Раздраженный моими назойливыми просьбами, он наказал меня кошмарными видениями. Судя по бою часов на соборе Иоанна Крестителя, это сновидение продолжалось не долее пятнадцати минут, но даже такого короткого промежутка времени оказалось достаточно для того, чтобы подвергнуть меня невыносимым страданиям. Ко мне явилось нечто, не имеющее названия, но такое страшное, вселяющее такой ужас, какой может вызвать лишь пришелец из другого мира. Между двенадцатью и часом ночи у губ моих откуда-то появилась чаша — темная, прочная, странной формы, до краев наполненная бурлящей жидкостью, словно зачерпнутой из бездонного и безграничного моря. Ни одно страдание, предназначенное смертному, рассчитанное на ограниченное время действия, нельзя сравнить с мукой, испытанной мною от этого напитка. Испив его и проснувшись, я решила, что наступил мой конец, но, когда я пришла в себя, меня охватила ужасная дрожь и непреодолимое желание позвать кого-нибудь на помощь. Но я знала, что никто не услышит моего отчаянного призыва: Готон спала далеко от моей комнаты — в мансарде, и я на кровати стала на колени. За несколько невероятно мучительных часов окончательно был истерзан и подавлен мой разум. Думаю, что из всех кошмаров той ночи самый жуткий я пережила в эти минуты. Мне мерещилось, что почивший горячо любимый человек, который при жизни преданно любил меня, встретил меня как чужой где-то в незнакомом месте, и душа моя, недоумевая, что же будет дальше, разрывалась от невыразимого отчаяния. Казалось, что я не могу желать исцеления и возвращения к жизни, но самым невыносимым из всего, выпавшего на мою долю той ночью, был безжалостный и надменный голос смерти — она приглашала меня предстать перед еще не изведанными страданиями. Пытаясь вознести молитву, я не могла промолвить ничего, кроме этих слов: «Я несчастен и истлеваю с юности; несу ужасы твои и изнемогаю».

Так оно и было на самом деле.

На следующее утро, войдя ко мне с чаем, Готон постаралась убедить меня вызвать врача, но я отказалась, так как считала, что врач не может помочь мне.

Однажды вечером, находясь в здравом уме, я, шатаясь от слабости, встала и оделась. У меня не было больше сил выносить одиночество и давящую тишину длинного дортуара: мертвенно-белые постели превращались в привидения, а каждое изголовье принимало вид огромного, выцветшего от времени черепа, в зияющих глазницах которого таились мертвые сны древних и более могущественных, чем мы, поколений. Тот вечер бесповоротно убедил меня в том, что Судьба незыблема, как камень, а Надежда — сотворенный кумир, слепой, бесстрастный, с душой из гранита. Я чувствовала также, что испытание, которому подверг меня Создатель, приближается к высшей точке и мне предстоит обороняться — в горячке, со слабыми, дрожащими руками.

За окном все еще лил дождь и выл ветер, но, как мне показалось, несколько милосерднее, чем днем. Спускались сумерки, и я надеялась, что они благотворно повлияют на мое состояние. Через окно я видела низко плывущие ночные тучи, подобные приспущенным знаменам. Мне верилось, что в этот час Отец Небесный ниспосылает любовь и сочувствие всем страждущим на земле; давящая тяжесть ночного кошмара ослабла, невыносимая мысль, что меня никто не любит и никто обо мне не заботится, начала отступать перед надеждой на лучшее. Я ощутила уверенность в том, что надежда засияет ярче, если я уйду из этого дома, крыша которого давила на меня, как надгробный камень, и отправлюсь за пределы города, к одному холму, возвышающемуся далеко в поле. Закутавшись в плащ (значит, я не бредила, раз сообразила, что нужно одеться потеплее), я покинула дом. Проходя мимо одной из церквей, я остановилась, ибо мне почудилось, что звон ее колоколов призывает меня на вечернюю службу, и я вошла. Как хлеб голодному, был мне тогда необходим любой священный обряд богослужения, любая возможность обратиться с молитвой к Богу. Я преклонила колени на каменном полу рядом с другими молящимися. Это был старинный величественный собор; свет, льющийся сквозь витражи, окрашивал царивший в нем полумрак не в золотистые, а в багряные тона.

Молящихся было мало, так как служба закончилась и половина прихожан разошлись. Вскоре я поняла, что оставшиеся готовятся к исповеди. Я не шелохнулась. Все двери церкви тщательно затворили, и на нас спустились благостная тишина и строгий полумрак. После безмолвной молитвы одна из кающихся грешниц приблизилась к исповедальне. Я наблюдала за происходящим. Она шепотом исповедалась в грехах и получила шепотом же произнесенное отпущение, после чего, успокоенная, вернулась к нам. Потом к исповедальне направилась следующая женщина, за ней еще одна. Бледная дама, стоявшая на коленях рядом со мной, обратилась ко мне тихим ласковым голосом: «Идите теперь вы, я еще не совсем готова».

Я машинально поднялась с колен и послушно направилась к исповедальне. Я отчетливо сознавала, что собираюсь делать, мой мозг мгновенно оценил значение предстоящего поступка, и я решила, что подобный шаг не усугубит моих страданий, а, может быть, напротив, несколько успокоит меня.

Священник, сидевший в исповедальне, не взглянул на меня, а лишь приблизил ухо к моим губам. Возможно, он был добрым человеком, но эта обязанность стала для него своего рода формальностью, и исполнял он ее бесстрастно, как нечто привычное. Я немного растерялась, ибо не знала, с чего нужно начинать исповедь,[148] поэтому вместо принятого введения я просто сказала: «Отец мой, я протестантка!»

Он сразу повернулся ко мне. Он явно не был одним из местных священников, лица которых почти всегда отмечены печатью подобострастия. По профилю и форме лба я тотчас определила, что он француз, и, хотя он был немолод, с седыми волосами, мне показалось, что он сохранил чуткость и глубину восприятия. Он мягко спросил меня, почему я, протестантка, решила обратиться к нему, католическому священнику.

Я ответила, что погибаю из-за невозможности получить от кого-нибудь совет или слова утешения. Я поведала ему, что несколько недель прожила в полном одиночестве, тяжело болела, а теперь на душе у меня лежит такой нестерпимый гнет скорби, какого я уже долее не могу выносить.

— Вы совершили грех или преступление? — спросил он несколько испуганно.

Я успокоила его, постаравшись как можно понятнее коротко описать мои обстоятельства.

На лице у него появилось выражение задумчивости, удивления и растерянности.

— Вы застали меня врасплох, — проговорил он. — Никогда у меня не было подобного случая. Мы привыкли к раз и навсегда установленному порядку, а вы нарушили обычный ход исповеди. Я не чувствую себя готовым дать совет, который помог бы вам в вашем положении.

Я и сама не предполагала, что он окажется готовым к этому, но мне помогло и то, что я получила возможность поведать хоть часть сокровенного и наболевшего человеку мыслящему и чувствующему, к тому же, будучи священником, он никому не расскажет об услышанном. Все это успокоило и утешило меня.

— Теперь мне нужно уйти, отец? — спросила я сидевшего в молчании священника.

— Дочь моя, — произнес он ласково, и я окончательно убедилась, что он добрый человек, к тому же в глазах его светилось сострадание, — сейчас вам лучше уйти, но хочу уверить вас, что ваш рассказ поразил меня. Исповедь, подобно другим обрядам, при многократном повторении превращается в нечто формальное и обыденное. Вы же пришли сюда и открыли свою душу, а такое случается редко. Я бы охотно поразмыслил над вашей историей не только теперь, но и у себя в молельне. Если бы вы были нашей веры, я бы знал, что вам сказать, — столь потрясенная душа может обрести покой лишь в лоне уединения и в беспрекословном исполнении канонов благочестия. Известно, что этот мир не может принести успокоение натурам, подобным вашей. Праведники велели таким кающимся грешникам, как вы, приблизиться к царству Божию путем покаяния, самоотречения и добрых дел. Слезами омывают они в этой бренной жизни еду и питье — слезный хлеб и слезную воду,[149] вознаграждение же обретут лишь в мире ином. Лично я убежден в том, что видения, которые причиняют вам тягостные страдания, ниспосланы Богом для того, чтобы вернуть вас в лоно истинной церкви. Вы созданы для нашей веры; уверяю вас, только наша вера может исцелить и поддержать вас; протестантство по сути своей слишком сухо, холодно и прозаично для вашей натуры. Чем глубже я постигаю его основы, тем яснее вижу, что протестантство нарушает исконный порядок вещей. Ни в коем случае не хочу потерять вас из виду. А сейчас ступайте, дочь моя, но возвращайтесь ко мне.

Я поднялась и поблагодарила его. Я уже уходила, когда он сделал мне знак остановиться.

— Вам не следует приходить в эту церковь, — сказал он. — Видно, что вы больны, а здесь очень холодно. Приходите лучше ко мне домой, я живу… — и он назвал мне свой адрес. — Буду ждать вас завтра в десять часов утра.

Я ограничилась поклоном в ответ на это приглашение и, опустив вуаль и плотно запахнув плащ, бесшумно вышла из собора.

Уж не думаете ли вы, читатель, что я намеревалась вновь пожаловать к этому достойному священнику? Скорее я бы решилась ввергнуть себя в пещь вавилонскую![150] Этот священник обладал умениями, с помощью которых мог воздействовать на меня, он был от природы наделен чувствительной французской добротой, коей я, что мне самой было хорошо известно, могла бы легко поддаться. Не питая уважения к некоторым человеческим привязанностям, я, однако, не могла полагаться на то, что у меня хватит сил противостоять тем из них, которые обладают хоть частицей искренности. Если бы я вновь посетила его, он постарался бы открыть мне все нежное и утешающее, что содержится в бесхитростных католических суевериях. Потом он попытался бы заронить мне в душу искру стремления к добрым делам и раздувал бы ее до тех пор, пока из нее не возгорелось бы пламя фанатизма. Не знаю, чем все это закончилось бы. Все мы понимаем, что в некоторых случаях обладаем достаточной силой, чтобы противостоять нажиму, но во многих — не способны ему сопротивляться. Вполне возможно, что, посети я дом номер 10 по улице Волхвов в назначенный день и час, я бы сейчас не писала это еретическое повествование, а перебирала бы четки в келье монастыря кармелиток[151] на бульваре Креси в Виллете. В этом кротком священнике было что-то от Фенелона,[152] и, каковы бы ни были его братья по вере, как бы я ни относилась к его церкви и вероисповеданию (а мне не нравится ни то, ни другое), о нем я сохраню навсегда благодарное воспоминание. Он был добр ко мне, когда я очень нуждалась в доброте, он сотворил благо по отношению ко мне. Да благословит его Господь!

Сумерки уступили место ночи, и, когда я вышла из церкви, на улицах уже горели лампы. Я почувствовала, что в состоянии вернуться домой; необузданное стремление вдохнуть осеннего ветра на холме, далеко за городской стеной, ослабло. Разум восторжествовал, подавив этот властный порыв, и я повернула, как мне казалось, на улицу Фоссет. Но очутилась я в незнакомой старинной части города с множеством узких улочек, застроенных живописными, уже ветхими домиками. Я была слишком слаба, чтобы быстро собраться с мыслями, и слишком беззаботно относилась к собственному благополучию и безопасности, чтобы соблюдать осторожность, поэтому я быстро запуталась в лабиринте переулков. Заблудившись, я не решалась спросить дорогу у прохожих.

Гроза, немного затихшая при заходе солнца, принялась наверстывать упущенное. С северо-запада на юго-восток низко мчались вихревые потоки, они приносили то водяную пыль, то острый, колющий град; ветер был холодный и пронизывал меня до костей. Я наклоняла голову, чтобы противостоять ему, но он толкал меня назад. Душа моя не сдавалась в этой борьбе, мне лишь хотелось иметь крылья, чтобы вознестись выше ветра, опереться на него крыльями, мчаться вместе с ним, вместе сметать преграды на нашем пути. Внезапно я почувствовала, что замерзаю и теряю силы. Я попыталась добраться до подъезда стоявшего поблизости большого дома, но в глазах у меня потемнело, и фасад дома, увенчанный высоким шпилем, растаял в воздухе. Вместо того чтобы опуститься на ступеньки, я, как мне почудилось, стремглав полетела куда-то в пропасть. Больше я ничего не осознавала.

Глава XVI

Товарищ юных дней[153]

Где пребывала моя душа во время последовавшего забытья — не ведаю. Что она лицезрела, она сохранила в тайне, которую ни разу не приоткрыла даже перед Памятью, приводя в недоумение мою фантазию своим нерушимым молчанием. Может быть, она вознеслась горе, узрела в вышине свое грядущее вечное пристанище, и в ней вспыхнула надежда остаться там, коль скоро ее тягостный союз с телом наконец расторгнут. Но быть может, ее чаяния развеял ангел, приказавший ей покинуть преддверие царства небесного, и, увлекая ее, рыдающую, вниз, направил эту дрожащую и возмущенную душу к воссоединению с той убогой, холодной и забытой формой, слитность с которой ее несказанно утомила.

С уверенностью могу сказать, что возвращение души моей в ее темницу сопровождалось болью, сопротивлением, стонами и лихорадочной дрожью. Трудно было вновь соединить разведенных супругов — Дух и Материю, они встретили друг друга не объятиями, а жестокой борьбой. Ко мне вернулось зрение, но все виделось мне алым, словно плавающим в крови; пропавший на время слух внезапно обрушил на меня оглушительные, как гром, звуки; сознание воскресало в муках. В смятении я села на постели, недоумевая, в каком месте и среди каких странных существ я нахожусь. Сначала я ничего не узнавала — не постигала, что стена — это стена, а лампа — лампа. После всего пережитого мне следовало бы воспринимать то, что мы называем призраком, столь же легко, сколь я воспринимала самые обыденные вещи. Хочу сказать этим, что все, на чем останавливался мой взор, казалось мне призрачным. Но вскоре органы чувств стали вновь исполнять свои обязанности, и машина жизни возобновила привычную, четкую работу.

Однако я все еще не могла понять, где нахожусь, и лишь по прошествии некоторого времени осознала, что меня унесли с того места, где я упала, что я уже не лежу на ступеньках, а ночь и гроза остались где-то за стенами комнаты. Значит, меня внесли в дом, но что это за дом?

Мне в голову, естественно, могло прийти только, что это пансион на улице Фоссет. В полусне я пыталась разобраться, в какой я комнате — в большом дортуаре или в одной из маленьких спален. Меня смущало, что я не могу узнать ничего из того, что я привыкла видеть в спальнях пансиона: исчезли пустые белые постели и длинный ряд больших окон. «Не в комнату же мадам Бек, — подумала я, — меня поместили!» И тут мой взгляд упал на мягкое кресло, обитое синей камкой. Постепенно я стала различать и другие стулья с мягкими сиденьями, обтянутыми этой же тканью, и в конце концов мне удалось охватить взглядом всю уютную гостиную — огонь в очаге, ковер с ярко-синими узорами на коричневом фоне, светлые стены с бордюром из нежных голубых незабудок, переплетенных с несметным множеством золотых листьев и завитков. Зеркало в золоченой раме заполняло простенок между двумя окнами, занавешенными широкими сборчатыми шторами из синей же камки. В зеркале я увидела, что лежу не на кровати, а на кушетке. Я была похожа на призрак: огромные ввалившиеся глаза, лицо, столь худое и мертвенно-бледное, что волосы казались более темными, чем были в действительности. Не только вещи, но и расположение окон и дверей ясно указывали на то, что это чужая комната в чужом доме.

Не менее ясным было и то, что сознание мое еще не совсем восстановилось, так как мне начало мерещиться, что я уже некогда видела это синее кресло, кушетку с изголовьем в виде свитка, круглый стол в центре комнаты, покрытый синей скатертью с узорами из осенних листьев. Но больше всего мне были знакомы две подставки для ног с вышитыми чехлами, а также стул черного дерева, мягкое сиденье и спинка которого тоже были вышиты букетиками ярких цветов на темном фоне.

Пораженная этим открытием, я продолжала осмотр. Как ни странно, обнаружилось, что меня окружают старые знакомцы, из каждого уголка мне улыбались «товарищи юных дней». Над камином висели две овальные миниатюры, где я тотчас узнала жемчужины на высоких напудренных прическах, бархотки на белых шейках, словно ветром раздуваемые муслиновые шарфы, рисунок кружев на манжетах. На каминной полке стояли две фарфоровые вазы, маленькие чашечки, оставшиеся от чайного сервиза, гладкие, как эмаль, и тонкие, как яичная скорлупа, а в центре под стеклянным колпаком — небольшая алебастровая скульптурная группа в классическом стиле. Я могла бы не глядя, подобно ясновидящей, перечислить особенности всех этих вещей — все пятнышки и трещины. Но самым удивительным было то, что предо мной оказалась пара каминных экранов с затейливыми рисунками карандашом, исполненными в стиле штриховой гравюры. У меня разболелись глаза, когда я вспомнила, как они часами следили за старательно движущимся — штрих за штрихом — надоевшим нетвердым карандашом в этих, теперь костлявых, как у скелета, пальцах.

Где я? В какой точке земного шара? Какой сейчас год от Рождества Христова? Ведь все описанные вещи относились к давнему прошлому и к далекой стране. Я попрощалась с ними десять лет тому назад, когда мне было четырнадцать лет, и с тех пор ни разу их не встречала. И тут я с трудом выдохнула: «Где я?»

Не замеченная мною ранее фигура шевельнулась, встала и подошла ко мне. Фигура эта совершенно не гармонировала со всем окружающим, что сделало происходящее еще более загадочным. Это была всего лишь сиделка-туземка в обычном чепце и простом ситцевом платье. Она не говорила ни по-французски, ни по-английски, поэтому я не могла ничего узнать от нее — не понимала ни одного слова на ее наречии. Но она окропила мне виски и лоб прохладной ароматической водой, взбила подушки, на которых я лежала, показывая знаками, что мне нельзя разговаривать, и вновь заняла свое место около моей кушетки.

Она была занята вязанием и поэтому не смотрела на меня, я же не сводила с нее глаз. Меня чрезвычайно интересовало, как она попала в этот дом и какое имела отношение к тем местам, где я провела пору моего детства. Еще больше волновало меня, что связывает теперь меня с той эпохой и теми местами.

Однако я была слишком слаба, чтобы глубоко проникнуть в тайну сию, и старалась убедить себя, что все это ошибка, сон, бред, вызванный приступом лихорадки; и все же я понимала, что не ошибаюсь, не сплю и нахожусь в здравом уме. Я предпочла бы, чтобы в комнате не было так светло и я лишилась бы возможности столь отчетливо видеть картинки, узоры, экраны и вышитую обивку стульев. Все предметы, а также обтянутая синей камкой мебель были до мелочей такими же, как и те, которые я так ясно помнила и с которыми постоянно соприкасалась в гостиной моей крестной в Бреттоне. Изменилась лишь, как мне казалось, сама комната — ее расположение и размеры. Мне вспомнилась история Бедр-ад-дина Хасана,[154] которого во сне джинн перенес из Каира к вратам Дамаска. Может быть, во время грозы, которой я не смогла противостоять, некий дух простер ко мне темное крыло, подобрал меня со ступенек и, «взмыв высоко в поднебесье», как говорится в восточной сказке, перенес через моря и океаны и тихо положил у нашего очага в доброй старой Англии? Увы, нет! Мне было точно известно, что огонь этого очага больше не горит для своих лар,[155] он давно погас, а домашние боги отправились в другие края.

Сиделка взглянула на меня и, заметив, что глаза у меня широко открыты, и, вероятно, уловив в них тревогу и возбуждение, отложила вязанье. Она на мгновение задержалась у небольшого умывальника, налила в стакан воды и накапала капли из пузырька, а затем подошла ко мне. Что это за темное снадобье она мне предлагает? Волшебный эликсир или колдовской напиток?

Но спрашивать было поздно — я уже залпом проглотила его, не оказав сопротивления. Волна покоя ласково коснулась моего мозга, она росла и становилась все нежнее. По всему моему телу разливалось тепло, более мягкое, чем от успокоительного бальзама. Боль покинула тело, мышцы онемели. Я потеряла способность двигаться, но не страдала от этого, ибо шевелиться мне не хотелось. Добрая сиделка встала, чтобы заслонить лампу экраном, но как она вернулась на место, я уже не видела, потому что заснула мертвым сном.

Я проснулась и — о чудо! — обнаружила, что все опять изменилось. Все вокруг было залито светом, правда, был он не ласкающим, как летом, а серым и хмурым, какой бывает в промозглые дни осени. Я была уверена, что нахожусь в пансионе, — тот же ливень стучал в окно, так же порывы ветра раскачивали деревья, и, следовательно, за домом находился тот же сад, и там царили тот же холод, та же белизна, то же одиночество. Вокруг все было белым оттого, что меня отделял от окружающего белый полотняный полог, установленный вокруг кровати, на которой я теперь лежала.

Я раздвинула его и выглянула наружу. Ожидая увидеть длинную, большую, побеленную комнату, я часто заморгала от удивления, когда моему взору открылся небольшой кабинет со стенами цвета морской волны. Вместо пяти высоких незанавешенных окон — высокое решетчатое окно с муслиновыми фестончатыми занавесками; вместо двух десятков маленьких умывальников из крашеного дерева с тазами и кувшинами — туалетный столик, наряженный, как дама перед балом, во все белое с розовой отделкой. Над ним — большое, хорошо отшлифованное зеркало, а на нем — миленькая подушечка с кружевными оборками для булавок. Небольшое низкое кресло, обтянутое ситцем с зелено-белыми узорами, умывальник, покрытый мраморной доской, на которой стояли разные принадлежности для умывания из светло-зеленого фаянса, — все это очень подходило к маленькой комнатке.

Признаюсь, читатель, я испугалась! Вы спросите почему? Что было такого в простой и довольно уютной спаленке, что могло напугать не самого робкого человека? А вот что: все эти предметы — кресла, зеркала и умывальники — не могли быть настоящими, осязаемыми, нет, это были их призраки. Если же подобное предположение слишком нелепо, каким я его считала, несмотря на свою растерянность, оставалось сделать лишь один вывод: у меня помутился разум, я больна и брежу. Но даже при этом условии мои видения были, пожалуй, самыми странными из всех, какие безумие когда-либо обрушивало на свои жертвы.

Я узнала, я не могла не узнать зеленый ситец, которым было обито креслице, да и само это удобное креслице, а еще блестящую черным лаком, покрытую резьбой в форме листьев раму зеркала, гладкие молочно-зеленые фаянсовые приборы на умывальнике, да и сам умывальник с крышкой из серого мрамора, треснувшей с одного угла. Все это я обязана была узнать и обрадоваться этим вещам, как с радостью узнала накануне вечером мебель красного дерева, драпри и фарфор в гостиной.

Бреттон! Бреттон! В этом зеркале отражалось то, что окружало меня десять лет тому назад. Почему Бреттон и мое отрочество преследуют меня? Почему перед моим смущенным взором возникает домашняя обстановка, а вот дом, в котором она находилась, куда-то исчез? Ведь вот эту подушечку для булавок, сделанную из красного атласа, украшенную золотистым бисером и оборкой из нитяных кружев, смастерила я сама, как и экраны, собственными руками! Вскочив с кровати, я схватила подушечку, внимательно осмотрела ее и обнаружила монограмму «Л. Л. Б.» из золотистого бисера, окруженную овальным веночком, вышитым белым шёлком. Буквы эти были инициалами моей крестной — Луизы Люси Бреттон.

«Неужели я в Англии? В Бреттоне?» — пробормотала я и стремительно отдернула оконные занавески, чтобы выяснить, где же я нахожусь. В душе я надеялась, что увижу строгие красивые старинные дома и чистую серую мостовую улицы Святой Анны, а на заднем плане — башни собора, или если уж предо мной откроется не милый древний английский городок, то по крайней мере, и это было более вероятным, тоже знакомый мне город, например Виллет.

Но, увы, сквозь вьющиеся растения, окаймлявшие высокое окно, я увидела поросшую травой лужайку, вернее, газон, а за ним лес. Такие высокие деревья мне уже давно не приходилось видеть. Они гнулись и стонали на октябрьском штормовом ветру, а между их стволами я заметила аллею, занесенную ворохами желтых листьев. Некоторые из них кружил и уносил с собой порывистый западный ветер. За лесом, вероятно, раскинулась равнина, которую заслоняли гигантские буки. Местность выглядела уединенной и была мне совершенно незнакома.

Я вновь прилегла. Кровать моя стояла в небольшой нише, и, если повернуться к стене, комната со всеми ее загадками должна бы исчезнуть. Но не тут-то было! Не успела я, в надежде на это, принять вышеуказанное положение, как в глаза мне бросился висевший в простенке между расходящимися книзу занавесями портрет, заключенный в широкую позолоченную раму. Это был отлично выполненный акварельный набросок головы подростка, написанный свежо, живо и выразительно. На портрете художник изобразил молодого человека лет шестнадцати — светлокожего, пышущего здоровьем, с длинными золотистыми волосами и лукавой улыбкой. Лицо это было очень привлекательным, и можно было позавидовать тем, кто имел право претендовать на привязанность со стороны оригинала, например родителям или сестрам. Ни одна романтически настроенная школьница не осталась бы равнодушной к юноше, изображенному на портрете. Глаза его предсказывали, что в будущем обретут способность молниеносно откликаться на проявление любви. Не знаю, правда, таился ли в них свет верности и надеж-ности, ибо его обаятельная улыбка, без сомнения, предвещала своенравие и беспечность, если чувство, им овладевшее, окажется поверхностным.

Стараясь отнестись как можно спокойнее к каждому новому открытию в этом доме, я шептала про себя: «Ведь именно этот портрет висел в столовой над камином, как мне тогда казалось, слишком высоко». Прекрасно помню, как я взбиралась на вертящийся стул, стоявший у рояля, снимала портрет и, держа его в руках, вглядывалась в красивые глаза, сияющие из-под светло-коричневых ресниц, искрящиеся смехом. А еще я любовалась цветом лица и выразительным ртом. Я не склонна была подозревать, что рту или подбородку была намеренно придана совершенная форма, ибо при полном своем невежестве понимала, что они прекрасны от природы. И все же я недоумевала вот по какому поводу: «Как же так получается, что одно и то же чарует и вместе причиняет боль?» Однажды, дабы проверить свои ощущения, я взяла на руки маленькую «мисси» Хоум и велела ей всмотреться в портрет.

— Тебе нравится этот человек? — спросила я.

Не отвечая, она долго смотрела на акварель, потом ее глубокие глаза мрачно сверкнули и она произнесла:

— Пустите меня.

Я поставила ее на пол и подумала: «Ребенок испытывает такие же чувства».

Теперь, размышляя над прошлым, я пришла к заключению: «У него есть недостатки, но очень редко можно встретить столь превосходного человека — великодушного, учтивого, впечатлительного». Рассуждения мои завершились тем, что я громко произнесла: «Грэм!»

— Грэм? — внезапно повторил чей-то голос у моей кровати. — Вы зовете Грэма?

Я оглянулась. Ситуация становилась все таинственнее, удивление мое достигло высшей степени. Если меня поразила встреча с давно знакомым портретом, то еще большее потрясение я испытала, увидев около себя фигуру, не менее мне знакомую, — женщину, существующую во плоти, высокую, изящно одетую, в темном шелковом платье и в чепце, который очень шел к ее прическе из кос, уложенных подобающим матери семейства и почтенной даме образом. У нее тоже было приятное лицо. Возможно, несколько увяла ее красота, но на лице по-прежнему читались ясный ум и твердый характер. Она мало изменилась — стала, пожалуй, немного строже и грузнее, но, несомненно, это была моя крестная — не кто иной, как сама госпожа Бреттон.

Я хранила молчание, но ощущала сильное возбуждение: пульс бился часто-часто, кровь отлила от лица, щеки похолодели.

— Сударыня, где я? — спросила я.

— В весьма надежном, отлично защищенном убежище. Не думайте ни о чем, пока не выздоровеете, у вас сегодня еще больной вид.

— Я так потрясена, что не знаю, можно ли верить своим ощущениям или же они меня обманывают. Ведь вы говорите по-английски, сударыня, не правда ли?

— По-моему, это совершенно очевидно, мне было бы не по силам вести столь долгую беседу по-французски.

— Неужели вы из Англии?

— Недавно приехала оттуда. А вы уже давно здесь живете? Вы, кажется, знаете моего сына?

— Вашего сына, сударыня? Возможно, что знаю. Ваш сын… это он на том портрете?

— Да, но там он еще совсем юный. Однако вы, глядя на портрет, произнесли его имя!

— Грэм Бреттон?

Она утвердительно кивнула.

— Неужели я говорю с миссис Бреттон из Бреттона, что в графстве ****шир?

— Именно с ней. А вы, как мне сказали, учительница английского языка в здешней школе, не так ли? Мой сын узнал вас.

— Кто меня нашел, сударыня, и где?

— Это вам со временем расскажет мой сын, а сейчас вы еще слишком взволнованы и слабы, чтобы вести подобные беседы. Позавтракайте и постарайтесь уснуть.

Несмотря на все, что мне пришлось перенести, — физические страдания, душевное смятение, непогоду, — я, судя по всему, начала выздоравливать: горячка, которая по-настоящему истомила меня, утихала. Если в течение последних девяти дней я не принимала твердой пищи и непрестанно мучилась жаждой, то в это утро, когда мне принесли завтрак, я ощутила потребность в еде. Дурнота заставила меня выпить чай и съесть гренок, предложенный мне миссис Бреттон. Этот единственный гренок поддерживал мои силы целых два или три часа, по прошествии которых сиделка принесла мне чашку бульона и сухарик.

Когда спустились сумерки, а яростный холодный ветер все не прекращался и дождь продолжал лить, как будто разверзлись хляби небесные, я почувствовала, что мне опостылело лежание в постели. В комнате, хотя она и была уютной, мне было тесно, я ощущала потребность покинуть ее. Угнетало меня и то, что становилось холоднее и сгущалась тьма, — мне захотелось поглядеть на огонь и погреться возле него. Вдобавок меня продолжали одолевать мысли о сыне высокой дамы — когда же я увижу его? Разумеется, только когда покину пределы этой комнаты.

Наконец пришла сиделка, чтобы перестелить мне постель перед сном. Она собралась было закутать меня в одеяло и усадить в креслице, обтянутое ситцем, но я отвергла ее услуги и начала одеваться. Едва я завершила это трудное для меня дело и села, чтобы перевести дух, вновь появилась миссис Бреттон.

— Смотрите-ка, она оделась! — воскликнула миссис Бреттон, и у нее на губах появилась столь хорошо знакомая мне улыбка — приветливая, но не очень мягкая. — Значит, вы совсем здоровы и полны сил?

Мне даже померещилось, что она узнала меня, — ее голос и манера говорить были прежние: тот же покровительственный тон, который мне в детстве так часто доводилось слышать и который я с удовольствием принимала. Этот тон объяснялся не тем, что она, как нередко бывает, считала себя богаче или знатнее других (кстати, по родовитости я ей нисколько не уступала, мы были совершенно равны), а естественным чувством физического превосходства — она уподоблялась дереву, оберегающему травинку от солнца и дождя. Я обратилась к ней без всяких церемоний:

— Разрешите мне спуститься вниз, сударыня. Мне здесь холодно и тоскливо.

— С радостью, если только у вас достаточно сил, чтобы выдержать подобную перемену, — ответила она. — Пойдемте, обопритесь о мою руку.

Я взяла ее под руку, и мы спустились по покрытой ковром лестнице до первой площадки, на которую выходила открытая высокая дверь, ведущая в гостиную с отделанной синей камкой мебелью. Как отрадно было оказаться в истинно домашней уютной обстановке! Какое тепло источали янтарная лампа и багряный огонь в очаге! Для полноты картины следует добавить, что стол был накрыт к чаю — настоящему английскому чаю. Сверкающий сервиз глядел на меня, как на старую знакомую: два массивных серебряных чайника (большой старомодный — для кипятка, а поменьше — для заварки), темно-лиловые позолоченные чашки из тончайшего фарфора. Помнила я и особой формы лепешку с тмином, которую всегда подавали в Бреттоне к чаю. Грэм питал к ней слабость, и сейчас, как в былые времена, лепешку поставили около его тарелки, рядом с которой лежали серебряные нож и вилка. Значит, подумала я, Грэма ждут к чаю, а может быть, он уже дома, и я скоро его увижу.

— Садитесь, садитесь, — поспешно сказала моя покровительница, заметив, что я пошатнулась, направляясь к камину.

Она усадила меня на диван, но я, сославшись на то, что мне слишком жарко около огня, встала и пересела на другое место — в тень за диваном. Миссис Бреттон не было свойственно навязывать свою волю окружающим, и на этот раз она дала мне возможность поступить, как мне заблагорассудится. Она заварила чай и взяла в руки газету. Мне было приятно наблюдать за всеми действиями крестной: ей было уже за пятьдесят, но двигалась она как молодая, и казалось, старость еще не коснулась ни ее физических, ни духовных сил. Несмотря на дородность, она сохранила подвижность: сквозь присущую ей невозмутимость иногда прорывалась запальчивость; благодаря крепкому здоровью и превосходному характеру она не утратила юношеской свежести.

Я заметила, что, читая газету, она все время прислушивалась, не идет ли сын. Ей не было присуще выказывать волнение перед посторонними, но буря еще не совсем затихла, и, если Грэма настиг ревущий, как разъяренный зверь, ветер, сердце матери, разумеется, должно быть рядом с ним.

— Опаздывает уже на десять минут, — промолвила она, посмотрев на часы.

Немного погодя она, видимо, услышала какой-то звук, так как оторвала взгляд от газеты и повернула голову к двери. Потом лицо у нее прояснилось, и даже я, не привыкшая к звукам этого дома, уловила стук железных ворот, шаги по гравию и, наконец, звонок дверного колокольчика. Он дома. Его мать налила в чайник для заварки кипятку и придвинула поближе к огню мягкое синее кресло, которое когда-то было только в ее распоряжении. Теперь же, как я поняла, некто получил право безнаказанно занимать его.

И когда этот «некто» поднялся наверх, что произошло очень быстро — он потратил совсем немного времени, чтобы привести себя в порядок в той мере, в какой это необходимо после пребывания под дождем в бурную ветреную ночь, — и вошел в гостиную, его мать, стараясь скрыть счастливую улыбку, коротко спросила:

— Это ты, Грэм?

— А кто бы еще это мог быть, мама? — ответил этот «неслух», ничтоже сумняшеся занимая узурпированный трон.

— Разве за опоздание ты не заслуживаешь холодного чая?

— Надеюсь, мне это не угрожает — чайник весело поет.

— Ну, придвинься к столу, ленивец ты эдакий. Конечно, тебя устраивает только мое кресло, а ведь, если бы в тебе была хоть капля благовоспитанности, ты бы оставлял это кресло старенькой мамочке.

— С радостью, но милая старенькая мамочка все время настаивает, чтобы в нем сидел я. Как чувствует себя ваша пациентка, мама?

— Может быть, она подойдет к столу и сама ответит на этот вопрос? — сказала миссис Бреттон, повернувшись к затемненному углу, где я сидела, и я, следуя ее приглашению, вышла вперед.

Грэм учтиво встал, чтобы поздороваться со мной. Статный и высокий, он стоял на каминном коврике, и, глядя на его стройную, изящную фигуру, можно было понять гордость, которую не могла скрыть его мать.

— Вы даже спустились в гостиную, — заметил Грэм, — значит, вам лучше, гораздо лучше. Я не ожидал, что мы сегодня здесь встретимся. Вчера вечером ваше состояние меня встревожило, и, если бы я не должен был торопиться к умирающему больному, я бы вас не оставил. Правда, мама сама почти врач, а Марта — отличная сиделка. Я понял, что у вас был просто обморок, возможно, это не очень опасно. Мне еще, разумеется, предстоит узнать от вас, чем он вызван и что вообще произошло. Надеюсь, вы действительно чувствуете себя лучше?

— Гораздо лучше, — ответила я спокойным тоном. — Благодарю вас, доктор Джон.

Да, читатель, сей высокий молодой человек, сей обожаемый сын, сей приютивший меня гостеприимный хозяин — Грэм Бреттон — оказался не кем иным, как доктором Джоном! Более того, меня почти не удивило это, и, что еще поразительнее, — услыхав шаги Грэма по лестнице, я уже знала, кто войдет и кого мне предстоит увидеть. Открытие не было для меня неожиданным, ибо я уже давно поняла, что некогда была знакома с ним. Без сомнения, я хорошо помнила юного Бреттона, и, хотя десять лет существенно меняют человека (ведь тогда это был шестнадцатилетний мальчик, а теперь — двадцатишестилетний мужчина), все-таки срок не столь велик, чтобы я не узнала и не вспомнила его. Доктор Джон Грэм Бреттон еще сохранял сходство с тем шестнадцатилетним мальчиком, некоторые черты лица остались у него прежними, например великолепно изваянный подбородок и изящный рог. Я быстро разгадала, кто он. Впервые догадка осенила меня, когда в описанном в одной из предшествующих глав случае я испытала стыд, получив завуалированный выговор за то, что неосторожно проявляю к доктору Джону излишнее внимание. Последующие наблюдения подтвердили мою догадку. В его движениях, осанке и манерах я узнавала характерные особенности, присущие ему в ранней юности. В низком грудном тембре его голоса слышала прежние интонации. Сохранились и привычные для него в прошлом обороты речи, а также манера щурить глаза, улыбаться и бросать внезапный лучистый взгляд из-под прекрасно вылепленного лба. Мой образ мышления и склад характера не допускали, чтобы я промолвила хоть слово по поводу сделанного мною открытия или даже намекнула на прежнее знакомство. Напротив, я предпочла сохранить все в тайне. Мне нравилось, что я как бы прикрыта завесой, сквозь которую он ничего не может увидеть, а сам стоит передо мной, ярко освещенный с головы до ног.

Я отлично понимала, что его не очень взволновало бы, если бы я вдруг вышла вперед и объявила: «Я — Люси Сноу!» Поэтому я вела себя, как подобает скромной учительнице, и, поскольку он не поинтересовался моей фамилией, я ее и не назвала, он только знал, что все зовут меня «мисс» или «мисс Люси». Хотя я, вероятно, изменилась за прошедшие годы меньше, чем он, ему и в голову не приходило, что он некогда знал меня, а мне-то зачем нужно было напоминать ему об этом?

Во время чаепития доктор Джон был, как обычно, очень мил и любезен, а когда убрали со стола, он уютно разложил в углу дивана подушки и усадил меня в это теплое гнездышко. Он с матерью тоже устроился у камина. Не прошло и десяти минут, как я заприметила, что миссис Бреттон пристально вглядывается в меня. Известно, что женщины наблюдательнее, чем мужчины.

— Послушайте, — воскликнула она, — в жизни не встречала такого сходства! Грэм, ты не обратил внимания?

— На что? Чем теперь встревожена милая матушка? Мама, вы уставились в одну точку, как ясновидица!

— Грэм, кого тебе напоминает эта юная леди? — И она указала на меня.

— Мама, вы смущаете ее. Я не раз уже повторял, что ваш главный недостаток — порывистость. Не забывайте, для нее вы чужой человек и ей неведомы особенности вашей натуры.

— Ну посмотри, вот когда она опускает глаза или поворачивается в профиль, на кого она похожа?

— Знаете, мама, раз уж вы предложили эту загадку, то сами ее и разгадывайте!

— Значит, ты знаком с ней с тех пор, как стал бывать в пансионе на улице Фоссет, и ни разу даже не упомянул об этом сходстве!

— Не мог же я говорить о том, чего я не замечал, да и сейчас не замечаю. Ну, а что же вы обнаружили?

— Глупыш! Да посмотри же на нее внимательнее!

Грэм устремил на меня пристальный взгляд, но этого я уже не могла вынести — мне было ясно, чем все кончится, и я решила предварить события.

— Доктор Джон, — произнесла я, — был так занят после того, как мы попрощались с ним на улице Святой Анны, что, хотя я в нем без труда узнала мистера Грэма Бреттона еще несколько месяцев тому назад, я и не надеялась, что он может определить, кто я такая. А я — Люси Сноу.

— Люси Сноу! Я так и чувствовала! Так и знала! — вскрикнула миссис Бреттон и, перешагнув через коврик, тотчас подошла расцеловать меня.

Другая дама, наверное, подняла бы по такому случаю суматоху, на самом деле не испытывая особой радости, но не таков был характер у моей крестной — она избегала громогласного выражения чувств. Так что мы ограничились несколькими словами и поцелуем, но зато я не сомневалась, что она искренне радовалась встрече, а уж как мне было приятно, и говорить нечего. Молча наблюдавший за этой сценой Грэм наконец пришел в себя.

— Мама не зря назвала меня глупым, — заявил он, — но, честное слово, хоть мы часто встречались, я ни разу не заподозрил, кто вы такая, а вот теперь я вас узнал. Ну конечно, это Люси Сноу! Я отлично ее помню — передо мной не кто иной, как Люси собственной персоной. Но ведь и вы не признали во мне старого знакомого?

— Я давно узнала вас, — кратко ответила я.

Доктор Джон промолчал. Думаю, он счел мое поведение странным, но тактично воздержался от критических замечаний. Следует добавить, что он, по-видимому, полагал неуместным расспрашивать меня о причинах моей скрытности, и, хотя ему, вероятно, было бы любопытно узнать кое-какие подробности, эта история не имела для него такого значения, чтобы вынудить его вести себя несдержанно.

Что до меня, то я осмелилась лишь спросить, помнит ли он, как однажды я долго и пристально смотрела на него. А заговорила я об этом потому, что меня все еще угнетало воспоминание о том несколько раздраженном тоне, которым он тогда говорил со мной.

Он ответил на мой вопрос утвердительно и присовокупил:

— Кажется, я даже рассердился на вас.

— Мое поведение, верно, показалось вам дерзким?

— Отнюдь. Просто мне было интересно, какой нравственный или физический порок во мне может привлечь столь пристальное внимание со стороны человека, отличающегося такой робостью и скрытностью, как вы.

— Теперь вы поняли, почему я так вела себя?

— Разумеется.

Тут в разговор вмешалась миссис Бреттон и засыпала меня вопросами о прошлом, а мне, чтобы ублаготворить ее, пришлось вспомнить минувшие горести, объяснить, что отчуждение кажущееся, рассказать, как я один на один боролась с Жизнью, Смертью, Скорбью, Роком. Доктор Джон слушал, лишь изредка вставляя слово. Потом они рассказали мне о том, что выпало на их долю: у них тоже не все шло гладко — дары Фортуны оскудели. Но столь отважная женщина, как миссис Бреттон, да еще имевшая защитника — сына, была хорошо приспособлена к ратоборству с жизнью, из которого всегда выходила победительницей. Да и сам доктор Джон родился под счастливой звездой, и, какие бы невзгоды ни вставали у него на пути, он с легкостью сметал их. Сильный и веселый, непоколебимый и добрый, не безрассудный, но храбрый, он осмелился искать расположения самой Судьбы, чтобы увидеть в ее бесчувственных глазах хотя бы подобие милосердия.

Он, без сомнения, преуспел в избранной профессии. Три месяца назад он приобрел этот дом (небольшой замок, уточнили они, примерно в полулиге от Порт-де-Креси), выбрав сельскую местность потому, что городской воздух был вреден для здоровья матери. Сюда он и пригласил миссис Бреттон, а она, покидая Англию, привезла с собой часть мебели из своего дома на улице Святой Анны, которую не сочла возможным продать. Вот откуда взялись те некогда знакомые стулья, зеркала, чайники и чашки, которые я в замешательстве приняла за призраков.

Когда часы пробили одиннадцать, доктор Джон заметил матери:

— Мисс Сноу очень бледна, ей пора лечь. Завтра я возьму на себя смелость задать ей несколько вопросов о причине ее недомогания. Признаюсь, она сильно изменилась с июля, когда я видел, как она с немалым воодушевлением исполняла роль умопомрачительного красавца. Не сомневаюсь, что за вчерашними событиями кроется целая история, но сейчас мы не будем об этом говорить. Спокойной ночи, мисс Сноу.

Он учтиво проводил меня до двери и осветил пламенем свечи лестницу, ведущую в спальню.

Когда я прочла молитву, разделась и легла в постель, мне вдруг подумалось, что я все же имею друзей. Друзей, не притворяющихся безумно любящими, не обещающих навсегда сохранить нежную преданность; друзей, от которых можно поэтому ожидать лишь сдержанного проявления чувств, но к которым инстинктивно устремилась моя душа. Я была преисполнена безграничной благодарности и умоляла собственный Разум помочь мне справиться со своими чувствами.

— Помоги мне, — молила я, — не думать о них слишком часто, слишком много и слишком нежно. Сделай так, чтобы я довольствовалась лишь ручейком из живительного источника, чтобы не томила меня жажда прильнуть к его манящим водам, чтобы он не казался мне сладостнее всех родников земли. Дай-то Бог, чтобы я обрела силы от нечаянных дружеских встреч — редких, кратких, ненавязчивых и безмятежных, совершенно безмятежных!

Повторяя эти слова, я положила голову на подушку и, продолжая твердить их, зарыдала.

Глава XVII

«Терраса»

Подобная борьба с собственной натурой, с врожденными свойствами души может показаться пустой и бесполезной, но в конечном счете она приносит пользу. Она пусть в незначительной мере, но делает поступки и поведение человека такими, что их одобряет Разум, но часто отвергает Чувство. Борьба эта, несомненно, меняет привычное течение жизни, дает возможность исправить ее, сделать более уравновешенной, во всяком случае во внешних проявлениях. Обычно видно лишь то, что лежит снаружи, а все, что таится внутри, предоставим Богу. В эту сферу не должно допускать подобного вам слабого смертного, не способного быть вашим судией. То, что внутри вас, вознесите к Создателю, откройте перед ним тайны души, которой он наделил вас, спросите у него, как выдержать страдания, кои он уготовал вам, опуститесь перед ним на колени и молите его, чтобы тьму озарил свет, чтобы жалкую слабость сменила сила, чтобы терпение умеряло желание. И вот когда-нибудь наступит вам предназначенный час, и всколыхнутся доселе недвижные воды, и низойдет в некоем облике — возможно не в том, о котором вы грезили, к которому пылало любовью ваше кровоточащее сердце, — вестник-исцелитель, и поведет калек и слепых, немых и одержимых бесами окунуться в эти животворные воды. О вестник, гряди скорее! Долгие годы тысячи людей ждут вокруг этого источника, рыдая и отчаиваясь, но воды его — стоячие воды. Сколь медленно тянется время в царстве небесном: для смертного орбиты, по которым парят ангелы-вестники, необозримо велики, целые века могут потребоваться, чтобы облететь их. Один круг равен жизни бесчисленных поколений, и родившиеся из праха для короткой скорбной жизни вновь обращаются в прах и забываются навсегда. Для скольких же миллионов страждущих первым и единственным посланцем неба оказывается тот, кого на Востоке называют Азраил![156]

На следующее утро я попыталась встать, и, как раз когда я одевалась, время от времени отдыхая и делая глоток холодной воды из стоявшего на умывальнике графина, чтобы унять дрожь и восстановить силы, в комнату вошла миссис Бреттон.

— Ну, это уж никуда не годится, — было ее утреннее приветствие. — Так нельзя! — добавила она и тут же уложила меня в постель со свойственной ей решительностью и энергией, а мне вспомнилось, как она, к моему удовольствию, таким же образом поступала со своим сыном, чему он оказывал яростное сопротивление.

— Вот так вы будете лежать до вечера, — объявила она. — Мой сын — мастер своего дела, и его нужно слушаться, а он оставил такое распоряжение, уходя из дому. Сейчас вы позавтракаете.

Она собственноручно принесла мне завтрак, не пожелав поручить опекать меня прислуге. Пока я ела, она сидела у меня в ногах. Следует отметить, что нам не всегда приятно, чтобы кто-либо из наших даже самых уважаемых друзей или знакомых находился у нашей постели, подавал нам еду, ухаживал за нами, как сиделка. Не всякий друг освещает своим присутствием комнату больного и приносит ему облегчение, но вот миссис Бреттон всегда умела утешить меня. Не было еды или питья вкуснее, чем то, которое она давала мне из своих рук. Когда она входила, в комнате становилось веселее. Люди испытывают в равной мере необъяснимые симпатии и антипатии. Один человек, который, как нам подсказывает разум, отличается порядочностью, внушает почему-то неприязненное чувство, и мы избегаем его, а другой, известный тяжелым характером и другими недостатками, притягивает нас к себе, как будто самый воздух вокруг него несет нам благо. Живые черные глаза моей крестной, ее смуглые бархатистые щеки, ловкие руки, постоянство характера, решительный вид — все это действовало на меня, как целительный бальзам. Сын обычно называл ее «старушка», а меня всегда приятно удивляло, что она подвижна и проворна, как двадцатилетняя.

— Я бы принесла сюда вязание и просидела бы с вами хоть целый день, — говорила она, принимая от меня пустую чашку, — если бы этот деспот — Джон Грэм — не наложил запрет на подобное времяпрепровождение. «Послушайте, мама, — заявил он, уходя, — не забивайте вашей крестнице голову болтовней», — и добавил, что советует мне держаться поближе к собственной комнате, лишив таким образом вас моего общества. Он говорит, Люси, что, судя по вашему виду, вы, наверное, перенесли нервное потрясение, — это правда?

Я ответила, что и сама не ведаю, что со мной стряслось, но действительно на мою долю выпало немало страданий, особенно душевных. Я сочла излишним останавливаться на этом предмете более подробно, так как пережитое имело отношение к той сфере моего существования, которой моей крестной не следовало касаться. В какие неизведанные уголки души завела бы моя откровенность эту здоровую безмятежную натуру! Мы были столь же различны, сколь несхожи меж собой величавый корабль, курсирующий по безбурным морям, имея на борту экипаж в полном составе и веселого, отважного, искусного капитана, и спасательная лодка, которая долгие месяцы валяется в пустом и темном шлюпочном сарае и выходит в море лишь в бурю, когда волны сталкиваются с тучами и великой пучиной правят опасность и смерть. Нет, корабль «Луиза Бреттон» никогда не покидал гавани в такую ночь, при такой погоде, ибо его экипаж не мог и вообразить ничего подобного, а вот гребец на спасательной лодке, затерявшейся в волнах, помалкивал и делал свое дело.

Миссис Бреттон пошла к себе; я лежала и с удовлетворением думала о том, что Грэм перед уходом не забыл обо мне.

Радостное ожидание вечера скрасило и сократило проведенный в одиночестве день. Я действительно ощущала слабость, и возможность отдохнуть была очень кстати; поэтому, когда миновали утренние часы — а они вселяют даже в довольно праздных людей чувство, что необходимо заняться каким-то делом, что нужно решить какие-то задачи и выполнить определенные обязательства, — так вот, когда миновало это беспокойное время и наступила послеполуденная тишина (в доме даже затихли шаги горничной), я погрузилась в приятную дрему.

Моя уютная комнатка чем-то напоминала морской грот. Цвет стен — белый и бледно-зеленый — вызывал в памяти пенящиеся волны и морские глубины, побеленный карниз был украшен орнаментом в форме ракушек, а под потолком в углах виднелись белые лепные дельфины. Единственное яркое пятно — алая атласная подушечка для булавок — имела сходство с кораллом, а в темном сверкающем зеркале, казалось, мелькало отражение русалки. Закрыв глаза, я услышала, как наконец-то затихающий штормовой ветер, слабея с каждым ударом, бил о фасад дома, словно о скалу. Я слышала, как он налетает и удаляется подобно приливу и отливу, а когда он уносился в свой далекий, расположенный на недосягаемых высотах мир, самые яростные его удары звучали в этом подводном приюте не громче, чем шепот или колыбельная.

В подобных грезах дождалась я вечера — Марта внесла зажженную лампу, помогла мне одеться побыстрее, и я, окрепшая, самостоятельно спустилась в синюю гостиную.

Доктор Джон, по-видимому, закончил обход больных раньше, чем обычно, и, когда я вошла в комнату, он уже был там. Он стоял у окна, напротив двери, и читал газету с убористым шрифтом при тусклом свете уходящего дня. В камине жарко горел огонь, но лампу на столе еще не зажгли, и чай еще не был подан.

Моя деятельная крестная, которая, как я потом узнала, весь день провела на свежем воздухе, сидела в глубоком кресле, откинувшись на подушки, и дремала. Ее сын, увидев, что я вошла, направился ко мне. Я заметила, как бесшумно он ступает, чтобы не разбудить мать. Говорил он со мной тихо: у него вообще был мягкий голос, а теперь шепот его скорее мог бы убаюкать, чем потревожить спящую.

Предложив мне сесть у окна, он заметил:

— Дом наш, как видите, — тихий маленький замок. Не знаю, добирались ли вы сюда, прогуливаясь по окрестностям, да его и не видно с дороги. Чтобы попасть к нам, нужно пройти милю от Порт-де-Креси, повернуть направо по тропинке. Она вскоре переходит в широкую дорогу, ведущую через луг и рощицу прямо к нашей двери. Дом наш построен не в современном духе, а в старом архитектурном стиле Нижнего города. Это скорее вилла, чем замок, и называют ее «Терраса», потому что от ее фасада, от выстланной дерном площадки по поросшему травой склону спускаются ступеньки до аллеи, ведущей к воротам. Глядите! Меж стволами деревьев видно, как прекрасна восходящая луна.

А где же луна не выглядит прекрасной? Разве бывает такой пейзаж, раскинувшийся рядом с вами или манящий издали, который не благословляло бы своим появлением это светило? Огненно-красная, луна вставала сейчас над видневшимся невдалеке берегом. Стремительно поднимаясь вверх, она на наших глазах превратилась в золотой диск и вскоре, сверкая чистотой, появилась в безоблачном небе. Что же произошло — умилил лунный свет доктора Бреттона или опечалил? Растрогал его своей романтичностью? Думаю, да. Ведь он не был грустен, а тут, глядя на луну, вдруг тихо вздохнул. Причина вздоха не вызвала у меня сомнений: красота ночи пробудила в нем мысли о Джиневре. Поняв это, я рассудила, что мне следует произнести имя той, о ком он сейчас грезит. Я чувствовала, что он ждет этого; у него на лице я прочла неудержимое желание засыпать меня вопросами о ней. Слова так и рвались наружу, а чувства буквально душили его, но он испытывал затруднение, не зная, как начать разговор. Только я могла помочь ему избавиться от ощущения неловкости, для этого мне нужно было лишь упомянуть имя его богини — и молитва любви сорвется с его уст. Мне пришла в голову подобающая случаю фраза, и я собралась было произнести: «Вы знаете, что мисс Фэншо отправилась в путешествие с супругами Чамли?» — как он расстроил мои планы, неожиданно заговорив на другую тему.

— Сегодня утром, — начал он и, спрятав свои чувства поглубже, отвернулся от луны и уселся на стул, — я прежде всего отправился на улицу Фоссет и сообщил кухарке, что вы живы и находитесь в надежных руках. Как ни странно, она ни о чем подобном не подозревала и пребывала в уверенности, что вы все еще в дортуаре. Представляю себе, как там за вами ухаживали!

— Но что могла сделать для меня Готоп, кроме как принести немного ячменного отвара и корочку хлеба? В последнее время я так часто отказывалась и от того и от другого, что доброй женщине незачем было по нескольку раз в день совершать утомительные переходы из кухни в дортуар, ведь они находятся в разных строениях. Но она приходила каждое утро, чтобы перестелить мне постель. Однако я убеждена, что она очень сердечная женщина и с радостью готовила бы для меня бараньи отбивные, если бы я могла их есть.

— Как же мадам Бек оставила вас совсем одну?

— Она не могла предвидеть, что я заболею.

— Ваша нервная система, видимо, не выдержала?

— Не знаю, но настроение у меня было ужасное.

— Тогда я не смогу помочь вам пилюлями или микстурой. Медицина не в силах улучшать расположение духа, она не в состоянии справиться с ипохондрией, а может лишь различить в вашей душе обитель страданий, но не способна оказать помощь ни словом, ни делом. Вам следует пореже оставаться в одиночестве, общаться с жизнерадостными людьми и много гулять.

Я не откликнулась на его советы, ибо при всей их разумности они показались мне шаблонными и старомодными.

— Мисс Сноу, — доктор Джон прервал паузу, завершившую, к моей радости, разговор о моем здоровье вообще и нервной системе в частности, — дозволено ли мне будет спросить у вас, какую религию вы исповедуете? Вы католичка?

Я взглянула на него с удивлением:

— Католичка? Отнюдь. Почему вы так решили?

— Меня натолкнули на эту мысль обстоятельства, при которых я нашел вас позавчера вечером.

— Какие обстоятельства? Совсем забыла, ведь я хотела разузнать, как я попала к вам.

— Обстоятельства, которые поразили меня. Позавчера я весь день занимался чрезвычайно интересным, хотя и тяжелым случаем. Заболевание очень редкое, и способы его лечения еще мало изучены. С подобным, но, пожалуй, еще более примечательным случаем я столкнулся в одной из парижских больниц, но едва ли вам это интересно. Когда у моего пациента несколько утихли боли (а они — непременный симптом болезни), я счел возможным отправиться домой. Кратчайший путь к дому проходит через Нижний город, ночь же была ужасно темная, ветреная и дождливая, и я выбрал именно эту дорогу. Проезжая мимо старинной церкви, принадлежащей общине бегинок,[157] я увидел при свете висевшей над входом лампы, что какой-то священник держит что-то на вытянутых руках. Свет лампы был настолько ярок, что я узнал священника в лицо, — мне доводилось нередко встречать его у постели больных, как богатых, так и бедных, причем чаще у последних. Полагаю, он добросердечный человек, гораздо более отзывчивый, чем прочие духовные пастыри в Лабаскуре, он стоит выше них во всех отношениях — много образованнее и преданнее своему долгу. Наши взгляды встретились, и он позвал меня. На руках у него лежала не то потерявшая сознание, не то умирающая женщина. Я вышел из экипажа.

«Это ваша соотечественница, — сказал он, — спасите ее, если она еще жива».

Моей соотечественницей оказалась учительница английского языка из пансиона мадам Бек. Она была в глубоком обмороке, страшно бледная и почти холодная.

«Что здесь произошло?» — спросил я.

Он поведал мне странную историю: вы пришли в тот вечер к нему в исповедальню, ваш истощенный и измученный вид в сочетании с тем, что вы ему рассказали…

— С тем, что я ему рассказала? Что же это могло быть?!

— Разумеется, кошмарные преступления, но он не открыл мне, какие именно, ибо тайна исповеди не допускала словоохотливости с его стороны и любопытства с моей. Однако ваша откровенность не породила в милосердном святом отце неприязни к вам. Он, по-видимому, был потрясен случившимся и встревожен тем, что вам пришлось в одиночестве покинуть дом в грозовую ночь, и он счел своим христианским долгом следовать за вами, сопровождая вас до вашего дома. Возможно, достойный старец, не имея тайного умысла, немного схитрил, что присуще его профессии, — решил проведать, где вы живете. Кстати, вы что-нибудь сказали об этом, исповедуясь?

— Нет, наоборот, я тщательно избегала даже намека на эти сведения. Что же касается исповеди, доктор Джон, то вы, верно, считаете этот поступок безумием, но я ничего не могла с собой поделать. Вероятно, причина кроется в том, что вы называете «нервной системой». Мне трудно выразить словами, в каком я была состоянии, но жизнь становилась все более невыносимой: безысходное отчаяние терзало мне душу, оно должно было либо вырваться наружу, либо убить меня, подобно (и это вы поймете лучше других, доктор Джон) потоку крови, который, если ему мешает пройти через сердце аневризма или другое препятствие, ищет иного, противоестественного выхода. Я нуждалась в общении с людьми, в дружбе и совете, но не могла обрести их в чулане или пустой комнате и поэтому отправилась за ними в церковь, в исповедальню. То, что я говорила, не было ни исповедью, ни подробным рассказом о себе. Я никогда никому не причинила зла; в моей жизни не было места для дурных мыслей или поступков. Перед священником я излила свои горькие жалобы, свое отчаяние.

— Люси, вам необходимо отправиться в путешествие месяцев на шесть: вы теряете присущее вам самообладание! Ах, мадам Бек! Как же безжалостна эта пышная вдовушка, если смогла приговорить свою лучшую учительницу к одиночному заключению!

— Мадам Бек ни в чем не виновата, да и вообще никто не виноват, и говорить об этом не следует.

— Тогда чья же здесь вина? Ваша?

— Само собой, доктор Джон, только моя. Я возлагаю всю тяжесть ответственности за случившееся на себя самое и на Судьбу, если можно воспользоваться столь отвлеченным понятием.

— «Само собой», — повторил доктор Джон с улыбкой, видно, посмеиваясь над моим стилем. — Вы должны впредь быть к себе повнимательнее. Путешествие, перемена обстановки — вот мои врачебные назначения, — продолжал настойчиво доктор. — Однако не будем отвлекаться от главной темы нашей беседы, Люси. Отец Силас, несмотря на свою сметливость (говорят, он иезуит), проявил не больше предусмотрительности, чем вам хотелось бы, ведь вместо того чтобы вернуться в пансион, вы в своих лихорадочных скитаниях, а у вас, несомненно, была высокая температура…

— Вы ошибаетесь, доктор Джон, лихорадка началась у меня позже, ночью; и не пытайтесь доказать, что я бредила, я-то знаю, что этого не было.

— Ладно, согласен! Вы в тот момент были не менее спокойны и хладнокровны, чем я. Пускаясь в странствия, вы почему-то пошли в сторону, противоположную пансиону. Около приюта бегинок, одолеваемая яростными порывами ветра, проливным дождем и кромешной тьмой, вы потеряли сознание и упали. Вам на помощь пришел священник, а потом, как известно, и врач. Мы наняли фиакр и доставили вас сюда. Отец Силас, невзирая на свой возраст, сам отнес вас наверх и уложил вот на эту кушетку. Он, несомненно, оставался бы около вас до тех пор, пока вы оживете, и я сделал бы то же самое, но тут прибыл гонец от умирающего больного, от которого я только что приехал, и долгом врача было нанести последний визит, а долгом священника — совершить последний обряд: нельзя же откладывать соборование. Мы с отцом Силасом уехали, матушки моей в тот вечер не было дома, и вы остались на попечении Марты, которая, как видно, точно выполнила оставленные ей распоряжения. Ну, а теперь скажите, вы католичка?

— Пока нет, — ответила я, улыбаясь. — И ни в коем случае нельзя допустить, чтобы отец Силас узнал, где я живу, иначе он непременно обратит меня в свою веру. Однако, когда увидите его, передайте мою самую искреннюю благодарность, и если я когда-нибудь разбогатею, то непременно буду посылать ему деньги на благотворительные цели. Глядите, доктор Джон, ваша матушка просыпается; звоните, чтобы подали чай.

Он так и поступил, а когда миссис Бреттон выпрямилась в своем кресле и, пораженная и возмущенная тем, что позволила себе проявить подобную слабость, приготовилась полностью отрицать случившееся, ее сын радостно бросился в атаку.

— Баю-бай, мамочка! Спи-усни. Во сне вы выглядите такой милой!

— Что вы сказали, Джон Грэм? Во сне? Ты отлично знаешь, что я никогда не сплю днем, я просто чуть-чуть вздремнула.

— Ну разумеется! Прикосновение серафима, грезы феи! В таких случаях, матушка, вы всегда напоминаете мне Титанию.[158]

— Это потому, что ты сам очень похож на Основу.

— Мисс Сноу, встречали вы когда-нибудь более остроумную даму, чем моя матушка? Она самая бойкая из всех женщин ее комплекции и возраста.

— Ваши комплименты можете оставить при себе, сэр! Обратите лучше внимание на свою комплекцию — ваши объемы, по-моему, заметно увеличиваются. Люси, разве он не похож на начинающего расплываться Джона Булля? Ведь он был гибок, как угорь, а теперь, мне кажется, у него появилась грузная осанка драгуна, эдакого ненасытного лейб-гвардейца. Грэм, поостерегись! Если ты растолстеешь, я отрекусь от тебя.

— Скорее вы отречетесь от себя самой! Без меня эта достойная дама не получала бы от жизни никакого удовольствия, я незаменим, Люси. Она бы зачахла в тоске и печали, если бы не существовало верзилы, которому можно то и дело устраивать взбучки и нагоняи, что помогает ей сохранять живость и бодрость духа.

Мать и сын стояли по сторонам камина, друг против друга, и, хотя они обменивались отнюдь не любезными словами, их любящие взгляды говорили совсем иное. Во всяком случае, не приходится сомневаться, что для миссис Бреттон самым драгоценным сокровищем на свете был ее сын, ради которого и билось ее сердце. Что же касается Джона Грэма, то помимо сыновней любви в его душе возникло новое нежное чувство, которое, как младшее дитя, заняло главное место. Джиневра! Джиневра! Знала ли уже миссис Бреттон, пред кем благоговеет ее божество? Отнеслась бы она к этому выбору с одобрением? Этого я не знала, но была убеждена, что если бы ей стало известно об отношении мисс Фэншо к Грэму, о ее переходах от равнодушия к приветливости, от неприязни к кокетству, если бы она лишь заподозрила, каким мукам Джиневра подвергает ее сыночка, если бы она могла, подобно мне, видеть, как терзают и попирают его благородную душу, как ему предпочитают недостойного, превращая это ничтожество в орудие его унижения, — то миссис Бреттон назвала бы Джиневру глупой или испорченной, а может быть, и той и другой одновременно. Ну а я придерживалась того же мнения.

Второй вечер оказался, пожалуй, даже более приятным, чем первый: нам еще проще было находить общий язык, мы не возвращались к разговорам о минувших бедах, и дружба наша крепла. Той ночью не слезы, а отрадные мысли сопровождали меня в страну грез.

Глава XVIII

Ссора

В течение первых дней моего пребывания в «Террасе» Грэм ни разу не присел около меня, а, расхаживая, как он любил, по комнате, избегал приближаться ко мне; у него был то озабоченный, то печальный вид. Я же думала о мисс Фэншо и ждала, когда это имя сорвется с его уст. Все мои чувства были обострены в предвидении разговора на эту деликатную тему, терпению моему было приказано сохранять стойкость, а чувство сострадания стремилось выплеснуться наружу. И вот после недолгой внутренней борьбы, которую я заметила и оценила, он наконец обратился к этой теме. Начал он осторожно, так сказать, не упоминая имен.

— Ваша подруга, я слышал, проводит каникулы, путешествуя?

«Подруга — ну и ну! — подумала я. — Но противоречить ему не следует, пусть говорит, как ему заблагорассудится. Нужно относиться к нему мягко — подруга так подруга». Все же я не удержалась и спросила, кого он имеет в виду.

Он сидел у моего рабочего столика и, начав разговор, взял в руки клубок ниток и стал его разматывать, сам того не замечая.

— Джиневра… мисс Фэншо… ведь она сопровождает чету Чамли в поездке по югу Франции?

— Да.

— Вы с ней переписываетесь?

— Вас, может быть, и удивит, но я никогда не претендовала на подобную привилегию.

— А вам приходилось видеть письма, написанные ее рукой?

— Да, несколько — к дяде.

— Они, конечно, не страдают отсутствием остроумия и простодушия, ведь у нее такой живой ум и при этом на редкость открытая душа, не правда ли?

— Да, когда она пишет господину де Бассомпьеру, письма ее достаточно вразумительны и понятны всякому.

И действительно, послания Джиневры к богатому родственнику носили обычно чисто деловой характер, ибо в них она обычно просила у него денег.

— А какой у нее почерк? Наверное, изящный, четкий, истинно женский?

Так оно и было на самом деле, и поэтому я ответила на его вопрос утвердительно.

— Я искренне убежден, что она все делает хорошо, — заявил доктор Джон и, поскольку я не спешила разделить его восторг, добавил: — Вот вы, зная ее довольно близко, заметили в ней хоть одну слабость?

— Она многое умеет делать отлично. — «В том числе и флиртовать», — мысленно добавила я.

— Как вы полагаете, когда она вернется? — спросил он после короткой паузы.

— Простите, доктор Джон, но я должна внести некоторую ясность. Вы слишком высокого обо мне мнения, раз приписываете мне ту степень близости с мисс Фэншо, коей я не удостаиваюсь. Она никогда не поверяла мне своих намерений или тайн. Ее друзья принадлежат не к моему кругу — вы можете встретить их в доме супругов Чамли, например.

Он, разумеется, подумал, что меня, как и его, гложет ревность.

— Не осуждайте ее, — промолвил он, — будьте снисходительны. Ее сбивает с пути истинного обманчивый блеск великосветского общества, но она скоро поймет, сколь легковесны эти люди, и с окрепшей привязанностью и глубоким доверием возвратится к вам. Я знаком с Чамли и знаю, что это люди суетные и себялюбивые; поверьте, в душе Джиневра ставит вас гораздо выше их.

— Вы очень любезны, — сдержанно ответила я.

Я с трудом подавила в себе желание объяснить ему, что не испытываю тех чувств, которые он мне приписывает, и продолжала играть роль униженной, отверженной и тоскующей наперсницы досточтимой мисс Фэншо. Должна признаться, читатель, что роль эта давалась мне нелегко.

— Однако, — продолжал Грэм, — успокаивая вас, я не могу утешить себя, у меня нет оснований надеяться, что она благосклонно обратит на меня внимание. Де Амаль — человек крайне непорядочный, но, к сожалению, ей он нравится — какое горестное заблуждение!

Внезапно, неожиданно для меня, мое терпение лопнуло; наверное, болезнь и упадок сил этому способствовали.

— Доктор Бреттон, — выпалила я, — сильнее всех заблуждаетесь вы сами. Решительно во всем вы проявляете себя человеком открытым, здравомыслящим, разумным и проницательным, но, когда дело касается вашего предмета страсти, вы превращаетесь в раба. Я считаю нужным заявить, что ваше отношение к мисс Фэншо не заслуживает уважения, в частности и моего.

Я встала и, крайне взволнованная, удалилась.

Этот эпизод произошел утром, а вечером мне вновь предстояло встретиться с мистером Джоном, и, подумав об этом, я поняла, что совершила дурной поступок. Доктор Джон был скроен иначе, чем люди заурядные: хотя природа наградила его внушительной внешностью и силой, она сотворила его душевный мир тонким и почти по-женски нежным, но это было трудно уловить даже при многолетнем знакомстве. И действительно, его внутренней деликатности сопутствовала острая чувствительность, но проявлялась она, только когда нервы его подвергались чрезвычайно резкому раздражению. Дело в том, что его способность сочувствовать не выражалась явно, а ведь чувствовать самому и быстро отзываться на чужие переживания — разные свойства. Лишь немногие натуры обладают обоими, некоторые же — ни одним. У доктора Джона первое из них было весьма развито, но пусть читатель не делает из моих слов вывода, что в нем отсутствовала способность сочувствовать и сострадать; напротив, он был добр и великодушен. Откройте ему свою беду — и он немедля протянет вам руку помощи; расскажите о своем горе — и он будет слушать вас с глубоким вниманием; но понадейтесь на тонкую проницательность, на чудеса интуиции — и вас постигнет разочарование. Когда вечером он вошел в комнату, я сразу же уловила на его освещенном лампой лице отражение всего, что происходило у него в душе.

Несомненно, чувства, которые он испытывал к человеку, назвавшему его рабом и выразившему свое к нему неуважение по какому бы то ни было поводу, были соответствующими. Вполне вероятно, что употребленное мною слово было справедливо, мой отказ уважать его — достаточно обоснованным; во всяком случае, он не пытался защитить себя и, очевидно, все время размышлял, заслуженна ли столь огорчительная характеристика. В этих обвинениях он искал причину той неудачи, которая так болезненно нарушила его душевный покой. Внутренне терзаясь, осуждая себя, он был, как казалось и мне, и его матери, сдержан, даже холоден. Однако, несмотря на его подавленное состояние, на этом прекраснейшем мужественном лице не было и следа недовольства, озлобления или мелочной мстительности. Когда я пододвинула его стул к столу, поспешив опередить прислугу, и дрожащей рукой осторожно протянула чашку чая, он произнес своим мягким сочным голосом: «Благодарю вас, Люси», и прозвучало это ласково и проникновенно.

Дабы избежать бессонной ночи, мне оставалось лишь одно: искупить мою возмутительную несдержанность. Иначе поступить я не могла, терпеть подобное положение было выше моих сил, и я была не в состоянии осознавать, что мы с ним противники. Все что угодно — одиночество в пансионе, монастырскую тишину, унылое существование — я предпочла бы натянутым отношениям с доктором Джоном. Что касается Джиневры, то пусть она на серебристых крыльях голубки или любой другой пташки взлетит к неприступным высотам, к недосягаемым звездам — в те края, куда безудержное воображение ее поклонника поместило созвездие ее чар. Я решила, что никогда более не стану спорить об этом. Долгое время я старалась встретиться с ним глазами, но, когда мне это удавалось, он быстро отводил ничего не говорящий взгляд, и мои надежды рушились. После чая он печально и безмолвно читал книгу. Как хотелось мне набраться смелости и сесть с ним рядом, но мне казалось, что, поступи я так, он непременно выкажет враждебность и негодование. Я страстно желала излить свои чувства вслух, но не решалась изъясниться даже шепотом. Когда его мать вышла из комнаты, я, мучимая жгучим раскаянием, почти неслышно пробормотала:

— Доктор Бреттон…

Он поднял голову — ни холодности или озлобления во взгляде, ни язвительной улыбки на устах. Он был явно расположен выслушать меня. Душа его была подобна доброму вину, достаточно выдержанному и крепкому, чтобы не скиснуть от одного удара молнии.

— Доктор Бреттон, простите меня за резкость, умоляю вас, забудьте мои слова.

Он улыбнулся, как только я заговорила.

— Возможно, я заслужил их, Люси. Раз вы меня не уважаете, значит, мне думается, я не достоин уважения. Наверное, я изрядный глупец и неудачник, у меня кое-что не получается — стремлюсь быть приятным кому-то, да ничего не выходит.

— В этом нельзя быть уверенным, но, даже если дело обстоит именно так, кто, по-вашему, виноват — ваша натура или неспособность другого человека воспринять ее? Однако разрешите мне опровергнуть мои собственные гневные слова. Прежде всего, я глубоко уважаю вас — во всех отношениях. Уже одно то, что вы столь невысокого мнения о себе и столь лестного мнения о других, указывает на ваше нравственное совершенство.

— Неужели я слишком высокого мнения о Джиневре?

— Я считаю так, вы — иначе. Пусть мы держимся разных точек зрения. Я прошу лишь одного — простите меня.

— Вы думаете, что я затаил на вас злобу за одно резкое слово?

— Конечно нет; да вы на такое и не способны. Но прошу вас, скажите: «Люси, я прощаю вас!» Произнесите эти слова, чтобы освободить меня от душевных страданий.

— Забудьте о ваших страданиях, а я забуду о моих, ведь и вы ранили меня, Люси. Теперь, когда легкая боль прошла, я не только простил вас, но питаю к вам чувство благодарности как к искреннему доброжелателю.

— Вы не ошибаетесь — я действительно ваш искренний доброжелатель.

Так мы помирились.

Читатель, если вы обнаружите, что мое мнение о докторе Джоне слишком изменчиво, простите мне эту кажущуюся непоследовательность: я передаю то впечатление, которое складывалось у меня в тот или иной момент, и описываю его характер таким, каким он мне представлялся.

Его душевная деликатность проявилась и в том, что он после этой размолвки стал относиться ко мне еще приветливее, чем раньше. Более того, это недоразумение, которое должно было, согласно моей теории, в какой-то мере оттолкнуть нас друг от друга, действительно повлияло на наши отношения, но совсем не так, как я, находясь в мрачном расположении духа, предвидела. Прежде нас всегда разделяло нечто невидимое, едва ощутимое, но цепенящее: всю жизнь между нами стояла преграда, покрытая тонкой корочкой льда. Несколько сказанных в гневе горячих слов коснулись этого хрупкого ледяного слоя, и он начал таять. Мне кажется, что с того дня на протяжении всей нашей дружбы Грэм никогда больше не стеснялся беседовать со мной на любые темы. Он, по-видимому, чувствовал, что, даже говоря только о себе и своих заботах, удовлетворит мои чаяния и желания. Само собой разумеется, что имя «Джиневра» мне приходилось слышать очень часто.

Джиневра! Он считал ее такой чистой, такой доброй! Он говорил о ее очаровании, мягкости и невинности с такой любовью, что, несмотря на то что я знала, какова она в действительности, ее облик засиял отраженным светом даже в моем воображении. Должна признаться, читатель, что он нередко говорил нелепые вещи, но я неизменно старалась хранить терпение и не противоречить ему. Из полученного мною урока я поняла, сколь острую боль испытываю, когда говорю ему резкости, огорчаю или разочаровываю его. В некотором смысле я стала чрезвычайно эгоистична: я не могла отказать себе в удовольствии потакать его настроениям и уступать его желаниям. Мне казалось несуразным, что он теряет надежду в конце концов завоевать расположение мисс Фэншо и впадает от этого в отчаяние. Я крепко вбила себе в голову мысль, что она своим кокетством просто подстрекает его, а в душе дорожит каждым его словом и взглядом. Иногда он раздражал меня, несмотря на всю мою решимость проявлять терпение и выдержку; как раз когда я испытывала неописуемое горькое наслаждение от собственного долготерпения, он наносил такие удары моей неколебимости, что расшатывал ее. Однажды, желая умерить его беспокойство, я выразила уверенность, что в конце концов мисс Фэншо непременно проявит к нему благосклонность.

— Это вы уверены! Вам легко говорить, а вот есть ли у меня основания для подобной уверенности?

— Самые надежные.

— Ну пожалуйста, Люси, скажите какие!

— Вам они известны не хуже, чем мне, поэтому, доктор Джон, меня удивляет, что вы сомневаетесь в ее верности. В таких вопросах сомнение почти равносильно оскорблению.

— Вы так быстро говорите, что стали задыхаться, но можете говорить еще быстрей, только растолкуйте мне все до конца, мне это необходимо.

— Так я и сделаю, доктор Джон. В некоторых случаях вы проявляете себя как человек щедрый, даже расточительный: по своему складу вы идолопоклонник, готовый в любую минуту совершить жертвоприношение. Если бы отец Силас обратил вас в свою веру, вы бы осыпали его пожертвованиями для бедных, уставили бы его алтарь свечами, не пожалели бы ничего, чтобы роскошно украсить храм вашего любимого святого. Джиневра, доктор Джон…

— Молчите! — воскликнул он. — Не продолжайте!

— Нет, не замолчу и буду продолжать. Так вот, Джиневра принимала от вас несчетные дары. Вы находили для нее самые дорогие цветы, придумывали такие изысканные подарки, о каких женщина может только мечтать; кроме того, мисс Фэншо стала обладательницей таких драгоценностей, для приобретения которых щедрости пришлось уступить место мотовству.

Смущение, которого Джиневра отнюдь не ощущала, когда дело касалось подарков, окрасило румянцем лицо ее обожателя.

— Вздор! — произнес он, бесцельно кромсая ножницами моток шелковой ленты. — Я делал эти подарки для собственного удовольствия. Я считал, что, принимая их, она делает мне одолжение.

— Нет, она не только делала вам одолжение, доктор Джон, но и брала на себя обязательство вознаградить вас. Раз уж она не может ответить чувством привязанности, пусть вручит вам что-нибудь земное, скажем, стопку золотых монет.

— Вы, оказывается, плохо ее знаете: она слишком бескорыстна, чтобы интересоваться моими подарками, слишком простодушна, чтобы знать им цену.

Мне стало смешно: не раз я слышала, как она определяет стоимость каждой драгоценности, я прекрасно знала, что, несмотря на молодость, голова у нее непрестанно занята мыслями о преодолении денежных затруднений, о заманчивости богатства и о том, как обратить в деньги ненужные ей запасы добра.

Между тем доктор Джон продолжал:

— Посмотрели бы вы на нее, когда я вручаю ей какую-нибудь безделицу, — как равнодушно она держится, не стремится рассмотреть подарок или взять его в руки. Только не желая, по доброте своей, огорчить меня, разрешает она положить около нее букет и снисходит до того, чтобы взять его. Если же я удостаиваюсь чести надеть браслет на ее белоснежную ручку, как бы хорош он ни был (а я всегда тщательно выбираю те украшения, которые, по крайней мере, кажутся мне красивыми и, разумеется, стоят недешево), его блеск не слепит ее ясных глаз, и она бросает на него лишь мимолетный взгляд.

— Значит, поскольку она безразлична к подарку, она снимает браслет и возвращает вам?

— Нет, что вы, она слишком добра, чтобы так обидеть меня. Она удовлетворяется тем, что делает вид, будто забыла о моем поступке, и оставляет вещицу у себя с подобающей истинной леди небрежностью. Разве может мужчина считать такое отношение к его подаркам благоприятным симптомом? Что касается меня, то, если бы я предложил ей все, чем владею, а она бы это приняла, мне бы и в голову не пришло, что я приблизился к цели хоть на один шаг, ибо она неподвластна корыстным соображениям.

— Доктор Джон, — промолвила я, — любовь слепа…

Как вдруг яркий синий огонек сверкнул у него в глазах и напомнил мне давние дни и его портрет, и мне померещилось, что, по меньшей мере частично, провозглашенное им убеждение в простодушии, наивности мисс Фэншо — не что иное, как притворство. Мне пришло в голову, что, возможно, несмотря на преклонение перед ее красотой, он гораздо глубже видит ее недостатки, чем можно было предположить, слушая его речи. Впрочем, может быть, тот острый взгляд был случайным или просто привиделся мне. Нечаянный он был или намеренный, действительный или воображаемый, но им завершилась наша беседа.

Глава XIX

Клеопатра

После окончания каникул я еще две недели провела в «Террасе». Эту отсрочку я получила благодаря вмешательству миссис Бреттон. Когда ее сын категорически заявил, что «Люси еще не так здорова, чтобы вернуться в этот неуютный пансион», она тотчас поехала на улицу Фоссет, побеседовала с директрисой и добилась этой милости, убедив ее, что для полного выздоровления мне необходимы продолжительный отдых и перемена обстановки. А затем мне был оказан такой знак внимания, без которого я могла бы легко обойтись, — мадам Бек была так любезна, что посетила меня.

В один прекрасный день эта дама явилась собственной персоной на виллу Бреттонов. Полагаю, что на самом деле она решила посмотреть, как выглядит жилище доктора Джона. По всей вероятности, живописные окрестности и изящное внутреннее убранство дома превзошли ее ожидания, и она расхваливала все, что видела. Голубую гостиную она назвала «une pièce magnifique»,[159] не переставала поздравлять меня с приобретением новых друзей, «tellement dignes, aimables et respectables».[160] Не обошла она и меня любезным комплиментом, а когда вошел доктор Джон, с весьма оживленным видом направилась к нему, осыпая его градом слов, выражающих всяческие поздравления и восторги по поводу «замка», «madame sa mère, la digne châtelaine»[161], a также — его отличного вида, и вправду цветущего, к тому же лицо его украсила добродушная и чуть насмешливая улыбка, которая появлялась всегда, когда он слушал быструю и витиеватую французскую речь мадам. Короче говоря, в тот день мадам пустила в ход все свое обаяние, и визит ее сопровождался фейерверком комплиментов, восторгов и любезностей. Желая разузнать, как обстоят дела в пансионе, я проводила ее к фиакру и заглянула в окошко, когда она уже сидела внутри. Какая же перемена произошла в ней за эти несколько мгновений! Только что искрившаяся смехом и шутками, она теперь обрела суровый и угрюмый вид судьи или ученой дамы. Странная особа!

Я вернулась в дом и стала поддразнивать доктора Джона по поводу нежных чувств, которые мадам питает к нему. Как искренне он смеялся! Каким весельем светились его глаза, когда он вспоминал ее любезные речи и, повторяя их, подражал ее многословной болтовне! Он был всегда остроумен и, когда не думал о мисс Фэншо, становился самым изумительным собеседником на свете.

Говорят, что людям со слабым здоровьем очень полезно греться на нежарком солнышке — от этого к ним возвращаются силы. Я, бывало, брала маленькую Жоржетту Бек, только оправившуюся от болезни, на руки и целый час гуляла с ней по саду вдоль стены, увитой виноградом, быстро зревшим под южным солнцем. Под этим солнцем не только разрасталась лоза и наливались соком виноградные гроздья, но и покрывалось румянцем бледное личико ребенка.

Есть на свете ласковые, пылкие и доброжелательные люди, воздействие которых на падших духом столь же благотворно, сколь полезно солнечное тепло тем, кто слаб телом. К таким натурам, несомненно, принадлежали доктор Бреттон и его мать. Им нравилось дарить людям радость не меньше, чем другим нравится наделять ближних своим горем. Они делали добро безотчетно, без ненужного шума и не размышляя; они доставляли людям удовольствие непроизвольно, ничего заранее не обдумывая. Пока я жила у них, мне каждый день устраивали какое-нибудь развлечение, непременно приятное. Как ни занят был доктор Джон, он взял себе за правило сопровождать нас во всех прогулках. Трудно сказать, каким образом он справлялся со всеми делами, которых было великое множество, но, пользуясь некоей системой, он распределял их так, что каждый день у него оставалось свободное время. Я часто видела его усталым, но переутомленным он бывал редко, а раздраженным, взволнованным или подавленным — практически никогда. Все его действия отличались спокойствием, изяществом и надежностью, при этом он всегда был бодр, в веселом настроении, присущем людям, которые обладают неистощимыми силами и энергией. В течение этих счастливейших двух недель мне удалось под его руководством повидать гораздо больше мест в Виллете и его окрестностях и узнать много лучше жителей этого города, чем за восемь предшествующих месяцев. Он показывал мне такие достопримечательности, о которых я раньше и не слышала; при этом он с радостной готовностью рассказывал мне о них много интересного. Было видно, что он не относится к беседам со мной как к тягостному долгу, а я, разумеется, не считала для себя тягостным слушать его. У него не было склонности к холодным и туманным рассуждениям, он редко прибегал к обобщениям и никогда не говорил скучно. Он любил останавливаться на занимательных подробностях не меньше, чем я сама; ему была свойственна наблюдательность, причем не поверхностная. Благодаря этим свойствам его натуры слушать его было всегда интересно; то, что он высказывал собственные мысли, а не вызубривал чужие книжные изречения: из одной книги — сухой факт, из другой — избитое выражение, из третьей — банальную мысль, придавало обаяния и весьма редкого своеобразия его речам. Под влиянием его доброй натуры передо мной как бы открылась новая страница жизни — надежда на новый день, на более счастливое будущее.

Его мать была великодушным человеком, но он был, пожалуй, добрее и щедрее сердцем. Посетив с ним как-то Нижний город — бедные и перенаселенные кварталы Виллета, — я убедилась, что он бывает там не только как врач, но и как благотворитель. Я поняла тогда, что он повседневно с радостью делает добро несчастным людям и ни в коей мере не считает свое поведение заслуживающим особых наград. Простой народ любил его, а неимущие пациенты, которых он лечил в больницах, встречали его с восторгом.

Однако мне пора остановиться, не то я из правдивой рассказчицы превращусь в пристрастного апологета. Мне прекрасно известно, что доктор Джон не ближе к совершенству, чем я. Ему свойственно множество человеческих слабостей. Не проходило дня и даже часа, чтобы поступком, словом или взглядом он не обнаружил своей человеческой, а отнюдь не божественной натуры. Божество не могло бы обладать ни безграничной суетностью доктора Джона, ни признаками легкомыслия. Только смертный способен предавать на время полному забвению все, кроме настоящего, испытывая в тот момент мимолетную, но непреодолимую страсть. Страсть эта не проявлялась у него грубо, как потворство своим чувственным желаниям, но он эгоистически извлекал из нее то, что могло насытить его мужское самолюбие: он испытывал удовольствие, бросая пищу этому прожорливому чувству, не задумываясь ни о цене, которую платит за него, ни о том, чего стоит подобное баловство.

Читателю предлагается обратить внимание на явное противоречие между двумя нарисованными здесь образами Грэма Бреттона: каким он бывал на людях, в обществе, и каким у себя дома. Первый — это человек, забывающий о себе ради других, выполняющий свою работу скромно, но ответственно. Второй же, домашний Грэм Бреттон, ясно сознавал, сколь высокими достоинствами обладает, был доволен преклонением окружающих, которое он несколько легкомысленно поощрял и принимал не без тщеславия. Так вот — оба образа правдивы.

Сделать доктору Джону какое-нибудь одолжение втихомолку было почти невозможно. Когда вы воображали, что ловко и незаметно приготовили ему приятный пустячок, который он, подобно другим мужчинам, примет, не интересуясь, откуда что взялось, он вдруг поразит вас произнесенными с улыбкой замечаниями, доказывающими, что он наблюдал за всей этой тайной деятельностью с начала до конца — уловил замысел, следил за развитием событий и отметил их завершение. Доктору Джону нравилось, когда ему оказывали внимание, глаза у него сияли, а на устах играла улыбка.

Все это выглядело бы очень мило, если бы он ограничивался мягкой и ненавязчивой формой благодарности, а не старался бы с неодолимым упорством рассчитаться, как он говорил, с долгами. За любезности, оказываемые ему матушкой, он платил ей такими бурными вспышками восторга и жизнерадостности, которые выходили даже за рамки его неизменной любви к ней — несколько беспечной и ироничной. Если же выяснялось, что ему постаралась угодить Люси Сноу, он в виде вознаграждения придумывал какое-нибудь приятное развлечение.

Меня каждый раз поражало, как превосходно он изучил достопримечательности Виллета — не только улицы, но и все картинные галереи, выставки и музеи. Казалось, он, как волшебник, произносил: «Сезам, откройся!» — и перед ним отворялась всякая дверь, за которой был спрятан достойный внимания предмет, дверь в каждый музей или зал, где хранятся произведения искусства или научные находки. Для понимания достижений науки у меня ума не хватало, но к искусству я ощущала безотчетное тяготение, несмотря на полное мое невежество. Я очень любила посещать картинные галереи, особенно одна. Если же я оказывалась в обществе знакомых, мой злосчастный характер лишал меня способности видеть или воспринимать хоть что-нибудь. Полчаса, проведенные в компании малознакомых людей, с которыми нужно вести светские беседы, обсуждать выставленные картины, приводили меня в состояние физической слабости и умственной апатии. Не существует такого хорошо воспитанного ребенка, не говоря уж об образованном взрослом, который не заставил бы меня сгорать со стыда за самое себя, глядя, как уверенно он держится во время этой пытки — шумного, многословного любования картинами, историческими памятниками или зданиями. Доктор Джон как раз был гидом в моем вкусе; он приводил меня в галерею в то время, когда посетителей еще мало, оставлял там на два-три часа и, завершив свои дела, заходил за мной. Я же была совершенно счастлива, и не только потому, что было чем восторгаться, но, пожалуй, в большей мере потому, что я имела возможность размышлять, сомневаться и делать собственные выводы. В начале такого посещения у меня возникало несогласие между Настроенностью и Ощущением, потом они вступали в борьбу. Первая требовала одобрения всего, что принято восхвалять, второе, стеная, признавалось в полной неспособности платить эту дань. Тогда я сама подвергала свое Ощущение насмешкам, стремилась выработать более тонкий вкус. Однако чем больше его бранили, тем меньше оно восторгалось. Постепенно убеждаясь, что такая внутренняя борьба вызывает странное чувство усталости, я стала раздумывать, нельзя ли мне отказаться от этого тяжкого труда, и пришла к решению, что можно. Тогда я позволила себе роскошь оставаться равнодушной к девяноста девяти картинам из ста.

Я стала понимать, что неповторимая, талантливая картина встречается не чаще, чем неповторимая, талантливая книга. Я уже не боялась, стоя перед шедевром знаменитого художника, подумать про себя: «Здесь нет и капли правды. Разве в природе бывают при дневном свете такие мутные краски, даже когда небо затянуто тучами или бушует гроза, а тут ведь оно цвета индиго! Нет, этот сине-фиолетовый воздух не похож на дневной свет, а мрачные, как будто наклеенные на полотно длинные сорняки не похожи на деревья». Несколько отлично нарисованных самодовольных толстых женщин удивили меня полной непохожестью на богинь, к которым они себя, по-видимому, причисляли. Десятки великолепно написанных картин и эскизов фламандских мастеров, которые пришлись бы к месту в модных журналах благодаря изображенным на них разнообразным туалетам из самых роскошных тканей, свидетельствовали о похвальном трудолюбии и сноровке их создателей. Но все же то там, то тут мелькали правдивые детали, согревающие душу, или лучи света, радующие глаз. То, глядя на изображение снежной бури в горах, вы улавливали истинную силу природы, то — ее сияние в солнечный день на юге; на том портрете отражалось глубокое проникновение в душу человека, а лицо на том рисунке на историческую тему своей живой выразительностью внезапно открывало вам, что его породил гений. Мне нравились эти редкие исключения, они стали моими друзьями.

Как-то ранним утром, осматривая галерею, где еще никого не было, я забрела в зал, в котором висела всего одна, но невообразимо огромная картина. Она была искусно освещена, ограждена барьером, а перед ней стояла скамья с мягким сиденьем для удобства приходящих к ней на поклон ценителей искусства, которые, проглядев все глаза и падая с ног от усталости, хотели сесть. Это полотно, по-видимому, считалось жемчужиной всего собрания. На нем была запечатлена женщина, как мне показалось, значительно более крупных размеров, чем обычные люди. Я подсчитала, что на весах для оптовых грузов она потянула бы пудов на пять-шесть. Она действительно была на редкость хорошо откормлена: чтобы обладать такими объемами и ростом, такими крепкими мышцами, она, должно быть, поглотила огромное количество мяса, не говоря уж о хлебе, овощах и напитках. Она полулежала на кушетке, непонятно по какой причине, ибо царил ясный день, а у нее был столь здоровый и цветущий вид, что она могла бы легко справиться с работой двух кухарок; на боли в позвоночнике жаловаться ей тоже не приходилось, так что ей подобало бы стоять на ногах или хотя бы сидеть, вытянув спину в струнку. Никаких оснований возлежать среди бела дня на кушетке у нее не было. Кроме того, ей следовало бы одеться поприличней, скажем, в платье, которое должным образом прикрыло бы ее, но и на это она оказалась неспособной; из уймы материала (полагаю, не меньше семидесяти пяти ярдов ткани) она умудрилась сшить какое-то куцее одеяние. Непростителен был и ужасающий беспорядок вокруг дамы. Горшки и кастрюли — наверное, их положено называть вазами и кубками — валялись тут и там на переднем плане, среди них торчали никуда не годные цветы, а какая-то нелепая измятая драпировка покрывала кушетку и грубыми складками спускалась на пол. Справившись по каталогу, я обнаружила, что это замечательное творение носит название «Клеопатра».

Так я сидела, дивясь на это полотно (я решила, что, раз скамью поставили, я имею право отдохнуть на ней) и отмечая про себя, что, хотя некоторые детали — розы, золотые чаши, драгоценности — написаны весьма искусно, все вместе рассчитано на дешевый успех. Между тем зал постепенно наполнялся людьми. Не замечая этого (ибо меня мало интересовало происходящее вокруг), я продолжала сидеть на месте, но только ради отдыха, а не для того, чтобы любоваться на исполинскую, темнокожую, как цыганка, царицу, от лицезрения которой я быстро утомилась. Для разнообразия я стала рассматривать скромно висевшие под этим грубым и безвкусным полотном превосходные маленькие натюрморты: полевые цветы, лесные ягоды, покрытые мхом гнезда с яйцами, похожими на жемчужины, просвечивающиеся сквозь чистую зеленоватую морскую воду.

Вдруг кто-то тронул меня за плечо. Вздрогнув, я повернулась — ко мне склонилась нахмуренная, скорее даже возмущенная физиономия.

— Que faites-vous ici?[162] — прозвучал вопрос.

— Mais, Monsieur, je m’amuse.[163]

— Vous vous amusez! Et à quoi, s’il vous plaît? Mais d’abord faites-moi le plaisir de vous lever; prenez mon bras, et allons de l’autre coté.[164]

Я исполнила приказание. Мосье Поль Эмануэль (а это был именно он) вернулся из Рима, но лавры великого путешественника, видимо, не сделали его более терпимым к непослушанию.

— Разрешите проводить вас к вашим спутникам, — сказал он, куда-то увлекая меня.

— Но у меня нет никаких спутников.

— Не одна же вы здесь?

— Именно одна, мосье.

— Вас никто не сопровождает?

— Никто. А привел меня сюда доктор Бреттон.

— Доктор Бреттон и его мамаша, конечно?

— Нет, только доктор Бреттон.

— И он посоветовал вам посмотреть именно эту картину?

— Отнюдь. Я нашла ее сама.

Только потому, что волосы у мосье Поля были острижены очень коротко, они не встали дыбом на голове. Смекнув теперь, чего он добивается, я с некоторым удовольствием изображала полное равнодушие и поддразнивала его.

— Поразительное, чисто британское безрассудство! — воскликнул профессор. — Singulières femmes que ces Anglaises![165]

— A что случилось, мосье Поль?

— Она спрашивает, что случилось! Как вы, юная барышня, осмеливаетесь с хладнокровием какого-нибудь юнца сидеть здесь и смотреть на эту картину?

— Картина отвратительная, но я не понимаю, почему мне нельзя глядеть на нее.

— Ладно! Ладно! Не будем больше говорить об этом. Все же одной вам здесь быть не следует.

— Ну а если у меня нет компании или, как вы выражаетесь, спутников, что мне делать? И потом, какая разница, одна я или с кем-нибудь? Никто меня не беспокоит.

— Замолчите и садитесь вот сюда! — распорядился он, усаживая меня на стул, стоявший в самом мрачном углу перед целым рядом особенно хмурых картинок в рамках.

— Однако, сударь!

— Однако, мадемуазель, садитесь и не двигайтесь с места, пока вас тут не найдут или я не дам разрешения подняться, ясно?

— Какой мрачный угол! — воскликнула я. — И какие безобразные картины!

Они и вправду были безобразны, эти четыре картинки, объединенные под названием «Жизнь женщины». Написаны они были в отвратительной манере — безвкусные, невыразительные, тусклые, отравленные ханжеством. На первой, названной «Юная девица», эта самая девица выходила из церкви; в руках она держала молитвенник, одета была чрезвычайно строго, глаза опущены долу, губы поджаты — гадкая, преждевременно созревшая маленькая лицемерка. Вторая — «Замужем» — изображала ее же в длинной белой фате; она у себя дома преклонила колени, молитвенно сложила руки и невообразимым образом закатила глаза так, что видны одни белки. На третьей — «Молодая мать» — она печально склонилась над одутловатым и каким-то неживым, будто слепленным из глины, младенцем с круглым, как луна, нездоровым лицом. На четвертой — «Вдова» — она была изображена в глубоком трауре и держала за руку девочку в черном одеянии, и эта милая пара старательно рассматривала изящный памятник во французском стиле, сооруженный в уголке какого-то кладбища. Все четыре «ангельских лика» были угрюмы и бледны, как у ночного вора, холодны и бесцветны, как у привидения. Как можно жить рядом с подобной женщиной — лицемерной, унылой, бесстрастной, безмозглой, ничтожной?! Она мне показалась ничуть не приятнее, чем праздная, похожая на цыганку великанша Клеопатра.

Долго задерживать внимание на этих шедеврах было совершенно немыслимо, и я потихоньку начала оглядываться, желая рассмотреть другие картины.

Между тем около роскошной Львицы, общества которой меня лишили, собралась целая толпа зрителей, из коих почти половину составляли женщины. Однако мосье Поль объяснил мне потом, что это были «дамы» и им можно рассматривать такие вещи, на которые «барышня» и взглянуть не имеет права. Я откровенно заявила ему, что не согласна с его мнением и не вижу причин накладывать такие ограничения. В ответ на это он со свойственной ему властностью велел мне замолчать, не преминув тут же строго осудить меня за безрассудство и невежество. Думаю, профессорскую кафедру никогда не занимал более деспотичный человек, чем малорослый господин Поль. Кстати, он-то сам, как я заметила, смотрел на это полотно довольно долго, ничуть не смущаясь, не забывая, правда, поглядывать в мою сторону, вероятно для того, чтобы убедиться, не перешла ли я дозволенных границ. Вскоре, однако, он вновь заговорил со мной, пожелав узнать, не болела ли я в его отсутствие.

— Болела, но теперь совсем здорова.

Тогда он поинтересовался, где я проводила каникулы, и получил ответ, что большую часть времени я пробыла на улице Фоссет, а остаток каникул — у мадам Бреттон. Он, видите ли, слышал, будто я осталась на улице Фоссет в полном одиночестве, так ли это? Я дала отрицательный ответ и уведомила его, что со мной была Мари Брок, слабоумная девочка.

Он пожал плечами; на лице его стремительно сменялись разноречивые чувства. Мосье Поль хорошо знал Мари Брок; ни одно его занятие в третьем отделении, где учились самые неспособные пансионерки, не проходило без того, чтобы она не вызвала в нем столкновения непримиримых ощущений. Ее внешность, отталкивающие повадки и частые необузданные выходки выводили его из терпения и возбуждали к ней ярую неприязнь; это чувство вообще легко вспыхивало в нем, когда кто-нибудь оскорблял его вкус или противоречил его воле. Но наряду с этим ее несчастная судьба взывала к снисходительности и сочувствию, а по своей натуре он не мог не откликнуться на такой призыв. Поэтому у него в душе почти ежедневно происходили стычки между раздражительностью и отвращением, с одной стороны, и жалостью и чувством сострадания — с другой. Следует признать, что первые редко одерживали победу, но, если это случалось, мосье Поль становился страшен. Его обуревали необузданные страсти, которые прорывались с равной силой как в ненависти, так и в любви. Попытки сдержать их ни в коей мере не смягчали впечатления, производимого их яростностью. Естественно, что такие черты характера нередко вызывали у заурядных людей чувство страха и неприязни. Однако на самом деле его не следовало бояться, ибо ничто не доводило его до такого остервенения, как трусость и подозрительность, ничто не успокаивало его так, как открытость и доверчивость, проявить которые, правда, мог лишь тот, кто глубоко проник в сущность его натуры, а это было нелегко.

— Как вы уживались с Мари Брок?

— Я делала все, что в моих силах, мосье, но как тяжко было оставаться с ней наедине!

— Значит, вы малодушны! Вам не хватает мужества, а может быть, и сострадания. С таким характером сестры милосердия из вас не выйдет.

По-своему он был религиозен, этот маленький человечек. Душа его благоговела перед католическими законами самоотречения и самопожертвования.

— Право, не знаю; во всяком случае, я старалась ухаживать за ней как можно лучше, но, когда ее увезла тетка, я ощутила огромное облегчение.

— Какая же вы эгоистка! Да известно ли вам, что существуют женщины, которые служат в больницах для таких несчастных? Вы, конечно, не смогли бы за ними ходить?

— А вы, сударь, смогли бы?

— Истинные женщины должны безгранично превосходить нас, грубых, заблуждающихся, капризных мужчин, в умении исполнять подобные обязанности.

— Я мыла ее, держала в чистоте, кормила, старалась развлечь, а она в ответ ничего не говорила, а лишь строила гримасы.

— И вы воображаете, что совершили героические деяния?

— Нет, но я сделала то, на что у меня хватило сил.

— Следовательно, силы ваши невелики — ведь вы заболели, ухаживая всего за одной слабоумной.

— Дело не в этом, мосье; болезнь поразила мой разум — у меня была нервная лихорадка.

— Ах, вот как! Немногого же вы стоите. Героического в вас мало; вашего запаса мужества не хватит на то, чтобы перенести одиночество, а вот чтобы с полным самообладанием глазеть на изображение Клеопатры, безрассудства у вас достаточно.

Было бы уместно рассердиться на насмешливый и неприязненный тон господина Поля, но я никогда раньше на него не обижалась и не имела намерения гневаться сейчас.

— Клеопатра! — тихо повторила я. — Ведь вы, мосье, тоже смотрели на нее, каково же ваше мнение?

— Она никуда не годится, — ответил он. — Роскошная женщина — осанка царицы, формы Юноны, но я бы не пожелал ее ни в жены, ни в дочери, ни в сестры. И вы не смейте даже голову поворачивать в ее сторону.

— Пока мосье говорил, я успела взглянуть на нее много раз — ее прекрасно видно и отсюда.

— Повернитесь к стене и займитесь изучением четырех картин из жизни женщины.

— Простите, мосье Поль, но они отвратительны. Однако, если вам они нравятся, могу уступить свое место, чтобы вы могли спокойно созерцать их.

— Мадемуазель, — произнес он, пытаясь изобразить что-то вроде улыбки, но гримаса эта тут же улетучилась, и лицо его приняло мрачное выражение, — я поражаюсь вам, питомцам протестантизма. Вот, например, вы, англичанка, в полном одиночестве спокойно проходите между раскаленными докрасна острыми лемехами и не обжигаетесь. Полагаю, что, если бы кто-нибудь из ваших был брошен в раскаленную пещь Навуходоносора, он бы выбрался оттуда невредимым, даже не ощутив огня.

— Не отодвинется ли мосье чуть-чуть в сторону?

— Зачем? Куда теперь вы так пристально глядите? Уж не заметили ли вы знакомого в этой группе молодых людей?

— Мне кажется… Да, да, вижу одного знакомого господина.

И действительно, я приметила столь красивую голову, которая могла принадлежать только внушающему трепет полковнику де Амалю. Ах! Она так совершенна и изысканна! А как он подтянут, какая элегантная у него фигура! Какие миниатюрные ручки и ножки! Как грациозно держит он монокль, с восторгом рассматривая «Клеопатру»! Как изысканно он смеется и шепчет что-то приятелю, стоящему с ним рядом! Что за разумный человек! Каким тонким вкусом и тактом обладает этот благородный джентльмен! Я наблюдала за ним минут десять и заметила, что он увлечен созерцанием темнокожей дородной Венеры с Нила. Меня так занимало поведение полковника, так увлеклась я отгадыванием по внешности и манерам, каков у него характер, что на время позабыла о мосье Поле, — не то толпа заслонила его, не то он обиделся на меня за невнимание, но, когда я оглянулась, господина Поля нигде не было.

Вместо него мне на глаза попалась совсем иная фигура, выделявшаяся из всей толпы высоким ростом и осанкой, — это приближался доктор Джон, столь же не похожий лицом, статью, цветом кожи и волос на смуглого, угловатого и язвительного коротышку профессора, сколь не похожи золотые яблоки из сада Гесперид[166] на дикие плоды тернового кустарника или горячий, но послушный арабский скакун на свирепую и упрямую шотландскую кобылу. Доктор Джон разыскивал меня, но еще не обнаружил того уголка, где меня спрятал профессор. Я не окликнула его, чтобы иметь возможность, пусть недолго, но понаблюдать за ним.

Он подошел к де Амалю и остановился рядом, мне показалось, что ему приятно возвышаться над полковником. Доктор Джон тоже смотрел на «Клеопатру». Полагаю, картина не пришлась ему по вкусу — он не ухмылялся, как маленький граф, выражение лица у него было критическое и холодное. Никак не проявив своего отношения к увиденному, он отошел в сторону, предоставляя место другим. Я убедилась, что теперь он ждет меня, и подошла к нему.

Мы вместе обошли зал, а в обществе Грэма делать это было особенно приятно. Я всегда с огромным удовольствием выслушивала его мнение о картинах или книгах, потому что, не изображая из себя знатока, он высказывал собственные мысли, всякий раз отмеченные своеобразием и нередко справедливые и убедительные. Я также любила рассказывать ему о чем-нибудь для него новом — он слушал меня внимательно и понимал все с полуслова. Не связанный условностями, он не боялся, что, склонив светловолосую голову к женщине и прислушиваясь к ее запутанным и сбивчивым объяснениям, он подвергает унижению свое мужское достоинство. Сам же он говорил о неизвестных мне вещах столь ясно и понятно, что каждое слово отпечатывалось в памяти и потом я уже никогда не забывала его объяснений и примеров.

По дороге домой я спросила, что он думает о «Клеопатре» (перед этим я рассмешила его, рассказав, как профессор Эмануэль прогнал меня от нее прочь, и показала ему прелестные картинки, которыми мосье Поль велел мне любоваться).

— Фу! — было ответом на мой вопрос. — Моя мать гораздо красивее. Я слышал, как французские щеголи называли Клеопатру «воплощением сладострастия», но такое «сладострастие» мне не по вкусу. Разве можно сравнить эту мулатку с Джиневрой?!

Глава XX

Концерт

Однажды утром миссис Бреттон стремительно вошла ко мне в комнату и настоятельно потребовала, чтобы я открыла все ящики и показала ей свои платья. Я безмолвно повиновалась.

— Пожалуй, мне уже все ясно, — заявила она, тщательно осмотрев их со всех сторон. — Ясно, что вам необходим новый туалет.

Она вышла и вскоре вернулась, ведя за собой портниху, которая сразу же сняла с меня мерки.

— Полагаю, с этой безделицей я справлюсь сама, следуя своему вкусу, — проговорила миссис Бреттон.

Через два дня мне принесли… розовое платье!

— Но я не могу надеть такое платье, — немедля воскликнула я, так как для меня это было все равно что нарядиться в одеяние знатной китаянки.

— Ну, мы еще посмотрим, сможете вы или нет! — возразила крестная и добавила свойственным ей решительным тоном: — Попомните мои слова — сегодня вечером на вас будет это платье!

Я же про себя решила, что ничего подобного не случится, никакая сила на свете не заставит меня напялить такой наряд. Вообразите: на мне — и вдруг розовое платье! Знать его не хочу, да и оно меня тоже! Я даже не примерила новый туалет.

Крестная продолжала отдавать распоряжения: вечером мне предстояло пойти с ней и Грэмом на концерт. Концерт этот, как пояснила она, — величайшее событие, которое будет происходить в самом большом зале музыкального общества столицы. Исполнителями будут лучшие ученики консерватории, а затем проведут лотерею в пользу бедных. Но самое главное — концерт почтят своим присутствием король, королева и наследный принц Лабаскура. Грэм, передавая билеты, настоятельно просил из уважения к королевской семье обратить особое внимание на туалеты, а также предупредил, чтобы мы были в полной готовности к семи часам.

Около шести часов меня повели наверх. Я не была в состоянии оказывать сопротивление — мною стала руководить чужая воля. Меня не спрашивали и не уговаривали, и я вынуждена была подчиниться. Словом, розовое платье, отделанное черными кружевами, несколько приглушавшими его цвет, оказалось на мне. Было громогласно объявлено, что я уже «en grande tenue»,[167] и предложено взглянуть в зеркало. Дрожа от страха, я повиновалась и с ужасом отвернулась от зеркала. Пробило семь часов, вернулся домой доктор Бреттон, и мы с крестной спустились вниз. На ней-то был коричневый бархат. С какой завистью, шагая следом за ней, смотрела я на величественные темные складки ее платья! Грэм встретил нас в дверях гостиной.

«Надеюсь, он не вообразит, что я расфуфырилась для того, чтобы все на меня глазели», — думала я, испытывая крайнее смущение.

— Люси, вот цветы, — сказал он, протягивая мне букет.

Взглянув на меня, он лишь ласково улыбнулся и одобрительно кивнул головой, после чего во мне поутихли и чувство неловкости, и страх показаться смешной. Следует признать, что фасон платья был очень прост, без всяких воланов и сборок, меня пугало только, что ткань слишком светлая и яркая, но, коль скоро Грэм не нашел мой туалет нелепым, я быстро к нему привыкла и успокоилась.

Думаю, что людям, каждый вечер посещающим места развлечений, не присуще то радостное, праздничное чувство, которое переживает тот, кому редко приходится бывать в опере или на концерте. Мне помнится, я не надеялась получить большое удовольствие от самого концерта, так как имела о подобных мероприятиях довольно смутное представление, но мне очень понравилась поездка туда. Все очаровательные мелочи, украшавшие наш путь, новизной своей вызывали во мне радостное возбуждение — уютное тепло тесного экипажа в холодный, хотя и ясный вечер; веселые и доброжелательные спутники; звезды, мерцающие меж деревьев, окаймляющих аллею, по которой мы ехали; внезапно распахнувшееся окно ночного неба, когда мы оказались на открытой дороге; городские ворота и сверкающие огнями улицы; насмешившие нас важные лица охранников, делавших вид, что подвергают нас досмотру. Возможно, в большей мере мое праздничное настроение объяснялось дружеской атмосферой, окружавшей меня в тот вечер, — доктор Джон и его мать были в отличном расположении духа, всю дорогу старались перещеголять друг друга в остроумии и относились ко мне с такой искренней теплотой, как будто я член их семьи.

Наш путь проходил по самым красивым, ярко освещенным улицам Виллета, которые выглядели теперь более нарядными, чем в дневное время. Как сверкали витрины магазинов! Какой веселый и довольный вид был у людей, двигавшихся по широким тротуарам! Глядя на все это, я невольно вспомнила улицу Фоссет — обнесенные высокой каменной оградой сад и здание пансиона, темные, пустынные классные комнаты, по которым именно в это время я обычно бродила в полном одиночестве, глядя через высокие, не прикрытые шторами окна на далекие звезды и слушая доходивший до меня из столовой голос, монотонно читавший «lecture pieuse». Скоро мне предстоит вновь это слушать и бродить в тоске, и мысль о грядущем вовремя охладила переполнявший меня восторг.

Мы уже попали в вереницу экипажей, двигавшихся в одном направлении, и вскоре увидели ярко освещенный фасад громадного здания. Как было сказано выше, я смутно представляла себе, что меня ждет внутри этого здания, ибо мне ни разу не довелось бывать в местах светских развлечений.

Мы вышли из экипажа и направились к портику, где суетилось и толпилось множество людей. Дальнейших подробностей я не помню, так как в голове у меня все смешалось и я очнулась, когда стала подниматься по величественной, широкой и пологой лестнице, покрытой мягким ворсистым малиновым ковром. Она вела к торжественным, еще закрытым дверям внушительных размеров с панелями, обитыми малиновой тканью.

Я не заметила, с помощью какого волшебства открылись двери — в делах такого рода разбирался доктор Джон, — но они распахнулись, и пред нами возникла грандиозная круглая зала, плавно изогнутые стены и куполообразный потолок которой, как мне почудилось, были сотворены из матового золота (так искусно они были покрашены); украшением служили карнизы и каннелюры либо цвета начищенного золота, либо белоснежные, как алебастр, и гирлянды из позолоченных листьев и нежно-белых лилий. Все шторы, портьеры, ковры и диванные подушки были одного и того же густо-малинового цвета. От центра купола спускалось нечто, ослепившее меня, — нечто, изготовленное, как мне представилось, из горного хрусталя, сверкающего всеми гранями, мерцающего, как звезды, блистающего бриллиантовой росой и трепещущего искорками радуг. Читатель, это была всего-навсего люстра, но мне она показалась творением джинна из восточной сказки. Я бы, возможно, не удивилась, даже если бы обнаружила, что огромная, темная, зыбкая рука «раба лампы»[168] парит в искрящемся и благовонном воздухе купола, охраняя свое волшебное сокровище.

Мы продолжали двигаться вперед, но куда — я не имела понятия. На одном из поворотов нам навстречу вышла группа людей. И сейчас я четко вижу, как они мелькнули передо мной — красивая дама средних лет в темном бархатном платье, господин, возможно ее сын, с таким прекрасным лицом и такой совершенной фигурой, каких я еще никогда не встречала, и особа в розовом платье и черной кружевной накидке.

Передо мною мелькнули, как мне померещилось, люди незнакомые, внешность которых я оценила без предубеждения, но не успело это впечатление утвердиться у меня в мозгу, как я поняла, что стою перед большим зеркалом, занимающим пространство между двумя колоннами. Заблуждение мое рассеялось — незнакомцами были мы сами. Так в первый и, вероятно, единственный раз в жизни мне удалось посмотреть на самое себя как бы со стороны. Об эффекте, который произвело на меня это зрелище, распространяться не стоит: я содрогнулась, почувствовав мучительную жалость к себе, ибо ничего обнадеживающего не увидела; однако я осознавала, что могло быть еще хуже.

Наконец мы уселись на свои места, откуда была видна вся огромная и сверкающая, но приветливая и полная веселья зала. Ее уже заполнила блестящая светская толпа, слышались нарастающий гул голосов, шуршание нарядов усаживающихся дам. Не могу сказать, что женщины отличались особой красотой, но что за восхитительные на них были туалеты! Эти чужеземки, столь неизящные в домашней обстановке, словно обладают даром становиться грациозными на людях; эти неуклюжие и шумливые женщины, расхаживающие по дому в пеньюарах и папильотках, чудесно преображаются, как только надевают бальный наряд и подобающие случаю «parure», ибо держат про запас для торжественных случаев особый наклон головы, изгиб рук, улыбку и выражение глаз.

Изредка среди них попадались и привлекательные экземпляры, отличающиеся красотой особого рода, какую в Англии, пожалуй, не встретишь, — красотой тяжеловесной, мощной, скульптурной. Плавные линии тел делают их похожими на мраморных кариатид, монументальностью и величавостью они не уступают богиням, изваянным Фидием. У них черты мадонн голландских мастеров: классические нидерландские лица — правильные, но пухлые; безупречные, но равнодушные. А по беспредельности незыблемого спокойствия и невозмутимой бесстрастности их можно сравнить лишь со снежными просторами Северного полюса. Женщины подобного типа не нуждаются в украшениях, да они их и редко носят — гладко причесанные волосы изящно оттеняют еще более гладкие щеки и лоб, платье простейшего покроя идет им больше, чем пышный наряд, а полные руки и точеная шея не нуждаются в браслетах и цепочках.

Однажды мне выпала честь и счастье близко познакомиться с одной из подобных красавиц: угнетающую силу неизменной и безраздельной любви к себе затмевало в ней лишь неумение из-за высокомерия позаботиться о другом живом существе. В ее холодных венах не струилась кровь — там колыхалась студенистая лимфа.

И вот прямо перед нами сидит подобная Юнона.[169] Она сознает, что притягивает к себе взоры, но не поддается их магнетическому воздействию, будь они пристальными или мимолетными. Пышная, светловолосая, безучастная, величественная, как возвышающаяся возле нее колонна с позолоченной капителью.

Заметив, что к ней приковано внимание доктора Джона, я тихо обратилась к нему с мольбой «ради всего святого надежно оградить свое сердце от беды».

— В эту даму вам не следует влюбляться, потому что, предупреждаю вас, она не ответит вам взаимностью, даже если вы умрете у ее ног, — объяснила я.

— Ну и прекрасно, — ответил он. — Так вы считаете, что ее высокомерный и бесчувственный вид может вызвать во мне благоговение? Мне думается, что муки безнадежного отчаяния являются чудесным возбуждающим средством для моих эмоций, но (и тут он пожал плечами) вы мало разбираетесь в таких вещах, лучше я посоветуюсь с матерью. Матушка, мне угрожает опасность!

— Вот уж до этого мне нет никакого дела! — воскликнула миссис Бреттон.

— О! Сколь жестока ко мне судьба! — откликнулся ее сын. — Ни у кого на свете не было такой бесчувственной матери, как у меня: ей, видно, и в голову не приходит, что на нее может свалиться беда — невестка!

— Если и не приходит, то потому, что беда нависает надо мной уже добрых десять лет. «Мама, я скоро женюсь», — твердишь ты чуть не с младенчества.

— Но, матушка, когда-нибудь это непременно произойдет. Внезапно, как раз когда вы будете считать себя в полной безопасности, я, подобно Иакову, Исаву[170] или другому патриарху, отправлюсь в далекие края и привезу оттуда жену, может быть, даже из уроженок той страны.

— Посмей только, Джон Грэм, — вот все, что я могу тебе сказать.

— Моя мамочка прочит меня в холостяки. Какая ревнивая мать! Однако посмотрите на это прелестное создание в бледно-голубом атласном платье, на ее блестящие каштановые волосы! Разве вы не преисполнились бы гордости, матушка, если бы в один прекрасный день я привел эту богиню домой и представил ее вам как миссис Бреттон младшую?

— В «Террасу» никакой богини ты не приведешь: в этом маленьком замке двум хозяйкам не уместиться, особенно если вторая будет обладать ростом и объемом этой громадной куклы из дерева, воска, лайки и атласа.

— Матушка, она будет так очаровательно выглядеть в вашем синем кресле!

— В моем кресле? Я не поддамся чужеземному узурпатору! На моем троне ее постигнет горькая участь. Но замолкни, Джон Грэм! Прекрати болтовню и открой глаза пошире!

Во время этой схватки зал, который, как мне казалось, уже был набит до отказа, продолжал заполняться людьми, и перед сценой полукругом вздымалось множество голов.

На сцене, вернее, на более обширных, чем любая сцена, временных подмостках, где за полчаса до этого никого не было, закипела жизнь. Вокруг двух роялей, стоявших почти в центре сцены, бесшумно расположилась стайка девушек в белом — учениц музыкального училища. Я заметила их появление, еще когда Грэм и его матушка были поглощены обсуждением красавицы в голубом атласе, и с интересом наблюдала, как девиц расставляют по местам. Два господина, оба мне знакомые, командовали этим девичьим войском. Один из них — человек артистической внешности, с бородой и длинными волосами — был известным пианистом и самым знаменитым учителем музыки в Виллете. Дважды в неделю он посещал пансион мадам Бек и давал уроки тем избранным ученицам, родители которых были достаточно богаты, чтобы позволить своим дочерям заниматься со столь дорогостоящим учителем. Его звали Жозеф Эмануэль, и он был единокровным братом мосье Поля — второго господина, представшего перед нами во всем своем величии.

Мосье Поль рассмешил меня, и я невольно улыбалась, наблюдая за ним. Он был в своей стихии: красуясь перед многолюдным собранием знатной публики, он выстраивал, утихомиривал и устрашал примерно сотню юных девиц. Он был неизменно серьезен, деятелен, озабочен и, главное, уверен в себе, а ведь к этому делу он не имел никакого отношения! Что было общего с музыкой и ее преподаванием у человека, с трудом отличавшего одну ноту от другой? Я понимала, что его привело сюда стремление показать себя и силу своего авторитета, это стремление можно было счесть непорядочным, если бы не безграничная наивность мосье Поля. Вскоре стало очевидным, что мосье Жозеф подчиняется ему, как и упомянутые девицы.

Такой хищной птицы, как мосье Поль, по всему свету не сыскать! Между тем на подмостках появились известные певцы и музыканты, и, как только взошли эти звезды, закатилось солнце профессора. Для него все знаменитости и светила были совершенно невыносимы, ибо, когда он не мог затмить всех остальных, он спасался бегством.

Все уже было готово к началу концерта, лишь одна ложа оставалась незанятой. Эта ложа была обита той же малиновой тканью, что и парадная лестница и дверь; по обе стороны от двух величественных кресел, торжественно возвышающихся под балдахином, стояли скамьи с мягкими сиденьями и подушками.

Прозвучал сигнал, растворились двери, все присутствующие встали, и под оглушительные звуки оркестра и хора в залу вступили король и королева Лабаскура в сопровождении свиты.

Никогда раньше мне не приходилось лицезреть воочию короля или королеву, поэтому нетрудно догадаться, как пристально я всматривалась в представителей царственного семейства. Всякий, кому довелось впервые в жизни увидеть королевскую чету, непременно испытывает некое удивление, граничащее с разочарованием, так как убеждается, что их величества не восседают безотрывно на троне с короной на голове и скипетром в руке. Ожидая увидеть величественных короля и королеву и обнаружив лишь офицера средних лет и довольно молодую даму, я почувствовала себя одновременно и несколько обманутой, и удовлетворенной.

Я и сейчас ясно помню короля — человека лет пятидесяти, немного сутулого, с сединой. Лицо у него было совсем иного типа, чем у всех присутствующих.[171] Я ничего не читала и не слышала о его характере или привычках, и в первое мгновение меня озадачили и смутили глубокие, словно выгравированные острием стилета, странные линии на лбу, вокруг глаз и у рта. Однако вскоре я догадалась, о чем свидетельствуют эти начертанные природой знаки: передо мной сидел безмолвный страдалец — подверженный приступам меланхолии больной человек. Глаза его уже не раз наблюдали явление некоего призрака, он давно уже пребывал в постоянном ожидании встречи с непостижимой потусторонней тенью, имя которой Ипохондрия. Может быть, он сейчас видит ее на сцене или среди блестящего собрания. Ипохондрия обычно восстает из тысячной толпы — таинственная, как Рок, бледная, как Недуг, и почти не уступающая в могуществе Смерти. Когда ее спутник, страдалец, полагает себя на мгновение счастливым, она напоминает: «Погоди, я здесь!» Тогда кровь стынет у него в жилах, а в глазах меркнет свет.

Одни могут сказать, что странные страдальческие морщины на королевском челе образовались оттого, что на чело это давит чужестранный венец, другие могут сослаться на то, что его слишком рано оторвали от близких. Вероятно, какую-то роль играют оба обстоятельства, но их отягчает присутствие злейшего врага рода человеческого — врожденной меланхолии. Королева, его супруга, все знала. Мне казалось, что мысль о несчастье мужа отбрасывает мрачную тень на ее кроткое лицо. Королева производила впечатление доброй, рассудительной, приятной женщины; она не была красавицей, уж во всяком случае не походила на тех наделенных тяжеловесными прелестями и окаменелыми душами дам, которых я описала на предыдущих страницах. Она была худощава, лицо ее, хотя и достаточно выразительное, было слишком характерно для тех, кто принадлежит к правящим королевским династиям и их ответвлениям, потому безоговорочно любоваться им было невозможно. У этой представительницы королевского рода выражение лица было милым и привлекательным, но, глядя на нее, вы невольно вспоминали знакомые вам портреты, на которых проступали те же черты, но отмеченные пороками — безволием, сластолюбием и коварством. Однако глаза королевы не имели себе подобных: они излучали дивный свет сострадания, доброты и отзывчивости. Она больше напоминала не венценосную государыню, а кроткую, нежную и изящную даму. Рядом с ней, облокотившись о ее колени, сидел юный наследник, герцог де Диндоно. Я заметила, что время от времени она внимательно поглядывает на супруга и, видя его внутреннюю отрешенность, старается разговорами о сыне вывести его из этого состояния. Она то и дело наклоняла голову к мальчику, слушала, что он говорит, а потом с улыбкой передавала слова ребенка отцу. Погруженный в печальные мысли, король вздрагивал, выслушивал ее, улыбался, но, как только королева, его добрый ангел, замолкала, вновь отдавался во власть своих видений. Сколь грустна и выразительна была эта сцена! Однако ни аристократы, ни честные бюргеры Лабаскура не обратили на нее внимания — во всяком случае, я не заметила, чтобы она тронула или поразила хоть одного из присутствовавших.

Среди придворных, сопровождавших короля и королеву, было и несколько чужеземных послов, и знатных иностранцев, которые в то время жили в Виллете. Дамы уселись на малиновые скамьи, а большинство мужчин стояли позади них, и шеренга темных костюмов служила выгодным фоном для роскошных женских туалетов светлых и темных, но ярких расцветок. Посредине расположились матроны в бархате и атласе, перьях и драгоценностях; скамьи на переднем плане, по правую сторону от королевы, были, очевидно, предназначены для юных девиц — цвета, или, я предпочла бы сказать, поросли виллетской аристократии. Здесь не было ни бриллиантов, ни величественных причесок, ни вороха бархата или блестящих шелков: в девичьем строю царили непорочность, простота и неземная грациозность. Скромно причесанные юные головки, очаровательные фигурки (чуть было не написала точеные, но спохватилась, потому что некоторые из этих «jeunes filles»[172] отличались в свои шестнадцать-семнадцать лет таким крепким сложением, какое среди англичанок бывает лишь у полных от природы женщин не моложе двадцати пяти лет), так вот, очаровательные фигурки в белом, светло-розовом или бледно-голубом навевали мысли о небесах и ангелах. По меньшей мере двух или трех из этих «rose et blanche»[173] представительниц рода человеческого я знала. Были среди них две бывшие ученицы пансиона мадам Бек — мадемуазель Матильда и мадемуазель Анжелика, — ученицы, коим и на последнем году обучения следовало бы посещать по умственному развитию не выпускной класс, а начальный. Английскому языку учила их я, и какую же каторжную работу приходилось мне совершать, чтобы добиться от них мало-мальски толкового перевода одной страницы из «Векфильдского священника».[174] Кроме того, я имела удовольствие целых три месяца сидеть напротив одной из них за обеденным столом — количество хлеба, масла и компота, которое она поглощала за вторым завтраком, можно считать одним из чудес света, правда, еще сильнее поражало то, что, насытившись, она прятала в карман несколько бутербродов. Такова истина.

Знала я еще одну из этих херувимоподобных девиц — самую красивую, во всяком случае не такую надутую и фальшивую, как все остальные; она сидела рядом с дочерью английского пэра, великодушной, хотя и надменного вида девушкой. Они обе явились сюда в свите британского посла. Она (моя знакомая) была хрупкой и гибкой и ничем не напоминала здешних барышень: прическа ее не походила ни на блестящую гладкую раковину, ни на плотно прилегающий чепчик. Видно было, что это настоящие волосы — волнистые, пышные, падающие длинными мягкими локонами. Она болтала без умолку и, по-видимому, упивалась собой и своим положением в свете. Я старалась не глядеть на доктора Бреттона, но чуяла, что и он заметил Джиневру Фэншо: он затих, односложно отвечал на замечания матери и украдкой вздыхал. Почему же? Ведь он признался, что ему по душе преодолевать препятствия во имя любви, вот перед ним и открылась возможность доставить себе такое удовольствие. Дама его сердца сияла где-то в высших сферах, приблизиться к ней он не мог, не был он уверен и в том, что она взглянет на него хоть одним глазком. Я следила, снизойдет ли она до этого. Мы сидели неподалеку от малиновых скамей, так что быстрый и острый взгляд мисс Фэншо не мог миновать нас. И действительно, через мгновение она уставилась на нашу компанию, вернее, на доктора и миссис Бреттон. Не желая быть узнанной, я старалась укрыться в тени от ее взора, а она сперва вперила взгляд в доктора Джона, а потом приставила к глазам лорнет, чтобы получше рассмотреть его матушку. Через минуту-другую она со смехом зашептала что-то своей соседке на ухо. Тут началось представление, и она с обычной беспечностью отвернулась от нас и устремила все свое внимание на сцену.

Описывать концерт подробно не стоит, едва ли читателя заинтересуют мои впечатления от него, да, по правде говоря, он того и не заслуживает, так как публике было продемонстрировано крайнее невежество. Юные музыкантши, очень испуганные, дрожащими пальцами изобразили что-то на двух роялях. Мосье Жозеф Эмануэль все время стоял около них, но он не обладал силой воздействия на людей, отличавшей его родича, который в подобных обстоятельствах, несомненно, заставил бы своих учениц преисполниться смелости и самообладания. Перепуганные до полусмерти девицы оказались бы у него меж двух огней — страхом перед слушателями и страхом перед ним, — а он сумел бы вселить в них храбрость отчаяния, сделав второй страх неодолимым. Господин Жозеф на такое способен не был.

Вслед за пианистками в белом муслине на подмостках появилась внушительная, рослая, неповоротливая дама в белом атласе. Она запела. Ее пение показалось мне похожим на фокусы мага — я не могла понять, как ей удается выделывать такие трюки голосом, — он то взлетал недосягаемо высоко, то падал необычайно низко, выкидывая при этом изумительные коленца. Однако бесхитростная шотландская песенка, исполняемая простым уличным менестрелем, тронула бы меня гораздо глубже.

Затем нашему взору предстал господин, который, повернувшись в сторону короля и королевы и часто прижимая руку в белой перчатке к области сердца, начал громко упрекать в чем-то некую «вероломную Изабеллу». Я заподозрила, что он усиленно домогается сочувствия королевы, но, если мне не показалось, ее величество проявляла скорее сдержанную вежливость, чем искренний интерес. Господин этот был настроен так мрачно, что я ощутила облегчение, когда он перестал изливать свою скорбь в музыкальной форме.

Больше всего мне понравился мощный хор, который состоял из настоящих откормленных лабаскурцев, представлявших лучшие хоровые общества всех провинций. Эти достойные люди пели без жеманства, их искренние старания вызывали по меньшей мере одно приятное чувство — ощущение могучей силы.

Я смотрела все представление вполглаза и слушала робкие фортепьянные дуэты, самодовольные вокальные соло и громогласные хоры вполуха, потому что внимание мое было по-прежнему занято доктором Бреттоном. Я не могла ни на минуту забыть о нем, не могла не думать, как он себя чувствует, о чем размышляет, весело ему или грустно. Наконец он заговорил.

— Ну, Люси, нравится вам все это? Вы что-то притихли, — произнес он своим обычным бодрым тоном.

— Я притихла потому, что увлечена, захвачена не только музыкой, но вообще всем происходящим.

Он продолжал беседовать со мной, сохраняя невозмутимость и самообладание, и я решила, что он, по всей вероятности, не заметил самого главного, и прошептала:

— Вы видели мисс Фэншо?

— Ну разумеется! Да ведь и вы ее заприметили.

— Как вы думаете, она сопровождает миссис Чамли?

— Да. Миссис Чамли окружена многочисленной свитой, и Джиневра входит в нее. Сама же миссис Чамли входит в свиту леди ***, а леди *** — в свиту королевы. Все выглядело бы очень мило, если бы этот королевский дом не был одним из замкнутых карликовых европейских дворов, при которых церемонное обращение мало чем отличается от фамильярности, а парадное великолепие — лишь блестящая мишура.

— Джиневра, верно, вас заметила?

— Думаю, да. Я поглядывал на нее и после того, как вы повернулись в сторону сцены, так что имел честь наблюдать эпизод, который вы пропустили.

Я не стала выспрашивать у него подробности, потому что хотела, чтобы он сам, добровольно, рассказал мне все; он так и поступил.

— Рядом с мисс Фэншо, — начал он, — сидит ее приятельница — особа знатного происхождения. Я знаю леди Сару в лицо, так как был у них в доме в качестве доктора по просьбе ее матушки. Это гордая, но отнюдь не высокомерная девушка, и я сомневаюсь, что Джиневре удастся завоевать ее уважение колкими замечаниями по поводу ближних своих.

— Кто же эти ближние?

— Она смеялась надо мною и моей матерью. Ну я — ладно, лучшей мишени, чем я, молодой врач из плебеев, пожалуй, не сыщешь, но мама!.. Никогда в жизни ее никто не выставлял в смешном свете. Знаете ли, я испытал какое-то особое чувство, когда увидел, как Джиневра скривила губы в презрительной усмешке и с ироническим видом навела на нас лорнет.

— По-моему, доктор Джон, на это не стоит обращать внимания. Пребывая в таком легкомысленном настроении, как сегодня, Джиневра не постеснялась бы осмеять даже кроткую задумчивую королеву или печального короля. Она поступает так не по злобе, а по крайнему недомыслию и ветрености. Для этой беспечной школьницы нет ничего святого.

— Не забудьте, что я не привык смотреть на мисс Фэншо как на беспечную школьницу. Разве она не мое божество, мой светлый ангел?

— Гм! В этом и заключается ваша ошибка.

— Если говорить чистую правду, без громких слов и излишних преувеличений, полгода тому назад я и впрямь считал ее божеством. Вы помните наш разговор о подарках? Я был тогда не совсем откровенен с вами — меня забавляла горячность, с какой вы отвечали мне. Для того чтобы узнать от вас нужные мне подробности, я старался изобразить себя менее осведомленным, чем был на самом деле. Впервые я убедился, что Джиневра — простая смертная, после испытания подарками. Однако обаяние ее красоты не теряло власти надо мной, и еще три дня, даже три часа тому назад я по-прежнему был ее рабом. И сегодня, когда она проходила мимо меня, блистая красотой, я склонился перед ней в благоговейном трепете. Если бы не злополучная глумливая усмешка, я бы по сию пору оставался смиреннейшим из ее вассалов. Будь я предметом ее насмешек, она не оттолкнула бы меня, сколь глубока ни была бы нанесенная ею рана. Но, оскорбив мою мать, она в одно мгновение добилась того, чего не могла бы добиться, если бы целых десять лет издевалась надо мною.

Он умолк ненадолго. Раньше мне не приходилось видеть, чтобы в голубых глазах доктора Джона вместо радостного сияния светился яростный гнев.

— Люси, — вновь заговорил он, — вглядитесь в мою матушку повнимательнее и скажите совершенно беспристрастно, какой она сейчас представляется вам.

— Такой же, как всегда, — английской дамой среднего достатка, одетой строго, но со вкусом; держится она, как обычно, непринужденно, спокойно и доброжелательно.

— Вот и мне она кажется такой же — благослови ее Господь! Те, кто умеет веселиться, будут охотно смеяться вместе с мамой, но смеяться над ней станут лишь мелкие души. Я не допущу, чтоб над ней насмехались, а тот, кто посмеет, вызовет у меня неприязнь, презрение и…

Он осекся — и вовремя, ибо разволновался сильнее, чем того заслуживала вся эта история. Правда, я лишь впоследствии узнала, что существовала еще одна причина, по которой он был недоволен Джиневрой Фэншо. Он явил мне новое, доселе невиданное обличье: горящее лицо, раздутые ноздри, презрительная улыбка на изящно очерченных губах. Надо сказать, что мягкое и обычно безмятежное лицо, внезапно искаженное гневом, — зрелище не из приятных; не нравилась мне и мстительность в его взоре.

— Я напугал вас, Люси? — спросил он.

— Я просто не могу понять, почему вы так сердитесь.

— А вот почему, — прошептал он мне на ухо. — Я убедился, что Джиневра не обладает ни чистотой ангела, ни чистотой целомудренной женщины.

— Чепуха! Вы преувеличиваете: особых грехов за ней не водится.

— По мне, их слишком много. Я вижу то, чего вам не увидеть. Но оставим эту тему. Давайте я развлекусь и подшучу над мамой — скажу ей, что она устала. Мама, очнитесь, пожалуйста!

— Джон, я и впрямь очнусь, если ты не станешь вести себя как следует. Когда наконец вы с Люси замолчите и дадите мне послушать пение?

Мы разговаривали под громоподобное звучание хора.

— Послушать пение, матушка?! Ставлю мои запонки из настоящих каменьев против вашей поддельной брошки…

— Поддельной брошки, Грэм? Нечестивец! Ты же знаешь, что это драгоценный камень!

— О нет! Это одно из ваших заблуждений — вас обманули.

— Меня удается обмануть гораздо реже, чем ты думаешь. Как это случилось, что ты знаком с барышнями, приближенными ко двору, Джон? Я заметила, что две из них уже не менее получаса уделяют тебе немалое внимание.

— Лучше бы вы этого не заметили.

— Это почему же? Только потому, что одна из них насмешливо глядит на меня в лорнет? Какая красивая и глупенькая девочка! Но неужели ты боишься, что ее хихиканье может огорчить одну старую даму?

— Ах, моя умная, чудесная старая дама! Матушка, вы мне дороже целого десятка жен.

— Спокойнее, Джон, не то я упаду в обморок и тебе придется тащить меня на себе. Под таким грузом ты заговоришь уже по-другому: «Мама, — воскликнешь ты, — целый десяток жен едва ли обойдется мне дороже, чем вы одна!»

После концерта следовала лотерея «в пользу бедных». В антракте все вздохнули свободно и началась невообразимо приятная общая суматоха. С подмостков увели толпу девиц в белом, вместо них на сцену вышли мужчины и стали готовить ее к предстоящей лотерее. Самым деятельным из них был вновь появившийся в зале знакомый нам господин: невысокий, но расторопный, бодрый, полный энергии и подвижный — за троих. Как он работал, этот мосье Поль! Как бойко отдавал приказания, подставляя в то же время плечо под лотерейное колесо! В его распоряжении было с полдюжины помощников, но он отодвигал рояли и выполнял другую тяжелую работу вместе с ними. Его чрезмерная живость одновременно раздражала и смешила; лично меня вся эта суета и отталкивала, и забавляла. Однако, несмотря на предубеждение и досаду, я все же, наблюдая за ним, ощутила какое-то милое простодушие во всем, что он делал и говорил, и заметила у него на лице отражение силы, выделявшее его из множества бесцветных физиономий: глубина и проницательность взгляда, мощь бледного, открытого выпуклого лба, подвижность чрезвычайно выразительного рта. Правда, силе его недоставало уравновешенности, но зато ее отличали неукротимость и пылкость.

В зале царило оживление. Одни просто стояли, другие прогуливались, все смеялись и болтали. Малиновая ложа представляла собой красочное зрелище: длинная черная туча мужчин распалась и перемешалась с радугой дамских нарядов; к королю подошли два или три офицера и заговорили с ним. Королева, покинув кресло, плавным шагом двигалась вдоль ряда барышень, встававших перед ней. Я видела, что каждую она удостаивает любезным словом, ласковым взглядом или улыбкой. Двух хорошеньких англичанок, леди Сару и Джиневру Фэншо, она одарила даже несколькими фразами; когда она удалилась, обе девушки, особенно последняя, казалось, пылали от восторга. Вскоре их окружили дамы, а потом и несколько мужчин, из коих ближе всех к Джиневре оказался граф де Амаль.

— Здесь ужасно душно и жарко, — произнес доктор Бреттон, внезапно поднявшись со стула. — Люси, мама, вам не хочется хоть немного подышать свежим воздухом?

— Идите, Люси, — откликнулась миссис Бреттон, — а я, пожалуй, посижу.

Я бы охотно тоже осталась на месте, но желание Грэма было для меня важнее моего собственного, и я отправилась с ним на улицу.

Ночь была холодной, но Джон, казалось, не замечал этого. Ветра не было, ясное ночное небо усеяли звезды. Я куталась в меховую накидку. Мы несколько раз прошлись туда и обратно по тротуару, и, когда попали под свет фонаря, Грэм заглянул мне в глаза.

— Вы что-то загрустили, Люси, — уж не из-за меня ли?

— Мне показалось, что вы чем-то расстроены.

— Нисколько. Хочу, чтобы вы были в таком же хорошем настроении, как я. Я убежден, Люси, что умру не из-за разбитого сердца. Меня мучили боли, я испытывал слабость, но болезнь или недомогание, вызванные любовными страданиями, никогда еще не одолевали меня. Ведь вы и сами видите, что дома я всегда бываю весел.

— Обычно да.

— Я рад, что она смеялась над моей матерью. Да я не променяю мою старушку на целую дюжину красавиц! Эта издевка принесла мне огромную пользу. Благодарю вас, мисс Фэншо! — Он снял шляпу с кудрявой головы и насмешливо поклонился. — Да, да, — повторил он, — я ей весьма признателен. Благодаря ей я убедился, что девять десятых моего сердца крепки, как булат, и лишь одна десятая кровоточит от легкого укола, но рана быстро заживет.

— Сейчас вы сердитесь и негодуете; поверьте, завтра все будет выглядеть по-иному.

— Это я-то сержусь и негодую? Вы меня плохо знаете. Напротив, гнев мой остыл, я холоден, как нынешняя ночь, которая, кстати, для вас слишком прохладна. Пора вернуться в залу.

— Доктор Джон, как внезапно вы переменились!

— Вы ошибаетесь; но, впрочем, если во мне и произошла перемена, то по двум причинам — одну из них я вам открыл. А теперь пойдемте.

Мы с трудом пробрались к, нашим местам: лотерея уже началась, все вокруг суетились, проход был забит людьми, и мы то и дело останавливались. Вдруг мне почудилось, что кто-то окликнул меня, я оглянулась и увидела поблизости вездесущего, неотвратимого мосье Поля. Он вперил в меня мрачный пристальный взгляд, хотя, пожалуй, этот взгляд относился не ко мне, а к моему розовому платью, которое, наверное, и было причиной саркастического выражения его лица. Он вообще не отказывал себе в удовольствии покритиковать туалеты учительниц и пансионерок мадам Бек. Первые, надо сказать, считали такую манеру оскорбительной бестактностью. Мне же пока ничего подобного пережить не пришлось, вероятно потому, что мои унылые будничные наряды не могли обратить на себя внимание. В тот вечер я не была расположена терпеть нападки мосье Поля, поэтому сделала вид, что не заметила его, отвернулась и уставилась на рукав доктора Джона, подумав, что мне доставит больше удовольствия, успокоения, приятности и тепла смотреть на этот черный рукав, чем на смуглую и противную физиономию коротышки профессора. Доктор Джон, сам того не ведая, как бы поддержал мой выбор, наклонившись ко мне и промолвив ласковым тоном:

— Вот, вот, держитесь ко мне поближе, Люси, эти суетливые аборигены не слишком заботятся об остальных людях.

Однако остаться до конца последовательной мне не удалось: поддавшись гипнотическому или какому-то иному воздействию — непрошеному, тягостному, но мощному, — я вновь оглянулась, чтобы проверить, ушел ли мосье Поль. Как бы не так, он стоял на прежнем месте и глядел нам вслед, но совсем другими глазами — он проник в мой замысел и понял, что я избегаю его. Насмешливое, но добродушное выражение его лица сменилось на мрачное, и когда я поклонилась ему, надеясь уладить недоразумение, то ответом мне был невообразимо церемонный и суровый кивок головы.

— Кого вы так разгневали, Люси? — с улыбкой прошептал доктор Бреттон. — Что это у вас за свирепый друг?

— Разве вы не узнали его? Это профессор из пансиона мадам Бек, очень сердитый человечек.

— Да, вид у него сейчас очень сердитый — в чем же вы провинились? Что произошло? О Люси! Пожалуйста, скажите мне, что все это значит.

— Уверяю вас, ничего таинственного. Мосье Эмануэль очень требователен, я же уставилась на ваш рукав, а не присела перед ним в реверансе, значит, по его мнению, я не выказала ему должного уважения.

— Этот малень… — начал было доктор Джон, но дальнейшее осталось мне неизвестным, ибо тут меня чуть не сбили с ног — мосье Поль продирался вперед мимо нас, не обращая внимания на окружающих и расталкивая их локтями, так что люди начали теснить друг друга.

— Мне кажется, он принадлежит к тем людям, кого сам назвал бы «méchant»,[175] — сказал доктор Бреттон.

Я с ним согласилась.

С трудом мы пробрались сквозь толпу и наконец уселись на свои места. Колесо лотереи крутилось уже около часа, это было веселое и занятное зрелище. У нас были билеты, и мы все трое при очередном повороте колеса переходили от надежды к унынию. Две девочки — одна шести, другая пяти лет — вытаскивали из колеса талончики с номерами, и тут же с подмостков объявлялось, какие билеты выиграли. Выигрышей было много, но все они ценности не представляли. Нам с доктором Джоном повезло — обоим выпало по выигрышу: мне достался портсигар, а ему дамская шляпка — воздушный серебристо-голубой тюрбан, украшенный сбоку белоснежным плюмажем. Доктор Джон горел желанием совершить со мною обмен, но я не вняла доводам рассудка и храню портсигар до сих пор: он напоминает мне былые времена, в частности один счастливый вечер.

Ну а что до доктора Джона, то он, держа тюрбан двумя пальцами вытянутой вперед руки, глядел на него со смешанным выражением почтительности и смятения, что не могло не вызвать смеха. Наконец, перестав смотреть на шляпку, он вознамерился было положить нежное изделие на пол у своих ног, не имея, по-видимому, ни малейшего представления, как следует обращаться с предметами подобного рода, и, если бы не вмешательство миссис Бреттон, он, я полагаю, пришлепнул бы тюрбан на манер цилиндра и сунул под мышку, однако его матушка уложила шляпу в картонку, откуда ее ранее извлекли.

Грэм весь вечер был в радужном настроении, и его веселость казалась естественной и непринужденной. Объяснить, как он держался в тот вечер, нелегко: было в его поведении что-то необычное, странное. Я восхищалась его редким умением обуздывать страсти и неисчерпаемым запасом здоровых сил, благодаря которым он без чрезмерного напряжения одолел Разочарование, вырвав его жало из своего сердца. Его тогдашнее поведение напомнило мне о тех особенностях его характера, которые я наблюдала, когда сопровождала его при посещении бедняков, заключенных и других страдальцев, населяющих Нижний город.

В докторе Джоне совмещались решимость, терпеливость и доброта. Кому же он мог не нравиться? Он не проявлял ни нерешительности, которая заставила бы вас размышлять, как помочь ему преодолеть колебания, ни раздражительности, нарушающей покой и подавляющей радость. С его уст не слетали язвительные колкости, оскорбляющие человека до глубины души; глаза его не метали злобных взглядов, которые, как отравленные ржавые стрелы, поражают вас прямо в сердце. От него исходили мир и спокойствие, а также благодатное дружелюбие.

И все же он не простил и не забыл поступок мисс Фэншо. Сомневаюсь, что гнев быстро улетучивался из души доктора Бреттона, и уж если он разочаровывался в ком-нибудь, то — навсегда. Он несколько раз поглядывал на Джиневру, но не украдкой, со смирением, а открыто, как сторонний наблюдатель. Де Амаль не отходил от Джиневры ни на шаг, она же сидела подле миссис Чамли, и они оживленно беседовали, чем, впрочем, были заняты не только те, кто сидел в малиновой ложе, но и зрители попроще. Увлекшись, Джиневра один-два раза взмахнула рукой, и при этом у нее на запястье сверкнул великолепный браслет. В глазах доктора Джона блеснуло его отражение и зажгло в них гнев и иронию; он рассмеялся.

— Пожалуй, — заявил он, — я возложу тюрбан на алтарь моих приношений; там он, несомненно, обретет признание: ни одна гризетка не принимает подарков с такой готовностью, как Джиневра. Непостижимо! Ведь она из хорошей семьи.

— Но вам неизвестно, какое воспитание она получила, доктор Джон, — возразила я. — Всю жизнь ее продержали в заграничных пансионах, так что есть основание оправдать большинство ее недостатков невежеством. Кроме того, общаясь с ней, можно заключить, что родители ее воспитывались в том же духе.

— Мне всегда было ясно, что она небогата, и прежде эта мысль доставляла мне удовольствие, — сказал он.

— Она и мне говорила то же, — подтвердила я. — В таких вопросах она очень правдива и никогда не станет лгать, в отличие от ее соучениц — уроженок Лабаскура. Семья у нее большая, и родители занимают такое положение в обществе и располагают такими связями, которые вынуждают их жить не по средствам. Сочетание стесненных обстоятельств и врожденной беспечности породило беспредельную неразборчивость в средствах достижения цели при желании сохранить благопристойность. Такова обстановка, в которой выросла девочка.

— Я так и думал… но питал надежду переделать ее. Однако, Люси, признаюсь вам, что сегодня, глядя на нее и де Амаля, я ощутил нечто новое. Я почувствовал это еще до того, как она столь дерзко поступила с моей матушкой. На меня очень неприятное впечатление произвели взгляды, которыми они обменялись, когда вошли в залу.

— Что вы имеете в виду? Ведь для вас не новость, что они заигрывают друг с другом?

— С ее стороны это всего лишь невинная девичья хитрость, с помощью которой пытаются привлечь к себе избранника. Я же говорю совсем о другом — во взглядах, которыми они обменялись, читался тайный сговор, а в ее взгляде не было девической чистоты. На женщине, которая способна послать или принять подобный взгляд, я ни за что не хотел бы жениться, даже будь она прекрасна, как Афродита. Скорее я уж взял бы в жены простую крестьянку в коротких юбках и высоком чепце, но был бы уверен, что она честная девушка.

Я не могла сдержать улыбку. Он, конечно, сгущал краски — честность Джиневры, несмотря на ее взбалмошность, не вызывала сомнений. Так я ему и сказала, но он покачал головой в знак несогласия и заявил, что не доверил бы ей свое доброе имя.

— Это как раз единственное, — возразила я, — что вы можете спокойно доверить ей. Она без зазрения совести опустошила бы кошелек мужа, промотала бы его состояние, не думая о последствиях, но при этом она никому, в том числе и самой себе, не разрешила бы чернить его репутацию.

— Да вы прямо-таки превратились в ее адвоката, — заметил он. — Уж не хотите ли вы, чтобы я вновь надел на себя сброшенные цепи?

— Нет, напротив, я рада видеть вас свободным и надеюсь, что вы надолго останетесь независимым, но будьте при этом справедливым.

— Но, Люси, я справедлив, как сам Радамант.[176] И все-таки, когда меня отталкивают, я не могу не испытывать гнева. Глядите! Король и королева встали. Мне нравится королева — у нее очень приятное лицо. Мама ужасно устала; боюсь, мы не довезем ее до дому, если тотчас же не уедем.

— Это я-то устала, Джон? — воскликнула миссис Бреттон — она и впрямь выглядела не менее оживленной и бодрой, чем сын. — Берусь пересидеть тебя: давай останемся здесь до утра и посмотрим, кто из нас раньше выбьется из сил — я или ты.

— Предпочел бы не ставить подобного опыта, ибо вы, мама, действительно самое неувядаемое из всех вечнозеленых растений и самая цветущая из всех почтенных дам. Будем считать, что мы вынуждены столь срочно покинуть общество из-за слабых нервов и хрупкого организма вашего сына.

— Ленивец! Тебе просто захотелось спать, и ты требуешь, чтобы мы подчинились твоему капризу. Кстати, и у Люси довольно измученный вид. Стыдитесь, Люси! В вашем возрасте я была способна выезжать по семь раз в неделю, сохраняя при этом здоровый цвет лица. Ну так и быть, пойдемте, и можете хихикать над почтенной дамой сколько угодно, но она позаботится о картонке с тюрбаном.

Именно так она и поступила. Я хотела взять у нее коробку, но она с притворным презрением оттолкнула меня, заявив, что мне не мешало бы позаботиться о самой себе. Не связанная теперь, в разгар наступивших после отбытия короля и королевы «разрухи и разора»,[177] этикетом, миссис Бреттон двинулась вперед и проложила нам путь через толпу. Грэм следовал за ней, возвещая:

— Никогда в жизни не приходилось мне видеть более очаровательной гризетки с картонкой в руках, чем моя матушка.

Он также посоветовал мне обратить внимание на явное пристрастие миссис Бреттон к небесно-голубому тюрбану и высказал уверенность, что она собирается со временем надеть его.

Ночь была очень холодной и темной, но нам удалось быстро нанять экипаж. Внутри было тепло и уютно, как у камина, и поездка домой оказалась, пожалуй, еще более приятной, чем дорога на концерт. Удовольствию нашему не помешало даже то обстоятельство, что кучер, пробыв в лавке торговца вином значительную часть того времени, которое мы провели на концерте, долго тащился по темной и пустынной дороге и пропустил поворот к «Террасе». Мы же, болтая и смеясь, не заметили этой оплошности, пока миссис Бреттон не заявила, что всегда считала их замок местом отдаленным, но лишь теперь поняла, что он расположен где-то на краю света, ибо мы едем уже полтора часа, а до сих пор еще не повернули.

Тогда Грэм выглянул наружу и увидел лишь затянутые туманом поля, разделенные невидимыми низкими изгородями, о существовании которых можно было только догадываться по окаймлявшим их рядам кустов и лип. Поскольку в окрестностях «Террасы» ничего похожего на этот пейзаж не было, он смекнул, что произошло, приказал кучеру осадить лошадей, выбрался из экипажа, сел на козлы и взял вожжи в свои руки. Он и доставил нас благополучно домой после того, как мы пропутешествовали лишних полтора часа.

Марта позаботилась о нас — в камине весело горел огонь, стол был красиво накрыт к ужину; все это производило самое отрадное впечатление. Мы разошлись по своим комнатам, когда уже занималось зимнее утро. Снимая розовое платье и кружевную накидку, я пребывала в гораздо лучшем настроении, чем когда их надевала. Думаю, что далеко не каждый, кто ослепительно блистал на концерте, мог сказать о себе то же самое, ибо не всех судьба одарила радостью дружбы, приносящей успокоение и непритязательные надежды.

Глава XXI

Возвращение

Через три дня я должна была вернуться в пансион. С грустью провожала я уходящие мгновения, с наслаждением остановила бы их бег, но, глядя на часы, я видела, с какой неумолимой быстротой минута сменяет минуту.

— Люси, вы сегодня не уедете от нас, — стала убеждать меня за завтраком миссис Бреттон, — вы ведь знаете, что мы можем выговорить вам отсрочку.

— Я бы не стала просить об отсрочке, даже если бы это не стоило вам хлопот, — возразила я. — Я хочу лишь одного — чтобы прощание было уже позади и я вновь обосновалась на улице Фоссет. Я должна уехать сейчас же, немедленно, мой чемодан уже упакован и стянут ремнями.

Однако мой отъезд зависел от Грэма, выразившего желание сопровождать меня, а он весь день был занят и вернулся домой, когда уже смеркалось. Между мною и Бреттонами завязался недолгий спор — они настаивали, чтобы я осталась до завтра, а я, смирившись с неизбежным, пришла в такое волнение, что чуть не расплакалась. Я ждала расставания с тем же нетерпением, с каким приговоренный к смерти, стоя на эшафоте, ждет, когда наконец опустится топор. Я страстно желала, чтобы казнь свершилась побыстрее. Миссис Бреттон с сыном не могли знать, сколь сильным было мое нетерпение, ибо им не приходилось переживать подобное состояние души.

Когда доктор Джон помог мне выйти из экипажа, было уже темно. Над входом горел фонарь; как и весь день, моросил мелкий ноябрьский дождь, и мокрый тротуар отражал свет фонаря. Еще не прошло и года, как я, точно в такую же ночь, впервые остановилась у этого порога; вокруг ничего не изменилось. Я помнила даже форму булыжников на мостовой, которые я, одинокая просительница, рассеянно созерцала, ожидая с бьющимся сердцем, когда мне откроют дверь. В ту же ночь я ненадолго встретилась с тем, кто сейчас стоял рядом со мной. Напомнила ли я ему хоть раз об этой встрече, попыталась ли объясниться? Нет, мне и не хотелось говорить о ней, ибо приятное воспоминание сохранится вернее, если оно спрятано глубоко в памяти.

Грэм позвонил в дверной колокольчик. Дверь открылась тотчас же, потому что как раз в это время уходили пансионерки, которые оставались здесь до самого вечера, а дома только ночевали, и Розина была начеку.

— Не входите, — попросила я доктора Джона, но он уже перешагнул порог ярко освещенного вестибюля.

Я просто не хотела, чтобы он заметил у меня на глазах слезы, — его мягкой натуре не следовало лишний раз сталкиваться с подобными проявлениями печали. Он стремился прийти людям на помощь, исцелить их даже в тех случаях, когда его врачебное искусство, по всей вероятности, не могло ни вылечить, ни принести облегчения.

— Не унывайте, Люси. Помните, что матушка и я остаемся вашими верными друзьями. Мы вас не забудем.

— Я вас тоже, доктор Джон.

Внесли мой чемодан. Мы пожали друг другу руки, он направился было к выходу, но вновь повернулся ко мне, видимо, не сделав или не договорив чего-то, что выразило бы полнее его великодушные побуждения.

— Люси, — произнес он, следуя за мной, — вам будет здесь очень одиноко?

— Сначала — да.

— Ну ничего, мама скоро заедет к вам, а я… сейчас скажу вам, что я сделаю. Я напишу вам письмо, знаете, какую-нибудь веселую чепуху, которая взбредет мне в голову, — ладно?

«Чуткое, благородное сердце!» — подумала я, а вслух, улыбаясь, сказала:

— И думать не смейте — брать на себя еще и такую заботу. Вы — да чтобы писали мне? У вас на это нет времени.

— Ну, время-то я найду. До свидания!

И он ушел. Тяжелая дверь с грохотом захлопнулась — топор опустился, казнь свершилась.

Запретив себе думать, запретив отдаваться чувствам, глотая обильные слезы, я направилась в гостиную мадам, чтобы в соответствии с этикетом выразить ей свое почтение. Она встретила меня с отлично разыгранным радушием и даже, правда весьма недолго, изображала гостеприимную хозяйку. Через десять минут мне было разрешено удалиться. Из столовой я прошла в трапезную, где в это время собрались на вечерние занятия пансионерки и учителя; они тоже выразили радость по поводу моего возвращения, на этот раз, мне показалось, это прозвучало искренне. Теперь я получила возможность удалиться в дортуар.

«Неужели Грэм и вправду напишет мне?» — задала я себе вопрос, опустившись без сил на край кровати.

Способность здраво мыслить потихоньку вернулась ко мне в полумраке этой длинной, тускло освещенной комнаты, и я сказала себе: «Разок он, может, и напишет мне. Присущая ему доброта способна побудить его к такому действию, но нельзя надеяться, что это повторится. Крайнее безрассудство полагаться на подобное обещание, неслыханное легковерие принимать несколько дождевых капель за родник, воды которого бесконечно долго не иссякают».

Целый час сидела я в раздумье, склонив голову. Мой Разум, положив мне на плечо дряблую руку и касаясь моего уха холодными, посиневшими, как у старика, губами, нашептывал: «Ну а если он и напишет, что тогда? Уж не рассчитываешь ли ты, испытывая наслаждение, отвечать ему? О неразумная! Внемли моим предостережениям! Да будет твой ответ кратким. Не обольщайся надеждой, что душа твоя возрадуется, а ум расцветет; не давай воли чувствам, держи себя в руках, не делай из дружбы развлечения, а из доверительного общения с друзьями — забавы».

«Но ведь ты не выговаривал мне за то, что я вела беседы с Грэмом», — оправдывалась я.

«Да, — отвечал он, — но мне и не нужно было. Беседовать тебе полезно. Твоя речь несовершенна. Во время разговора неполноценность твоя становится явной, призрачные мечты не получают поддержки, а речь твоя — это речь человека, испытавшего горе, лишения и нищету…»

«Но, — перебила я, — коли мое присутствие не производит впечатления, а речь неряшлива и невежественна, разве письмо не лучше выразит мои мысли, чем дрожащие, невнятно бормочущие уста?»

Разум ответил коротко: «Перестань лелеять эту мысль и не вздумай использовать ее в своих писаниях!»

«Значит, мне никогда нельзя будет открыть свои чувства?»

«Никогда!» — возгласил он.

Я застонала от его непреклонной суровости. Никогда… никогда… Какое страшное слово! Этот злой дух — мой Разум — не допустит, чтобы я подняла голову, рассмеялась или преисполнилась надежды; он не успокоится, пока я не буду окончательно подавлена, устрашена, укрощена и сломлена. Разум полагает, что я рождена лишь для того, чтобы трудиться ради куска хлеба, ждать смертного часа и предаваться грусти на протяжении всей жизни. Может быть, эта участь и справедлива, но ведь нет ничего удивительного в том, что мы время от времени пытаемся освободиться от власти Разума и выпускаем на волю его врага — нашу добрую живую Фантазию, которая поддерживает и обнадеживает нас. Мы непременно должны иногда разбивать свои цепи, как ни ужасна кара, ожидающая нас. Разум обладает дьявольской мстительностью: он всегда отравлял мое существование, как мачеха отравляет жизнь падчерице. Если я и подчинялась ему, то из страха, а не из уважения. Не будь у меня спасительной Фантазии, которой я тайно поклялась в верности, Разум давно довел бы меня до гибели своим жестоким обращением: лишениями, разочарованиями, скудной пищей, ледяным ложем, непрерывными безжалостными ударами. Не однажды Разум выбрасывал меня зимней ночью на холодный снег, швырял мне для пропитания изглоданные собаками кости, клянясь, что ничего иного у него в запасе нет, и отказывая мне в праве просить лучшего… Но потом, запрокинув голову, я различала лик в кругу переливчатых звезд, из коих самая яркая, та, что находилась в центре, посылала мне свет сочувствия и участия. Дух, более нежный и добрый, чем Человеческий Разум, в бесшумном полете нисходил в пустынный край, принося с собой аромат вечного лета, благоухание никогда не увядающих цветов, свежий запах деревьев, плоды коих суть жизнь, и чистый ветерок из мира, где днем светло и без солнца. Этот добрый дух утолял мой голод неведомыми яствами, взятыми у собирающих колосья ангелов, которые снимают урожай ранним росистым утром райского дня. Дух этот — Фантазия — нежно осушал мучительные слезы, уносящие с собой самое жизнь, утишал смертельную усталость, щедро дарил надежду и силу мне, отчаявшейся. Каким состраданием дышал он, какой опорой служил! Если я и преклоню колена перед кем-нибудь, кроме Бога, то припаду я лишь к его белоснежным, легким, всегда прекрасным стопам. В честь солнца воздвигнуты храмы, луне посвящены жертвенники, но твоя слава сияет ярче! Человеческие руки не воздвигают святилищ, уста не шепчут молитв в твою честь, но души испокон веков неизменно поклоняются тебе. Твоя обитель не ограждена стенами, не вздымается куполом, это храм, основанием которому служит бесконечное пространство; богослужения в нем совершаются во имя гармонии миров!

О безраздельная властительница! Твое бессмертие охраняет неисчислимая рать мучеников; свершениям твоим споспешествует когорта избранных достойнейших героев. Непререкаемое божество, самой сутью своей ты противостоишь разрушению!

Эта дочь Неба не забыла обо мне в тот вечер; увидев, как я рыдаю, она пришла, чтобы утешить меня: «Усни и спи спокойно, я позлащу твои сновидения».

Она сдержала слово и всю ночь охраняла мой сон, но на заре ее сменил Разум. Я проснулась в испуге. В оконные стекла стучал дождь; время от времени слышались сердитые завывания ветра; в ночнике, стоявшем на черной круглой подставке в центре дортуара, догорал огонь — день вступал в свои права. Как жаль мне тех, кто, просыпаясь, испытывает душевные муки! В то утро при пробуждении острая боль с титанической силой выхватила меня из постели. Как поспешно я одевалась в холоде дождливого утра! С какой жадностью пила ледяную воду, охладившуюся за ночь в графине! К этому укрепляющему средству я часто прибегала, как пьяница к вину, когда меня терзала печаль.

Вскоре зазвонил колокол, призывающий всех проснуться. Но я уже была одета и первой спустилась в столовую, где топилась печь. В остальных комнатах царил холод, так как в эти края уже пришла суровая континентальная зима, и, хотя было еще только начало ноября, над Европой проносился пронизывающий северный ветер. Помню, что, когда я впервые увидела эти черные печи, они мне не понравились, но теперь они вызывали во мне ощущение уюта, и я полюбила их, как любим мы в Англии камины.

Усевшись около одной из этих утешительниц, я предалась серьезному спору с самой собою о жизни и ее превратностях, о Судьбе и ее велениях. Мой рассудок, успокоившийся и окрепший после пережитого, установил для себя несколько непреложных законов, запрещающих под страхом жестокой кары вспоминать о минутах счастья в прошлом, приказывающих терпеливо продвигаться по невозделанной пустыне настоящего, предписывающих возлагать надежды на веру — но помнить при этом, что столп облачный для одних «был тучей и мраком, а другим освещал путь».[178] Эти законы усмиряли влечение к безрассудному идолопоклонству, сдерживали страстное стремление к земле обетованной, реки которой, вероятно, явятся взору лишь в предсмертных видениях, а цветущие пастбища ее можно увидеть с пустынной вершины могильного холма, только отправляясь в мир иной, как то случилось на горе Нево.[179]

Понемногу сложное ощущение силы и страдания объяло мое сердце и если не успокоило, то, во всяком случае, умерило его биение и помогло мне обратиться к повседневному труду. Я подняла голову.

Повторяю, я сидела около печи, стенки которой выходили в столовую и carre и, следовательно, обогревали оба помещения. Неподалеку от печи было окно, выходившее в carre. Я посмотрела в него и увидела за стеклом… край фески с кистью, лоб и два глаза. Мой взор натолкнулся на пронзительный взгляд — за мной явно следили. Только тогда я заметила, что лицо мое залито слезами.

В этом странном доме нельзя было найти уединенного уголка, нельзя было уронить слезу или предаться размышлению в одиночестве — кто-либо из соглядатаев уже был тут как тут. Какое же дело привело во внутренние покои в столь необычный час одного из соглядатаев — нового, в доме не живущего, да еще мужчину? По какому праву он осмелился подсматривать за мной? Никто другой из профессоров не решился бы пересечь carre до звонка, возвещающего начало занятий. Мосье Эмануэль не обращал внимания ни на время, ни на правила: ему понадобился какой-то справочник в библиотеке старшего класса, а путь туда лежал через столовую. Поскольку он обладал способностью сразу видеть все, что происходит впереди, сзади и по сторонам, он через маленькое оконце узрел и меня — и вот он стоит в дверях столовой.

— Mademoiselle, vous êtes triste.[180]

— Monsieur, j’en ai bien le droit.[181]

— Vous êtes malade de cœur et d’humeur,[182] — продолжал он. — Вы опечалены и в то же время возмущены. У вас на щеках слезы, и они, я уверен, горячи, как искры, и солоны, как кристаллики морской соли. Какой у вас отчужденный взгляд! Хотите знать, кого вы мне сейчас напоминаете?

— Мосье, меня скоро позовут к молитве; в этот час я не располагаю временем для долгих разговоров… Простите, но…

— Я готов все простить, — перебил он меня, — я нахожусь в столь смиренном расположении духа, что его не смогут нарушить ни холодный прием, ни даже оскорбление. Так вот, вы напоминаете мне только что пойманного, неприрученного дикого звереныша, с яростью и страхом глядящего на впервые появившегося дрессировщика.

Какая непростительная вольность в обращении! Подобные манеры даже при разговоре с ученицей выглядели бы опрометчивыми и грубыми, а уж с учительницей — были просто недопустимы. Он рассчитывал, что мое терпение лопнет; я видела, что он старается раздразнить меня и вызвать взрыв чувств. Но нет, я не собиралась доставить ему такое удовольствие и хранила молчание.

— Вы похожи, — заявил он, — на человека, который готов выпить сладкого яду, но с отвращением оттолкнет полезное снадобье, если оно горькое.

— Терпеть не могу горькое и не верю, что оно может приносить пользу. А вот все сладкое, будь то яд или обычная пища, обладает, что ни говорите, одним приятным свойством — а именно сладостью. Думаю, что лучше умереть мгновенно и легко, чем влачить долгое безрадостное существование.

— Вы бы каждый день исправно принимали дозу горького снадобья, если бы я обладал правом прописать вам его, а что касается вашего любимого яда, то я, наверное, разбил бы самый сосуд, в котором он хранится.

Я резко отвернулась от него, потому что, во-первых, его присутствие было мне весьма неприятно, а во-вторых, я хотела избегнуть дальнейших вопросов, опасаясь, что усилия, требующиеся для ответа на них, лишат меня самообладания.

— Послушайте, — произнес он более мягким тоном, — признайтесь — ведь вы грустите потому, что расстались с друзьями, не правда ли?

Вкрадчивая мягкость была не более привлекательна, чем инквизиторская цепкость. Я продолжала безмолвствовать. Тогда он вошел в комнату, уселся на скамейку ярдах в двух от меня и с завидным упорством и несвойственным ему терпением попытался втянуть меня в разговор, но попытки его оказались тщетными, поскольку говорить я была просто не в состоянии. В конце концов я стала умолять его оставить меня одну, но голос у меня дрогнул, я закрыла лицо руками и, уронив голову на стол, беззвучно и горько разрыдалась. Он посидел еще немного. Я не подняла головы и не произнесла ни слова, пока не услышала стука закрывающейся двери и звука удаляющихся шагов. Слезы принесли мне облегчение. Я успела промыть глаза до завтрака и появилась в столовой, как мне кажется, в таком же благопристойном виде, что и все остальные. Разумеется, я пребывала не в столь оживленном настроении, как сидевшая напротив юная девица, которая вперила в меня сверкающие весельем глаза и без лишних церемоний протянула мне через стол белую ручку, чтобы я ее пожала. Путешествие, развлечения и возможность пофлиртовать явно пошли мисс Фэншо на пользу: она поправилась, щеки округлились и стали похожи на яблочки. В последний раз я видела ее в изящном вечернем туалете. Нельзя сказать, что сейчас, в будничном платье свободного покроя, сшитом из темно-синей материи в дымчато-черную клетку, она выглядела менее очаровательной. По-моему, этот неяркий утренний наряд даже подчеркивал ее красоту, оттеняя белизну кожи, свежесть румянца и великолепие золотистых волос.

— Рада, что вы вернулись, Тимон,[183] — сказала она. «Тимон» было одно из доброго десятка прозвищ, которыми она награждала меня. — Вы представить себе не можете, как мне не хватало вас в этой мрачной дыре.

— Да неужели? Значит, вы припасли для меня работу — например починить вам чулки. — Я ни на мгновение не допускала мысли, что Джиневра способна быть бескорыстной.

— Брюзга и ворчунья, как всегда! — воскликнула она. — Я иного и не ожидала — вы не были бы собой, если бы перестали делать выговоры. Послушайте, бабуся, надеюсь, вы по-прежнему обожаете кофе и не любите булочки. Давайте меняться!

— Как вам угодно.

Дело в том, что у нас установился выгодный для обеих обычай: Джиневре не нравился здешний кофе, потому что на ее вкус он был недостаточно крепким и сладким, но зато она, как и всякая здоровая школьница, питала пристрастие к действительно очень вкусным и свежим булочкам, которые подавали на завтрак. Так как порция была для меня слишком велика, я отдавала половину Джиневре, и только ей, хотя многие не отказались бы от добавки; она же взамен жертвовала мне свой кофе. В то утро мне это было особенно кстати — есть я не хотела, но во рту пересохло от жажды. Сама не знаю, почему я всегда отдавала булочки именно Джиневре и почему, если приходилось пить из одной посуды — например когда мы отправлялись на долгую прогулку за город и заходили перекусить куда-нибудь на ферму, — я всегда устраивала так, чтобы моей компаньонкой была она и, будь то светлое пиво, сладкое вино или парное молоко, обычно отдавала ей львиную долю. Какова бы ни была причина, я поступала именно так, и ей это было на руку. Поэтому, хоть мы бранились чуть не каждый день, до полного разрыва дело не доходило.

После завтрака я обычно удалялась в комнату старшего класса и там, наедине с собой, читала, а чаще сидела и размышляла до девяти часов, когда по звонку открывались все двери и в школу врывалась толпа пансионерок, приходящих кто только на занятия, а кто на целый день, до самого вечера. Звонок этот служил сигналом для начала шумного делового дня, который тянулся без отдыха до пяти часов пополудни.

В то утро, едва я уселась, послышался стук в дверь.

— Pardon, Mademoiselle,[184] — произнесла, бесшумно войдя в комнату, пансионерка. Она взяла с парты нужную ей книгу или тетрадь и удалилась на цыпочках, пробормотав, когда проходила мимо меня: — Que Mademoiselle est appliquée![185]

Ну уж и appliquée! Вообще-то при желании было к чему приложить усердие, но я ничего не делала ни в ту минуту, ни раньше, да и не собиралась ничего делать. Нередко нам приписывают достоинства, которыми мы не обладаем. Даже сама мадам Бек считала меня образцовым синим чулком и нередко с весьма озабоченным видом предостерегала меня от чрезмерного увлечения работой, чтобы, как она выражалась, «кровь не ударила в голову». И вообще все на улице Фоссет прониклись ложным убеждением, что «мисс Люси» — особа чрезвычайно образованная. Иного мнения держался лишь мосье Эмануэль, который одному ему известным, а для меня непостижимым путем составил себе довольно правильное представление о моих истинных талантах и старался не упустить возможности, злорадно ухмыляясь, шепотом доложить мне, что они не так велики, как кажется другим. Меня же их скудость нисколько не смущала. Больше всего на свете я люблю предаваться размышлениям; получаю я огромное наслаждение и от чтения книг, но не всех без разбору: я предпочитаю такие книги, стиль и мысли которых четко отражают душу автора, и неизбежно прихожу в уныние от безликих книг, даже когда они весьма ученые и обладают другими похвальными качествами. Я осознаю, что Господь поставил предел возможностям и плодотворности моего разума, благодарного, я надеюсь, за то, что ниспослано ему, но не претендующего на более ценный дар и не рвущегося к высотам знаний.

Не успела благовоспитанная ученица оставить комнату, как без всяких церемоний, не постучав, ко мне ворвалась вторая незваная гостья. Даже лишившись зрения, я бы узнала ее. Свойственная мне сдержанность давно уже оказала на поведение моих подопечных полезное влияние — теперь они редко докучали мне бестактностью, что облегчало мне жизнь. А вот в начале моей работы здесь не раз бывало и так: подойдет ко мне какая-нибудь туповатая немка, хлопнет по плечу и предложит бежать с ней наперегонки, или же неугомонная уроженка Лабаскура схватит меня за руку и потащит к площадке для игр, настоятельно требуя, чтобы я покаталась с ней на «Pas de Géant»[186] или приняла участие в шумной игре, напоминающей наши прятки, которая у них называется «Un, deux, trois».[187] Однако спустя некоторое время меня перестали одолевать подобными мелкими знаками внимания, причем произошло это само собой, без прямых указаний или замечания с моей стороны. Мне не приходилось теперь ждать такого рода выходок, кроме как от одной особы, но, поскольку она была по происхождению англичанка, я терпела ее проделки. Джиневра Фэншо была способна, ничуть не стесняясь, подхватить меня где-нибудь в carre и насильно покружить в вальсе, наслаждаясь моим смущением и неловкостью. Вот она-то и нарушила мое «серьезное времяпрепровождение». Под мышкой у нее был огромный клавир.

— Отправляйтесь в малую гостиную и займитесь упражнениями, — в тот же миг огорошила я ее. — Марш! Марш!

— Не уйду, пока не поговорю с вами, милый друг. Мне известно, где вы провели каникулы, что отдали должное удовольствиям и вели жизнь, подобающую светской даме. На днях я видела вас в концерте, и вы были одеты не хуже других. А кто вам шьет?

— Ишь, как хитро она подъехала! Кто мне шьет — вот что, оказывается, ее интересует! Не виляйте, Джиневра, говорите, что вам от меня нужно! У меня вовсе нет желания проводить с вами время.

— Но если мне хочется побыть с вами, ange farouche,[188] то разве такое уж большое значение имеет ваше неудовольствие? Слава Богу, я-то знаю, как справиться с моей одаренной талантами соотечественницей, с этой «ourse Britannique».[189] Итак, Ourson,[190] вы знакомы с Исидором?

— Я знакома с Джоном Бреттоном.

— Ах, замолчите! — зажав уши, воскликнула она. — От этих английских имен у меня вот-вот лопнут барабанные перепонки. Как же поживает наш милейший Джон? Прошу вас, расскажите мне о нем. Он, наверное, грустит, бедняга? Какого он мнения о моем поведении на концерте? Не была ли я жестока?

— А вы воображаете, что я обращала на вас внимание?

— Изумительный был вечер. О божественный де Амаль! А какое удовольствие глядеть, как дуются и умирают от огорчения другие! Да еще эта почтенная дама — моя будущая свекровь! Боюсь только, мы с леди Сарой слишком пристально рассматривали ее.

— Леди Сара не взглянула на нее, а что до вашего поведения, то не тревожьтесь: ваши насмешки миссис Бреттон как-то перенесла.

— Пожалуй, ведь старые дамы малочувствительны, но вот ее несчастный сын — дело другое! Что же он сказал? Я видела, он терпел страшные муки.

— Он сказал, что у вас такой вид, будто вы уже считаете себя госпожой де Амаль.

— Да неужели? — воскликнула она, не помня себя от радости. — Значит, он заметил? Какая прелесть! Он, верно, с ума сходит от ревности, не правда ли?

— Джиневра, вы действительно решили порвать с доктором Бреттоном? Неужели вы хотите, чтобы он оставил вас?

— Да вы отлично знаете, что он не в состоянии так поступить, но скажите, он действительно обезумел?

— Конечно, — подтвердила я, — просто спятил.

— Как же вы довезли его до дому?

— Даже и сама не знаю! Неужели вам не жаль его несчастную мать и меня? Можете себе представить: мы с двух сторон крепко держим его, а он беснуется, как в бреду, и пытается вырваться. Даже кучер так перепугался, что сбился с дороги.

— Да не может быть! Вы смеетесь надо мной! Послушайте, Люси Сноу…

— Уверяю вас, все это чистая правда; более того, он все-таки вырвался из наших рук, выскочил из экипажа и поехал отдельно от нас.

— Ну, а потом?

— А потом, когда он наконец добрался до дому, последовали неописуемые события.

— Пожалуйста, расскажите — это так забавно!

— Вам это кажется забавным, мисс Фэншо, но, — добавила я, помрачнев, — не забывайте поговорку: «Кому смех, а кому слезы».

— Ну, и что же дальше, миленький Тимон?

— Я не смогу продолжать, если не уверюсь, что у вас в сердце таится хоть капля великодушия.

— Таится, таится! Вы и понятия не имеете, сколько его у меня!

— Прекрасно! В таком случае вы можете представить себе, как сперва доктор Грэм Бреттон оставляет нетронутым приготовленный ему ужин — цыпленка в кисло-сладком соусе, затем… Но не стоит задерживаться на душераздирающих подробностях; достаточно сказать, что никогда в жизни, даже во время тяжелой болезни в детстве, миссис Бреттон не приходилось столько раз поправлять ему одеяло и простыни, как в ту ночь.

— Так он метался?

— Да, он непрестанно ворочался с боку на бок, и трудность заключалась не только в том, чтобы подоткнуть одеяло, но главным образом в том, чтобы оно вновь не падало.

— А что он говорил?

— Что говорил! Неужто вы сами не понимаете? Он звал свою дивную Джиневру, проклинал этого дьявола — де Амаля, бредил золотистыми локонами, голубыми глазами, белоснежными руками, сверкающими браслетами.

— Не может быть! Он заметил браслет?

— Заметил ли он браслет? Разумеется, ведь даже я его приметила. Более того, он, вероятно, впервые увидел браслет у вас на руке. Джиневра, — я встала и резко изменила тон, — давайте прекратим этот разговор. Ступайте заниматься музыкой. — И я отворила дверь.

— Но вы не рассказали мне всего.

— Вам, пожалуй, лучше не дожидаться, пока я расскажу вам все как есть. Подобная откровенность с моей стороны едва ли доставит вам удовольствие. Ступайте!

— Злюка! — воскликнула она, но подчинилась, ибо у нее не было законных оснований оставаться на территории старшего класса, где распоряжалась я.

Честно говоря, на сей раз она не вызвала во мне особой неприязни, потому что я испытывала удовольствие, сравнивая истинные события с моими выдумками и вспоминая, как веселился доктор Джон по дороге домой, с каким аппетитом ужинал и в какой христианской умиротворенности отошел ко сну. А это белокурое хрупкое создание, причинявшее ему муки, вызывало во мне гнев лишь тогда, когда я видела, что доктор Джон и вправду страдает.

Прошло две недели; я вновь надела ярмо школьных занятий, перейдя от страстных мечтаний о радостных переменах к смирению перед привычным. Как-то днем, пересекая carre по пути в выпускной класс, где мне надлежало присутствовать на уроке по «стилю и литературе», я заметила у одного из венецианских окон Розину, нашу консьержку. Вид у нее был, как всегда, беспечный. Она вообще имела обыкновение «стоять вольно». Одну руку эта барышня засунула в карман передника, а в другой держала письмо, невозмутимо, но внимательно рассматривая адрес на конверте и сосредоточенно изучая печать.

Письмо! Видение в образе письма терзало мой мозг уже целую неделю, и сейчас неодолимая магнетическая сила потянула меня к этому белому конверту, запечатанному в центре красным сургучом. Не знаю, решилась бы я предложить Розине хоть на мгновение показать мне его… нет-нет, я бы, вернее всего, трусливо проскользнула мимо, страшась унизительной встречи с Разочарованием: сердце так трепетало у меня в груди, словно уже слышалась его тяжелая поступь. Но то было заблуждение, вызванное моим нервным состоянием! Это звучали стремительные шаги профессора литературы, узнав которые я обратилась в бегство. Если до его появления в классе я успею занять свое место, обуздать учениц и привести их в состояние покорной готовности к уроку, он, возможно, обойдет меня вниманием, но если он заметит, что я стою без дела в carre, не миновать мне многословного внушения. К счастью, мне удалось сесть на место, заставить девиц утихнуть, вытащить рукоделие и приняться за него в окружении полной, благопристойной тишины до того, как, задев щеколду и с грохотом захлопнув дверь, в комнату ворвался мосье Эмануэль и отвесил преувеличенно низкий поклон, предвещающий взрыв гнева.

Он, как обычно, обрушился на нас подобно удару грома, но, вместо того чтобы с быстротой молнии метнуться от двери к кафедре, он прервал движение на полпути — у моего стола. Повернувшись лицом ко мне и к окну, а спиной к ученицам и комнате, он устремил на меня мрачный взгляд, полный такого недоверия, что в ответ мне надлежало бы тут же встать и потребовать объяснения.

— Voilà! Pour vous,[191] — провозгласил он, вытащив из жилета и возложив передо мной на стол письмо — то самое, что я видела в руках у Розины, то самое, глянцевый лик и единственный, как у циклопа, кроваво-красный глаз которого столь четко и точно отпечатались на сетчатке моего внутреннего зрения. Я чувствовала, я была твердо уверена, что это и есть ожидаемое мною письмо, которое утолит мои упования, удовлетворит мои желания, избавит меня от сомнений и освободит от оков страха. Вот это-то письмо мосье Поль с присущей ему непозволительной бесцеремонностью забрал у консьержки и преподнес мне.

Я имела довольно причин, чтобы рассердиться, но мне было не до того. Свершилось! Я держу в руках не жалкую записочку, а заключающий в себе по меньшей мере целый лист бумаги конверт — плотный, твердый, прочный и приятный на ощупь. А вот и надпись — «Мисс Люси Сноу», — сделанная четким, ясным, ровным, решительным почерком, и сургучная печать — круглая, без изъянов, умело оттиснутая крепкой рукой с изящными инициалами «Д. Г. Б.». Меня охватило ощущение счастья — это радостное чувство переполнило мое сердце и оттуда заструилось по всем жилам. В кои-то веки и мое желание исполнилось! Я держала в руках зримую и осязаемую частицу истинного счастья, а не мечту, не плод воображения, не одно из тех фантастических, несбыточных упований на удачу, какие не поддерживают человека, а лишь истощают его, не манну небесную, совсем недавно превозносимую мною столь неумеренно и безотрадно. Она вначале тает на устах, оставляя вкус невыразимой и сверхъестественной сладости, а в конце концов вселяет отвращение в наши души, бредящие природной земной пищей и исступленно умоляющие небожителей забрать себе небесную росу и благовонные масла — пищу богов, несущую гибель смертным. На мою же долю выпали не леденцы, не зернышки кориандра, не ломкие вафли, не приторный мед, а первозданная лакомая снедь охотника — питательная здоровая дичь, вскормленная в лесу или в поле, — свежая, полезная и поддерживающая жизнь. Снедь, какую требовал умирающий патриарх[192] от своего сына Исава, обещая взамен последнее отеческое благословение. Для меня она была неожиданным подарком, и я в душе благодарила Бога за то, что он ниспослал его мне, а вслух поблагодарила простого смертного, воскликнув: «Благодарю вас, благодарю вас, мосье!»

Мосье презрительно скривил губы, бросил на меня злобный взгляд и зашагал к кафедре. Мосье Поль не отличался добросердечием, хотя у него были и некоторые хорошие черты.

Прочла ли я письмо сразу, тут же, на месте? Набросилась ли немедля на свежее мясо, как если бы Исав приносил его каждый день?

Нет, я соблюдала осторожность. Пока мне с избытком хватало того, что я вижу конверт с печатью и на ней три четкие буквы инициалов. Я выскользнула из комнаты и разыскала ключ от большого дортуара, который на день запирали. Там я подошла к своему бюро и стремительно, боясь, что мадам проберется по лестнице и оттуда будет подсматривать за мной, выдвинула ящик, открыла шкатулку, вынула из нее бумажник и, усладив себя еще одним взглядом на конверт, со смешанным чувством благоговейного страха, стыда и восторга прижалась губами к печати. Потом я завернула неиспробованное, но зато чистое и неоскверненное сокровище в папиросную бумагу, вложила его в бумажник, закрыла шкатулку и ящик, заперла на ключ дортуар и вернулась в класс. Мне казалось, что волшебные сказки и дары фей стали явью. Какое поразительное и сладостное безумие! А ведь я еще не прочла письмо — источник моего восторга, даже не ведала, сколько в нем строк.

Я переступила порог классной комнаты и… О ужас!.. Мосье Поль буйствовал как помешанный! Одна из учениц отвечала урок недостаточно внятно и не ублажила его слух и вкус, и вот теперь она и другие девочки рыдали, а он, с багровым от гнева лицом, неистовствовал на кафедре. Лишь только я появилась в комнате, он набросился на меня.

Не я ли наставница этих девиц? А учила ли я их, как надлежит вести себя благородным барышням? Не я ли разрешила, а вернее, в чем он ни минуты не сомневается, посоветовала им давиться собственным — родным! — языком, жевать и мять его зубами, словно из каких-то низких соображений они стыдятся слов, которые произносят? Нет, дело тут не в застенчивости! Он-то знает, что за этим кроется: гадкая лжечувствительность — детище или предтеча всяческого зла. Вместо того чтобы видеть ужимки, гримасы и жеманство, слышать, как жуют и глотают слова благородного языка, терпеть поголовное притворство и отталкивающее упрямство учениц старшего класса, лучше уж подбросить их этим несносным petites-maîtresses,[193] а самому довольствоваться преподаванием азбуки малюткам третьего класса.

Что можно было ответить на эту тираду? Ровным счетом ничего, и я надеялась, что он разрешит мне промолчать. Однако гроза разбушевалась с новой силой.

Ага, значит, мы не желаем отвечать на его вопросы? По-видимому, здесь, в этом похожем на изысканный будуар старшем классе с вычурными книжными шкафами, покрытыми зеленым сукном партами, с безвкусными жардиньерками, дрянными картинами и картами в рамках и с наставницей иностранкой — так вот, здесь, по-видимому, принято считать, что профессор литературы не заслуживает ответа на вопросы! Он не сомневается, что эта идея, новая для здешних мест, ввезена из la Grande Bretagne,[194] — уж слишком она отдает островной наглостью и высокомерием.

На мгновение наступило затишье — девочки, которые никогда и слезинки не проронили из-за учительских нотаций, захлебывались в рыданиях и, казалось, таяли от неистового жара, исходившего от мосье Эмануэля. Я пока еще сохраняла спокойствие и даже отважилась продолжать свою работу.

Не то мое затянувшееся молчание, не то движения руки, делающей стежки, окончательно лишили мосье Эмануэля терпения: он спрыгнул с возвышения, понесся к печке, около которой стоял мой стол, налетел на нее, зацепил и чуть не сорвал с петель железную дверцу, так что из печки полыхнул огонь и посыпались искры.

— Est-ce que vous avez l’intention de m’insulter?[195] — проговорил он тихим разъяренным голосом, делая вид, что приводит в порядок печку.

Пора было хоть немного утихомирить его, и хорошо бы, чтобы мне это удалось.

— Но, мосье, — ответила я, — ни за что на свете я не стану вас оскорблять. Я ведь не забыла, как вы однажды предложили, чтобы мы были друзьями.

Я не ожидала, что у меня дрогнет голос, но это произошло, и, как я полагаю, не от испуга, переживаемого в тот момент, а от того восторженного волнения, которое посетило меня ранее. Следует признать, правда, что гневу мосье Поля была присуща некая затаенная страстность, способная исторгать слезы. И я, не чувствуя себя ни несчастной, ни испуганной, все же расплакалась.

— Allons, allons![196] — воскликнул он, оглянувшись вокруг и наконец увидев настоящий всемирный потоп. — Я поистине чудовище и злодей. У меня только один носовой платок, — добавил он, — и, конечно, если бы их было двадцать, я бы обеспечил вас всех, а так придется отдать его вашей учительнице. Возьмите, пожалуйста, мисс Люси.

И он протянул мне сверкающий чистотой шелковый носовой платок. Будь на моем месте человек, не знающий мосье Поля и не привыкший к нему и его поступкам, он бы, разумеется, опешил и отверг сделанное ему предложение. Но мне было совершенно ясно, что такая реакция к добру не приведет, что малейшее колебание оказалось бы роковым для уже забрезжившего мирного завершения конфликта. Я встала, с благопристойным видом и готовностью взяла у мосье Поля платок, отерла слезы и села на место, продолжая держать в руке белый флаг и принимая все предосторожности, чтобы до конца урока не притронуться ни к иголке, ни к наперстку, ни к ножницам, ни к муслину. Мосье Поль уже много раз бросал подозрительные взгляды на эти предметы — он их смертельно ненавидел, так как считал, что рукоделие отвлекает внимание от его персоны. В оставшееся до звонка время он сумел дать очень увлекательный урок и был чрезвычайно бодр и дружелюбен. Тучи сразу же рассеялись, засияло солнце, слезы уступили место улыбкам.

Покидая класс, он вновь задержался у моего стола.

— Ну, а что ваше письмо? — спросил он, на этот раз уже с меньшим раздражением.

— Я еще не прочла его, мосье.

— Разумеется, самое вкусное оставили напоследок, в детстве я тоже оставлял на закуску самый зрелый персик.

Догадка его была столь близка к истине, что лицо у меня внезапно вспыхнуло.

— Не правда ли, вы с нетерпением ждете сладостного мгновения, когда останетесь одна и прочтете наконец письмо? О, вы улыбаетесь! Что ж, нельзя судить вас слишком строго — Юность бывает только раз.

Он повернулся было к выходу, но я воскликнула, вернее, прошептала:

— Мосье, мосье! Я не хочу, чтобы вы заблуждались относительно этого письма, — это просто дружеское письмо, ручаюсь вам, я уверена в этом, хотя еще и не прочла его.

— Понятно, понятно, это — письмо всего лишь от друга. До свидания, мадемуазель.

— Мосье, вы забыли платок.

— Оставьте его у себя, пока не прочтете письмо, а потом вернете его мне, и я прочту в ваших глазах, каков дух послания.

Когда он ушел, а девочки высыпали из класса и побежали в berceau, а оттуда в сад, чтобы, как обычно, резвиться там до обеда, то есть до пяти часов, я еще недолго постояла в раздумье, рассеянно наматывая платок на руку. Сама не знаю почему — скорее всего, обрадованная мелькнувшим отблеском золотого детства, ободренная внезапно возвратившейся ко мне детской веселостью, счастливая сознанием свободы и, главное, тешимая мыслью, что наверху, в бумажнике, в шкатулке, в ящике хранится мое сокровище, — я принялась подбрасывать и ловить платочек, как бы играя в мяч. Но вдруг у меня над плечом появилась рука, высунувшаяся из обшлага сюртука, и прервала забаву, схватив изобретенную мною игрушку и спрятав ее со словами:

— Je vois bien que vous vous moquez de moi et de mes effets.[197]

Коротышка был поистине страшен — эдакий вечно меняющийся и вездесущий дух, причуды и местопребывание которого невозможно угадать.

Глава XXII

Письмо

Когда все в доме стихло, когда все отобедали и смолк шум игр, когда сгустились сумерки и в столовой зажгли уютную настольную лампу, когда приходящие ученицы разошлись по домам, до утра откричался звонок, отступалась входная дверь, когда мадам уселась в столовой с матерью и подружками, тогда-то я проскользнула в кухню — вымаливать свечку для особенного случая. Прошение было удовлетворено приятельницей моей Готон, которая шепнула:

— Mais certainement, chou-chou, vous en aurez deux, si vous voulez.[198]

И со свечой в руке я тихонько пошла в спальню. К великой своей досаде я обнаружила в постели захворавшую воспитанницу и еще более опечалилась, узнав под батистовыми сборками чепчика черты мисс Джиневры Фэншо. Правда, она лежала тихо, но во всякую минуту могла обрушить на меня град своей болтовни. И в самом деле, веки ее дрогнули под моим взглядом, убеждая меня в том, что недвижность эта лишь уловка и она зорко за мною следит, но я слишком хорошо ее знала. А до чего же хотелось мне побыть наедине с бесценным письмом!

Что ж, оставалось идти в классы. Нащупав в заветном хранилище свой клад, я спустилась по лестнице. Неудачи меня преследовали. В классах при свечах наводили чистоту. Как было заведено, делалось это раз в неделю. Скамейки взгромоздили на столы, столбом стояла пыль, пол почернел от кофейной гущи (кофе потреблялся в Лабаскуре служанками вместо чая) — беспорядок совершенный. Растерянная, но не сломленная, я отступила в полной решимости во что бы то ни стало обрести уединенье.

Взявши в руки ключ, назначенье которого я знала, я поднялась на три марша, дошла до темной, узкой, тихой площадки, открыла старую дверь и нырнула в прохладную черную глубину чердака. Я решила, что здесь-то уж никто меня не застигнет, никто мне не помешает — никто, даже сама мадам. Я прикрыла за собой дверь, поставила свечу на расшатанный ветхий поставец, закуталась в шаль, дрожа от пронизывающего холода, взяла в руки письмо и, сладко замирая, сломала печать.

«Длинное оно или короткое?» — гадала я, ладонью стараясь отогнать серебристую мглу, застилавшую мне глаза.

Оно было длинное.

«Холодное оно или нежное?»

Оно было нежное.

Я не ждала многого, я держала себя в руках, обуздывала свое воображение, и оттого письмо мне показалось очень нежным. Я измучилась ожиданием, истомилась, и поэтому, верно, оно мне показалось еще нежней.

Надежды мои были так скромны, а страхи так сильны! Меня охватил такой восторг сбывшейся мечты, каким мало кому во всю жизнь хоть однажды дано насладиться. Бедная английская учительница на промозглом чердаке, читая в тусклом неверном свете свечи письмо — доброе, и только, — радовалась больше всех принцесс в пышных замках, ибо мне эти добрые слова показались тогда божественными.

Разумеется, столь призрачное счастье не может долго длиться, но покуда длилось — оно было подлинно и полно; всего лишь капля — но какая сладкая капля! — настоящей медвяной росы. Доктор Джон писал ко мне пространно, он писал с удовольствием, выражал благосклонное ко мне отношение. Он весело припоминал сцены, прошедшие перед глазами у нас обоих, места, где мы вместе побывали, и наши беседы, и все маленькие происшествия блаженных последних недель. Но самым главным в письме было то, что наполняло меня восторгом, — каждая строка его, веселая, искренняя, живая, говорила не столько о добром намерении меня утешить, сколько о радости писавшего. Быть может, такого чувства он уже не сможет испытать — я об этом догадывалась, более того, была в этом убеждена, — но то в будущем. Настоящий же миг оставался не омрачен, чист, не замутнен; совершенный, ясный, полный, он осчастливил меня. Словно летящий мимо серафим присел рядышком, склонясь к моему сердцу, сдерживая трепет утешных, целящих, благословенных крыл. Доктор Джон, впоследствии вы причинили мне боль, но да простится вам все зло — от души вам прощаю — за этот бесценный миг добра!

Правда ли, что злые силы стерегут человека в минуты счастья? Что злые духи следят за нами, отравляя воздух вокруг?

На огромном пустом чердаке слышались странные шорохи. Среди них я точно различала словно бы тихие, крадущиеся шаги. Казалось, что со стороны темной ниши, осажденной зловещими плащами, ко мне подбирался кто-то. Я оглянулась; свеча моя горела тускло, чердак был велик, но — о Господи, спаси меня! — я увидела посреди мрачного чердака черную фигуру: прямое узкое черное платье, а голова окутана белым.

Говори что хочешь, читатель; скажи, что я разволновалась, лишилась рассудка, утверждай, что письмо совсем выбило меня из колеи, объяви, что мне все это приснилось, но клянусь — я увидела на чердаке в ту ночь образ, подобный монахине.

Я закричала, мне сделалось дурно. Приблизься она ко мне — я бы лишилась чувств. Но она отступила; я бросилась к двери. Уж не знаю, как одолела я лестницу. Миновав столовую, я побежала к гостиной мадам. Я буквально ворвалась туда и выпалила:

— На чердаке что-то есть. Я там была. Я видела. Пойдите все, поглядите!

Я сказала «все», потому что мне почудилось, будто в комнате множество народу. Оказалось же, что там всего четверо: мадам Бек, мать ее, мадам Кинт, дама с расстроенным здоровьем, гостившая у нее в ту пору, брат ее, мосье Виктор Кинт, и еще какой-то господин, который, когда я влетела в комнату, беседовал со старушкой, поворотившись к дверям спиной.

Верно, я смертельно побледнела от ужаса; я вся тряслась, меня бил озноб. Все четверо вскочили со своих мест и меня обступили. Я молила их подняться на чердак. Заметив незнакомого господина, я осмелела — все же спокойней, когда около тебя двое мужчин. Я обернулась к двери, приглашая всех следовать за мной. Тщетно пытались они меня урезонить; наконец я убедила их подняться на чердак и взглянуть, что там. И тогда-то я вспомнила о письме, оставленном на поставце рядом со свечою.

Бесценное письмо! Как могла я про него забыть! Со всех ног я бросилась наверх, стараясь обогнать тех, кого сама же и пригласила.

И что же?! Когда я взбежала на чердак, там было темно, как в колодце. Свеча погасла. К счастью, кому-то — я полагаю, это мадам не изменили спокойствие и разум — пришло в голову захватить из комнаты лампу; быстрый луч прорезал густую тьму. Но куда же подевалось письмо? Оно теперь больше меня занимало, чем монахиня.

— Письмо! Письмо! — Я стонала, я задыхалась. Я ломала руки, я шарила по полу.

Какая жестокость! Средствами сверхъестественными отнять у меня мою отраду, когда я не успела еще ею насладиться!

Не помню, что делали остальные, я их не замечала; меня расспрашивали, я не слышала расспросов; обыскали все углы; толковали о беспорядке на вешалке, о дыре, о трещине в стекле на крыше — бог знает о чем еще.

«Кто-то либо что-то тут побывало» — таково было мудрое умозаключение.

— Ох! У меня отняли мое письмо! — не в силах успокоиться, вопила я, как одержимая.

— Какое письмо, Люси? Девочка моя, какое письмо? — шепнул знакомый голос прямо мне в ухо.

Поверить ли ушам? Я не поверила. Я подняла глаза. Поверить ли глазам? Неужто это тот самый голос? Неужто передо мной лицо самого автора письма? Неужто передо мной на темном чердаке — Джон Грэм, доктор Бреттон собственной персоной?

Да, это был он. Как раз в тот вечер его позвали пользовать бедную мадам Кинт; он-то и разговаривал с нею в столовой, когда я туда влетела.

— Речь о моем письме, Люси?

— Да, да, о нем. О письме, которое вы мне писали. Я пришла сюда, чтоб прочесть его в тишине. Я не нашла другого спокойного места. Весь день я его берегла — я его не открывала до вечера. Но я едва успела его пробежать. Неужто я его лишусь?! Мое письмо!

— Тш-ш! Зачем же так убиваться? Полноте! Пойдемте-ка лучше отсюда, из этой холодной комнаты. Сейчас вызовут полицию для дальнейших розысков. Нам ни к чему тут оставаться. Давайте спустимся в гостиную.

Мои закоченелые пальцы очутились в его теплой руке, и он повел меня вниз, туда, где горел камин. Мы с доктором Джоном сели у огня. Он успокаивал меня с несказанной добротой, обещал двадцать писем взамен одного утраченного. Бывают слова обиды острыми как нож, и раны от них, рваные и отравленные, никогда не заживают. Но бывают и слова утешения столь нежные, что отзвуки от них остаются навсегда, и до гробовой доски не умолкают, и тепло их не стынет и согревает тоскующую душу до самой смерти. Пусть говорили мне потом, что доктор Бреттон вовсе не так прекрасен, как я вообразила, что душа его лишена той высоты, глубины и широты, какими я наградила ее в мечтах. Не знаю: он для меня был как родник для жаждущего путника, как для иззябшего узника — солнце. Я считала его самым замечательным. Таковым он, без сомненья, и был в те минуты.

Он с улыбкой спросил меня, отчего мне так дорого его письмо. Я не сказала, но подумала, что оно мне дороже жизни. Я ответила только, что не так уж много я получала на своем веку милых писем.

— Уверен, вы просто не прочитали его, вот и все, — сказал он. — Иначе не стали бы так о нем горевать!

— Нет, я прочитала, да только один раз. Я хочу его перечесть. Как жалко, что оно пропало! — Тут уж я не удержалась и снова разразилась слезами.

— Люси, Люси, бедненькая! Сестричка моя крестная! (А существует ли такое родство?) Да вот оно, вот оно, ваше письмо, нате, возьмите! Ах, если б оно стоило ваших слез, соответствовало бы такой нежной безграничной вере!

И вот что любопытно! Оказывается, что его быстрый глаз заприметил письмо на полу, и столь же быстрая рука выхватила его прямо у меня из-под носа. Он упрятал его в жилетный карман. Будь мое отчаянье хоть на йоту поменьше, вряд ли он сознался бы в похищении письма и вернул его мне. Будь мои слезы чуть-чуть менее бурными и горячими, они бы, верно, лишь потешили доктора Джона.

Я до того обрадовалась, обретя письмо, что и не подумала упрекать его за пытку, я не могла скрыть радость. Однако ее выразило скорее мое лицо, чем слова. Говорила я мало.

— Ну, теперь вы довольны? — спросил доктор Джон.

Я отвечала, что довольна и счастлива.

— Хорошо же, — сказал доктор Джон. — Как вы себя чувствуете? Успокоились? Нет, я вижу, вы дрожите как осиновый лист.

Но мне самой казалось, будто я совершенно спокойна. Я уже не испытывала ужаса. Я овладела собой.

— Стало быть, вы в состоянии рассказать мне о том, что видели? Знаете ли, пока из ваших слов ничего нельзя понять. Вы вбежали в гостиную, белая как полотно, и твердили все о «чем-то», а о чем — непонятно. Это был человек? Или зверь? Что это было такое?

— Не стану я точно описывать, что видела, — сказала я. — Если только кто-то еще увидел то же самое, пусть тот и расскажет, а я подтвержу. Иначе мне не поверят, решат, что я просто видела сон.

— Нет, лучше скажите, — убеждал меня доктор Джон. — Я врач и должен все выслушать. Вот я смотрю на вас как врач и читаю, быть может, то, что вы желаете утаить, по глазам вашим, странно живым, беспокойным, по щекам, от которых отхлынула вся кровь, по руке, в которой вы не в силах унять дрожь. Ну, Люси, говорите же.

— Вы смеяться станете…

— Не скажете — не получите больше писем.

— Вот вы уже и смеетесь.

— Я отниму у вас и сие единственное посланье. Оно мое, и, думаю, я вправе так поступить.

Я поняла, что он надо мною подтрунивает. Это меня успокоило. Но я сложила письмо и убрала с глаз долой.

— Прячьте на здоровье, я все равно, если захочу, его раздобуду. Вы недооцениваете ловкость моих рук. Я бы мог в цирке фокусы показывать. Мама утверждает, что у меня глаз такой же острый, как и язык, а вы этого не замечали, верно, Люси?

— Нет, нет, когда вы были еще мальчиком, я все это замечала. Тогда больше, чем теперь. Теперь вы сильный, а сила не нуждается в тонкостях. Но вы сохранили «un air fin»,[199] как говорят в этой стране. И это заметно всякому, доктор Джон. Мадам Бек все разглядела и…

— И оценила, — засмеялся он. — У нее у самой такой же вид. Но верните мне мое письмо, Люси, вам оно, я вижу, не дорого.

Я не ответила на его вызов. Грэм чересчур уж развеселился. На губах играла странная нежная усмешка, но она лишь опечалила меня, а в глазах мелькнули искорки — не злые, но и не обнадеживающие. Я поднялась, собираясь уходить, и не без уныния пожелала ему доброй ночи.

Обладая свойством чувствовать, угадывать чужое настроение (удивительная его способность!), он тотчас понял мое невысказанное недовольство, почти неосознанный упрек. Он спокойно спросил, не обиделась ли я. Я покачала головой в знак отрицания.

— Тогда позвольте на прощанье сказать вам кое-что всерьез. Вы взволнованы до чрезвычайности. По лицу и поведенью вашему, как бы вы ни держали себя в руках, я могу точно определить, что с вами случилось. Вы остались одна на холодном чердаке, в мрачном склепе, темнице, пропахшей сыростью и плесенью, где того и гляди схватишь простуду или чахотку, — вам бы лучше и на миг туда не заходить — и, верно, увидели (или вам это показалось) нечто, ловко рассчитанное на то, чтоб вас поразить. Знаю, вас не испугать простыми страхами, вы не боитесь разбойников и тому подобное. Но думаю, страх вмешательства потусторонних сил способен совсем расстроить ваше воображенье. Успокойтесь же. Все это нервы, я вижу. Объясните же, что вы видели.

— Вы никому не скажете?

— Ни одной живой душе. Положитесь на меня, как положились бы на отца Силаса. Возможно, я даже лучший хранитель тайн, хоть не дожил покамест до седых волос.

— И смеяться не будете?

— Возможно, и посмеюсь, ради вашей же пользы. Не издевки ради. Люси, я ведь вам друг, только вы по своей робости не хотите этому поверить.

Он и правда смотрел на меня дружелюбно; странная улыбка исчезла, погасли те искорки в глазах, сгладились складки у губ, глаз и носа, лицо выражало участие. Я успокоилась, прониклась к нему доверием и рассказала в точности все, что видела. Еще прежде я поведала ему легенду об этом доме — коротая время в тот октябрьский денек, когда мы с ним скакали верхом по Bois L’Etang.

Он задумался, и тогда мы услышали шаги на лестнице — все спускались.

— Они нам не помешают? — осведомился он, недовольно оглядываясь на дверь.

— Нет, они сюда не войдут, — ответила я.

Мы сидели в малой гостиной, куда мадам не заходила вечерами и где просто каким-то чудом еще не погас огонь в камине. Все прошли мимо нас в столовую.

— Ну вот, — продолжал он. — Они станут толковать о ворах и грабителях. И пусть их. Ничего им не объясняйте, не рассказывайте никому о своей монахине. Она может снова вас посетить. Не пугайтесь.

— Стало быть, вы считаете ее, — сказала я, ужаснувшись, — плодом моего воображенья? И она может нежданно-негаданно явиться снова?

— Я считаю ее обманом зрения. И боюсь, ей помогло явиться мятущееся состояние вашего духа.

— Ох, доктор Джон! Неужто мне могло привидеться такое? Она была совсем как настоящая. А можно это лечить? Предотвратить?

— Лечить это надобно счастьем, предотвратить можно веселостью нрава — взращивайте в себе и то и другое.

Взращивать счастье? Я не слыхивала более нелепой насмешки. И что означает подобный совет? Счастье ведь не картофель, который сажают и удобряют навозом. Оно сияет нам с небес. Оно — как Божья роса, которую душа наша неким прекрасным утром вдруг пьет с чудесных трав рая.

— Взращивать счастье? — выпалила я. — А вы-то сами его взращиваете? И удается это вам?

— Я от природы веселый. Да и беды меня пока минуют. Нам с матушкой грозила было одна напасть, но мы над ней насмеялись, отмахнулись от нее, и она прошла стороной.

— И это называете вы взращивать счастье?

— Я не поддаюсь тоске.

— А я сама видела, как она вас одолела.

— Уж не из-за Джиневры ли Фэншо?

— Будто она не сделала вас несчастным!

— Вздор, какие глупости! Вы же видите, теперь мне хорошо.

Если веселое лицо излучало бодрость и силу — значит, ему и впрямь было хорошо, радостно и легко на душе.

— Да, вы не кажетесь унылым и растерянным, — согласилась я.

— Но почему же, Люси, и вам не глядеть и не чувствовать себя, как я, — весело, смело, и тогда никаким монахиням и кокеткам во всем крещеном мире не подступиться к вам. Дорого б я дал, чтоб вы ободрились. Попробуйте.

— Ну а что, если я вот сейчас приведу к вам мисс Фэншо?

— Клянусь вам, Люси, она не тронет моего сердца. Разве что одним-единственным средством: истинной — о да! — и страстной любовью. Меньшей ценой ей прощенья не заслужить.

— Полноте! Да вы готовы были умереть за одну ее улыбку!

— Переродился, Люси, переродился! Помните, вы называли меня рабом. А теперь я свободен!

Он встал; в посадке головы, осанке его, в сияющих глазах, во всем облике была свобода, не просто непринужденность, но прямое презренье к прежним узам.

— Мисс Фэншо, — продолжал он, — заставила меня пережить чувства, какие теперь мне уж не свойственны. Теперь я не тот и готов платить любовью лишь за любовь, нежностью за нежность, и притом доброй мерой.

— Ах, доктор, доктор! Не вы ли сами говорили, что в натуре вашей искать препятствий в любви, попадаться в сети гордой бесчувственности?

Он засмеялся и ответил:

— Натура моя переменчива. Часто я сам же смеюсь над тем, что недавно поглощало все мои помыслы. А как вы думаете, Люси, — это уже натягивая перчатки, — придет еще ваша монахиня?

— Думаю, не придет.

— Если придет, передайте ей от меня поклон, поклон от доктора Джона, и упросите ее дождаться его визита. Люси, а монахиня хорошенькая? Милое хотя бы у нее лицо? Вы не сказали. А ведь это очень важно.

— У нее лицо было закутано белым, — сказала я. — Правда, глаза блестели.

— Неполадки в ведьминой оснастке! — непочтительно бросил он. — Но глаза-то хоть красивые — яркие, нежные?

— Холодные и неподвижные, — был ответ.

— Ну и Господь с ней. Она не будет вам докучать, Люси. А если придет, пожмите ей руку — вот так. Как вы думаете — она стерпит?

Нет, рукопожатье было, пожалуй, чересчур нежное и сердечное, так что призрак не мог такое стерпеть; такова же была и улыбка, которой сопровождались рукопожатье и два слова: «Покойной ночи».

Что же было на чердаке? Что нашли они там? Боюсь, им мало что удалось обнаружить. Сначала говорили о переворошенных плащах, но потом мадам Бек мне сказала, что висели они, как всегда. Что же до разбитого стекла на крыше, то она утверждала, будто стекла там вечно бьются и трескаются; вдобавок недавно прошел ужасный ливень и град. Мадам с пристрастием допросила меня о причине моего испуга, но я рассказала ей только про смутную фигуру в черном. Слова «монахиня» я всячески избегала, опасаясь, как бы оно тотчас не навело ее на мысль о романтических бреднях. Она велела мне молчать о происшедшем, ничего не говорить воспитанницам, учителям, служанкам. Я удостоилась похвал за то, что благоразумно явилась сразу к ней в гостиную, а не побежала в столовую с ужасной вестью. На том и оставили разговоры о странном событии. Я же тайно с грустью размышляла, оставшись наедине сама с собою, о том, явилось ли странное существо из сего мира или из края вечного упокоенья; или же оно и впрямь всего лишь порожденье болезни, жертвой которой я стала.

Глава XXIII

Вашти

С грустью размышляла, сказала я? Нет! Новые впечатления завладели мною и прогнали мою грусть прочь. Вообразите овраг, глубоко упрятанный в лесной чащобе; он таится в туманной мгле. Его покрывает сырой дерн, бледные тощие травы; но вот гроза или топор дровосека открывают простор меж дубов, и свежий ветерок залетает в овраг, туда заглядывает солнце. И грустный холодный овраг оживает, и жаркое лето затопляет его сияньем блаженных небес, которых бедный овраг прежде и не видывал.

Я перешла в новую веру — я поверила в счастье.

Три недели минуло с момента происшествия на чердаке, а в мой ларец, мою шкатулку, вернее, в ящик комода вдобавок к первому письму легли еще четыре, начертанные той же твердой рукой, запечатанные той же отчетливой печатью, полные той же живой отрады. Живой отрадой были они для меня тогда; спустя годы я перечла их: милые письма, приятные письма, ибо тому, кто писал их, все было легко в ту пору. А в двух последних было несколько полувеселых-полунежных заключительных строк — «в них чувств тепло, но не огонь». Со временем, любезный читатель, напиток сей отстоялся и стал весьма некрепким питьем. Но, когда я отведала его впервые из источника, столь дорогого моему сердцу, он показался мне соком небесной лозы из кубка, который сама Геба[200] наполнила на пиру богов.

Припомнив, о чем я говорила немного ранее, читатель, верно, захочет узнать, как отвечала я на эти письма: повинуясь ли строгой узде Рассудка или свободному веленью Чувства?

Сказать по правде, я отдавала должное обоим. Я служила двум господам: поклонялась в доме Риммона[201] и возносила сердце к иной святыне. На каждое письмо я писала два ответа: один — чтоб излить душу, второй — для глаз Грэма.

Сначала мы вдвоем с Чувством изгоняли Рассудок за дверь, запирались от него на все замки и засовы, садились, клали перед собой бумагу, макали в чернильницу резвое перо и строчили о том, что лежало на сердце. Две страницы наполнялись завереньями в истинной склонности, в глубокой, горячей признательности (раз и навсегда замечу в скобках, что с презрением отвергаю всякое подозрение в «пылких чувствах»; никакая женщина себе их не позволит, ежели на всем протяжении знакомства ее никогда не разуверяли в том, что им предаться было бы прямым безумием: никто не пускается в плаванье по морю Любви, если только не различит или не вообразит звезды Надежды над его бурными волнами). Далее речь велась о трепетном почтении и привязанности, готовности принять на себя все беды и напасти, уготованные судьбою моему предмету, взвалить на себя все тяготы, лишь бы они миновали существо, достойное забот самых горячих. И вот тут-то Рассудок ломился в дверь, сбивал все замки и засовы, мстительно хватал исписанные листы, читал, насмешничал, вымарывал, рвал, переписывал заново, складывал, запечатывал и отправлял адресату короткое сдержанное посланье. И правильно делал.

Мне доставались не одни только письма; меня навещали, меня не забывали. Всякую неделю меня приглашали в «Террасу», мне старались угождать. Доктор Бреттон не преминул объяснить, отчего он так мил: «Чтобы прогнать монахиню». Он взялся отвоевать у ней ее жертву. Ему, по его словам, она решительно не нравилась, особенно из-за белого покрова на лице и холодных серых глаз. Лишь только он услыхал об отвратительных этих подробностях, он зажегся желаньем ее побороть, он задался целью проверить, кто из них двоих умнее, он или она, и мечтал лишь о том, чтоб она посетила меня в его присутствии; этого, однако же, не случалось. Словом, я была для него пациенткой, предметом научного интереса и средством проявить природное добродушие, заботливо и внимательно пользуя больную.

Однажды вечером, это было первого декабря, я одна бродила по carre; было шесть часов, двери классов были закрыты, но за ними воспитанницы, пользуясь вечерней переменой, воссоздавали в миниатюре картину всемирного хаоса. Carre тонуло во тьме, и лишь в камине краснел огонь; широкие стеклянные двери и высокие окна все замерзли; то и дело острый звездный луч прорезал выбеленную зимнюю завесь, расцвечивая бледные ее кружева и доказывая, что ночь ясна, хоть и безлунна. Я спокойно оставалась одна в темноте, и, стало быть, нервы мои были уже не так расстроены. Я думала о монахине, но ее не боялась, хоть лестница рядом со мною ступенька за ступенькой вела в черной слепой ночи на страшный чердак. Однако, признаюсь, сердце во мне замерло и кровь застучала в висках, когда я вдруг различила шелест, дыханье и, обернувшись, увидела в густой тени лестницы тень еще более густую, и тень эта двигалась — она спускалась. На миг она замерла у двери класса и скользнула мимо меня. И тотчас задребезжал колокольчик у входа, живой звук вернул меня к жизни. Смутная фигура была чересчур кругла и приземиста для моей изможденной монахини; то мадам Бек спустилась исполнять свои обязанности.

— Мадемуазель Люси! — с таким криком Розина явилась из тьмы коридора с лампой в руке. — Вас ждут в гостиной.

Мадам видела меня, я видела мадам, Розина видела нас обеих; взаимных приветствий не последовало. Я бросилась в гостиную. Там нашла я того, кого, признаюсь, и ожидала найти, — доктора Бреттона. Он был в вечернем костюме.

— У дверей стоит карета, — объявил он. — Мама послала за вами, я должен везти вас в театр. Она сама туда собиралась, но к ней приехали гости, и она сказала мне: «Возьми с собой Люси». Вы поедете?

— Сейчас? Но я не одета! — воскликнула я, невольно оглядывая свою темную кофту.

— У вас еще целых полчаса. Я бы вас предупредил, да сам надумал ехать только в пять часов, когда узнал, что спектакль ожидается удивительный, с участием великой актрисы.

И он назвал имя, которое привело меня в трепет, впрочем, оно в те дни привело бы в трепет всякого. Теперь его замалчивают, растаяло его некогда неугомонное эхо, та, что его носила, давно лежит в земле, над ней давно сомкнулись ночь и забвенье. Но тогда солнце ее славы стояло в жарком зените.

— Я иду. Я через десять минут буду готова, — пообещала я.

И я убежала, даже и не подумав о том, о чем, верно, подумали сейчас вы, мой читатель, — что появляться на людях с Грэмом без сопровождения мадам Бреттон мне, быть может, и не следовало. Такая мысль не могла даже родиться у меня в голове, тем более не могла я высказать ее Грэму, иначе бы я стала жертвой собственного презренья, меня бы стал жечь огонь стыда, столь неугасимый и пожирающий, что я бы его не вынесла. Да и крестной моей, знавшей меня, знавшей своего сына, следить в роли дуэньи за братом и сестрой показалось бы так же нелепо, как держать платного шпиона, стерегущего каждый наш шаг.

Нынешний случай был не такой, чтоб наряжаться в пух и прах; я решила надеть мое дымчатое платье и стала искать его в дубовом шкафу в спальне, где висело не меньше сорока нарядов. Но в шкафу произвели реформы и нововведенья — чья-то прилежная рука кропотливо расчистила шеренгу одежд и кое-что перенесла, очевидно на чердак, в том числе и мой наряд. Я отправилась туда. Я взяла ключ и пошла наверх бесстрашно, почти бездумно. Я открыла дверь и вошла. И что же?! Вы, быть может, не поверите, мой читатель, но я нашла на чердаке не такую темноту, какую ожидала. Его озарял торжественный свет, он словно исходил от огромной звезды. Было так светло, что я различила глубокий альков, задернутый красным линялым пологом; и вдруг на глазах у меня все исчезло — и звезда, и полог, и альков; на чердаке сгустилась тьма. У меня не было ни времени, ни охоты расследовать причины этого дива. Быстро сдернула я с крюка на стене свое платье, дрожащей рукой заперла дверь и опрометью кинулась вниз, в спальню.

Однако меня так трясло, что я не могла одеться сама. Дрожащими руками не уберешь волосы, не застегнешь крючки. Потому я призвала Розину и дала ей монету. Это пришлось по душе Розине, и уж она постаралась мне угодить: расчесала и убрала мои волосы не хуже любого парикмахера, кружевной ворот приладила с математической точностью, красиво повязала бархотку — словом, сделала свое дело, как проворная Филлида,[202] какой она умела стать, когда желала того. Дав мне в руки платочек и перчатки, она со свечой сопроводила меня вниз; я позабыла шаль, она кинулась за нею. И вот мы с доктором Джоном стоим внизу, ожидая ее.

— Что с вами, Люси? — спросил он, пристально в меня вглядываясь. — Опять вам не по себе. О! Снова монахиня?

Я горячо отрицала его подозрения. Он уличал меня в том, что я снова поддалась обману чувств, чем раздосадовал меня. Он не хотел мне верить.

— Она приходила, клянусь, — сказал он. — Являясь перед вашими глазами, она оставляет в них отблеск, какой ни с чем не спутаешь.

— Но ее не было, — настаивала я, и ведь я не лгала.

— Вернулись прежние признаки болезни, — утверждал он, — особенная бледность и то, что француз назвал бы «опрокинутое лицо».

Его было не переспорить, и я сочла за благо рассказать ему обо всем, что увидела. Разумеется, он рассудил по-своему: мол, все это порожденье тех же причин, обман зрения, расстроенные нервы и прочее. Я нисколько ему не поверила, но противоречить не решилась — доктора ведь все такие упрямцы, так неколебимы в своих сухих материалистических воззрениях!

Розина принесла шаль, и меня усадили в карету.

Театр был полон, буквально набит битком, явилась придворная и знатная публика, обитатели дворца и особняков хлынули в партер и кресла, наполняя зал сдержанным говором. Я радовалась тому, что удостоилась чести сидеть перед этим занавесом, и ждала увидеть существо, чья слава наполняла меня таким нетерпеньем. Оправдает ли она мои надежды? Готовясь судить ее строго и беспристрастно, я, однако ж, не могла оторвать глаз от сцены. Я еще не видывала людей столь необыкновенных и хотела узнать, что являет собой великая и яркая звезда. Я ждала, когда же она взойдет.

В тот декабрьский вечер она взошла в девять часов. Над горизонтом засияли ее лучи. Свет их тогда еще был полон ровной силы, но эта звезда уже клонилась к закату. Вблизи были заметны в ней признаки близкой погибели, упадка. Так догорает яркий костер — огонь еще есть, но вот-вот опадет темной золой.

Мне говорили, что эта женщина дурна собою, и я ожидала увидеть черты грубые и резкие, нечто большое, угловатое, блеклое. Увидела же я тень царственной Вашти: королева, некогда прекрасная, как ясный день, потускнела, как сумерки, истаяла, как восковая свеча.

Какое-то время она мне казалась всего лишь женщиной, хоть и удивительной женщиной, в силе и славе явившейся перед пестрым собранием. Скоро я поняла свое заблужденье. Как я ошиблась в ней! Я увидела перед собой не женщину, вообще не человека; в каждом глазу у ней сидело по черту. Исчадья тьмы питали ее слабые силы — ибо она была хрупким созданием. По ходу пьесы росло волненье, и они все более сотрясали ее страстями преисподней. Они начертали на ее высоком челе слово «Ад». Они придали голосу ее мучительные звуки. Они обратили величавое лицо в сатанинскую маску. Они сделали ее живым воплощеньем Ненависти, Безумия, Убийства.

Удивительно тоскливо было смотреть на это. На сцене творилось нечто низкое, грубое, ужасное.

Пронзенный шпагой фехтовальщик, умирающий в своей крови на песке арены, конь, вспоротый рогами быка, не так возбуждали охочую до острых приправ публику, как Вашти, одержимая сотней демонов, — вопящих, ревущих, неотступных.

Страдания терзали царицу сцены, но она не покорялась им, не сдавалась, их не отторгала, нет, — неуязвимая, она жаждала борьбы, ждала новых ударов. Она стояла не в платье, но окутанная античным плащом, стояла прямо, подобно статуе. На пурпурном фоне задника и пола она выделялась, белая, как алебастр, как серебро, — нет, как сама Смерть.

Где создатель Клеопатры? Пусть бы явился он сюда и поглядел на существо, столь не похожее на его творенье. Он не нашел бы в нем мощной полнокровной плоти, столь им боготворимой. Пусть бы пришли сюда все материалисты, пусть бы полюбовались!

Я сказала, что муки она не отторгала. Нет, слово это чересчур слабо, неточно и оттого не выражает истины. Она словно видела источник скорбей и готова была тотчас ринуться с ними в бой, одолеть их, низвергнуть. Сама почти бесплотная, она устремлялась на войну с бедами. В борьбе с ними она была тигрица, она рвала на себе напасти, как силок. Боль не вела ее к добру, слезы не приносили ей благой мудрости, на болезни, на самоё смерть смотрела она глазами мятежницы. Вздорная, быть может, но крепкая, она силой покорила Красоту, одолела Грацию, и обе пленницы, безусловно прекрасные, столь же безусловно были ей послушны. Даже в минуты совершенного неистовства все движения ее были царственны, величавы, благородны. Волосы, растрепавшиеся, как у бражницы или всадницы, оставались все же волосами ангела, сияющими под нимбом. Бунтующая, поверженная, сраженная, она все же помнила небеса. Свет небес следовал за нею в изгнанье, проникал в его пределы и озарял их печальную опустошенность.

Поставьте перед ней препятствием ту Клеопатру или иную ей подобную особу, и она пройдет ее насквозь, как сабля Саладина вспарывает пуховую подушку. Воскресите Пауля Петера Рубенса, поднимите из гроба, поставьте перед нею вместе с полчищами пышнотелых жен — и она, этот слабый жезл Моисеев, одаренный волшебной властью, освободит очарованные воды, и те хлынут из берегов и затопят все их тяжкие сонмы.

Мне говорили, что Вашти недобра, и я уже сказала, что сама в этом убедилась; хоть и дух, однако ж дух страшного Тофета.[203] Но коли ад порождает нечестивую силу, такую могучую, не прольется ли однажды ей в ответ столь же великая благодать свыше?

Что думал о ней доктор Грэм? Я надолго забыла на него смотреть, задавать ему вопросы. Власть таланта вырвала меня из привычного мира; подсолнух отвернулся от юга и повернулся к свету более яркому, не солнечному, — к красной раскаленной слепящей комете. Я и прежде видывала актерскую игру, но не предполагала, что она может быть такой — так сбивать с толку Надежду так ставить в тупик Желанье, обгонять Порыв, затмевать Догадку. Вы не успели еще вообразить, что покажут вам через мгновенье, не успели ощутить досаду оттого, что вам этого не показали, а уж душу вашу захватил восторг, будто бурный поток низвергся шумным водопадом и подхватил ее, словно легкий лист.

Мисс Фэншо с присущей ей зрелостью суждений объявила доктора Бреттона человеком серьезным, чувствительным, слишком мрачным и слишком внушаемым. Мне он никогда не являлся в таком свете, подобных недостатков я не могу ему приписать. Он не склонен был ни к задумчивости, ни к бурным излияниям; впечатлительный, как текучая вода, он, почти как вода, не был внушаем — легкий ветерок мог его всколыхнуть, но он мог выстоять в языках пламени.

Доктор Джон умел думать, и думать хорошо, но он был человек действия, не мысли; он умел чувствовать, и чувствовать живо, но он не отдавался порывам. Он вбирал светлые, нежные, добрые впечатленья, как летние облака вбирают багрец и серебро, зато все, что несет грозу, бурю, пламя, опасность, оставляло его чуждым и безучастным. Когда я наконец-то взглянула на него, я, к облегчению своему, обнаружила, что он следит за мрачной всесильной Вашти не с изумленьем, не с восхищеньем и не со страхом даже, а лишь с большим любопытством. Ее муки его не задевали, ее стоны — хуже всяких воплей — его не трогали, неистовство ее, пожалуй, его отталкивало, но не внушало ему ужаса. Холодный юный бритт! Бледные скалы его родного Альбиона не так спокойно смотрят в воды канала, как он смотрел сейчас на жреческий огонь искусства!

Глядя на его лицо, я захотела узнать его мнение и наконец спросила, что он думает о Вашти. Звук моего голоса словно разбудил его ото сна, ибо он глубоко погрузился в собственные думы.

— М-м, — был его первый, не вполне внятный, зато выразительный ответ, а затем на губах его заиграла странная усмешка, холодная, бессердечная.

Полагаю, как и подобные ему натуры, он и был бессердечен. Несколькими фразами он сжато высказал свое мнение о Вашти. Он судил о ней не как об актрисе, но как о женщине, и приговор оказался безжалостным. Вечер уже был отмечен в моей книге жизни не белым, а ярко-красным крестом. Но еще он не кончился; ему суждено было навсегда остаться в моей памяти, запечатлеться в ней неизгладимыми письменами благодаря еще одному важному событию.

Перед самой полуночью, когда трагедия подошла к финалу, к сцене смерти, все затаили дыхание и даже Грэм закусил губу, наморщил лоб и затих; когда все замерли и все глаза устремились в одну точку, уставясь на белую фигуру, дрожащую в борьбе с последним, ненавистным, одолевающим врагом, когда все уши вслушивались в стоны, хрипы, все еще исполненные непокорства, когда смерть на вызов и нежелание ее принять отвечала последним «нет!» и всесильным «покорись!», — тогда-то по залу пронесся шорох, шелест и за сценой раздался топот ног и гул голосов. «Что случилось?» — спрашивали все друг у друга. И запах дыма был ответом на этот вопрос.

— Горим! — пронеслось по галерее. — Горим! — повторяли, орали сотни голосов.

Затем с быстротой, за какой не поспеть моему перу, театр охватило ужасное, жестокое и слепое волненье.

А что же доктор Джон? Читатель, я и теперь еще так и вижу его лицо, спокойное и мужественное.

— Я знаю, Люси, вы будете сидеть на месте, — сказал он, глядя на меня с точно той же ясной добротой и твердостью, какую я видела в нем, сидя в уютной тишине у очага в доме его матушки.

С такой поддержкой я, верно, сидела бы тихонько и под рушащейся скалой, тем более что по природе своей я бы и не шелохнулась ни за что на свете, только бы не нарушить его волю, не ослушаться его, ему не помешать. Мы сидели в креслах, и через несколько секунд нас уже отчаянно теснили.

— Как женщины напуганы! — сказал он. — Но если бы мужчины им не уподоблялись, легко было бы сохранить порядок. Печальная картина — я вижу с полсотни себялюбивых грубиянов, не меньше, которых, будь я к ним поближе, с удовольствием вздул бы. Иные женщины смелей мужчин. Вон там, например… О боже!

Пока Грэм говорил, молодую девушку, спокойно державшуюся за локоть седовласого господина неподалеку от нас, какой-то громила оттеснил от спутника и повалил прямо под ноги толпе. Грэм, не теряя ни секунды, бросился на выручку. Вместе с седовласым господином они растолкали толпу, и Грэм поднял пострадавшую. Голова ее откинулась ему на плечо, длинные волосы разметались; она была, кажется, без сознания.

— Доверьте ее мне, я врач, — сказал доктор Джон.

— Если вы без дамы, будь по-вашему, — отвечал господин. — Берите ее, а я расчищу дорогу — надо поскорей вынести ее на свежий воздух.

— Я с дамой, — сообщил Грэм. — Но она не будет нам помехой.

Он взглядом подозвал меня к себе — толпа уже нас разделила. Я решительно к нему устремилась и, как могла, то бочком, то чуть ли не ползком, протиснулась сквозь толпу.

— Держитесь за меня покрепче, — приказал он, и я послушалась.

Вожатый наш оказался сильным и ловким, он клином врезался в людскую гущу. С терпеньем и упорством он наконец прорубил живую скалу — горячую, плотную, копошащуюся — и вывел нас под свежий, прохладный покров ночи.

— Вы англичанин! — обратился он к доктору Бреттону, едва мы очутились на улице.

— Англичанин. И, верно, имею честь разговаривать с соотечественником? — был ответ.

— Да. Прошу вас, побудьте здесь минутку, пока я отыщу свою карету.

— Со мной ничего не случилось, — произнес девичий голос. — А где папа?

— Я ваш друг, а папа неподалеку.

— Скажите ему, что со мной все в порядке, только плечо болит. Ой! На него наступили.

— Возможно, растяжение, — пробормотал доктор. — Надо надеяться, ничего больше. Люси, дайте-ка руку.

Я помогла ему поудобней устроить девочку. Она сдерживала стоны и лежала у него на руках тихо и послушно.

— Какая легонькая, — сказал Грэм, — совсем ребенок! — И он шепнул мне на ухо: — Она еще маленькая, да, Люси? Как вы думаете, сколько ей лет?

— Вовсе я не ребенок, мне уже семнадцать лет, — с достоинством заявила его подопечная. И тотчас добавила: — Пусть папа придет, мне без него страшно.

Карета подъехала. Отец девочки сменил Грэма. Но когда ее передавали с рук на руки, ей причинили боль, и она застонала.

— Милая моя! — сказал отец нежно и обратился к Грэму: — Вы говорите, сэр, что вы врач?

— Да. Доктор Бреттон, проживаю на вилле «Терраса».

— Не угодно ли сесть в мою карету?

— Меня ждет моя. Я пойду поищу ее и поеду следом.

— Сделайте милость. — И он назвал свой адрес: — Отель Креси на улице Креси.

Кучер то и дело погонял лошадей. Мы с Грэмом оба молчали. Начиналось необычайное приключение.

Мы не сразу нашли свою карету и добрались до «отеля» минут через десять после незнакомцев. То был «отель» в здешнем понимании слова — целый квартал жилых домов, а не гостиница, — просторные высокие здания с огромной аркой над воротами с крытым переходом, ведущим во внутренний дворик.

Мы высадились, прошли по широким мраморным ступеням и вошли в номер второй во втором этаже: бельэтаж, как объяснил мне Грэм, отвели какому-то русскому князю. Позвонив в дверь, мы получили доступ в анфиладу прекрасных покоев. Слуга в ливрее доложил о нас, и мы ступили в гостиную; там, как где-нибудь в Англии, горел камин, а на стенах сверкали чужеземные зеркала. У камина теснилась группка — небесное создание утонуло в глубоком кресле, подле хлопотали две женщины и стоял седой господин.

— Где Хариет? Пусть она придет ко мне! — слабо произнес девичий голосок.

— Где миссис Херст? — нетерпеливо и строго осведомился седой господин у доложившего о нас слуги.

— Барышня, на беду, сама отпустила ее до завтра.

— Да, верно. Я отпустила ее. Она поехала к сестре. Я отпустила ее, теперь я вспомнила, — откликнулась барышня. — Так жаль! Манон и Луизон ни слова моего не понимают и, сами того не желая, делают мне больно.

Доктор Джон и седой господин, обменявшись поклонами, принялись совещаться, а я тем временем направилась к креслу и сделала все, о чем просила бедняжка. Я еще помогала ей, когда подошел Грэм. Столь же умелый костоправ, как и врачеватель прочих недугов, осмотрев больную, он заключил, что случай несложный, серьезных повреждений нет и он справится сам. Он велел горничным отнести ее в спальню и шепнул мне на ухо:

— Идите и вы, Люси; они, кажется, бестолковые. Последите за ними, чтоб не сделали ей больно. С ней надо обращаться очень осторожно.

Спальню затеняли тяжелые голубые шторы и дымка муслиновых занавесок; постель показалась мне снежным сугробом или облаком, до того была она воздушная и сверкающая. Отстранив женщин, я раздела их госпожу без помощи этих служанок, добронамеренных, но неловких. Тогда мне было не до того, чтоб замечать отдельные предметы ее одежды, но я вынесла общее впечатление изысканности, утонченности, изящества, и уж потом, размышляя на досуге, я дивилась тому, насколько не похоже все это было на оснастку мисс Джиневры Фэншо.

Сама девушка была маленькой, хрупкой и сложена как статуя. Откинув ее густые легкие волосы, мягкие, сияющие и ароматные, я разглядела юное, измученное, но благородное лицо, лоб, ясный и гладкий, тонкие неяркие брови, ниточками убегающие к вискам. Природа подарила ей удивительные глаза — огромные, глубокие, ясные, они словно господствовали над остальными чертами, быть может, в иное время и значительными, но сейчас как-то потерявшимися. Кожа у нее была гладкая и нежная, шею и руки, словно цветочные лепестки, испещряли нежные жилки. Тонкий ледок гордости подернул ее черты, а изгиб губ, без сомнения, неосознанный, приведись мне увидеть его впервые в обстоятельствах иных, более счастливых, показался бы мне непозволительным свидетельством того, что юная особа чересчур высокого о себе мнения.

Поведение ее, когда доктор Джон ее осматривал, сперва вызывало у меня улыбку. Она вела себя по-ребячески, однако же вдруг обращалась к нему до странности резко и требовала, чтоб он поосторожней касался ее и не мучил. Большие глаза то и дело устремлялись на его лицо, а взгляд был изумленный, как у милого ребенка. Не знаю, чувствовал ли Грэм, что она его изучает, но если и чувствовал, то ничем себя не выдал и ни разу не спугнул ее ответным взглядом. Он делал свое дело с редким тщанием и заботой, стараясь, сколько возможно, не причинять ей боли, и был вознагражден произнесенным сквозь зубы:

— Спасибо, покойной ночи, доктор.

Она едва пробормотала эти слова, однако же дополнила их глубоким прямым взором, удивительно твердым и пристальным.

Повреждения оказались неопасны; отец ее встретил это заключенье с улыбкой, такой благодарной и счастливой, что она тотчас меня к нему расположила. Он принялся выказывать Грэму свою признательность, оставаясь, разумеется, в рамках, какие положены англичанину при обращении с незнакомцем, пусть и сослужившим ему добрую службу. Он пригласил его завтра же прийти с визитом.

— Папа! — раздался голос из-за полога кровати. — Поблагодари и даму. Она еще здесь?

Я раздвинула полог и с улыбкой посмотрела на нее. Боль отпустила ее, и она лежала спокойная, бледная, но хорошенькая. Тонкое ее лицо лишь на первый взгляд казалось гордым и заносчивым; теперь же на нем светилась нежность.

— Я весьма признателен нашей новой знакомой, — откликнулся отец, — за ее доброту к моей дочери. Уж и не знаю, как рассказать миссис Херст о том, что ей нашлась замена; боюсь, как бы она не стала ревновать и стыдиться.

Полные самых дружеских чувств, мы откланялись, отказались от гостеприимного приглашения подкрепиться, сославшись на поздний час, и покинули отель Креси.

На возвратном пути мы проезжали мимо театра. Он тонул во тьме. Стояла мертвая тишина; ревущая, бурлящая толпа исчезла, будто ее здесь не бывало; фонари погасли, как и злополучное пламя. На другое утро газеты сообщали, что это искра упала на обрывок декорации, он вспыхнул, но его тотчас погасили.

Глава XXIV

Мосье де Бассомпьер

Того, кто обречен жить в тиши, в стенах школы или другого отгороженного от мира прибежища, порой надолго забывают друзья, обитатели шумного света. Вдруг, ни с того ни с сего, иногда и после частых встреч, которые сулили оживление, а не прекращение дружбы, наступает пауза, полное молчание, пустота забвенья. Ничто не нарушает этой пустоты, столь же полной, сколь и необъяснимой. Нет больше писем, прежде приходивших то и дело; нет визитов, ставших уже привычными; посыльные не приносят ни книг, ни бумаги, ни каких-либо вестей.

Всегда сыщутся причины этим перерывам, только они неведомы бедному отшельнику. Покуда он томится в тесной келье, знакомцы его кружатся в вихре света. Пустые дни катятся для него так медленно, что бескрылые часы едва тащатся, словно унылые бродяги, не чающие добраться до межевого столба, а то же самое время, быть может, для его друзей полно событий и летит без оглядки.

Отшельнику, ежели он отшельник разумный, остается забыть обо всем, не предаваться ни чувствам, ни мыслям и пережидать холод. Ему следует понять, что Судьба судила ему уподобиться маленькому зверьку соне и не горевать о себе, а свернуться калачиком, забиться в норку, покориться и перезимовать во льду.

Ему остается сказать себе: «Что поделать, чему быть, того не миновать». И быть может, в один прекрасный день отворится ледяной склеп, повеет весною, оторванного от мира согреет луч солнца и теплый ветерок; колыханье трав, птичий щебет и пенье раскованных струй коснется его слуха, призывая к новой жизни. Это может случиться, но может и не случиться. Сердце его может сковать мороз так, что оно уж не оттает. Теплой веселой весной лишь косточки бедного сони могут привлечь взор ворона или сороки. Но что же тут поделать! Ему всегда следовало помнить о том, что он смертен и однажды пройдет путь всякой плоти.

После того знаменательного вечера в театре для меня настали семь недель пустых, как семь листов белой нетронутой бумаги; ни слова не начерталось на них, ни встречи, ни знака.

Когда прошла половина этого срока, я стала тревожиться, не случилось ли что с моими друзьями из «Террасы». Середина пустоты — всегда самое тяжкое для затворника время: нервы напряжены долгим ожиданием, страхи и сомненья, которые он прежде отгонял, набирают силу и мстительно на него набрасываются всею ордой. Даже ночь не несет ему покоя, сон бежит от него, ложе его осаждают вражеские силы — полчища мрачных видений, и прежде всего угроза всеобщей погибели. Они смыкают свои ряды и на него наступают. Бедняга! Напрасно тщится он их побороть, где ему выстоять против них, жалкому одиночке!

В последнюю из этих долгих семи недель я уступила мысли, в которой целых шесть недель не хотела себе признаться, — что пустоты не избежать, что она следствие обстоятельств, указ судьбы, моя участь и главное — о причине ее нечего и дознаваться, да и винить решительно некого. Разумеется, я не стала корить себя за то, что мучаюсь. Слава Богу, в моей душе есть место чувству справедливости, и оно не допускало меня до подобной глупости, а упрекать других за молчанье — для этого я слишком хорошо их знала, считала безупречными, и здесь мой ум был с сердцем в ладу. Но на моем долгом и тернистом пути я томилась по лучшим дням. Чего только я не перепробовала, чтоб скоротать одинокие часы: затеяла плести мудреное кружево, корпела над немецкими глаголами, перечла все самые толстые и скучные книжки, какие отыскались на полках, и все это с большим прилежанием. Быть может, я просто выбирала не те занятия? Не знаю, но не сомневаюсь, что с тем же успехом я бы жевала оглоблю, чтобы насытиться, или пила рассол, чтобы утолить жажду.

Час самых сильных мучений наступал, когда ждали почту. Увы, я хорошо знала, когда ее приносят, и тщетно старалась себя обмануть и отвлечь, страшась пытки ожидания и горечи обманутой надежды, ежедневно предварявших и сопровождавших слишком знакомый звонок.

Думаю, звери, которых держат в клетках и кормят так скудно, что они едва не гибнут с голоду, ждут кормежки с тем же нетерпеньем, с каким я ожидала письма. Ох! Говоря по правде и отступая от притворно спокойного тона, в каком уже нет сил продолжать больше, за семь недель я пережила непереносимую боль и страх, мучилась догадками, не раз теряла всякую веру в жизнь и делалась добычей отчаянья самого горького. Тоска камнем лежала у меня на сердце, и оно даже билось с трудом, мучительно ее одолевая. Письмо, милое письмо никак не приходило, а мне не было иной отрады.

Совершенно истомясь, я снова и снова прибегала к одному и тому же средству: я перечитывала пять старых писем.

Как быстро пролетел блаженный месяц, свидетель пяти этих дивных чудес! Я принималась за них всегда ночью и, не смея каждый вечер спрашивать свечу на кухне, купила себе тоненькую свечку и спички, прокрадывалась с нею в спальню и лакомилась черствой коркой на пиру Бармесида.[204] Она меня не насыщала. Я чахла и скоро исхудала, стала как тень. А ведь других болезней у меня не было.

Однажды вечером я перечитывала письма уже не без досады, от непрестанного мельканья в глазах их строки начинали терять значение и прелесть; золото осыпалось сухой осенней листвой, и я горевала об его утрате — как вдруг на лестнице раздались быстрые шаги. Я узнала походку мисс Джиневры Фэншо. Верно, она ужинала в городе, теперь воротилась и собиралась повесить в шкаф шаль или что-то еще. Так оно и было. Она явилась, разодетая в пестрые шелка, шаль сползла с плеч, локоны развились от сырости и небрежно падали ей на плечи. Я едва успела спрятать и запереть свои сокровища, а она уже стояла рядом со мной и была, кажется, в прескверном расположении духа.

— Какой глупый вечер. Какие они глупые! — начала она.

— Кто? Уж не миссис ли Чамли? А мне казалось, что вам очень нравится у нее бывать.

— Я была не у миссис Чамли.

— Вот как? Вы еще с кем-то подружились?

— Приехал мой дядя де Бассомпьер.

— Дядя де Бассомпьер! И вы не рады? А я-то думала, что вы его обожаете.

— И неверно думали. Он несносен. Я его ненавижу.

— Оттого, что он иностранец? Или по какой-то еще столь же важной причине?

— Вовсе он не иностранец. Он, слава Богу, англичанин. И года три назад еще носил английскую фамилию. Но мать у него была иностранка, де Бассомпьер, и кто-то у нее в семье умер и оставил ему титул, состояние и эту фамилию; теперь он большой человек.

— Оттого-то вы и возненавидели его?

— А знаете, что про него мама говорит? Он мне не родной дядя, а муж тетки. Мама его не выносит, она говорит, что он свел в могилу бедную тетю Джиневру. Злючка, так волком и смотрит. Ужасный вечер! — продолжала она. — Больше я не пойду к нему в отель. Вообразите — я вхожу в комнату, одна, а старый пятидесятилетний дядя выходит ко мне, но, не поговорив со мной и пяти минут, поворачивается ко мне спиной — и это буквально! — а потом вдруг выходит из комнаты. Ну и манеры! Видно, его совесть мучит, ведь, говорят, я вылитая тетя Джиневра. Мама утверждает, я поразительно на нее похожа.

— Вы были единственной гостьей?

— Единственной гостьей? Да. Потом пришла девчонка, моя кузина. Она такая неженка, он так с нею носится.

— Значит, у мосье де Бассомпьера есть дочь?

— Да, да. Вы просто истерзали меня расспросами. Господи! Я так устала!

Она зевнула. Без всяких церемоний она растянулась на моей кровати и добавила:

— Кажется, мадемуазель чуть не в кашу раздавили, когда была толкучка в театре, месяца два тому назад.

— Ах вот оно что! Так они живут в большом отеле на улице Креси, да?

— Именно там. Откуда вы знаете?

— Я там была.

— Вы? Любопытно! Где только вы не бываете! Верно, вас повезла туда матушка Бреттон. Они с эскулапом вхожи в отель. Кажется, «мой сын Джон»[205] пользовал мамзель после несчастного случая. Несчастный случай! Вздор! Помяли ее не больше, чем она того заслуживает за свое зазнайство! А теперь между ними завязалась такая дружба! Я уж слышала и про «товарища юных дней», и бог знает про что еще. Ох, до чего же они все глупы!

— Все? Вы же говорите, что были единственной гостьей.

— Я так сказала? Ну, просто старуха с сыном не в счет.

— Доктор и миссис Бреттон тоже были у мосье де Бассомпьера?

— О! В натуральную величину; и мамзель разыгрывала из себя хозяйку. Надутая кукла!

Мисс Фэншо вяло и равнодушно поведала о причинах своего изнеможенья. В ее честь не воскуривали фимиам, ей не расточали любезностей, кокетство ее не попадало в цель, тщеславие потерпело крах. Она негодовала.

— Но теперь-то мисс де Бассомпьер уже здорова? — спросила я.

— Конечно, здорова, как мы с вами. Только она ужасная притворщица и корчит из себя больную, чтоб с нею носились. И вы бы посмотрели, как старый вдовец укладывает ее на софу, а «мой сын Джон» запрещает ей волноваться и прочее. Отвратительное зрелище!

— Оно не было бы столь отвратительным, если бы предмет забот изменился и на месте мисс де Бассомпьер оказались вы.

— О! Ненавижу этого Джона! «Мой сын Джон».

— Да кого вы означаете этим именем? Мать доктора Бреттона никогда его так не называет.

— И напрасно. Шут гороховый!

— Тут вы грешите против истины. Эта последняя капля переполнила чашу моего терпения, и я настоятельно вас прошу встать с моей кровати и удалиться из комнаты.

— Какие страсти! А личико-то покраснело, как маков цвет! И отчего это вы всегда так горячо заступаетесь за Джона? «Джон Андерсон, мой друг!» Прелестное имя!

Кипя злостью, которой дать выход было бы прямым безумием, — как и сладить с этим невесомым перышком, легкокрылым мотыльком! — я задула свечу, заперла стол и оставила Джиневру, раз уж она не захотела меня оставить. Всегдашняя пустышка стала вдруг уморительно желчной.

На другой день был четверг, так что классов почти не было. Отзавтракали, и я забилась в дальний угол. Страшный час, час почты близился, и я ждала его, как одержимый видениями ждет, верно, появления призрака. Письма сегодня вряд ли следовало ждать, но, как ни старалась, я не могла отогнать мысль о том, что прийти оно все-таки может.

Минуты бежали одна за другой, и страх и тревога терзали меня непереносимо. Дул зимний восточный ветер, а я давно уж изучила свойства ветров, такие незаметные, такие неважные для людей благополучных. Восточный и северный влияют на нас дурно, все боли делают они вдвойне мучительней, все горести вдвойне печальней. Южный ветер порой успокаивает, западный иногда бодрит, если только не несет на своих крыльях грозовых туч, тяжелых, гнетущих, подавляющих волю.

Помню, в тот серый печальный январский день я выбежала за двери простоволосая, побежала в глубь сада и затаилась меж голых кустов в унылой надежде, что звонок почтальона не достигнет моего слуха и пощадит нервы, измученные несбыточной мечтой. Я пробыла там, сколько возможно было пробыть, чтобы не привлекать внимания к своему отсутствию. Я закутала голову передником и заткнула уши, страшась ужасного звонка, за которым, я знала, последуют для меня пустота и молчание. Наконец я отважилась войти в класс, куда по причине раннего часа ученицам входить еще запрещалось. И что же?! Первое, что увидела я, был белый предмет на черной столешнице, белый плоский предмет. Почтальон приходил, и я его не слыхала. Розина посетила мою келью и подобно ангелу оставила после себя сверкающий след своего появления. На столе сияло письмо, я ни с чем не могла его спутать, а поскольку на всем свете я имела одного-единственного корреспондента, то и прийти оно могло только от него. Значит, он меня не забыл. И как благодарно забилось мое сердце!

Подойдя ближе, нагнувшись к письму в отчаянной, но готовой оправдаться надежде узнать знакомую руку, я, однако, увидела почерк совершенно незнакомый — неясные женские каракули вместо твердых мужских букв — и подумала, что судьба ко мне слишком сурова.

— Как жестоко! — сказала я вслух.

Но и эту боль я перенесла. Жизнь продолжается, как бы она нас ни ранила: уши и глаза наши продолжают нам служить, как бы мало радости и утешенья ни сулило то, что придется увидеть и услышать.

Я сломала печать и тут уже узнала знакомую руку. На письме была пометка — «Терраса», — и содержало оно следующее:

«Милая Люси, мне пришло в голову поинтересоваться, отчего я совсем не слышала о Вас весь последний месяц! Думаю, Вам нетрудно будет дать отчет о своем времяпрепровождении. Наверное, Вы были заняты и довольны не меньше, чем мы тут, в „Террасе“. Что до Грэма, то спрос на него растет, его ищут, его ценят, приглашают, и я боюсь, как бы он совсем не зазнался. Я стараюсь быть хорошей матерью и умеряю его гордость. Вы сами знаете, лести он от меня никогда не слышит. И однако же, Люси, до чего же он мил! Мое материнское сердце при виде его так и прыгает. День целый проведя в хлопотах и заботах, сразившись с сотней капризов, поборов сотню причуд, а иной раз насмотревшись и на неподдельные муки — ведь и это иногда бывает, — он возвращается вечером ко мне домой в таком добром, славном расположении духа, что я, право же, делаюсь не как все люди и, когда всем пора спать, для меня словно наступает ясное утро. И все же за ним надобно следить, поправлять его и наставлять, и я оказываю ему такую добрую услугу, но мальчик очень жизнерадостен и не досадует на мои нравоучения. Только я подумаю, что огорчила его, а тут он в отместку и обрушит на меня град своих шуток. Но Вы и сами достаточно его знаете, и напрасно я, старая дура, посвящаю ему целое письмо.

Сама же я недавно виделась со своим бреттонским поверенным и теперь с головой окунулась в дела. Мне бы отчаянно хотелось выхлопотать для Грэма хоть часть отцовского состояния. Он посмеивается над моей заботой, утверждает, что он легко может обеспечить и себя, и меня, спрашивает, чего же еще мне угодно, намекает на „голубые тюрбаны“, обвиняет меня в тщеславной мечте красоваться в бриллиантах, держать ливрейных лакеев, купить роскошный особняк и сделаться законодательницей моды среди англичанок Виллета.

Кстати, о „голубых тюрбанах“. Как жаль, что Вас не было со мною в один из дней. Грэм вернулся усталый, я напоила его чаем, и он, как всегда не церемонясь, рухнул в мое кресло и к великому моему удовольствию тотчас заснул. Сами знаете, как он подтрунивает надо мной из-за моей якобы сонливости. Это надо мной-то, которая во всю жизнь свою днем ни разу не сомкнула глаз! Покуда он спал, я разглядывала его и пришла к выводу, что он у меня просто красавец, Люси. Конечно, я глупа, но я не могу им не восхищаться. Укажите мне: кто может сравниться с ним? Сколько б ни смотрела вокруг, я не нахожу равного ему в Виллете. И вот я надумала над ним подшутить: принесла голубой тюрбан и увенчала его чело сим украшением. Вышло, уверяю Вас, вовсе недурно. Грэм у меня не темный, но он стал выглядеть решительно как восточный человек. Теперь ведь никто уж не скажет, что он рыжий, — волосы у него каштановые, настоящие каштановые, блестящие и яркие. Но, когда я вдобавок накинула на него большую кашемировую шаль, он сделался такой вылитый паша или бей, что лучше и не бывает. Я наслаждалась этим зрелищем; жаль только, что я была одна, что вас со мною не было.

Наконец мой повелитель пробудился. Зеркало над камином тотчас поведало ему о том, как с ним поступили. Вы легко поймете, милая Люси, в каком страхе отмщения я сейчас пребываю.

Но пора обратиться к главной цели моего послания. Я знаю, что в четверг у вас на улице Фоссет почти нет классов. Итак, приготовьтесь: в пять часов пополудни, и не позднее, я пришлю за Вами карету, и она повезет Вас в „Террасу“. Не вздумайте уклониться. Здесь найдете Вы старых знакомых. Прощайте же, милая моя, разумная, храбрая крестница. От души преданная Вам Луиза Бреттон».

Да, такое письмо хоть кого тотчас отрезвит! Печаль моя по прочтении его не исчезла, но я успокоилась, веселей мне не стало, но стало менее тягостно. По крайней мере друзья мои здоровы и благополучны, Грэм не попал в беду, мадам Бреттон не поразила болезнь — а ведь эти кошмары мучили меня ночами. Чувства их ко мне тоже не переменились. Но подумать только, как не похожи семь недель мадам Бреттон на недели, прожитые мною! Однако ежели ты попал в неприятные обстоятельства, всего умней держать язык за зубами и не давать выхода своим обидам! Любой легко посочувствует мукам голода, но мало кто может даже вообразить терзанья узника в одиночной камере. Исстрадавшийся затворник делается одержимым или идиотом, но как утратил он способность чувствовать, как нервы его, сперва воспалясь, терпят несказанные муки и потом уж ни на что не откликаются, — это предмет слишком сложный и среднему уму недоступный. Объяснить такое! Да лучше уж, бродя по шумным площадям Европы, вещать на темном древнем наречии о той неизбывной тоске, какую изливал на смущенных халдеев угрюмый венценосец Навуходоносор! И впредь редко кто поймет пытку оставленности и живо на нее отзовется. Долго еще будут думать, будто лишенья телесные только и достойны жалости, а прочее все — химеры и гиль. Когда мир был моложе и здоровей нынешнего, душевные муки и вовсе оставались для всех загадкой, быть может, во всей земле Израильской Саул[206] один и испытывал их, однако ж достало одного Давида, чтоб его понять и утишить его печаль.

Крепкий утренний морозец к полудню сменился холодным ветром из России; тяжкий, мрачный небосвод, обложенный снежными тучами, навис над выжидающей Европой. А потом стало мести. Я боялась, что никакая карета не рискнет пробиваться сквозь бушующий белый вихрь. Но не такова моя крестная! Если уж она кого пригласила, гость к ней непременно явится. Часов в шесть карета доставила меня к заснеженному крыльцу.

Взбежав по лестнице и пройдя в гостиную, я увидела там миссис Бреттон, сияющую, как ясная заря. Закоченей я еще пуще, и то меня бы отогрели ее горячие объятья и нежный поцелуй. За долгое время я успела привыкнуть к голым столам и черным скамьям, и голубая гостиная оттого показалась мне дворцовым покоем. По-рождественски веселый огонь в камине меня просто ослепил.

Крестная моя сперва жала мне руки, болтала со мной, распекала меня за то, что я похудела со времени нашей последней встречи, затем объявила, что от пурги у меня растрепались волосы, и отослала меня наверх причесаться и оставить там шаль.

В моей зеленой комнатке тоже ярко пылал камин и горели свечи; по обе стороны большого зеркала стояло по свече, а между ними перед зеркалом прихорашивалось какое-то существо — воздушное, светлое, белое, маленькое, легкое — зимний дух.

Я, признаюсь, уж вспомнила о том, как Грэм говорил об «обмане зренья». Подозрительно разглядывала я новый призрак. Платье было белое в красную крапинку, с красным пояском, а в волосах блистал венок из остролиста.

Потустороннее или нет, существо это вовсе меня не напугало, и я подошла ближе.

Огромные глаза из-под длинных ресниц взметнули на меня взгляд; ресницы, не только длинные, но и темные, оттеняли этот взгляд и делали его бархатным.

— А, вот и вы наконец! — произнесла она тихим нежным голосом и широко улыбнулась, продолжая в меня всматриваться.

Теперь я узнала ее. Однажды увидев это нежное лицо, эти изящные черты, их уж нельзя было не узнать.

— Мисс де Бассомпьер, — сказала я.

— Нет, — был ответ, — для вас я не мисс Бассомпьер.

Я не стала ни о чем расспрашивать и ждала разъяснений.

— Вы переменились и все же остались прежней, — сказала она и подошла ко мне вплотную. — Я хорошо вас помню, и ваш румянец, и цвет волос, и овал лица…

Я наклонилась к камину, а она, стоя рядом, не отрывала от меня взгляда; и глаза ее все больше теплели от воспоминаний, пока наконец не затуманились.

— Я чуть не плачу, как вспомню те далекие дни. Только не подумайте, будто мне грустно. Мне, напротив, хорошо и весело.

Я в замешательстве не знала, что говорить.

Она улыбнулась:

— Так вы, стало быть, забыли, как я сиживала у вас на коленях, как вы брали меня на руки, как я даже делила с вами постель? Вы уже не помните, как я прибежала к вам ночью, хныча, словно капризное дитя, каким и была тогда, а вы меня успокаивали? Из памяти вашей изгладились те добрые слова, какими вы утешали мои горести? Вспомните Бреттон. Вспомните мистера Хоума.

И вдруг я все поняла.

— Значит, вы маленькая Полли?

— Полина Мэри Хоум де Бассомпьер.

До чего же время все меняет! В бледном личике маленькой Полли, в его живой игре уже был залог прелести; но как хороша теперь Полина Мэри! Не поражающей красотою розы, пышной, яркой, завершенной, — у нее не было ни пунцовых щечек, ни золотистых кудрей ее кузины Джиневры, — но ее семнадцатая весна принесла ей очарование, зависевшее не от цвета лица (хотя лицо у нее было ясное и нежное), не от черт и сложения (хотя черты были тонки, а сложенье изящное); ее очарование шло от пробивающейся наружу души. Не чудесная ваза, пусть из самого драгоценного фарфора, но прозрачная лампа, хранящая свое пламя, словно весталки живой огонь для поклоненья. Мне не хотелось бы ничего преувеличивать, говоря про ее обаяние, но, право же, оно было неотразимо. Хотя и маленькая, фиалка эта источала такой аромат, который делал ее заметней самой роскошной камелии, самой царственной далии, когда-нибудь украшавшей землю.

— О! Так вы помните наши старые дни в Бреттоне?

— Даже лучше, наверное, чем вы сами, — ответила она. — Я помню все подробности. Не только дни, но помню часы и минуты.

— Кое-что ведь позабылось, не правда ли?

— Очень немногое.

— Вы тогда были совсем маленькая и менялись ежечасно. Признайтесь, вы давно выбросили из головы привязанности, лишенья, радости и беды, приключившиеся десять лет назад?

— Вы, верно, думаете, я забыла, как сильно и кого именно я любила тогда?

— Нет, не забыли, но воспоминанья ведь утратили отчетливость, признайтесь?

— Нет, все, что тогда было, я хорошо помню.

И кажется, она не обманывалась. Человек с такими глазами умеет помнить; у него детство не проходит, как сон, юность не гаснет, как солнечный луч. Она-то не станет глотать жизнь небрежно и неразборчиво, кусками и с каждым новым годом забывать год минувший; она все сохранит и скопит в памяти. Часто возвращаясь мыслью к прошедшему, она, мужая душой, будет делаться все постоянней. Однако ж я никак не могла поверить тому, что все картины, теснившиеся в моей голове, могли и для нее быть так же живы и полны значенья. Ее пристрастия, соревнования и споры с любимым товарищем детских игр, нежное, преданное поклоненье детского сердца, страхи, скрытность, смешные теперь невзгоды и, наконец, мучительная боль разлуки… Все это я перебрала в уме и недоверчиво покачала головой. Она прочла мои мысли.

— Нет, правда, семилетний ребенок еще продолжает жить в семнадцатилетнем человеке.

— Вы души не чаяли в миссис Бреттон, — заметила я, поддразнивая ее.

Она тотчас меня поправила.

— Не то что души не чаяла, а она мне нравилась. Я почитала ее, как и теперь почитаю. Она, кажется мне, почти не переменилась.

— Да, она все такая же, — подхватила я.

Мы помолчали. Потом она окинула взглядом комнату и сказала:

— Тут много вещей, какие были еще в Бреттоне! Я это зеркало помню и подушечку для булавок.

Как видно, она не заблуждалась насчет отменных свойств своей памяти.

— Стало быть, вы сразу узнали миссис Бреттон? — продолжала я.

— Я прекрасно ее запомнила. И черты, и смуглый цвет лица, и черные волосы, рост, походку, голос.

— Ну, а доктора Бреттона — тем более. Но я же видела первую вашу встречу, и, бьюсь об заклад, вы его приняли за незнакомца.

— Просто я тогда совсем смешалась, — был ответ.

— Но как же потом вам удалось друг друга узнать?

— Они с папой обменялись визитными карточками. Прочли имена — Грэм Бреттон и Хоум де Бассомпьер, ну и спохватились. Это на другой день уже было. Но я еще раньше стала догадываться.

— Как это — догадываться?

— Да вот как, — начала она пояснять. — Ведь просто удивительно, до чего иные люди не чуют правды. Не то что не видят, а не чуют! Доктор Бреттон навещал меня раз, другой, сидел рядом, расспрашивал. И когда я разглядела его глаза, линию губ, форму подбородка, посадку головы — словом, все, что нельзя не разглядеть в человеке, который сидит с тобою рядом, — как же я могла не вспомнить о Грэме Бреттоне? Тот Грэм был тоньше, меньше ростом, лицо у него было нежней, волосы светлей и длинней и голос не такой глубокий, почти девичий. Но ведь это все же Грэм, точно так же, как я — Полли, а вы Люси Сноу.

Я думала так же; но я подивилась тому, что мысли наши совпадают. Иным мыслям так редко встречаешь отзыв, что чудом кажется, когда выпадает такой случай.

— Вы с Грэмом очень дружили.

— Вы и это помните? — спросила она.

— И он тоже помнит, разумеется.

— Я его не спросила. Просто удивительно, если он помнит. Думаю, он все так же весел и беспечен?

— Он вам таким казался? Вы таким его запомнили?

— Другим и не помню. Иногда он вдруг делался прилежен, иногда веселился. Но углублялся ли он в чтение или предавался игре — думал он только о книге или об игре, на окружающих же мало обращал внимания.

— Но к вам он был пристрастен.

— Пристрастен ко мне? О нет! У него другие были товарищи, его однокашники. Обо мне он вспоминал разве что по воскресеньям. Он любил воскресные дни. Помню, мы за руку с ним ходили в собор Пресвятой Девы, и он отыскивал нужные места в моем молитвеннике; и какой же тихий и добрый бывал он по воскресным вечерам! Как терпеливо сносил мои ошибки, когда я читала. И на него всегда можно было положиться, воскресенья он всегда проводил дома. Я вечно боялась, что он примет какое-нибудь приглашение и нас покинет; но нет, такого не случалось, он и не стремился никуда. Теперь, верно, не то. Теперь доктор Бреттон по воскресеньям ужинает в гостях, я думаю.

— Дети, спускайтесь! — раздался снизу голос миссис Бреттон.

Полина хотела еще что-то сказать, но я решила тотчас идти вниз, и мы спустились.

Глава XXV

Графинюшка

Как ни была весела от природы моя крестная, как ни старалась она нас занять, оживленность была несколько натянутой, пока мы не различили сквозь вой ночного ветра говор у крыльца. Женщинам и девушкам нередко случается сидеть у камелька, в то время как сердце их блуждает по темным дорогам, бросается навстречу непогоде, а воображение влечет то к воротам, то к одинокой калитке — вглядываться и вслушиваться, не идет ли домой отец, сын или муж.

Отец и сын наконец-то явились — доктора Бреттона сопровождал граф де Бассомпьер. Уже не помню, кто из нас троих раньше услыхал голоса, и немудрено, что все мы бросились вниз встречать двух всадников, прорвавшихся сквозь такую бурю, однако ж они отстранили нас. Оба были белы — два снеговых сугроба, и потому миссис Бреттон тотчас препроводила их в кухню, строжайше воспретив ступать на ковер лестницы, пока не скинут с себя обретенное ими обличье Деда Мороза.

Разумеется, мы последовали за ними в кухню — то была старая голландская кухня, уютная и вместительная. Белая графинюшка скакала вокруг столь же белого своего родителя, хлопала в ладоши и кричала:

— Ой, папа, вы совсем как белый медведь!

Медведь отряхнулся, и белый эльф метнулся прочь от ледяного душа. Но тотчас она с хохотом снова к нему подбежала, чтобы помочь разоблачиться. Граф уже высвободился из своего пальто и грозился обрушить его на дочь.

— Ой, папа! — крикнула она, уклоняясь и отбегая в сторону, как проворная серна.

В движеньях ее была мягкость, бархатная грация кошечки; смех ее звенел нежней серебряного и хрустального звона; когда она поднялась на цыпочки и потянулась к губам отца за поцелуем, она вся засветилась радостью и любовью. Строгий почтенный господин глядел на нее так, как смотрят лишь на существо, самое дорогое на свете.

— Миссис Бреттон, — вздохнул он, — научите: что мне делать с этой егозой? Пора бы уж, кажется, и за ум взяться. Не правда ли, она сейчас такое же дитя, как и десять лет назад?

— Она не более дитя, чем мой взрослый ребенок, — ответила миссис Бреттон, раздосадованная тем, что сын противился ее совету сменить одежду.

Он стоял, опершись на кухонный стол, смеялся и отстранял ее рукой.

— Полно, мама, — сказал он. — Чтобы согреться изнутри и снаружи, выпьем-ка мы лучше в честь Рождества и помянем прямо тут, у очага, нашу добрую старую Англию.

И пока граф стоял у огня, а Полина Мэри танцевала, наслаждаясь простором кухни, миссис Бреттон принялась наставлять Марту, как сдобрить и разогреть питье, и затем его передали по кругу в серебряном сосуде, в котором я опознала крестильную чашу Грэма.

— За счастье прежних дней! — воскликнул граф, поднимая сверкающую чашу, и, взглянув на миссис Бреттон, с чувством произнес:

  • За дружбу старую до дна,
  • За счастье прежних дней
  • С тобой мы выпьем, старина,
  • За счастье прежних дней.
  • Побольше кружки приготовь
  • И доверху налей.
  • Мы пьем за старую любовь
  • И дружбу прежних дней.[207]

— Шотландец! Папа у меня шотландец. Отчасти. Хоум и де Бассомпьер! Мы галлы и каледонцы.

— И верно, ты, краса шотландских гор, сейчас станцуешь шотландский рил? — спросил ее отец. — Я не удивлюсь, миссис Бреттон, ежели у вас посреди кухни вдруг вырастет зеленый лучок. Уж она наколдует! Удивительное создание!

— Скажите, чтоб Люси тоже со мной танцевала. Папа, это Люси Сноу.

Мистер Хоум (сделавшись гордым графом де Бассомпьером, он в душе оставался просто мистером Хоумом) протянул мне руку с любезным заверением, что он меня не забыл, а если б ему даже изменила собственная память, дочь его так часто твердила мое имя и так много обо мне рассказывала, что я стала для него близкой знакомой.

Все уже приложились к чаше, исключая Полину, ибо никому не приходило в голову прерывать ее танцы ради такого прозаического напитка, однако ж она не преминула потребовать свое.

— Дайте попробовать, — обратилась она к Грэму, который отставил чашу подальше на полку.

Миссис Бреттон и доктор Хоум были увлечены беседой, но от доктора Джона не укрылось ни одно ее па. Он следил за тем, как она танцует, и танец ему нравился. Не говоря уж о мягкости и грации движений, отрадных для его жадного до красоты взгляда, его пленяло, что она так свободно чувствует себя у его матери, и самому ему оттого делалось легко и весело. Он увидел в ней прежнего ребенка, прежнюю подругу детских игр. Мне интересно было, как он с ней заговорит, — я пока еще не слышала их разговора; и первые же слова его доказали, что нынешняя ее ребяческая простота воскресила былые времена в его памяти.

— Ваша светлость желает глоточек?

— Кажется, я достаточно ясно выразилась.

— Никоим образом не соглашусь ни на что подобное. Прошу прощенья, но я буду тверд.

— Почему? Я же здорова. У меня ключица снова не сломается, плечо не вывихнется. Это вино?

— Нет. Но и не роса.

— А я и не хочу росы, я не люблю pocy. А что это?

— Эль. Крепкий эль. Рождественский. Его сварили, надо думать, еще когда я родился.

— Любопытно. И хорош он?

— Превосходен.

Тут он снял чашу, снова угостился, лукавым взглядом выразил полное свое удовлетворение и торжественно поместил чашу обратно на полку.

— Хоть бы попробовать дали, — протянула Полина. — Я никогда не пробовала рождественского эля. Сладкий он?

— Убийственно сладкий.

Она все смотрела на чашу, словно ребенок, клянчащий запретное лакомство. Наконец доктор смягчился, снял чашу и доставил себе удовольствие дать Полли отведать эля из собственных рук. Глаза его, всегда живо отображающие приятные чувства, сияя, подтвердили, что он и впрямь доволен; и он длил свое удовольствие, норовя наклонить чашу таким образом, чтобы питье лишь по каплям стекало с края к жадным розовым губам.

— Еще чуточку, еще чуточку, — молила она, нетерпеливо стуча по его руке пальчиком. — Пахнет пряностями и сахаром, а я никак не распробую, вы так неудобно руку держите, скупец!

Он уступил ей, строго шепнув при этом:

— Только не говорите Люси и моей матушке. Они меня не похвалят за это.

— Да и я тоже, — заявила она, вдруг переменив тон и манеру, будто добрый глоток эля подействовал на нее как напиток, снявший чары волшебника. — И ничего в нем нет сладкого. Горький, горячий — я просто опомниться не могу! Мне и хотелось-то его только оттого, что вы запрещали. Покорно благодарю, больше не надо!

И с поклоном, небрежным, но столь же изящным, как ее танец, она упорхнула от него прочь, к отцу.

Думаю, она сказала правду — в ней продолжал жить семилетний ребенок.

Грэм проводил ее взглядом растерянным, недоуменным; взор его часто останавливался на ней в продолжение вечера, но она, казалось, этого не замечала.

Когда мы спускались в гостиную пить чай, она взяла отца под руку. И позднее она от него не отходила, ловила каждое его слово. Он и миссис Бреттон говорили больше других членов нашего тесного кружка, а Полина была самой благодарной слушательницей и просила лишь рассказать о том или ином подробнее.

— А где вы тогда были, папа? А что вы сказали? Нет, вы расскажите миссис Бреттон, как все вышло, — то и дело понукала она рассказчиков.

Теперь мы уже не наблюдали порывы брызжущего веселья — детская веселость выдохлась. Она сделалась задумчива, нежна, послушна. Одно удовольствие было смотреть, как она прощается на ночь; Грэму она поклонилась с большим достоинством; в легкой улыбке, спокойных жестах сказалась графиня, и ему ничего не оставалось, как тоже спокойно поклониться в ответ. Я видела, что ему трудно свести воедино пляшущего бесенка и эту светскую даму.

Наутро, когда все мы собрались за завтраком, дрожа после холодных омовений, миссис Бреттон объявила, что ни под каким видом никого нынче от себя не отпустит.

В самом деле, дом так занесло, что было не выйти; снизу завалило все окна, а выглянув наружу, вы видели мутную мгу, нахмуренное небо и снег, гонимый безжалостным ветром. Хлопья уже не падали, но то, что успело насыпаться, ветер отрывал от земли, кружил, взметал и взвихрял множеством престранных фантомов.

Графиня поддержала миссис Бреттон.

— Папа никуда не пойдет, — сказала она, усаживаясь подле отцовского кресла. — Уж я за ним пригляжу. Ведь вы не пойдете в город, папа, не правда ли?

— Посмотрим, — был ответ. — Если вы с миссис Бреттон будете ко мне добры, внимательны, будете всячески мне угождать, холить меня и нежить, я, возможно, и соглашусь посидеть часок-другой после завтрака и переждать, покуда уляжется этот ужасный ветер. Но сама видишь — завтрака мне не дают, а я просто умираю с голоду.

— Сейчас! Миссис Бреттон, вы, пожалуйста, налейте ему кофе, — взмолилась Полина, — а я обеспечу графа всем прочим: он, только графом заделался, стал ужасно какой привередливый.

Она отрезала и намазала ломтик булочки.

— Ну вот, папа, теперь вы во всеоружии, — сказала она. — Это такое же варенье, что было и в Бреттоне, помните, вы еще говорили, что оно не хуже шотландского?

— А ваше сиятельство выпрашивали его для моего сына, помните? — вставила миссис Бреттон. — Бывало, станете рядом, тронете меня за рукав и шепнете: «Ну пожалуйста, мэм, дайте Грэму сладкого — варенья, меда или джема!»

— Нет, мама, — перебил ее с хохотом сильно, впрочем, покрасневший доктор Джон. — Вряд ли это возможно: я же никогда не любил ни того, ни другого, ни третьего.

— Любил он это все или нет, а, Полина?

— Любил, — подтвердила Полли.

— Не краснейте, Джон, — приободрил его мистер Хоум. — Я и сам, признаюсь, до этих вещей большой охотник. А Полли умеет угодить друзьям в их простых нуждах; мое хорошее воспитание, не скрою. Полли, передай-ка мне кусочек вон того языка.

— Пожалуйста, папа. Но не забудьте, вам так угождают лишь на том условии, что вы остаетесь в «Террасе».

— Миссис Бреттон, — сказал граф. — Вот я решил избавиться от дочки, хочу отдать ее в школу. Не знаете ли тут школу хорошую?

— Это где Люси служит. У мадам Бек.

— Мисс Сноу служит в школе?

— Я учительница, — сказала я и обрадовалась, что мне представилась возможность заговорить.

Я уже начинала чувствовать себя неловко. Миссис Бреттон и ее сын знали мои обстоятельства, но граф с дочерью о них не ведали. Их сердечное расположение ко мне могло перемениться при известии о том, каково мое место на общественной лестнице. Я сообщила об этом с готовностью, но тотчас в голове моей закружился рой нежданных и непрошеных мыслей, от которых я даже невольно вздохнула. Мистер Хоум минуты две не поднимал взгляда от тарелки и молчал; быть может, он не находил слов, быть может, полагал, что вежливость требует молчания в ответ на откровение такого рода. Всем известна пресловутая гордость шотландцев, и, как бы ни был прост мистер Хоум во вкусах и обращении, я давно подозревала, что он не чужд этого национального свойства. Была ли то спесь? Или подлинное достоинство? Не берусь, однако, судить о нем так вольно. Сама я всегда наблюдала в нем лишь свойства самые благородные.

Он был склонен предаваться чувствам и размышлениям, которые закрывало легкое облачко грусти. Но нет, не всегда легкое: при огорченьях и трудностях облачко тотчас сгущалось и делалось грозовою тучей. Он не много знал о Люси Сноу, да и то, что знал, понимал не вполне верно; заблужденья его на мой счет часто вызывали у меня улыбку. Но он видел, что путь мой не усыпан розами; он отдавал должное моим стараниям честно пройти отмеренное мне поприще; он помог бы мне, если б то было в его власти, и, не будучи в силах мне помочь, он все же желал мне добра. Когда он поднял на меня глаза, в них было тепло; когда заговорил, голос звучал благожелательно.

— Да, — сказал он. — Поприще ваше нелегкое. Желаю вам здоровья и силы достигнуть на нем… м-м, успеха.

Прелестная дочь его встретила мое сообщение далеко не так сдержанно: она устремила на меня взор, полный удивленья — почти ужаса.

— Вы учительница? — воскликнула она и, еще раз обдумав эту неприятную мысль, добавила: — Я ведь не знала и не спрашивала, кто вы; для меня вы всегда были Люси Сноу.

— Ну, а сейчас? — не удержалась я от вопроса.

— И сейчас. Но вы правда учите? Здесь, в Виллете?

— Правда.

— И нравится вам?

— Не всегда.

— Отчего же вам это не оставить?

Отец взглянул на нее, и я испугалась, как бы он не учинил ей нагоняй. Но он сказал только:

— Так-то, Полли, продолжай свой допрос. Покажи лишний раз, какая ты у меня разумница. Ну, смешайся мисс Сноу, покрасней, я б тотчас приказал тебе попридержать язычок, и нам пришлось бы удалиться с позором. Но она только улыбается, а посему не стесняйся, расспрашивай! Да, мисс Сноу, отчего же вам это не оставить? Зачем вы учительствуете?

— Главным образом, увы, из-за денег.

— Стало быть, не из чистой филантропии? А мы-то с Полли сочли бы такое предположение единственным оправданием вашего странного чудачества.

— Нет. Нет, сэр. Скорей ради крова над головою и ради отрады, какую доставляет мне мысль о том, что я сама зарабатываю себе на хлеб, никому не будучи в тягость.

— Вы как хотите, папа, а мне жаль Люси.

— Берегите эту жалость, мисс де Бассомпьер. Береги ее, дочка, охраняй, как неоперившегося птенца в теплом гнездышке твоего сердца. И если когда-нибудь тебе придется на собственном опыте убедиться, как неверны земные блага, я хотел бы, чтобы ты последовала примеру Люси: сама бы работала и никого не обременяла.

— Да, папа, — сказала она задумчиво и покорно. — Но бедняжка Люси! Я-то думала, что она богатая дама и у нее богатые друзья.

— Вольно ж тебе, дурочка, было так думать! Я никогда так не думал. Когда я размышлял о ее поведении, а случалось это нечасто, я приходил к выводу, что она не из тех, у кого в жизни есть надежная опора, что она должна действовать сама и помощи ниоткуда не ждет, но за такую судьбу она, если доживет до почтенной старости, верно, лишь возблагодарит Провидение. Да, так насчет этой школы, — продолжал он, переходя снова на легкий тон. — Как вы думаете, мисс Люси, примет мадам Бек мою дочь?

Я сказала, что надо просто спросить саму мадам; думаю, что примет, она любит учениц-англичанок.

— Стоит вам, сэр, — добавила я, — посадить мисс де Бассомпьер в карету, сегодня же к нам отправиться, и привратница Розина, я не сомневаюсь, не замедлит отворить дверь на ваш звонок, а мадам, бесспорно, натянет самые лучшие свои перчатки и выйдет в гостиную вас встретить.

— В таком случае, — ответил мистер Хоум, — зачем же откладывать дело в долгий ящик? Пусть миссис Херст отправит за юной леди ее пожитки, Полли нынче же засядет за букварь, а вы, мисс Люси, я полагаю, не откажете в любезности за нею присматривать и время от времени подавать мне о ней вести. Надеюсь, вы одобряете мой план, графиня де Бассомпьер?

Графиня мялась и не сразу нашлась с ответом.

— А я-то думала, — наконец сказала она, — что мне уже нечему учиться…

— Это говорит лишь о том, как тяжко мы порой можем заблуждаться. Я придерживаюсь мнения совсем иного, и его разделил бы всякий, кто послушал бы тебя сегодня и убедился в твоем глубоком знании жизни. Ах, дочь моя, тебе еще многому надобно учиться, бедный твой отец, увы, мало в чем тебя наставил! Делать нечего, придется проситься к мадам Бек. Да и погода, кажется, наладилась, и я уж позавтракал.

— Но, папа!

— Да?

— Я вижу одно препятствие.

— А я — так не вижу никакого.

— Огромное препятствие, папа, неодолимое; оно больше того сугроба, какой вы вчера принесли на своих плечах!

— И подобно всякому сугробу может растаять?

— Никогда! Оно чересчур — ну чересчур плотное! Это вы сами, папенька! Мисс Люси, упредите мадам Бек, чтоб меня не принимала, потому что ей тогда придется принять и папу. О, я много могу о нем порассказать! Миссис Бреттон, вы только послушайте. Слушайте все! Пять лет назад, когда мне исполнилось двенадцать, папа взял себе в голову, будто он меня совсем разбаловал, испортил, что мне придется в жизни туго, и прочее, и единственный выход — отдать меня в школу. Я плакала, молила, но мосье де Бассомпьер оказался тверд и неколебим, как скала, и пришлось мне идти в школу. И что же? Папа тоже поступил в школу! Чуть не каждый день он туда являлся проведать меня. Мадам Эгреду ворчала, но без толку. И наконец нас с папой, так сказать, исключили. Пусть Люси расскажет мадам Бек об этой милой подробности. Нечестно было бы ее утаивать.

Миссис Бреттон спросила у мистера Хоума, что он может сказать в свое оправдание. А коль скоро он не нашелся, что ответить, ему вынесли обвинительный приговор, и Полли восторжествовала.

Но не всегда была она лукавой и наивной. После завтрака, когда старшие удалились — верно, потолковать о делах миссис Бреттон — и предоставили нас с доктором Бреттоном и графиней самим себе, она тотчас повзрослела. С нами, почти сверстниками, она превратилась вдруг в светскую даму, даже лицо у нее переменилось; открытый взгляд, улыбка, с какой она смотрела на отца и от которой лицо ее делалось таким милым, живым, переменчивым, уступили место строгости и меньшей подвижности черт.

Грэм, без сомненья, не хуже меня заметил перемену. Несколько минут он стоял у окна, глядя на снег, потом подошел к камину и затеял разговор, но без всегдашней своей непринужденности; он, казалось, не сразу нашел тему; перебирал в уме одну за другой и не очень удачно остановил выбор на Виллете — завел речь о его обитателях, живописных видах и строениях. Мисс де Бассомпьер отвечала ему со взрослым достоинством и умно, правда, какая-нибудь нотка, взор или движенье, скорее быстрое и порывистое, нежели сдержанное и тихое, вдруг выдавали прежнюю Полли.

И все же эти ее черточки смягчались такой непринужденной изысканностью, таким спокойным изяществом, что человек менее чуткий, чем Грэм, не догадался бы усмотреть в них надежду на отношения более короткие.

Доктор же Бреттон, оставаясь сдержанным и не по своему обычаю степенным, однако, не утратил своей наблюдательности. От него не укрылись ни один ее невольный порыв, ни одна оплошность. Он не пропустил ни одного характерного для нее жеста, ни одной заминки, ни одного нечетко произнесенного слога. Она, когда говорила быстро, иногда шепелявила; и всякий раз при таком огрехе краснела и старательно и трогательно повторяла — уже правильно произнося — слово, в котором сделала ошибку.

И всякий раз доктор Бреттон улыбался. Понемногу у обоих стала исчезать натянутость; продлись их беседа, я думаю, она и вовсе сделалась бы сердечной. Уже на губах Полины заиграла прежняя улыбка и вернулись на щеки ямочки; уже она шепелявила и не поправляла себя. Что до доктора Джона, я не могу сказать, в чем была перемена, но перемена была. Он не развеселился — лицо его не отражало ни легкости, ни веселья, — но он заговорил, пожалуй, уверенней, проще и мягче. Десять лет назад эти двое могли часами болтать друг с дружкой без умолку; протекшие годы не сделали их обоих ни скучней, ни глупей. Но есть натуры, для которых важно видеться непрестанно, и чем больше они говорят, тем больше у них находится, что еще сообщить; в беседах рождается привязанность, а из нее полная общность.

И вот Грэму пришлось нас оставить: ремесло его не терпело небрежения и отсрочек. Он вышел из комнаты, но, прежде чем уйти из дому, воротился. Думаю, он воротился не за бумагой и не за визитной карточкой, какие якобы ему понадобились, а чтобы бросить еще один взгляд на Полину и удостовериться, что она та, какой он уносит ее в памяти, что он не украсил ненароком ее облик своим пристрастием, что его не ввела в заблуждение собственная нежная склонность. Нет! Впечатление подтвердилось, от проверки оно скорее окрепло, чем рассеялось, — Грэм унес с собой прощальный взор, робкий, нежный и такой прелестный и доверчивый, какой мог бы бросить олененок из зарослей папоротника или овечка с пушистого луга.

Оставшись одни, мы с Полиной сперва помолчали; обе достали шитье и принялись за кропотливый труд. Белую игрушечную шкатулку былых дней сменила шкатулка, украшенная драгоценными инкрустациями и позолотой. Крошечные пальчики, прежде едва державшие иголку, хоть и остались крошечными, сделались проворными и умелыми; но так же точно, как в детстве, она озабоченно морщила лоб и с той же милой повадкой то и дело поправляла выбившийся локон либо смахивала с шелковой юбки воображаемую пыль, приставший обрывок ниточки.

В то утро разговаривать мне не хотелось; меня пугала и угнетала злобная зимняя буря. Неистовство января никак не утихало, ветер выл, ревел и не думал угомониться. Будь со мной сейчас в гостиной Джиневра Фэншо, она бы не дала мне тихо посидеть и подумать. Только что ушедший непременно сделался бы темой ее речей — и как бы взялась она переливать из пустого в порожнее! Как замучила бы она меня расспросами и догадками, как истерзала бы откровенностями, от которых я бы не знала куда деться!

Полина Мэри разок-другой бросила на меня спокойный, но проникающий взор из-под густых ресниц; губы ее приоткрылись, словно готовясь что-то произнести, но она заметила и тотчас поняла мое желание помолчать.

Нет, думала я про себя, долго это не продлится, ибо я не привыкла встречать в женщинах и девушках уменье властвовать собой, себя обуздывать. Насколько я изучила их, они редко могут отказать себе в удовольствии излить в болтовне свои тайны, обычно пустые, и свои чувства, порою вздорные и глупые.

Графиня, кажется, составляла исключение. Она шила, а когда шитье ей наскучило, взялась за книгу.

По воле случая ее внимание привлекла одна из тех полок, где стояли книги доктора Бреттона, и она тотчас нашла знакомую книгу — иллюстрированный том по естественной истории. Часто видела я Полли рядом с Грэмом, на коленях у которого лежал этот том; он учил ее читать, а по окончании урока она молила в награду рассказать ей про все, что изображено на картинках. Я стала пристально на нее смотреть — настал час проверить хваленую память: верны ли окажутся ее воспоминания?

Верны ли? В том не было сомненья. Она листала страницы, а лицо ее принимало разные выражения, но по ним видно было, как дорого ей Прошлое. Вот она открыла книгу на титульном листе и вгляделась в имя, написанное школьным, мальчишеским почерком. Она смотрела на него долго, но этим не удовольствовалась; она чуть тронула буквы пальчиком и невольно улыбнулась, тем обратив свое прикосновенье в нежную ласку. Прошлое было ей дорого, но необычность этой сценки состояла в том, что Полина не проронила ни слова, она умела не изливать своих чувств в потоках речей.

Чуть не час целый перебирала она книги на полках, вынимала том за томом и обновляла свое с ними знакомство. Покончив с этим занятием, она села на низенький стул, оперлась щекой о кулачок, по-прежнему не нарушая молчания, и задумалась.

Но вот снизу раздался стук отворяемой двери, пахнуло холодом и послышался голос ее отца, обратившегося к миссис Бреттон. Полина тотчас вскочила, и через минуту она была уже внизу.

— Папа, папа, вы уходите?

— Мне нужно в город, милая.

— Папа, но сейчас так… так холодно!

Далее я услышала, как мосье де Бассомпьер доказывает ей, что достаточно защищен от холода, обещает ехать в карете, где ему будет тепло и уютно, и уверяет ее, что ей не следует о нем тревожиться.

— Но вы обещаете вернуться еще засветло? И доктор Бреттон тоже пусть вернется. И тоже в карете. Верхом теперь нельзя.

— Хорошо. Если увижу доктора Бреттона, я передам, что некая дама приказала ему беречь свое драгоценное здоровье и воротиться в карете вместе со мной.

— Верно, так и скажите: некая дама велела, и он решит, будто речь идет о миссис Бреттон, и послушается. Папа, только не запаздывайте, я очень буду ждать.

Дверь захлопнулась, и карета мягко покатила по снегу, а графиня вернулась, тревожная и задумчивая.

Она и правда очень ждала весь день, но по-прежнему была тиха и бесшумно бродила взад-вперед по гостиной. Время от времени она замирала, наклоняла голову и вслушивалась в вечерние шумы или, вернее сказать, в вечернюю тишину, ибо ветер наконец-то улегся. Небо очистилось от вихревых туч и висело голое и бледное; сквозь нагие ветки мы хорошо видели его и холодный блеск новогоднего месяца, блиставшего на нем белым льдистым кругом. А потом, не очень поздно, мы увидели и воротившуюся карету.

На сей раз Полина не стала прыгать от радости, встречая графа. Она даже с какой-то суровостью завладела отцом, как только он переступил порог гостиной, тотчас по-хозяйски взяла его за руку, подвела к стулу, осыпая, однако же, похвалами за то, что он так скоро воротился. Взрослый крепкий человек безропотно повиновался хрупкому созданью, верно, с радостью признавая власть слабого существа, сильного лишь своей любовью.

Грэм показался только несколько минут спустя. Полина едва обернулась на звук его шагов; они обменялись всего двумя-тремя фразами, их пальцы едва соприкоснулись в рукопожатье. Полина не отходила от отца; Грэм сел в кресло в дальнем углу.

Хорошо еще, что миссис Бреттон с мистером Хоумом разговаривали без умолку, без конца перебирая старые воспоминанья, не то, я думаю, нам выпал бы очень уж тихий вечер.

После чая проворная игла Полины и быстрый золотой наперсток так и замелькали в свете лампы, но она не разжимала губ и почти не поднимала век. Грэм тоже, кажется, устал от дневных трудов — он послушно внимал речам старших, сам больше молчал, а наперсток завораживал его взгляд, словно то порхали легкие крылья яркой бабочки или мелькала головка юркой золотистой змейки.

Глава XXVI

Похороны

С этого дня в жизни моей не было недостатка в разнообразии; я много выезжала с полного согласия мадам Бек, которая одобряла мои знакомства. Достойная директриса всегда обращалась со мной уважительно, а когда узнала, что меня то и дело приглашают в замок и в «отель», стала крайне почтительно ко мне относиться.

Она, разумеется, передо мной не лебезила; охотница до мирских благ, мадам ни в чем не проявляла слабости. Никогда не упускала собственную выгоду, при этом не теряя разума и чувства меры; она хватала добычу, не лишаясь спокойствия и осторожности. Не вызывая моего презренья суетностью и подхалимством, мадам умела подчеркнуть, что рада, когда люди, связанные с ее заведением, вращаются в таком кругу, где их могут ободрить и наставить, а не в таком, где их того и гляди испортят и уничижат. Она не расхваливала ни меня, ни моих друзей, и лишь однажды, когда она грелась на солнышке в саду, прихлебывая кофе и читая газету, а я вышла к ней отпроситься на вечер, она объяснилась в следующих любезных выражениях:

— Oui, oui, ma bonne amie, je vous donne la permission de cœur et de gré. Votre travail dans ma maison a toujours été admirable, rempli de zèle et de discrétion: vous avez bien le droit de vous amuser. Sortez donc tant que vous voudrez. Quant à votre choix de connaissances, j’en suis content; c’est sage, digne, laudable.[208]

Она сомкнула уста и вновь устремила взор на газетные строчки.

Читателю не следует слишком возмущаться, узнав, что в это же приблизительно время бережно охраняемый мною пакет с пятью письмами исчез из бюро. Первым моим впечатлением от печального открытия был холодный ужас, но я тотчас ободрилась.

— Терпенье! — шепнула я себе. — Остается лишь молчать и смиренно ждать, письма вернутся на свое место.

Так оно и вышло — письма вернулись; они только погостили немного в спальне у мадам и после тщательной проверки вернулись целыми и невредимыми. Уже на другой день я обнаружила их в бюро.

Интересно, какое мнение составила мадам о моей корреспонденции? Какое вынесла она суждение об эпистолярном даре доктора Джона Бреттона? Как отнеслась она к его мыслям, порою резким, но всегда здравым, к его сужденьям, иной раз странным, но всегда вдохновенно и легко преданным бумаге? Как оценила она его искренность, его шутливость, столь тешившие мое сердце? Что подумала она о нежных словах, блистающих здесь и там, не изобильно, как россыпи бриллиантов по долине Синдбада, но редко — как встречаются драгоценности в краях иных, невымышленных? О мадам Бек, как вам все это понравилось?

Думаю, что мадам Бек не осталась безучастна к достоинствам пяти писем. Однажды, после того как она их позаимствовала у меня на время (говоря о благородной особе, и слова надобно выбирать благородные), я поймала на себе ее взгляд, слегка озадаченный, но скорей благосклонный. То было во время короткого перерыва между уроками, когда ученицы высыпали во двор проветриться. Мы с нею остались в старшем классе наедине; я встретила ее взгляд, а с губ сорвались следующие слова:

— Il у a quelque chose de bien remarquable dans le caractère anglais.[209]

— Как это, мадам?

Она усмехнулась, прежде чем ответить на мой вопрос, заданный по-английски.

— Je ne saurais vous dire «как это»; mais, enfin, les Anglais ont des idées à eux, en amitié, en amour en tout. Mais au moins il n’est pas besoin de les surveiller,[210] — заключила она, встала и затрусила прочь, как маленькая лошадка пони.

— В таком случае, надеюсь, — пробормотала я себе под нос, — вы впредь не тронете моих писем.

Увы! У меня потемнело в глазах, и я перестала видеть класс, сад, яркое зимнее солнце, как только вспомнила, что никогда уже не получу письма, подобного ею читанным. С этим покончено. Благодатная река, у берегов которой я пребывала, чья влага живила меня, та река свернула в новое русло; она оставила мою хижину на сухом песке, далеко в стороне катя бурные воды. Что поделать — справедливая, естественная перемена; тут ничего не скажешь. Но я полюбила свой Рейн, свой Нил, я едва ли не боготворила свой Ганг и горевала из-за того, что этот вольный поток меня минует, исчезнет, как пустой мираж. Я крепилась, но я не герой; на мои руки и на парту упали капли — соленым недолгим дождем.

Но скоро я сказала себе: «Надежда, которую я оплакиваю, погибла и причинила мне много страданий; она умерла лишь тогда, когда пришел ее срок. После столь томительных мук смерть — избавленье, она желанная гостья».

И я постаралась достойно встретить желанную гостью. Долгая боль приучила меня к терпенью. И вот я закрыла глаза усопшей Надежде, закрыла ее лик и спокойно положила ее во гроб.

Письма же следовало убрать подальше; тот, кто понес утрату, всегда ревниво прячет от собственных взоров все то, что может о ней напомнить. Нельзя, чтобы сердце всечасно ранили уколы бесплодных сожалений.

Однажды в свободный вечер (в четверг) я собралась взглянуть на свое сокровище и решить наконец, как с ним обойтись. Каково же было мое огорченье, когда я обнаружила, что письма опять кто-то трогал: пакет остался на месте, но ленточку развязывали и снова завязали; я заметила и по другим приметам, что кто-то совал нос в мое бюро.

Это, пожалуй, было уже слишком. Мадам Бек была воплощением осмотрительности и к тому же наделена здравым умом, как редко кто из смертных. То, что она знакома с содержимым моего ящика, меня не ободряло, но и не угнетало. Мастерица козней и каверз, она, однако, умела видеть все в правильном свете и понять истинную суть вещей. Но мысль о том, что она посмела поделиться с кем-либо сведениями, добытыми с помощью таких средств, что она, быть может, развлекалась с кем-то вместе чтением строк, дорогих моему сердцу, глубоко меня уязвила. А у меня были основания этого опасаться, и я даже догадывалась уже, кто ее наперсник. Родственник ее, мосье Поль Эмануэль, накануне провел с нею вечер. Она имела обыкновение с ним советоваться и делиться соображениями, каких никому более не доверила бы. А нынче утром в классе сей господин подарил меня взглядом, словно заимствованным у Вашти, актрисы; я тогда не поняла, что выражал угрюмый злой блеск его синих глаз, теперь же мне все сделалось ясно. Уж он-то, разумеется, не мог отнестись ко мне со снисхождением и терпимостью; я всегда знала его как человека мрачного и подозрительного. Догадка о том, что письма, всего лишь дружеские письма, побывали у него в руках и, может статься, еще побывают, — надрывала мне душу.

Что мне делать? Как предотвратить такое? Найдется ли в этом доме надежное укромное местечко, где мое сокровище оградит ключ, защитит замок?

Чердак? Но нет, о чердаке мне не хотелось и думать. Да к тому же почти все ящики там сгнили и не запирались. И крысы прогрызли себе ходы в трухлявом дереве, а кое-где обосновались мыши. Мои бесценные письма (все еще бесценные, хотя на конвертах и стояло «Ихавод»)[211] сделаются добычей червей, а еще раньше того строки расплывутся от сырости. Нет, чердак — место неподходящее. Но куда же мне их спрятать?

Раздумывая над этой задачей, я сидела на подоконнике в спальне. Стоял ясный морозный вечер; зимнее солнце уже клонилось к закату и бледно озаряло кусты в «allee defendue». Большое грушевое дерево — «груша монахини» — стояло скелетом дриады — нагое, серое, тощее. Мне пришла в голову неожиданная идея, одна из тех причудливых идей, какие нередко посещают одинокую душу. Я надела капор и салоп и отправилась в город.

Завернув в исторический квартал города, куда меня всегда, если я бывала не в духе, влек унылый призрак седой старины, я бродила по улицам, покуда не вышла к заброшенному скверу и не очутилась перед лавкой старьевщика.

Среди множества старых вещей мне захотелось найти ящичек, который можно было бы запаять, либо кружку или бутылку, какую можно было бы запечатать. Я порылась в ворохах всякого хлама и нашла бутылку.

Потом я свернула письма, обернула их тонкой клеенкой, перевязала бечевкой, засунула в бутылку, а еврея-старьевщика попросила запечатать горлышко. Он исполнял мою просьбу, а сам искоса разглядывал меня из-под выцветших ресниц, верно, заподозрив во мне злой умысел. Я же испытывала — нет, не удовольствие, но унылую отраду. Такие же приблизительно побужденья однажды толкнули меня в исповедальню. Быстрым шагом отправилась я домой и пришла в пансион, когда уже стемнело и подавали обед.

В семь часов взошел месяц. В половине восьмого, когда начались вечерние классы, мадам Бек с матерью и детьми устроилась в столовой, приходящие разошлись по домам, а Розина удалилась из вестибюля и все затихло, я накинула шаль и, взяв запечатанную бутылку, проскользнула через дверь старшего класса в berceau, а оттуда в «allee defendue».

Грушевое дерево Мафусаил стояло в конце аллеи, возвышаясь неясной серой тенью над молодой порослью вокруг. Старое-престарое, оно еще было довольно крепким, и только внизу, у самых корней его было глубокое дупло. Я знала про это дупло, упрятанное под густым плющом, и там-то надумала я упокоить мое сокровище, там-то решила я похоронить мое горе. Горе, которое я оплакала и закутала в саван, надлежало наконец предать погребенью.

И вот я отодвинула плющ и отыскала дупло; бутылка без труда в нем помещалась, и я засунула ее поглубже. В саду стоял сарай, и каменщики, недавно поправлявшие кладку, оставили там кое-какие свои орудия. Я взяла там аспидную доску и немного известки, прикрыла дупло доской, закрепила ее, сверху все засыпала землей, а плющ расправила. А потом еще постояла, прислонясь к дереву, как всякий, понесший утрату, стоит над свежей могилой.

Ночь была тихая, но туманная, и свет месяца пробивался сквозь дымку. То ли в самом ночном воздухе, то ли что-то странное в этом тумане — какая-то наэлектризованность, быть может, — действовало на меня удивительным образом. Так, однажды давно, в Англии, ночь застигла меня в одиноких полях, и, увидев, как на небе взошла Северная Аврора, я очарованно следила за сбором войск под всеми флагами, за дрожью сомкнутых копий и за стремительным бегом гонцов снизу к темному еще замковому камню небесного свода. Я тогда не испытала радости — какое там! — но ощущала прилив свежих сил.

Если жизнь — вечная битва, то мне, верно, судьбой суждено вести ее в одиночку. Я стала раздумывать, как бы мне сбежать с зимней квартиры, как бы удрать из лагеря, где недоставало еды и фуража. Быть может, во имя перемен придется вести еще одно генеральное сражение с фортуной; что ж, терять мне нечего и, может статься, Господь даст мне силы победить. Но по какому маршруту двигаться? Какой разработать план?

Я все еще размышляла над этими вопросами, когда месяц, прежде такой тусклый, вдруг засветил как будто бы ярче; в глазах у меня засиял белый луч, и, ясная и отчетливая, пролегла тень. Я вгляделась пристальней, чтобы узнать причину вдруг разыгравшейся в темной аллее борьбы света и теней, проявлявшейся с каждым мигом резче, и вот в трех ярдах от меня очутилась женщина в черном, скрывавшая под белой вуалью свое лицо.

Прошло пять минут. Я не двигалась с места. Она застыла. Наконец я обратилась к ней:

— Кто вы такая? И зачем явились ко мне?

Она молчала. Лица у нее не было — неразличимы были черты, все скрывалось под белой воздушной тканью; но были глаза — и они смотрели на меня.

Я не расхрабрилась — я отчаялась, а отчаяние порой заменяет храбрость. Я сделала шаг к темной фигуре. Я вытянула руку, чтобы ее коснуться. Она отступила. Я сделала еще шаг, потом еще. Она, все так же молча, обратилась в бегство. Кусты остролиста, тиса и лавра скрыли от меня преследуемую цель. Когда я обошла препятствие, я не увидела ничего. Я стала ждать, потом сказала:

— Если тебе чего-то надобно от людей, вернись и попроси.

Ответом мне были пустота и молчанье.

На сей раз я не могла прибегнуть к утешениям доктора Джона. И мне некому уже было шепнуть: «Я опять видела монахиню».

Полина Мэри часто посылала за мною. В давние дни, в Бреттоне, она, правда, не признавалась в своей привязанности, но так ко мне привыкла, что постоянно нуждалась в моем обществе. Стоило мне уйти в свою комнату, она тотчас туда бежала, отворяла дверь и тоном, не терпящим возражений, требовала:

— Идемте вниз. Отчего вы одна тут сидите? Идемте со мной в гостиную.

Точно таким же тоном убеждала она меня теперь:

— Уходите с улицы Фоссет и живите у нас. Папа будет вам гораздо больше платить, чем мадам Бек.

Сам мистер Хоум тоже предлагал мне солидное жалованье — втрое против моего нынешнего, — если я соглашусь быть компаньонкой его дочери. Я отказалась. Я отказалась бы, будь я даже еще бедней, будь моя дальнейшая судьба еще темней и безвестней. Я не создана быть компаньонкой. Я умею учить, давать уроки. Но ни на роль гувернантки, ни на роль компаньонки я не гожусь. Скорей уж я нанялась бы в служанки, не боялась бы черной работы, мела бы комнаты и лестницы, чистила бы замки и печи, только бы меня предоставили самой себе. Лучше быть нищей швеей, чем компаньонкой.

Я — не тень блистательной леди, хотя бы то была даже мисс де Бассомпьер. Мне свойственно уступать первое место, отступать в сторонку — но лишь по собственной охоте. Я могу покорно сидеть за столом среди прирученных воспитанниц в старшем классе заведения мадам Бек; или на скамье, прозванной моею, у нее в саду; или на своей постели в спальне ее же заведения. Но какова бы я ни была, я не умею приноравливаться к чуждым обстоятельствам и по заказу меняться. Как бы ни были скромны мои способности, они никогда не послужат оправой ни для какого перла, не станут дополнением чужой красоты, принадлежностью чужого величия. Мы с мадам Бек, отнюдь не став близкими людьми, сумели понять друг друга. Уж ее-то компаньонкой я не была, как и гувернанткой ее детей; она предоставила мне свободу и ничем ее не связывала. Однажды болезнь близкой родственницы принудила ее на две недели покинуть улицу Фоссет, и она тревожилась, как бы в ее отсутствие дела не пошли прахом; найдя по возвращении все на своих местах, она всем учителям сделала подарки в благодарность за верную службу. Ко мне же она подошла в полночь, когда я уже легла спать, и сказала, что для меня у нее нет подарка.

— Я могу вознаградить верность Сен-Пьер, но, приди мне мысль вознаградить вашу верность, это повлекло бы недоразумение и даже разрыв. Одно, во всяком случае, я могу для вас сделать и сделаю — я предоставлю вам полную свободу.

И она сдержала слово. Если и прежде были легки налагаемые ею на меня оковы, теперь она их вовсе сняла. Так досталось мне удовольствие добровольно следовать ее правилам, честь посвящать воспитанницам вдвое больше времени против прежнего и радость отдавать им вдвое больше трудов.

Что касается мисс де Бассомпьер, я охотно к ней ездила, но жить с нею не хотела. Я чувствовала, что даже и без коротких, добровольных моих визитов она в скором времени научится обходиться. Сам же мосье де Бассомпьер не предвидел такой возможности, не сознавал ее, как дитя не замечает вероятностей и знаков надвигающегося события, сулящего огорченья.

Я нередко размышляла о том, будет ли он в самом деле огорчен или, напротив, обрадуется. Я затруднялась ответить на этот вопрос. Научные интересы его поглощали; он упрямо и даже люто отстаивал их, в житейских же, будничных делах был прост и доверчив. Насколько я заметила, дочь свою он считал всего лишь ребенком и не догадывался, что другие могут видеть ее в ином свете.

Он любил поговорить о том, как Полли вырастет и станет взрослой женщиной, а Полли, стоя у его кресла, частенько при этом улыбалась, охватывала ладошками его почтенную голову, целовала в седые кудри, а то надувала губки и пожимала плечиками, но ни разу она не сказала: «Папа, да ведь я уже взрослая».

С разными людьми она бывала разная. С отцом она и впрямь оставалась ребенком, нежным, живым, веселым. Со мной становилась она серьезной и делилась мыслями и чувствами отнюдь не ребяческими. С миссис Бреттон она делалась послушна, мягка, но на откровенности не отваживалась. С Грэмом она теперь держалась робко, очень робко; иногда напускала на себя холодность, иногда его избегала. Она вздрагивала от звука его шагов, краснела, когда он входил в комнату, на вопросы его отвечала с запинкой, а когда он прощался и уходил, оставалась смущенной и рассеянной. Даже отец заметил странность ее поведения.

— Полли, — сказал он однажды, — ты ведешь жизнь слишком уединенную. Если у тебя и у взрослой будут такие робкие манеры, что скажут про тебя в свете? С доктором Бреттоном ты говоришь как с чужим. Отчего? Неужели ты забыла, как в детстве была к нему привязана?

— Привязана, папа, — подхватила она суховато и тихо.

— Что ж теперь он тебе не нравится? Что он сделал плохого?

— Ничего. Да нет, напротив, он очень мил. Только мы друг от друга отвыкли.

— А ты это перебори в себе. Вспомни старое и перестань его дичиться, разговаривай с ним побольше, когда он приходит.

— Он и сам-то немного разговаривает. Боится он меня, что ли, папа?

— Да если ты все молчишь! Ты хоть на кого можешь нагнать страху.

— А ты бы сказал ему, что это ничего, если я молчу. Сказал бы, что у меня привычка такая, что я люблю молчать и молчу вовсе не со зла.

— Привычка! Это у тебя-то! Ну нет, маленькая моя трещотка, никакая не привычка, а просто твой каприз.

— Ах, папа, я исправлюсь!

И на другой день мило силилась сдержать слово. Она старалась любезно беседовать с Грэмом на общие темы; ее внимание, видимо, льстило гостю; он отвечал ей обдуманно, осторожно и мягко, словно боялся, слишком глубоко вздохнув, порвать ненароком тонкий тенетник счастья, повисший в воздухе. В самом деле, ее робкая, но серьезная попытка восстановить прежнюю дружбу была трогательна и полна прелести.

Когда доктор откланялся, она подошла к отцовскому креслу.

— Сдержала я слово? Я лучше себя вела?

— Моя дочь вела себя как королева. Если так и дальше будет продолжатся, я смогу ею гордиться. Моя дочь скоро научится принимать гостей, оставаясь спокойной и величавой. Нам с мисс Люси придется немало потрудиться над улучшением своих манер и постоянно быть начеку, чтоб ты нас не затмила. И все же, должен тебе заметить, ты иногда запинаешься, заикаешься, а то и шепелявишь, как шепелявила когда-то давно, еще шестилетней девочкой.

— Нет, папа, — перебила она его с негодованием. — Этого быть не может!

— Спросим у мисс Люси. Правда ли, мисс Люси, что, отвечая на вопросы доктора Бреттона, Полли дважды произнесла «ражумеется»?

— Папа, папа, ну как вам не совестно, какой вы злой! Я не хуже вашего могу произнести любую букву алфавита. Но вот вы объясните: отчего вам важно, чтоб я была учтива с доктором Бреттоном? Вам-то он нравится?

— Конечно, он мне нравится, я ведь так давно его знаю, и он хороший сын и добрый малый, он мастер своего дела; да, славный callant.[212]

— «Callant»! Ну как же, настоящий шотландец! Папа, это у вас эдинбургский или абердинский акцент?

— И тот и другой, радость моя, а также акцент Глазго. Именно поэтому мне так хорошо дается французский.

— Ах, французский! И шотландский! Папа, вы неисправимы, вам также следует учиться!

— Значит, Полина, тебе придется уговорить мисс Сноу взять на себя нелегкий труд обучать нас обоих. Из тебя сделать уверенную в себе юную леди, а из меня — истинного джентльмена.

Высказывания мосье де Бассомпьера о «мисс Сноу» не в первый раз навели меня на странные мысли. До чего же разное впечатление складывается о нас у людей, различных меж собою! Мадам Бек считала меня синим чулком; мисс Фэншо находила меня едкой, иронической, резкой; мистер Хоум видел во мне примерную учительницу, пусть немного ограниченную и чересчур дотошную, но все же являвшую воплощением сдержанности и такта, необходимых гувернантке. И в то же время еще один человек — профессор Поль Эмануэль — не упускал случая высказать свое суждение о моем характере — горячем, неуемном, непокорном и дерзком. Все эти мнения были мне смешны. Если кто и понял меня правильно, то одна только маленькая Полина Мэри.

Платной компаньонкой ее я не сделалась, общество ее день ото дня становилось мне приятней, а потому я согласилась, когда она предложила мне, чтобы почаще видеться, брать вместе какие-нибудь уроки. Она выбрала занятия немецким языком, который, как и мне, казался ей трудным. Мы договорились ходить к одной учительнице на улице Креси, а значит, каждую неделю несколько часов проводить вместе. Мосье де Бассомпьер, кажется, очень обрадовался, что мадам Серьезность будет отныне делить часть своего досуга с его прелестной любимой дочерью.

Нельзя сказать этого о моем непрошеном наставнике, профессоре с улицы Фоссет. Тайно выследив меня и узнав, что я более не сижу безвылазно в пансионе, но в известные дни и в известные часы его покидаю, он взял на себя добровольный труд надзирать за мною. Говорят, мосье Эмануэль воспитывался у иезуитов. Я бы скорее этому поверила, будь его действия удачней замаскированы. Его же поведение не подтверждало этих слухов. Никогда еще не видывала я человека, столь неискусного в плетении интриг, столь неопытного в составлении коварных планов. Он сам пустился разбирать собственные умозаключения и хвастаться своей прозорливостью. Он меня скорей позабавил, нежели рассердил, когда подошел ко мне однажды утром и важно шепнул, что «он за мною присматривает», что он решил исполнить свой дружеский долг и более не оставит меня во власти моих прихотей, что мое поведение ему представляется странным и он, право, не знает, как ему со мной поступить. Он заявил, что напрасно кузина его, мадам Бек, закрывает глаза на мой столь легкомысленный образ жизни и он не понимает: как особа, выбравшая высокое призвание воспитывать других, может порхать по отелям и замкам, вращаться среди титулованных особ? По его мнению, я совершенно «en l’air».[213] Ведь я шесть дней в неделю куда-то езжу.

Я ответила, что мосье преувеличивает. Мне и в самом деле предоставили возможность получать новые впечатления, но не ранее, чем они стали для меня необходимы.

— Необходимы?! Как это понимать?

Нет, он решительно не мог взять этого в толк. Необходимы новые впечатления! Да полно, здорова ли я? Он советовал мне изучать жизнь католических монахинь. Уж им-то не требуется новых впечатлений.

Я не могу судить о том, какое выражение приняло мое лицо во время его речи, но его оно возмутило. Он назвал меня суетной, беспечной охотницей до удовольствий, сказал, что я жадно гоняюсь за житейскими радостями и льну к высшим кругам. Моей натуре, оказывается, не свойственны самопожертвование, сосредоточенность, а также честь, благородство, жертвенность и смирение. Полагая бесполезным отвечать на его нападки, я молча правила ошибки в тетрадях по английскому языку.

Оказывается, я вовсе и не христианка. Я, как и многие протестанты, погрязла в гордыне и языческом своеволии.

Я слегка отвернулась от него, понадежней забиваясь под крылышко молчания.

Он издал какой-то странный звук. Что произнес он? Конечно, не ругательство, он был для этого слишком религиозен, но я ясно расслышала слово sacré.[214] Как ни горестно в этом признаться, то же слово, да еще в сопровождении еще кое-чего, я услышала, когда обогнала его через два часа в коридоре, отправляясь на свой урок немецкого языка. Милейший человек мосье Поль, просто несравненный; но и несравненный, язвительнейший деспот.

Обучавшая нас немецкому языку фрейлейн Анна Браун была добрая, достойная особа лет сорока пяти; судя по тому, какое количество пива и мяса поглощала она за завтраком, ей следовало бы жить во времена королевы Елизаветы. Ее прямая и открытая немецкая душа жестоко страдала из-за нашей, как называла она, английской чопорности; нам, правда, казалось, что мы с нею держимся очень сердечно, но мы не хлопали ее по плечу, а если она подставляла нам щеку для поцелуя, целовали ее легонько, без смачного чмоканья. Подобные упущения немало ее удручали. Во всем же прочем мы прекрасно ладили. Занимаясь обучением иностранных девиц, не желающих ни думать, ни учиться, не прикладывающих ради знаний ни малейших трудов, она, кажется, поражалась нашим успехам, на мой взгляд, довольно скромным. В ее глазах мы были немыслимыми, сверкающими звездами, гордыми, холодными, невиданными.

Юная графиня и впрямь держалась немного горделиво, к тому же была довольно взыскательна; впрочем, при тонкости ее и красоте она, быть может, имела на это право. Но совершеннейшей ошибкой было приписывать мне подобные свойства. Я никогда не избегала поцелуйного обряда при встрече, от которого Полина, если только могла, уклонялась. В моем арсенале защитного оружия не было холодного презрения, тогда как Полли всегда держала его наготове и пускала в ход при всякой грубой немецкой вылазке.

Честная Анна Браун в какой-то мере чувствовала это различие и, трепеща перед Полиной, боготворя ее, как прелестную нимфу, ундину, она искала поддержки у меня, существа земного и смертного.

Больше всего мы любили читать с нею баллады Шиллера. Полина скоро выучилась выразительно их читать. Фрейлейн слушала ее с широкой блаженной улыбкой и говорила, что голос у нее звучит, словно музыка. Переводила Полина их тоже очень свободно и бегло, с живым огнем вдохновенья. У нее тогда пылали щеки, на губах играла дрожащая усмешка, а на глаза иногда даже набегали слезы. Лучшие стихи она выучивала наизусть и часто повторяла их, когда мы с нею оставались наедине. Особенно любила она «Des Mädchens Klage»,[215] вернее, она любила повторять слова, ее зачаровывали печальные звуки, смысл ей не нравился. Однажды вечером, сидя рядом со мной у камина, она тихонько мурлыкала:

  • Du Heilige, rufe dein Kind zuruck,
  • Ich habe genossen das irdische Glück,
  • Ich habe gelebt und geliebt.[216]

— Жила и любила! — повторила она. — Значит, предел земного счастья, цель жизни — любить? Не думаю. Ведь это и самая горькая беда, и потеря времени, и бесполезная пытка. Сказал бы Шиллер — «меня любили», вот тут бы он не ошибся. Правда ведь, Люси, это совсем другое дело?

— Возможно. Только к чему пускаться в подобные рассуждения? Что знаете вы о любви?

Она залилась краской стыда и раздраженья.

— Не надо, Люси, — сказала она. — Зачем вы так? Пусть уж папа обращается со мной как с малым ребенком. Мне так даже лучше. Но вы-то должны понимать, что мне скоро восемнадцать лет!

— Да хоть бы и все двадцать восемь. Рассужденьями чувств не объяснишь. О любви толковать нечего.

— Разумеется, — горячо подхватила она, — вы можете затыкать мне рот, сколько вам вздумается. Но я достаточно уже говорила о любви и достаточно о ней наслушалась! И совсем недавно! И очень вредных рассуждений наслушалась, вам бы они не понравились!

И она саркастически расхохоталась.

Я не могла понять, что имеет она в виду, и расспрашивать тоже не решалась. Я пребывала в замешательстве. Видя, однако, за дерзостью и упрямством полное ее простодушие, я наконец спросила:

— Да кто же пускается с вами в эти вредные рассужденья? Кто посмел вести с вами такие разговоры?

— Ах, Люси! — произнесла она, смягчаясь. — Эта особа чуть не до слез меня доводит. Лучше бы мне не слышать ее!

— Да кто же это, Полина? Не томите меня.

— Это… это моя кузина Джиневра. Всякий раз, когда ее отпускают к миссис Чамли, она является к нам, и всякий раз, когда застанет меня одну, начинает рассказывать о своих обожателях. Да, любовь! Послушали бы вы, как она рассуждает о любви!

— Да уж я слушала, — отозвалась я очень холодно. — Неплохо, быть может, что и вы ее слушали. Это вам не повредит. Джиневра не может на вас повлиять. Вряд ли вас может интересовать, что у нее на душе, каков у нее образ мыслей.

— Нет, она очень на меня влияет. Она, как никто, умеет меня расстроить и сбить с толку. Она умеет меня задеть, задевая самых дорогих мне людей и самые дорогие мне чувства.

— Да что же она говорит, Полина? Мне надо знать. Надо же вас уберечь от скверного влияния.

— Она унижает тех, кого я давно и искренне почитаю. Она не щадит миссис Бреттон. Она не щадит… Грэма.

— Полноте. Но при чем они к ее чувствам, ее… любви? Ведь она о них упоминает, не правда ли?

— Люси, она такая наглая. И она лгунья, я думаю. Вы же знаете доктора Бреттона. Обе мы его знаем. Он бывает горд и небрежен, это верно; но неужто может он быть низким, недостойным? А она твердит мне, что он ходит за ней по пятам, ползает перед ней на коленях! Она отталкивает его, а он опять перед ней унижается! Люси, неужто это правда? Неужто в этом есть хоть слово правды?

— Когда-то она казалась ему красивой. Но она и теперь выдает его за искателя ее расположения?

— Она говорит, что в любой день может за него выйти. Он, дескать, только и дожидается ее согласия.

— И эти россказни стали причиной вашей холодности с Грэмом, которую и отец ваш заметил?

— Разумеется, я стала к нему приглядываться. Конечно, на Джиневру нельзя полностью полагаться. Конечно, она преувеличивает, возможно, и сочиняет. Но насколько? Вот что хотела бы я знать.

— Давайте ее испытаем. Предоставим ей возможность показать свою хваленую власть.

— Можно сделать это завтра же. Папа пригласил кое-кого на обед. Все ученые. Грэм, которого даже папа начинает признавать за ученого, тоже приглашен. Мне нелегко будет в таком обществе. Я совсем потеряюсь среди важных господ, для меня это будет провалом. Вы с мадам Бреттон должны прийти мне на выручку. И Джиневра пусть тоже пожалует.

— Хорошо. Я передам ей ваше приглашение, и ей представится случай доказать правдивость своих слов.

Глава XXVII

На улице Креси

Следующий день оказался приятней и беспокойней, чем мы ожидали, по крайней мере я. Кажется, был день рождения одного из молодых принцев Лабаскура, по-моему, старшего, Дюка де Диндоно, — и в его честь устраивались торжества во всех школах и, уж разумеется, в коллеже — в Атенее. Молодежь этого заведения приготовила поздравительный адрес, и затевалось собрание в актовом зале, где проходили ежегодные экзамены и раздавались награды. После церемонии поздравления один из профессоров собирался сказать речь.

Ждали кое-кого из связанных с Атенеем ученых приятелей мосье де Бассомпьера, должен был явиться и почтенный виллетский муниципалитет, бургомистр мосье Кавалер Стаас и родители и близкие атенейцев. Друзья мосье де Бассомпьера уговорили его тоже пойти; разумеется, его прелестная дочь собиралась появиться на вечере и послала записку нам с Джиневрой, прося нас приехать пораньше, чтобы мы могли сесть рядом.

Мы с мисс Фэншо одевались в дортуаре, и вдруг она расхохоталась.

— В чем дело? — осведомилась я, потому что она отвлеклась от собственного туалета и уставилась на меня.

— Как странно, — сказала она в обычной своей наивной и вместе с тем оскорбительной манере, — мы с вами настолько сравнялись, что приняты в одном обществе и у нас общие знакомые.

— Пожалуй, — сказала я. — Мне не очень нравились прежние ваши друзья: общество миссис Чамли совершенно мне не подходит.

— Да кто вы такая, мисс Сноу? — спросила она с таким неподдельным и простодушным любопытством, что я даже расхохоталась. — Обыкновенно вы называете себя гувернанткою; когда вы в первый раз тут появились, вы и вправду опекали детей мадам, я видела, как вы, словно были няня ей, носили на руках маленькую Жоржетту, — не каждая гувернантка на такое согласится. И вот уже мадам Бек обходится с вами любезнее, чем с парижанкою Сен-Пьер, а эта зазнайка, моя кузина, делает вас своей наперсницей!

— Поразительно! — согласилась я, полагая, что она просто меня дурачит, и притом забавно. — В самом деле, кто я такая? Наверное, я прячусь под маской. С виду я, увы, не похожа на героиню романа.

— По-моему, все это не слишком вам льстит, — продолжала она. — Вы остаетесь странно хладнокровны. Если вы и впрямь никто, как я одно время полагала, тогда вы довольно самонадеянная особа.

— Никто, как полагали вы одно время! — повторила я, и тут уж в лицо мне бросилась краска. Не стоило, однако, горячиться: что мне за дело до того, в каком смысле глупая девчонка употребляет слова «никто» и «кто-то»! Поэтому я только заметила, что меня встречают с простою учтивостью, и спросила, почему, по ее мнению, от простой учтивости надо приходить в смятение или восторг.

— Кое-чему нельзя не удивляться, — настаивала она.

— Вы сами изобретаете всякие чудеса. Ну, готовы вы, наконец?

— Готова. Дайте вашу руку.

— Не нужно; пойдемте рядом.

Беря меня под руку, она всегда повисала на мне всей тяжестью, и, не будучи джентльменом и ее поклонником, я стремилась от этого уклониться.

— Ну вот, опять! — воскликнула она. — Я предложила вам руку, чтобы выразить одобренье вашему туалету и вообще наружности; я хотела вам польстить.

— Неужто? То есть вы хотите сказать, что не стыдитесь появиться на улице в моем обществе? И если миссис Чамли, играя с моськой у окна, или полковник де Амаль, ковыряя в зубах на балконе, ненароком нас заметит, вы не станете очень уж краснеть из-за такой спутницы?

— Да, — сказала она с той прямотою, что составляла главное ее достоинство и даже лживым выдумкам ее придавала честную безыскусственность, была солью, главной, скрепляющей чертой характера, которого без этого просто не было бы.

Я позволила отозваться на это «да» лишь моему выражению лица, а точнее, выпятив нижнюю губу, избавив от работы язык. Разумеется, взгляд, которым я ее одарила, не выражал ни уважения, ни почтения.

— Несносное надменное создание! — говорила она, пока мы пересекали широкую площадь и входили в тихий милый парк, откуда рукой подать до улицы Креси. — Со мной в жизни никто не обращался так высокомерно!

— Держите свои соображения при себе, а меня оставьте в покое, не то мы расстанемся.

— Да разве можно с вами расстаться, когда вы такая особенная и загадочная?!

— Загадочность эта и особенность — плод вашего воображения, ваша причуда — не более; сделайте милость, избавьте меня от ваших догадок.

— Но неужели вы и вправду — кто-то? — твердила она, силой беря меня под руку, однако рука моя весьма негостеприимно прижалась к телу, отклоняя непрошеное вторженье.

— Да, — был мой ответ, — я многообещающая особа: некогда компаньонка пожилой дамы, потом гувернантка, и вот — школьная учительница.

— Нет, скажите, кто вы на самом деле? Я не стану просить в другой раз, — настойчиво повторяла она, с забавным упорством подозревая во мне инкогнито.

Она сжимала мне руку, получив ее наконец в полное свое распоряжение, и ласкалась, и причитала, пока я не остановилась, хохоча, посреди парка. На продолжении всего пути как только не обыгрывала она эту тему, утверждая с упрямой наивностью (или подозрительностью), что она не в состоянии постичь, каким образом может человек, не возвышенный происхождением или состоянием, без поддержки, которую дают имя или связи, держаться спокойно и независимо. Что до меня, то для душевного покоя мне вполне довольно, чтобы меня знали там, где мне это важно. Прочее меня мало заботит: родословная, общественное положение и ловкие ухищренья поднаторевшего ума меня равно не занимают — то постояльцы третьего разряда, им отвожу я только маленькую гостиную да боковую спаленку. Пусть столовая и зала пустуют, я никогда им их не отворю, ибо им, по-моему, более пристало ютиться в тесноте. Знаю, что свет придерживается другого мнения, и это его правда, хотя думаю, что и я не так уж не права.

Иных низкое положение унижает нравственно, для них лишиться связей — все равно что потерять к себе уважение. Можно легко извинить их: они дорожат местом в обществе, которое служит им защитой от унижений. Кто-то чувствует себя презренным, когда становится известно, что предки его люди простые, а не благородные, бедные, а не богатые, работники, а не капиталисты, — так неужто же следует судить его строго за желание утаить роковые сведения, за то, что он вздрагивает, мучится, ежится перед угрозой случайного разоблачения? Чем дольше мы живем, тем больше у нас опыта, тем менее склонны мы судить ближнего и сомневаться в избитой мудрости: раз защищается добродетель недотроги или безупречная честь человека светского с помощью мелких оборонительных уловок — значит, в них есть нужда.

Мы подошли к особняку Креси. Полина ждала нас, с нею была миссис Бреттон, и, сопровождаемые ею и мосье де Бассомпьером, мы вскоре присоединились к собранию и заняли удобные места поближе к трибуне. Перед нами выстраивали учащихся Атенея. Муниципалитет и бургомистр сидели на почетных местах; юные принцы со своими наставниками располагались на возвышении; в зале было полно знати и высокопоставленных горожан.

До сих пор меня не интересовало и не заботило, кто из профессоров произнесет «discours». Я предполагала, что какой-нибудь ученый встанет и скажет официальную речь в назидание атенейцам и в угоду принцам.

Когда мы вошли, трибуна была еще пуста, но уже через десять минут она заполнилась, а над ярко-красной кафедрой вдруг выросла голова, плечи, руки. Я узнала эту голову: ее форма, посадка, цвет были хорошо знакомы и мне, и мисс Фэншо; узкая темная маковка, широкий бледный лоб, синий горящий взор так укоренились в сознании и вызывали сразу же так много забавных воспоминаний, что одним нежданным появленьем своим вызывали смех. Я, признаюсь, не смогла удержаться и расхохоталась до слез; но я наклонилась, и только носовой платок да опущенная вуаль были свидетелями моего веселья.

Все же я, кажется, обрадовалась, узнав мосье Поля; я не без удовольствия наблюдала за тем, как он, свирепый и открытый, мрачный и прямой, вспыльчивый и бесстрашный, царственно завладел трибуной, будто привычной классной кафедрой. Я очень удивилась его появлению здесь; у меня и в мыслях не было его встретить, хотя я и знала, что он преподает в коллеже изящную словесность. Я сразу поняла, что, если уж на трибуне он, мы будем избавлены и от казенных наставлений, и от льстивых заверений, но к тому, что нас ожидало, к тому, что вдруг стремительно и мощно обрушилось на наши головы, — признаюсь, я не была готова.

Он обращался к принцам, к аристократам, магистрату и горожанам с тою же непринужденностью, почти с тою же резкой и пылкой серьезностью, с какой он обыкновенно витийствовал в классах на улице Фоссет. Он обращался не к школярам, но к будущим гражданам и патриотам. Тогда еще не предвидели мы той судьбы, что готовилась Европе, и мне было странно слышать слова мосье Эмануэля. Кто бы мог подумать, что на плоской жирной почве Лабаскура произрастают политические взгляды и национальные чувства, с такой силой убежденья преподносимые нам сейчас? Не стану разбирать смысл его суждений, но все же позволю себе заметить, что в словах этого маленького господина была не только страсть, но и истина. При всей своей горячности он был точен и строг; он нападал на утопические воззрения; он с презрением отвергал нелепые мечты, но когда он оказывался лицом к лицу с тиранией — о, тогда стоило поглядеть, какой свет источал его взор; а когда он говорил о несправедливости — голос его уже не звучал сбивчиво, но напоминал мне звук оркестровой трубы, гремящей в сумерках парка.

Не думаю, чтобы все его слушатели прониклись этим чистым пламенем, но иные ученики загорелись, когда он ярко обрисовал им будущую их деятельность, указал их долг перед родиной и Европой. Когда он закончил, его наградили долгими, громкими, звонкими рукоплесканьями; при всей свирепости он был в коллеже любимым профессором.

Он стоял у входа, когда наша компания покидала залу, он увидел меня и узнал, приподнял шляпу, подал мне руку и произнес: «Qu’en dites-vous?»[217] — вопрос характерный и даже в минуту его триумфа напоминавший мне о его беспокойном нраве, о его несдержанности, об отсутствии необходимого, на мой взгляд, самообладания, что вовсе его не украшало. Ему не следовало тотчас добиваться моего, да и ничьего одобрения, но ему оно было важно, и, слишком простодушный, он не мог этого скрыть, и, слишком порывистый, он не мог себя побороть. Что ж! Если я и осудила его нетерпение, мне все же нравилась его наивность. Я бы и похвалила его — было за что хвалить, но увы! Слов у меня не нашлось. Да и у кого слова наготове в нужную минуту? Я выдавила несколько неловких фраз, но искренне обрадовалась, когда другие подходили и расточали комплименты, возмещая их избыточностью мою скупость.

Кто-то представил его мосье де Бассомпьеру, и весьма польщенный граф тотчас просил его отобедать в обществе друзей (почти все они были и друзьями мосье Эмануэля) на улице Креси. От приглашения он отказался, ибо всегда отклонял ласки богачей: он весьма дорожил своей независимостью — не вызывающей неприятия у тех, кто сумел узнать его натуру; он, однако, обещал зайти вечером со своим приятелем мосье N, французским ученым.

В тот день за обедом и Джиневра, и Полина были великолепны; быть может, первая и затмевала вторую красотою черт, зато вторая сияла обаянием тонким и духовным; всех покорял ее ясный взор, деликатная манера обхожденья, пленительная игра лица. Пурпурное платье Джиневры удачно оттеняло светлые локоны и шло к розовому румянцу. Наряд Полины — строгий, безукоризненно сшитый из простой белой ткани — радовал взор, сочетаясь с нежным цветом ее лица, с ее внутренним светом, с нежной глубиною глаз и щедрой пышностью волос — более темных, чем у ее саксонской кузины. Темнее были у нее и брови, и ресницы, и сами глаза, и большие подвижные зрачки. Природа только небрежно наметила черты мисс Фэншо, тогда как в мисс де Бассомпьер она довела их до высокой и изящной завершенности.

Полина робела в присутствии ученых, но не теряла дара речи: она отвечала им скромно, застенчиво, не без усилия, но с таким неподдельным очарованием, с такой прелестной и проникновенной рассудительностью, что отец не раз прерывал разговор, чтобы послушать ее, и задерживал на ней гордый и довольный взгляд. Ее увлек беседой один любезный француз, мосье N, человек весьма образованный, но светский. Меня пленил ее французский; речь ее была безупречна: правильные построения, обороты, чистый выговор. Джиневра, проведя полжизни на континенте, такими умениями не блистала. Не то чтобы мисс Фэншо не находила слов, но ей недоставало истинной точности и чистоты выражения, и вряд ли она смогла наверстать упущенное. Мосье де Бассомпьер сиял: к языку он относился взыскательно.

Был тут еще один слушатель и наблюдатель; задержавшись по делам служебным, он опоздал к началу обеда. Доктор Бреттон, садясь за стол, украдкой оглядел обеих дам и не раз потом тайком на них поглядывал. Его появление расшевелило мисс Фэншо, прежде ко всему безучастную: она заулыбалась, стала приветлива и разговорилась — хотя она редко говорила впопад, вернее, убийственно не попадала в тон беседы. Ее легкая несвязная болтовня когда-то, кажется, тешила Грэма, быть может, она и теперь еще ему нравилась. Возможно, мне просто почудилось, что, в то время как он насыщал свой взор и потчевал слух, вкус его, острое внимание и живой ум держались в стороне от этих угощений. Одно можно сказать с уверенностью: его внимания неотвязно требовали, и он уступал, не выказывая ни раздражения, ни холодности, — Джиневра сидела с ним рядом, и в продолжение обеда он был занят почти исключительно ею. Она, кажется, наслаждалась этим и перешла в гостиную в прекрасном расположении духа.

Но едва мы там оказались, она снова сделалась скучна и безразлична. Бросившись на диван, она объявила и «discours», и обед вздором и спросила кузину, как может она выносить общество этих прозаических «grosbonnets»,[218] которыми ее отец себя окружает. Но вот послышались шаги мужчин, и брюзжание ее прекратилось; она вскочила, подлетела к фортепьянам и с воодушевлением стала играть. Доктор Бреттон вошел в числе первых и стал подле нее. Мне показалось, что он ненадолго там задержится, я подозревала, что его привлечет местечко подле камина; но он только взглянул в ту сторону, а пока он присматривался, остальные не теряли времени зря. Обаяние и ум Полины очаровали ученых-французов: ее прелесть, изысканность манер, не до конца отточенный, но настоящий, прирожденный такт они считали высшим достоинством. Они увивались около нее — не затем, разумеется, чтобы толковать о науках, что лишило бы ее дара речи, но для того, чтобы коснуться разнообразных вопросов искусства, литературы и жизни общества, о чем, как вскоре стало ясно, она и читала, и размышляла. Я слушала. Не сомневаюсь, что, хотя Грэм и стоял поодаль, он тоже прислушивался: он обладал прекрасным слухом и острым зрением и схватывал все моментально. Я знала, что он ловит каждое слово, и чувствовала, что даже сам стиль разговора нравится ему, доставляет удовольствие почти болезненное.

В Полине было больше силы чувств и характера, чем полагали многие — чем воображал даже Грэм, а уж тем более те, кто не хотел это видеть в ней. По правде говоря, читатель, ни выдающейся красоты, ни совершенного обаяния, ни настоящей утонченности нет без внутренней силы, столь же выдающейся, столь же совершенной и надежной. Искать прелести в слабой, вялой натуре все равно что искать плоды и цветы на иссохшем, сломанном дереве. Ненадолго немощь может украситься подобием цветущей красы, но она не перенесет и легких порывов ветра и скоро увянет в самую ясную погоду. Грэм поразился бы, открой ему некий услужливый дух, какие стойкие опоры поддерживают эту изящную хрупкость; но я, помня ее ребенком, знала или догадывалась о добрых и сильных корнях, удерживавших эту грацию на твердой почве действительности.

Выжидая возможности войти в магический круг счастливцев, Бреттон тем временем беспокойно оглядывал комнату и случайно задержал взгляд на мне. Я сидела в укромном уголке недалеко от моей крестной и мосье де Бассомпьера, как всегда поглощенных тем, что мистер Хоум именовал «каляканьем с глазу на глаз» и что граф предпочитал называть беседой tête-à-tête. Грэм улыбнулся, пересек комнату, спросил меня о здоровье, заметил, что я немного бледна. А я улыбнулась своим мыслям: прошло уже три месяца с тех пор, как Грэм говорил со мною, — но вряд ли он это помнил. Он сел и умолк. Ему хотелось наблюдать, а не говорить. Джиневра и Полина были теперь напротив него — он мог вдоволь насмотреться. Он разглядывал их, изучал выражения лиц.

После обеда в комнате появилось несколько новых гостей обоего пола, они зашли поболтать, и между мужчинами, должна признаться, я тотчас выделила строгую темную профессорскую фигуру, одиноко мелькавшую в пустой зале в глубине анфилады. Мосье Эмануэль был тут знаком со многими господами, но не знал никого из дам, исключая меня. Бросив взгляд в сторону камина, он не мог меня не заметить и уже сделал шаг, намереваясь ко мне подойти, но, увидев доктора Бреттона, передумал и отступил. Хорошо бы тем и кончилось, мне не хотелось с ним ссориться; но он не довольствовался своим отступленьем, от досады наморщил лоб, выпятил губу и стал так безобразен, что я отвела взор от неприятного зрелища. Вместе со своим строгим братом явился и мосье Жозеф Эмануэль и тотчас заменил Джиневру за фортепьянами. Какая мастерская игра сменила ее ученическое бренчанье!

Какими великолепными, благодарными звуками отозвался инструмент на прикосновенья истинного артиста!

— Люси, — начал доктор Бреттон, нарушая молчание и улыбаясь Джиневре, на ходу окинувшей его взглядом. — Мисс Фэншо, безусловно, прелестная девушка.

Я, разумеется, согласилась.

— Может ли здесь кто соперничать с ней обаянием?

— Вероятно, она красивее прочих.

— Я того же мнения. Люси, а мы ведь часто сходимся во мнениях, вкусах, во всяком случае в суждениях.

— Вы полагаете? — бросила я не без сомненья.

— Мне кажется, будь вы мужчина, Люси, а не девушка — не крестница мамина, но крестник, — мы бы очень подружились; меж нашими суждениями просто нельзя бы было провести границу.

Он давно усвоил себе шутливый этот тон; во взгляде его мелькали ласковые и озорные искорки. Ах, Грэм! Сколько раз гадала я в тишине, как вы относитесь к Люси Сноу — всегда ли снисходительно и справедливо? Будь Люси такой, какая она есть, но вдобавок обладай она преимуществами, которые придают богатство и положение, разве так обходились бы вы с нею, разве не изменили бы вы своего суждения? И все же я не очень его винила. Да, не раз он огорчал меня, но ведь я сама легко предаюсь унынию — мне мало надобно, чтобы огорчиться. Быть может, перед лицом строгого справедливого судьи моя вина окажется даже больше, чем его.

И вот, унимая неразумную боль, пронзившую мне сердце, когда я сравнила серьезность, искренность и пыл мужской души, какие Грэм дарит другим, с тем легким тоном, какого удостаивается у него Люси, товарищ юных дней, я спокойно спросила:

— В чем же, по-вашему, мы сходны?

— Мы оба наблюдательны. Вы, может быть, отказываете мне в этом даре, но напрасно.

— Но вы говорили о вкусах: можно замечать одно и то же, но различно оценивать, не так ли?

— Сейчас мы это проверим. Вы, без сомнения, не можете не воздать должного достоинствам мисс Фэншо; но что думаете вы об остальных присутствующих? Например, о моей матери, или вон о тех львах, господах N и NN, или, скажем, о бледной маленькой леди, мисс де Бассомпьер?

— Что думаю я о вашей матушке, вам известно. О господах же N и NN я вовсе ничего не думаю.

— Ну, а о ней?

— По-моему, она, и точно, бледная маленькая леди — бледна она, правда, только теперь, от усталости и волнения.

— Помните вы ее ребенком?

— Иногда мне хочется знать, помните ли ее вы.

— Я забыл ее; но замечательно, что обстоятельства, люди, даже слова и взгляды, стершиеся в памяти, могут ожить при известных обстоятельствах усилием твоего или чужого ума.

— Вполне вероятно.

— Все же, — продолжал он, — оживают они не совсем, но нуждаются в подтверждении; тусклые, как сновиденья, и немыслимые, как мечты, они требуют еще свидетельских показаний, подтверждающих подлинность. Кажется, вы гостили в Бреттоне десять лет назад, когда мистер Хоум привез и оставил у мамы свою дочку, которую мы тогда звали Полли?

— Я была там в тот вечер, когда она появилась, и в то утро, когда она уехала.

— Она была странным ребенком, не правда ли? Интересно, как я с нею обходился? Любил ли я тогда детей? Довольно ли выказывал снисходительности и доброты тогдашний беспечный долговязый школьник? Но вы, конечно, не помните, каким я был?

— Вы знаете ваш портрет в «Террасе». Он на редкость удачен. Внешне вы мало переменились.

— Но, Люси, как это возможно? Такие откровения всегда разжигают мое любопытство. Каков же я теперь? И каков я был тогда, десять лет назад?

— Вы были милы ко всем, кто вам нравился, и совсем не были злым и жестоким.

— Тут вы ошибаетесь: с вами, по-моему, я был едва ли не груб.

— Грубы! Нет, Грэм, грубости я бы не стерпела.

— Ну, уж я-то помню: тихоня Люси Сноу не пользовалась моим расположением.

— Но и не страдала от вашей жестокости.

— Еще бы, и сам Нерон не стал бы мучить существо, скромное как тень.

Я улыбнулась, но подавила стон. Ах, только бы он оставил меня в покое, перестал говорить обо мне! Я не желала слышать этих эпитетов, этих характеристик. Я оставляла на его совести «тихоню Люси Сноу» и «скромную тень»; я не оскорбилась, я только ужасно устала. Его слова давили на меня со свинцовой холодностью, мне подумалось, что не смеет он так меня обременять. К счастью, скоро он переменил тему разговора.

— А в каких отношениях были мы с Полли? Если память мне не изменяет, мы не враждовали…

— Вы выражаетесь слишком туманно. Не думаете ли вы, что у Полли такая же слабая память?

— О, к чему теперь толковать про Полли, лучше поговорим о мисс де Бассомпьер; и уж, конечно, сия важная особа не помнит Бреттон. Взгляните в эти глазищи, Люси: могут ли они прочесть хоть слово на странице памяти? Неужто их я заставлял глядеть в букварь? Она и не подозревает, что я учил ее чтенью.

— По Библии воскресными вечерами?

— Теперь у нее безмятежный, тонкий, милый профиль, а тогда какое у нее бывало беспокойное, встревоженное личико! Что за блажь — детская привязанность! Верите ли? Эта дама была в меня влюблена!

— Да, она была к вам привязана, — отвечала я сдержанно.

— О, так вы, значит, помните? Я и сам забыл, но теперь вспомнил. Я больше всех в Бреттоне ей нравился.

— Так вам казалось.

— Я прекрасно все помню. Мне бы хотелось рассказать ей об этом; или лучше бы кто-нибудь, хоть вы, например, нашептал все это ей на ушко, а я бы следил — вот с этого самого места — за выражением ее лица. Послушайте, Люси, не согласитесь ли вы на это — обяжете меня по гроб жизни?

— Обяжу вас по гроб жизни? Нет, не могу.

Я крепко сжала дрожащие пальцы и вдруг осмелела. Я вовсе не собиралась доставлять доктору Джону такое удовольствие. Я, теперь не без торжества, поняла, как ошибался он на мой счет. Он всегда отводил не свойственную мне роль. Природа моя этому воспротивилась. Он не подозревал о моих чувствах; он не умел читать в моих глазах, по моему лицу, жестам, хотя, полагаю, они были красноречивы. Просительно склонившись ко мне, он вкрадчиво проговорил:

— Ну я прошу вас, Люси.

Еще немного, и я просветила бы его, я научила бы его не ждать от меня впредь услуг расторопной субретки из любовной драмы; но тут, почти одновременно с его нежным, настойчивым, умоляющим «Ну прошу вас, Люси!» до другого моего уха донесся резкий шепот.

— Petite chatte, doucerette, coquette, — зашипел подкравшийся боа-констриктор. — Vous avez l’air bien triste, soumis, rêveur, mais vous ne l’êtes pas: c’est moi qui vous le dis: sauvage. La flamme à l’ame, l’éclair aux yeux![219]

— Oui, j’ai la flamme a l’âme, et je dois l’avoir![220] — отвечала я и обернулась в совершенной ярости, но профессор Эмануэль, прошипев свою дерзость, был таков.

Всего хуже то, что доктор Бреттон, обладавший, как я сказала, тонким слухом, расслышал каждое слово этой тирады; он прижал к лицу платок и затрясся от смеха.

— Грандиозно, Люси, — восклицал он, — бесподобно! Petite chatte, petite coquette![221] Ох, надо рассказать маме! А это правда, Люси, хотя бы отчасти? Думаю, правда: вы пылаете, как платье мисс Фэншо. Позвольте — теперь я вспоминаю: ведь это он так свирепо обошелся с вами в концерте! Ну да, он самый, и сейчас он в бешенстве оттого, что видит, как я смеюсь. О, надо его подразнить!

И Грэм, уступая своей любви к озорству, хохотал, острил и шептал, пока я не выдержала и на мои глаза не навернулись слезы.

Вдруг он пришел в себя — около мисс де Бассомпьер освободилось место, толпа, ее окружавшая, несколько поредела. Его взгляд, бдительный, даже когда он смеялся, тотчас все подметил. Он встал, собрался с духом, пересек комнату и воспользовался случаем. Доктор Джон всю свою жизнь был счастлив — и удачлив. А отчего? Оттого что зоркие глаза его высматривали благоприятную возможность, оттого что сердце в нужную минуту побуждало его к действию и оттого что у него были крепкие нервы. Его ничем не сбить было с пути, не мешали ни восторги, ни слабости. Как хорош был он в ту минуту! Вот Полина подняла голову, и взор ее тотчас встретился с его взором — взволнованным, но скромным; вот он заговорил с нею, и лицо его залилось краской. Он стоял перед нею, отважный и робкий, смиренный и ненавязчивый, но полный решимости и поглощенный единой целью. Я поняла это тотчас и не стала наблюдать за ними дальше — если бы мне этого и хотелось, то времени не оставалось — уж было поздно, нам с Джиневрой пора было отбывать на улицу Фоссет. Я поднялась и распрощалась с крестной и с мосье де Бассомпьером.

То ли профессор Эмануэль заметил, что я не поощряла веселости доктора Бреттона, то ли догадался, что мне горько и что вообще для легкомысленной мадемуазель Люси, охотницы до развлечений, вечер оказался не таким уж праздником, но, когда я покидала залу, он встал и спросил, провожает ли меня кто-нибудь на улицу Фоссет. Теперь-то профессор говорил вежливо и даже почтительно и смотрел виновато; но я не могла сразу поверить его любезности и не задумываясь принять его раскаянье. Никогда прежде не случалось мне серьезно обижаться на его дерзости или леденеть от его горячности; нынешняя же его выходка показалась мне непростительной. Я решила показать, что очень им недовольна, и произнесла только:

— Меня проводят.

Нас с Джиневрой, и точно, должны были отвезти домой в карете, и я прошла мимо него бочком, поклонившись, как обыкновенно кланялись ему воспитанницы, всходя на возвышение в классе.

Я вышла в прихожую за накидкой. Мосье Эмануэль поджидал меня там. Он заметил, что погода прекрасная.

— Да? — бросила я, довольная сухостью и холодностью своего тона.

Мне так редко удается оставаться спокойной и холодной, когда мне горько и досадно, что в ту минуту я даже гордилась собой. Это «да?» прозвучало именно так, как его произносят иные. Сколько раз слышала я, как это словцо, жеманное, кургузое, сухое, слетает с поджатых коралловых уст холодных самонадеянных мисс и мадемуазелей. Я знала, что мосье Поль долго не вынесет подобного диалога, но он, конечно, заслужил мою холодность. Наверное, он и сам так думал, ибо покорно проглотил пилюлю. Он посмотрел на мою накидку и заметил, что она слишком легка. Я решительно отвечала, что она вполне соответствует моим требованьям. Немного отступив, я прислонилась к перилам лестницы, закуталась в накидку и принялась разглядывать на стене мрачную живопись на религиозную тему.

Джиневра все не шла, я досадовала, что она мешкает. Мосье Поль не уходил; я ожидала, что он вот-вот рассердится. Он приблизился. «Сейчас опять зашипит!» — подумала я. Я готова была зажать уши, но боялась показаться чересчур невежливой. Ожидания наши никогда не сбываются: ждешь шепота и воркованья, а слышишь мучительный вопль; ждешь пронзительного крика — к тебе обратятся тихим, приветливым, добрым голосом. Мосье Поль заговорил мягко.

— Друзья, — сказал он, — не ссорятся из-за пустяков. Скажите, кто из нас — я или ce grand fat d’Anglais,[222] — так скромно обозвал он доктора Бреттона, — виноват в том, что еще теперь у вас мокрые глаза и горят щеки?

— Не думаю, мосье, чтобы из-за вас или кого бы то ни было другого со мной могло произойти нечто подобное, — отвечала я и опять превзошла самое себя, намеренно и холодно солгав.

— Ну что я такого сказал? — вопрошал он. — Скажите мне; я вспылил, я все позабыл — напомните мне мои слова.

— Нет уж, лучше их забыть! — произнесла я по-прежнему спокойно и холодно.

— Значит, все-таки мои слова вас ранили? Забудьте их. С вашего позволения, я беру их обратно; примите мои извинения.

— Я не сержусь, мосье.

— Тогда еще хуже — вы огорчены. Простите мне мои слова, мисс Люси.

— Я вас прощаю, мосье Эмануэль.

— Нет, скажите обычным вашим, а не этим чужим тоном — «Mon ami, je vous pardonne».[223]

Я не могла сдержать улыбки. Кто бы не улыбнулся при виде такого печального лица, такого простодушия и серьезности?

— Bon! — вскричал он. — Voilà que le jour va poindre! Dites donc — «mon ami».[224]

— Monsieur Paul, je vous pardonne.[225]

— Никакого «мосье»: скажите, как я прошу, иначе я не поверю в вашу искренность; ну пожалуйста, — «mon ami» или, если хотите, по-вашему: «друг мой»!

Что же, «друг мой» звучит не так, как «mon ami», и значение имеет иное: «друг мой» не выражает тесной, домашней привязанности. Я не могла сказать мосье Полю «mon ami», а «друг мой» сказала без колебаний. Он же не ощутил разницы и вполне удовлетворился моим английским обращеньем. Он улыбнулся. Если бы только вы видели его улыбку, мой читатель, вы бы тотчас заметили разницу между теперешним его видом и тем, как он выглядел полчаса назад. Не помню, случалось ли мне прежде замечать на устах и в глазах мосье Поля улыбку радостную, довольную или нежную. Сотни раз наблюдала я у него ироническое, язвительное, презрительное, торжествующее выражение, которое сам он, верно, считал улыбкой, но внезапное проявление чувств более теплых и нежных совершенно меня поразило. Лицо его преобразилось так, как будто с него сняли маску, глубокие борозды морщин разгладились; даже кожа стала светлей — южную желтоватую смуглость, говорившую об испанской крови, вытеснил более свежий оттенок. Кажется, никогда еще я не видела, чтобы человеческое лицо так менялось. Он проводил меня до кареты, тут же вышел и мосье де Бассомпьер с племянницей.

Мисс Фэншо была вне себя; она считала, что вечер совершенно не удался. Едва мы уселись и за нами затворились дверцы кареты, она дала волю своему раздраженью. С горечью нападала она на доктора Бреттона. Она была не в силах ни очаровать его, ни уязвить, ей осталась одна ненависть, и эту ненависть она изливала так преувеличенно и неудержимо, что сперва я стоически ее слушала, но наконец оскорбилась несправедливостью и вдруг вспылила. Меня просто взорвало, ведь я тоже иногда бушую, а общество моей красивой, но несовершенной спутницы всегда задевало во мне все самые худшие струнки. Хорошо еще, что колеса кареты страшно грохотали по шозвилльской мостовой, ибо, могу заверить читателя, в экипаже нашем не наступило ни мертвой тишины, ни покойной беседы. Отчасти искренно, отчасти притворно я стала усмирять Джиневру. Она бесилась пуще прежнего; следовало укротить ее раньше, чем мы окажемся на улице Фоссет. Пора было показать ей ее же неоценимые качества и высокие достоинства, и сделать это надлежало в тех выраженьях, которые доходчивостью и любезностью могли соперничать с комплиментами, какие Джон Нокс[226] расточал Марии Стюарт. Джиневра получила хороший урок, и он пошел ей на пользу. Я совершенно уверена, что после моей взбучки она легла спать, вполне отрезвев, и спала еще слаще обычного.

Глава XXVIII

Цепочка для часов

Мосье Поль Эмануэль совершенно не выносил, чтобы на занятиях его прерывали, поэтому преподаватели и воспитанницы школы, все вместе и каждая порознь, считали, что пройти мимо него в то время, когда он ведет урок, — значит рисковать жизнью.

Сама мадам Бек в случае необходимости семенила, подхватив юбки, и с опаскою огибала возвышение, как корабль огибает рифы. Что же до привратницы Розины, на которой лежала опасная обязанность каждые полчаса забирать учениц прямо из класса и тащить их на урок музыки в часовню, в большую или малую залу, в salle a manger, словом, туда, где стояли фортепьяна, то после второй-третьей попытки она от ужаса теряла дар речи, ибо всякий раз ей метали неописуемо смертоносный взгляд сквозь очки.

Как-то раз, утром, я сидела в carre за вышиваньем, начатым и брошенным одной из учениц, и, пока руки мои трудились над пяльцами, слух упивался раскатами голоса, бушевавшего в соседнем классе и каждую минуту становившегося все беспокойней и грозней. Прочная стена защищала меня от надвигавшегося шторма, а если бы не помогла и она, можно было легко спастись бегством во двор через стеклянную дверь. Поэтому, признаюсь, нараставшие признаки бури скорее забавляли, чем тревожили меня. Но бедная Розина подвергалась опасности: тем незабвенным утром она четырежды совершала свой рискованный поход. И вот теперь ей предстояло в пятый раз выхватывать, так сказать, головню из пламени — ученицу из-под носа у мосье Поля.

— Mon Dieu! Mon Dieu! — воскликнула она. — Que vais-je devenir? Monsieur va me tuer, je suis sûre, car il est d’une colère![227]

Движимая мужеством отчаяния, она открыла дверь.

— Mademoiselle La Malle au piano![228] — крикнула она.

И не успела она отбежать или хотя бы прикрыть дверь, как из-за нее донеслось:

— Dès ce moment! La classe est défendue. La première qui ouvrira cette porte, ou passera par cette division, sera pendue — fut-ce Madame Beck elle-même![229]

Не прошло и десяти минут после обнародования этого указа, как в коридоре снова послышалось шарканье Розининых пантофлей.

— Мадемуазель, — сказала она, — я теперь и за пять франков туда не войду, жуть, как я боюсь его очков. А тут пришел нарочный из Атенея. Я сказала мадам Бек, что не смею это передать мосье, а она говорит, чтобы я вас попросила.

— Меня? Нет, мне это вовсе не улыбается. Это не входит в круг моих обязанностей. Полно, Розина! Несите свой крест. Смелей — рискните еще разок!

— Я, мадемуазель? Ни за что! Я сегодня пять раз проходила мимо него. Пусть мадам нанимает для такой службы жандарма. Уф! Больше не могу!

— Э, да вы просто трусиха. Ну, что надо передать?

— Как раз то, чего он больше всего не любит: дескать, просят не мешкая идти в Атеней, потому что туда пожаловал официальный гость — инспектор, что ли, — и мосье должен с ним повидаться: сами знаете, как он ненавидит такое.

Да, это я знала. Упрямец и чудак, он не выносил шпор и узды; он восставал против всякой повинности и неизбежности. Я, однако, решилась — не без страха, конечно, но страх мой смешивался с другими чувствами, в том числе, между прочим, и с любопытством. Я отворила дверь, вошла, закрыла ее так быстро и тихо, как только позволяла не слушавшаяся меня рука; промешкать или засуетиться, хлопнуть дверью или оставить дверь неприкрытой значило усугубить вину и вызвать еще более страшные громы. Итак, я стояла, а он сидел. Его дурное (если не ужасное) расположение духа было заметно; он давал урок арифметики (он мог преподавать все, что может прийти на ум). Арифметика же своею сухостью неизменно его раздражала; ученицы трепетали, когда он говорил о числах. Он сидел, склонясь над столом; с минуту он крепился, делая вид, что не замечает шороха у дверей в нарушение его воли и закона. Мне того и надо было: я выиграла время и успела пересечь залу — легче отражать взрыв ярости с близкого расстояния, чем подвергаться угрозе издалека.

У возвышения я остановилась, прямо напротив него. Конечно, я не заслуживала внимания — он продолжал урок. Но я решила, что презрением он от меня не отделается — ему придется выслушать меня и ответить.

У меня не хватало росту дотянуться до его стола, и я неловко пыталась сбоку заглянуть ему в лицо, которое еще от дверей поразило меня близким и ярким сходством с черно-желтой физиономией тигра. Дважды выглядывая из укрытия, я безнаказанно пользовалась тем, что он меня не видит. Однако на третий раз его lunettes[230] перехватили и пронзили мой взгляд. Розина оказалась права: сами стекла наводили ужас, помимо яростного гнева прикрываемых ими глаз.

Но я верно рассчитала преимущество близкого расположения к опасности: близорукие эти «lunettes» не могли изучать преступника, когда тот находился под самым носом у мосье, потому он сбросил их, и вот теперь мы были в равном положении.

К счастью, я не очень его боялась — стоя рядом, я вообще не испытывала страха; и тогда как он требовал веревку и виселицу во исполнение только что объявленного приговора, я предлагала взамен нитки для вышивания с такой любезной готовностью, которая хоть отчасти укротила его гнев. Разумеется, я не стала перед всеми демонстрировать свою учтивость; я просто завела нитку за край стола и прикрепила ее к решетчатой спинке профессорского стула.

— Que me voulez-vous?[231] — зарычал он, однако вся эта музыка осталась в недрах груди и глотки, ибо он крепко стиснул зубы и, казалось, поклялся ничему на свете уже не улыбаться.

Я отвечала не колеблясь:

— Monsieur, — сказала я, — je veux l’impossible, des choses inouies.[232]

Решив, что всего лучше говорить напрямик, сразу окатить его холодным душем, я передала тихо и скоро просьбу из Атенея, всячески преувеличив неотложность дела.

Конечно, он и слышать ни о чем не хотел. Он не пойдет, он не уйдет с занятий, даже если за ним пошлют всех чиновников Виллета. Он не сдвинется с места, даже если его призовут король, кабинет министров и парламент, вместе взятые.

Но я знала, что ему надобно идти; что бы он ни говорил, интересы и долг призывали его немедля и буквально исполнить то, чего от него хотели. Поэтому я молча выжидала, не обращая никакого внимания на его слова. Он спросил, что еще мне нужно.

— Только чтобы мосье ответил нарочному.

Он раздраженно тряхнул головой в знак отрицанья.

Я осмелилась протянуть руку к его феске, мрачно покоившейся на подоконнике. Он проводил это дерзкое поползновение взглядом, безусловно, удивленный и опечаленный моей наглостью.

— А, — пробормотал он, — ну, если так — если вы, мисс Люси, смеете касаться моей фески, сами ее и надевайте, превращаясь при этом в гарсона, и смело идите вместо меня в Атеней.

Я с великим почтением положила этот убор на стол, и он величаво кивнул мне кисточкой.

— Я пошлю извинительную записку, и довольно! — сказал мосье, все еще пытаясь уклониться от неизбежного.

Сознавая тщетность своего маневра, я мягко подтолкнула феску к его руке. Она скользнула по гладкой наклонной крышке полированного, не покрытого сукном стола, увлекла за собою легкие, в стальной оправе, «lunettes», и — страшно сказать — они упали на возвышение. Сколько раз видела я, как они падали благополучно, но теперь, на мою беду, они упали так, что обе ясные линзы превратились в бесформенные звезды.

Тут уж я не на шутку испугалась — испугалась и огорчилась. Я знала цену этим «lunettes» — у мосье Поля был особый трудноисправимый недостаток зрения, а эти очки выручали его. Я слышала, как он называл их своим сокровищем; рука моя дрожала, подбирая бесполезные осколки. Я ужаснулась того, что наделала, но раскаяние мое, кажется, было еще сильнее испуга. Несколько секунд я не решалась взглянуть в лицо обездоленному профессору; он заговорил первый.

— La! — сказал он. — Me voilà veuf de mes lunettes![233] Я полагаю, теперь мадемуазель Люси признает, что вполне заслужила веревки и виселицы, и трепещет в ожидании своей участи. Какое коварство! Вы решили воспользоваться моей слепотой и беспомощностью!

Я подняла взор: вместо гневного, мрачного и свирепого лица я увидела расплывшуюся улыбку, светившую, как в тот вечер на улице Креси. Он не рассердился, даже не опечалился. На настоящее прегрешение он отвечал терпимостью; действительный вызов он принял кротко, как святой. Происшествие, которое меня так напугало и лишило всякой надежды его утешить, на самом деле как нельзя лучше помогло мне избежать наказания. Непреклонный, когда за мной не было никакой вины, он вдруг чудесным образом воспрял духом, когда я стояла перед ним, сокрушаясь и раскаиваясь.

Он продолжал ворчать:

— Une forte femme — une Anglaise terrible — une petite cassetout,[234] — он объявил, что не смеет ослушаться той, которая явила образец столь опасной доблести, — так же точно «великий император» разбивал вазу, чтобы внушить страх.

Наконец он водрузил на голову феску, взял у меня разбитые «lunettes», примирительно пожал мне руку, поклонился и в самом лучшем расположении духа отправился в Атеней.

После завершившегося столь приятно события читателю грустно будет узнать, что в тот же день я снова поссорилась с мосье Полем, но делать нечего — это правда.

Он имел обыкновение — впрочем, весьма похвальное — врываться по вечерам, всегда экспромтом, без предупреждения, в часы, когда мы тихо готовили уроки, и тотчас брался распоряжаться нами и нашими занятиями: заставлял отложить книги, достать рукоделие и, вытащив толстенный фолиант или стопку брошюр, заменял сонную воспитанницу, уныло озвучивавшую «lecture pieuse».[235] Он читал нам трагедию, прекрасную благодаря прекрасному чтению, огненную благодаря огненности исполнителя, драму, в которой я, признаться, чаще всего не видела прочих достоинств. Но для мосье Эмануэля то был лишь сосуд, и он наполнял его, как живой водой, собственной энергией и страстью. Или, бывало, он вносил в наш монастырский мрак частичку иного, яркого мира, знакомя нас с современной словесностью, — читал отрывки чудесной повести либо свежую остроумную статью, смешившую парижские салоны. При этом он всегда безжалостно выбрасывал из трагедии, мелодрамы, повести или эссе всякий пассаж, выражение или слово, по его мнению, неподходящее для ушей «jeunes filles».[236] Не раз замечала я, что, если сокращение вело к бессмыслице или портило текст, он мог выдумать, да и выдумывал на ходу целые куски, по силе не уступавшие их целомудренности; диалог или описание, привитые им к старой лозе, часто оказывались куда лучше срезанных.

Итак, в тот самый вечер мы сидели тихо, как монахини после «отбоя», — ученицы за книгами, учительницы за работой. Помню, что я делала, — одна причуда занимала меня; я кое-что задумала. Я не просто коротала время: я собиралась подарить свою работу, а случай приближался, надо было торопиться, и пальцы мои трудились без устали.

Мы услышали резкий звонок, который всем был знаком, потом быстрые, привычные слуху шаги. Едва раздалось хором: «Voilà Monsieur!»[237] — как двустворчатые двери распахнулись (они всегда распахивались при его появлении: неторопливое «отворились» здесь не годится), и вот он уже стоял среди нас.

Вокруг двух письменных столов были расставлены длинные лавки; над каждым столом по центру висела лампа; ближе к лампе друг против друга сидели учительницы; девушки устраивались по правую и по левую руку от них. Кто постарше и поприлежней — ближе к лампе, к тропикам; ленивицы же и те, кто поменьше, располагались у северного и южного полюсов. Обыкновенно мосье вежливо отодвигал стул одной из учительниц, чаще всего Зели Сен-Пьер, старшей наставницы; потом он садился на освободившееся место, пользуясь, таким образом, ярким светом Рака или Козерога, в котором нуждался вследствие своей близорукости. Вот Зели, как всегда проворно, вскочила, и улыбка у нее, как обычно, расплылась до ушей, обнажая и верхние, и нижние зубы, но не порождая ни ямочек на щеках, ни света в глазах. Мосье не то не обратил на нее внимания, не то просто решил ее не замечать, ибо он был капризен, как, по общему мнению, бывают капризны лишь женщины, вдобавок «lunettes» (он раздобыл новые) служили ему оправданием мелких оплошностей. Как бы то ни было, он прошел мимо Зели, обогнул стол и, не успела я вскочить и посторониться, пробормотал: «Ne bougez pas»,[238] — и водворился между мною и мисс Фэншо, вечной моей соседкой, чей локоть я чувствовала постоянно, как ни упрашивала ее то и дело «убраться от меня подальше».

Легко сказать «ne bougez pas»; но как это сделать? Я должна была освободить ему место и еще просить подвинуться учениц. Джиневра «грелась», как она выражалась, возле меня в зимние вечера, докучала мне вознею и вынуждала меня порой закалывать в пояс булавку для защиты от ее локтя. Но, очевидно, с мосье Эмануэлем так обращаться не следовало, и потому я отложила работу, освобождая место для его книги, и отодвинулась сама — не более, однако, чем на метр. Всякий разумный человек счел бы такое расстояние достаточным и приличным. Но мосье Эмануэль вовсе не был благоразумен: трут и огниво, вот что он был такое! — и он тотчас высек пламя.

— Vous ne voulez pas de moi pour voisin, — зарычал он, — vous donnez des airs de caste; vous me traitez en paria, — добавил он мрачно. — Soit, je vais arranger la chose. — И он принялся за дело. — Levez-vous toutes, Mesdemoiselles,[239] — возгласил он.

Девушки встали. Он заставил их перейти за другой стол. Затем он усадил меня на краю лавки и, аккуратно передав мне мою корзинку, шелк, ножницы — все мое имущество, — уселся на противоположном конце.

При полной нелепости этой сцены никто не посмел засмеяться: шутнице дорого обошелся бы этот смех. Что же до меня, я отнеслась ко всему совершенно хладнокровно. Я сидела в одиночестве, лишенная возможности общения, занималась своим делом, была покойна и ничуть не печалилась.

— Est-ce assez de distance?[240] — спросил он строго.

— Monsieur en est l’arbitre,[241] — сказала я.

— Vous savez bien que non. C’est vous qui avez créé ce vide immense; moi je n’y ai pas mis la main.[242]

И он приступил к чтению.

На свою беду, он выбрал французский перевод того, что он назвал «un drame de William Shakespeare; le faux dieu, — уточнил он, — de ces sots païens, les Anglais».[243] Едва ли мне следует объяснять, как изменилась бы его оценка, будь он в духе.

Разумеется, французский перевод никуда не годился, а я и не пыталась скрыть презрения, которое вызывали иные жалкие пассажи. Я не собиралась высказываться, но ведь можно выразить отношение и без слов. Сквозь свои «lunettes» мосье ловил каждый мой взгляд, кажется, он ни одного не прозевал; в конце концов глаза его оставили свое укрытие, чтобы ничто не мешало им метать молнии, и уже он распалялся в добровольном изгнании на северном полюсе, горячей — судя по атмосфере в комнате, — чем уместно было бы распаляться под прямыми лучами Рака.

Когда он закончил читать, трудно было предсказать, даст ли он выход своему раздражению или уйдет, заставив себя сдержаться.

Сдержанность была ему несвойственна; но какой же дала я ему повод для явного неудовольствия? Я не произнесла ни звука и, по справедливости, не заслуживала осуждения или кары за то лишь, что дала мускулам у глаз и рта несколько больше вольности, чем обыкновенно.

Внесли ужин, состоявший из хлеба и молока, разбавленного теплой водичкой. Булочки и стаканы оставались на подносе, и из уважения к профессору их не раздавали.

— Ужинайте, сударыни, — сказал он, будто бы поглощенный пометками на своем Шекспире.

Все повиновались. Я тоже взяла стакан и булку, но тут мне пуще прежнего захотелось закончить работу, и я принялась за нее, не покидая места ссылки, жуя хлеб и отхлебывая из стакана с совершенным хладнокровием, с несвойственным мне самообладанием, что саму меня приятно удивляло. Верно, беспокойный, раздражительный, колючий мосье Поль, как магнит, собирал вокруг себя все возбуждение и напряжение, и мне не оставалось ничего, кроме безмятежности.

Он поднялся. Неужто так и уйдет, не произнеся ни слова? Да, вот уж он поворотился к дверям.

Нет: возвращается, но, быть может, затем лишь, чтобы взять карандашный футляр, забытый на столе?

Взял — вложил карандаш, выхватил, сломал грифель, очинил, сунул в карман и… быстро подошел ко мне.

Девушки и наставницы, сидевшие за другим столом, разговаривали без стесненья; они всегда беседовали за едой и, привыкнув говорить быстро и громко, и теперь не церемонились.

Мосье Поль подошел и стал позади меня. Он спросил, чем я занята, и я отвечала, что делаю цепочку для часов.

Он спросил, для кого, и я сказала, что «для одного моего друга».

Мосье Поль наклонился и (как пишут в романах, но сейчас эта метафора буквально соответствовала истине) прошипел мне на ухо несколько колкостей.

Он говорил, что из всех известных ему женщин я самая неприятная; что со мною немыслимо быть в дружеских отношениях. Что у меня «caractère intraitable»[244] и я упряма до невозможности. Он не знает, что на меня находит, но с какими бы мирными и дружественными намерениями ко мне ни подойти, глядь — и я обращаю согласие в раздор, а доброжелательство во враждебность. Он смеет заверить меня, что он, мосье Поль, желает мне добра; он никогда умышленно не огорчал меня и мог бы, кажется, по крайней мере рассчитывать на то, что к нему станут относиться хотя бы как к доброму знакомому. И что же? Как я с ним обращаюсь? Что за язвительная бойкость, что за страсть перечить и поступать несправедливо!

— Бойкость? Страсть? Я и не знала…

— Замолчите! Сейчас же! Вот, вот вы опять за свое! — Vive comme la poudre.[245] — Жаль, очень жаль.

Он сожалеет об этом моем несчастном свойстве. Вспыльчивость и горячность, быть может, и сочетаются с великодушием, и все же он боится, как бы они мне не навредили. Все же он полагает, что я не вовсе лишена добродетелей, и, если бы только я прислушалась к доводам рассудка и вела себя сдержанней, скромней, не была бы суетной, эдакой «coquette»,[246] не рисовалась бы, не придавала бы такого значения внешнему блеску, который и нужен-то лишь затем, чтобы привлекать внимание людей, замечательных главным образом своим ростом, «des couleurs de poupée, un nez plus ou moins bien fait»,[247] a также неслыханной глупостью, мой характер можно бы еще назвать сносным, а то и образцовым. Но так… И здесь он запнулся.

Мне стоило только посмотреть на него, или протянуть руку, или сказать что-нибудь примирительное, и вспышка гнева угасла бы, но я испугалась, а когда я пугаюсь, я либо смеюсь, либо плачу. Во всем этом трогательное как-то странно мешалось со вздором.

Я думала, он закончил, но нет: он сел, чтобы продолжать со всем удобством.

Раз уж он, мосье Поль, коснулся этой болезненной темы, то он осмелится ради моего же блага навлечь на себя мой гнев и остановиться на перемене, которую он заметил в моем наряде. Он без колебаний признает, что, когда он впервые меня увидел, вернее, стал время от времени мимоходом меня замечать, он был доволен мною: основательность, строгая простота, в этих стенах особенно уместные, внушали ему по поводу меня самые радужные надежды. Чье роковое влияние заставило меня вдруг прикалывать к шляпе цветы, надевать вышитые воротнички, а однажды даже появиться в алом платье? Он, конечно, догадывается, но не скажет этого вслух.

Я снова прервала его, но на сей раз с возмущением.

— Алое, мосье Поль? Вовсе оно не алое. Розовое, и притом бледно-розовое, да еще с черными кружевами.

— Розовое или алое, барежевое или желтое, палевое или лазоревое — мне все равно: щегольские, легкомысленные цвета; что же до кружев, то это просто «colifichet de plus».[248] — И он вздохнул, сожалея о моем падении.

Он вынужден с грустью признать, что не может рассмотреть эту тему подробно, как ему бы того хотелось: не зная в точности названий этих «babioles»,[249] он рискует напутать и неизбежно стать мишенью моих насмешек и раздражения, свойственных моему неуравновешенному и порывистому нраву. Он только хочет сказать — и уж здесь-то не боится ошибиться, — что в последнее время мои наряды приобрели «des façons mondaines»[250] и ему больно это видеть.

Признаюсь, мне трудно было понять, как мог он усмотреть в моем зимнем мериносе с простым белым воротником «façons mondaines». Когда я задала ему этот вопрос, он сказал, что все вместе выглядит вызывающе, да еще «шейный бант»…

— Но если вы не позволяете носить ленты женщине, мосье, то вы уж, верно, и у мужчин не одобряете ничего подобного? — И я показала ему свою цепочку из шелка и золота. В ответ он только застонал — очевидно, из-за моего легкомыслия.

Он помолчал немного, наблюдая за моей как никогда усердной работой, потом спросил, стану ли я ненавидеть его после того, что он сейчас наговорил.

Не помню в точности, что я ему ответила, кажется, вообще промолчала. Знаю только, что мы расстались дружески и уже от дверей мосье Поль вернулся объяснить, что не следует думать, будто он решительно против моего алого платья («Розового! Розового!» — не утерпела я); он не станет отрицать, что оно, вообще говоря, красивое (на самом-то деле мосье Эмануэль определенно предпочитал яркие цвета); он только хотел посоветовать мне, надевая его, держаться так, словно оно сшито из грубой шерсти цвета «gris de poussière».[251]

— А как же цветы на шляпе, мосье? — осведомилась я. — Они ведь такие маленькие…

— Бог с ними, — сказал он. — Только не давайте им распускаться.

— А бант, мосье, хотя бы ленточка?..

— Va pour le ruban![252] — был милостивый ответ.

На том мы и порешили.

«Браво, Люси Сноу! — сказала я себе. — Ты выслушала лекцию, тебе устроили головомойку, и все из-за несчастной привязанности к светской суете! Кто бы мог подумать? А ты-то считала себя унылой и благонравной особой! Мисс Фэншо полагает, что ты второй Диоген. На днях мосье де Бассомпьер деликатно переменил тему, когда речь зашла о столь ярких дарованиях актрисы Вашти, оттого что, как он мягко заметил, „мисс Сноу, кажется, неинтересна эта тема“. Для доктора Бреттона ты только „тихоня Люси“ — существо скромное, словно тень. Ты же слышала, как он говорил: „Все беды Люси от чрезмерной чопорности во вкусах и поведении, и еще ей не хватает яркости в характере и костюме“. Ты и сама так думаешь, того же мнения и твои друзья. Но вот откуда ни возьмись является человек, совершенно на них не похожий, и резко осуждает тебя за то, что ты слишком легкомысленна и бойка, слишком подвижна и непостоянна, чересчур ярка, даже пестра. Суровый маленький человечек — безжалостный блюститель нравов — собирает мелкие разрозненные грешки твоего тщеславия: жалкие розовые сборки, бахромку венчиком, отрезок ленты, глупое кружево, и призывает тебя к ответу за все, вместе взятое. Ты уж привыкла, что мимо тебя проходят, как мимо тени, тебе в диковину, если кто-то с раздражением поднимает руку, чтобы заслониться от твоих палящих лучей».

Глава XXIX

Именины мосье Поля

На другое утро я поднялась чуть свет и заканчивала свою цепочку, стоя на коленях на полу посредине спальни, возле столика, при слабом свете бледнеющего ночника.

У меня вышел весь бисер и весь шелк, а цепочка все была коротковата и не так красива, как мне хотелось бы; я сплела ее вдвое, зная, что бьющая в глаза красота, по закону притяжения противоположностей, должна удовлетворить вкусу того, для кого я старалась. Мне понадобился еще и маленький золотой зажим — по счастью, он имелся на единственном моем ожерелье. Я осторожно отделила и прикрепила его, потом плотно смотала готовую цепочку и вложила ее в шкатулку, которую купила, соблазнившись ее привлекательностью: она была из тропических ракушек кораллового цвета, которые венчали сверкающие синие камни. На внутренней стороне крышки я старательно выцарапала ножницами известные инициалы.

Читатель, верно, помнит описание именин мадам Бек; не забыл он и того, что каждый год в сей праздник полагалось подносить виновнице красивый подарок по подписке. Кроме самой мадам этой привилегией пользовался лишь родственник ее и советчик мосье Эмануэль. В его случае все, однако, происходило иначе, без заранее составленного плана, и это еще раз доказывало, что профессор литературы пользовался уважением воспитанниц, несмотря на свои чудачества, вспыльчивость, предубеждения. Ничего особенно дорогого ему не дарили: он ясно давал понять, что не примет ни серебра, ни драгоценностей, но скромные подношения ему нравились. Цена нисколько его не занимала: бриллиантовое кольцо или золотая табакерка, врученные торжественно, обрадовали бы его меньше, чем цветок или рисунок, подаренные без помпы и от души. Такова была его натура. Он был человеком, может быть, не очень разбиравшимся в том, что происходило вокруг, зато он чувствовал сердцем «Восток свыше».[253]

Именины мосье Поля приходились на четверг, первое марта. Стоял чудесный солнечный день; с утра, по обыкновению, была служба, а занятия закончились раньше, и всем разрешили днем погулять, сделать покупки и сходить в гости. В связи с этим у всех были замечены более нарядные туалеты. Пошли в ход чистые воротнички, унылые шерстяные платья сменили на более светлые и яркие. Мадемуазель Зели Сен-Пьер в этот четверг облачилась даже в robe de soie,[254] что скаредный Лабаскур почитал непозволительной роскошью; более того — говорили, будто она посылала за coiffeur’om,[255] чтобы он причесал ее; иные наблюдательные воспитанницы заметили, что она оросила носовой платок и запястья новыми модными духами. Бедная Зели! В то время она постоянно твердила, что ей надоело жить в трудах и одиночестве; что мечтает она об отдыхе, о том, чтобы кто-нибудь позаботился о ней; чтобы муж заплатил ее долги (долги ужасно ее стесняли), пополнял ее гардероб и не мешал ей, как она выражалась, goûter un peu les plaisirs.[256] Давно поговаривали, будто она заглядывается на мосье Эмануэля. Мосье Эмануэль нередко, в свою очередь, присматривался к ней. Иногда он несколько минут кряду смотрел ей в глаза. Я видела, как он с четверть часа глядел на нее, пока класс писал сочинение в тишине, а он праздно восседал на помосте. Чувствуя на себе этот взгляд василиска, Зели ежилась, польщенная и в то же время растерянная, а мосье Поль наблюдал ее переживания, иногда словно пронзая ее взглядом. Он обнаруживал порой завидную проницательность, умея пробраться в тайники самых сокровенных движений сердца и различить под пышным покровом опустошенность — его уродливые стремления, потаенные лживые изгибы — врожденную увечность или, что много хуже, взращенный порок. Не существовало такого изъяна, которого не простил бы мосье Эмануэль, если в нем честно сознавались; но если его испытующий взор встречал низкое упорство, если его пристальное исследование обнаруживало скрытность и ложь — о, тут он делался зол, я бы даже сказала, жесток! Торжествующе срывал он завесу с несчастного съежившегося горемыки, безжалостно позорил его перед всеми — и вот он стоял нагишом, жалкое воплощение лжи и добыча ужасной правды, чей неприкрытый лик ослепляет. Он полагал, что поступает справедливо; что же до меня, то я сомневаюсь, вправе ли человек так поступать с другим. Не раз, когда я присутствовала при этих экзекуциях, хотелось мне вступиться за жертву, а сам он вызывал у меня негодование и горькую укоризну. Но я не в силах была заставить его взглянуть на это иначе.

Отзавтракали, отстояли службу; прозвенел звонок, и залы стали наполняться народом, торопящимся на любопытный спектакль. Ученицы и воспитательницы сидели ровными рядами, чинно и настороженно; в руках у каждой было по букету чудесных свежих цветов, наполнявших воздух благоуханием, только у меня не было букета. Мне нравится, когда цветы растут, но, сорванные, они теряют для меня прелесть. Я понимаю, что они обречены на погибель, и мне становится грустно от сходства их жизни с нашей. Я никогда не дарю цветов тем, кого люблю, и не желаю принимать их от того, кто мне дорог. Мадемуазель Сен-Пьер заметила, что я сижу с пустыми руками, — она не могла поверить, что я совершила такую оплошность; ее взгляд с надеждой блуждал по мне и вокруг — не припрятала ли я где цветы, хоть букетик фиалок например, чтобы заслужить похвалу своему вкусу и оригинальности. Прозаическая «anglaise» не оправдала опасений парижанки: она не припасла решительно ничего, ни цветка, ни листика — точно зимнее дерево. Сообразив это, Зели улыбнулась с явным удовольствием.

— Как умно с вашей стороны, мисс Люси, что вы не стали тратиться, и какая я дура, что выбросила на ветер два франка! За пучок тепличных цветов!

И она с гордостью показала великолепный букет.

Но тише! Шаги — его шаги. Они приближались, как всегда, скоро, но в этой стремительности нам мерещилась не просто живость или решимость. В то утро мы различили в поступи (выражаясь романтически) нашего профессора некое благоволение, и мы не ошиблись.

Он вошел, как еще один луч солнца, в уже и без того ярко озаренное первое отделение. Утренний свет, пробегавший по нашим цветам и прыгающий по стенам, еще пуще разыгрался от добродушного привета мосье Поля. Для этого случая мосье оделся как настоящий француз (хотя я сама не знаю, для чего это говорю, ведь у него в крови не было ничего французского или лабаскурского). Контуры тела не исчезали под мешковатым, черным, как сажа, сюртучком; напротив, его фигуру (какая уж есть — не стану ее расхваливать) ловко облегал пристойный костюм с шелковой манишкой — одно удовольствие смотреть. Вызывающая варварская феска исчезла: мосье Поль вошел с непокрытой головою, держа в облитой перчаткой руке вполне христианскую шляпу. Он был хорош, очень хорош: в его синем взоре сквозило расположение, а сияющая благожелательность на смуглом лице вполне заменяла благообразие. Вряд ли кого-нибудь смущал его замечательный, более размером, нежели изысканностью формы, нос, или впалые щеки, или выпуклый широкий лоб, или рот, отнюдь не похожий на розовый бутон. Вы принимали его как он есть, вы просто смотрели на него и радовались.

Он прошел к кафедре, положил на нее шляпу и перчатки. «Bon jour, mes amies»,[257] — сказал он тоном, искупившим для иных множество его придирок и резкостей; не то чтобы тон этот был шутлив или сердечен, еще менее напоминал он елейный распев священника, но то был истинный его голос — так говорил он тогда, когда сердце посылало слова к устам. Да, порой говорило его сердце; оно легко взбудораживалось, следовательно, не окостенело; в глубине его таилась нежность, заставлявшая мосье снисходительно относиться к маленьким детям, девушкам и женщинам. К ним он, как ни противился этому, не мог не питать симпатии и — как бы он этого ни отрицал — с ними ему было легче общаться, нежели с представителями сильного пола.

— Мы желаем вам благополучия и поздравляем вас с праздником именин, — сказала мадемуазель Зели, определив себя председателем собрания. Пройдя к кафедре с ужимками, без которых она не могла обойтись, мадемуазель Зели положила перед ним свой разорительный букет. Он поклонился.

Засим последовала процедура подношений — воспитанницы, стремительно проходя скользящей неземной походкой, оставляли свои презенты. Они так ловко складывали подарки, что, когда последний букет лег на кафедру, он завершил цветочную пирамиду, которая до того быстро росла ввысь и вширь и скоро закрыла собою самого именинника. Церемония окончилась, все снова расселись по местам, и в ожидании речи виновника торжества воцарилась гробовая тишина.

Прошло пять минут, десять — ни звука.

Тут многие, естественно, начали спрашивать себя, чего же ждет мосье, который, безгласен и невидим, недвижим и безмолвен, все стоял за цветочной грудой.

Наконец оттуда донесся глухой голос, как из ущелья:

— Это все?

Мадемуазель Зели посмотрела вокруг.

— Все вручили букеты? — осведомилась она.

Да, все отдали цветы, от старших до самых юных, от самых рослых до самых маленьких. Так отвечала старшая надзирательница.

— Это все? — раздалось опять, причем, если и прежде голос был низкий, теперь он еще опустился на несколько октав.

— Мосье, — сказала мадемуазель Сен-Пьер, на сей раз со свойственной ей приятной улыбкой, — я имею честь сообщить вам, что весь класс, за одним исключением, подарил букеты. Что же до мисс Люси, то пусть мосье ее извинит; будучи иностранкой, она, вероятно, не знает наших обычаев или не считает нужным им следовать. Мисс Люси считает церемонию не настолько значительной, чтобы удостоить ее вниманием.

— Славно! — процедила я сквозь зубы. — Вы, однако, недурной оратор, Зели.

За речью мадемуазель Сен-Пьер последовал взмах рукой из-за пирамиды. Взмах означал, по-видимому, несогласие со сказанным и призывал к тишине.

Наконец вслед за рукою показалась и вся фигура. Мосье вышел из укрытия и замер на краю возвышения. Глядя прямо и неотрывно на огромную карту мира, закрывавшую противоположную стену, он в третий раз вопросил, теперь уже совсем трагическим тоном:

— Это все?

Еще можно было все поправить, выйдя и вручив ему красную шкатулку, которую я сжимала в руках. Я так и хотела сделать, но меня удержала комическая сторона его поведения и вдобавок вмешательство жеманной мадемуазель Сен-Пьер. Читатель до сих пор не имел оснований считать мой характер хотя бы отдаленным приближением к совершенству и едва ли удивится, узнав, что я не сочла необходимым защищаться от нападок парижанки, да и потом, поза мосье Поля была такой трагичной, так серьезно отнесся он к моей небрежности, что мне вздумалось его подразнить. Я почла за благо сохранить и шкатулку, и самообладание и осталась невозмутима, как камень.

— Ну что ж! — обронил наконец мосье Поль, и прилив сильного чувства — накатывающей волны гнева, презрения, решимости — осенил его лоб, исказил губы, избороздил щеки. Подавив желание еще что-то сказать, он, по обычаю, приступил к «discours».[258]

Совершенно не помню содержания «discours». Я не слушала: то, как он вдруг пересилил обиду и раздражение, почти извиняло в моих глазах все его смехотворные «это все?».

К концу речи я опять очень мило развлеклась.

Из-за одного пустякового события (я уронила на пол наперсток, а когда поднимала его, ударилась макушкой о край стола; эта оплошность — если для кого и огорчительная, то только для меня — произвела некоторый шум) мосье Поль взорвался и, отбросив деланное равнодушие, махнув рукою на сдержанность и достоинство, которыми он никогда долго себя не обременял, дал наконец волю природной стихии.

Уж не знаю, когда он по ходу «discours» успел пересечь пролив и высадиться на британском берегу, но именно там я застала его, когда вслушалась.

Меча по комнате быстрые беззастенчивые взоры — уничтожающие, а вернее, желавшие уничтожить меня, когда они на мне останавливались, — он с неистовством набросился на «les Anglaises».[259]

Никто никогда при мне так не честил англичанок, как мосье Поль в то утро: он ничего не пощадил: ни ума, ни поведения, ни манер, ни наружности. Мне особенно запомнилось, как он бранил высокий рост, длинные шеи, худые руки, неряшливость в одежде, педантизм, нечестивый скептицизм, несносную гордыню, показную добродетель; тут он зловеще заскрежетал зубами, словно хотел сказать что-то совсем ужасное, но не решился. Ох! Он был злобен, язвителен, дик — и, следовательно, безобразен до отвращения.

«Вот злюка! — думала я. — И с какой стати мне заботиться о том, чтобы ненароком не огорчить, не задеть тебя? Ну нет — теперь ты решительно мне безразличен, как самый жалкий букет в твоей пирамиде».

С грустью признаюсь, что мне не удалось стойко держаться до конца. Сперва я слушала, как он поносит Англию и англичан, вполне невозмутимо — минут пятнадцать я переносила это стоически. Но шипящий василиск просто не мог не ужалить, и наконец он так остервенело набросился не только на наших женщин, но и на величайшие имена и лучших мужей Англии, так пятнал Британский щит и марал королевский флаг, что меня проняло. Со злобным наслаждением он вытащил на свет самые пошлые исторические выдумки континента — ничего более оскорбительного нельзя было и придумать. Зели и весь класс сияли, все лица расплылись в одинаковой ухмылке мстительного удовольствия. Забавно, до чего лабаскурские жеманницы втайне ненавидят Англию! В конце концов я с силой хватила кулаком по столу, открыла рот и издала такой вопль:

— Vive l’Angleterre, l’Histoire et les Héros. À bas la France, la Fiction et les Faquins![260]

Класс был совершенно сражен. Наверное, все решили, что я спятила. Профессор поднес к лицу носовой платок и спрятал в его складках сатанинскую усмешку Чудовище! Злючка! Конечно же, он торжествовал победу, раз ему удалось меня рассердить. Тотчас он сделался благодушен. Чрезвычайно ласково он заговорил о цветах; поэтически и аллегорически воспевал он их нежность, аромат, чистоту и прочее. Совсем уж на французский лад сравнив «jeunes filles»[261] с лежавшими перед ним нежными букетами, он наградил мадемуазель Сен-Пьер за ее превосходный букет пышным комплиментом и в заключение объявил, что в первый же погожий, тихий и ясный весенний день он пригласит весь класс за город на пикник. Во всяком случае, тех, добавил он со значением, кого он может считать своими друзьями.

— Donc je n’y serai pas,[262] — невольно выпалила я.

— Soit![263] — был ответ, и, собрав цветы, он вылетел из класса, а я швырнула в стол работу, ножницы, наперсток и непонадобившуюся шкатулку и помчалась наверх. Не знаю, насколько рассердился он, но я была вне себя.

Как ни странно, гнев мой быстро испарялся; я присела на край постели, припоминая его взгляды, движенья, слова, и уже через час я не могла думать обо всем происшедшем без улыбки. Немного досадовала лишь из-за того, что так и не отдала шкатулку. Мне же хотелось ему угодить! Судьба судила иное.

Вспомнив днем, что классный стол вовсе не надежное хранилище и что шкатулку надо бы перепрятать, так как на крышке ее начерчены инициалы «П. К. Д. Э.», то есть Поль Карл (или Карлос) Давид Эмануэль (полное его имя: у этих чужеземцев всегда вереница крестных имен), я спустилась в классы.

Тут было по-праздничному сонно. Те, кто занимался утром, разошлись по домам, пансионерки отправились на прогулку, воспитательницы, кроме дежурных, наносили в городе визиты и делали покупки. В комнатах было пусто, пустовала и большая зала, там только висел внушительный глобус, стояла пара ветвистых канделябров, а рояль — закрытый, безмолвный — наслаждался неурочным выходным посреди недели. Я слегка удивилась, увидев, что дверь первой комнаты приотворена: этот класс обыкновенно запирали, и он был никому не доступен, кроме мадам Бек и меня, — у меня имелся второй ключ. Еще больше удивилась я, когда, приблизившись, услышала невнятную возню — там ходили, двигали стулом, кажется, открывали стол.

«Должно быть, мадам Бек учиняет свой обычный обыск», — решила я после минутного размышления. Приоткрытая дверь позволяла это проверить. Я заглянула. Ого! Да это вовсе не деловой наряд мадам Бек — шаль, опрятный чепец, — тут костюм и коротко стриженная черная голова мужчины. Он восседал на моем стуле, а его смуглая рука придерживала крышку моего стола; он рылся в моих бумагах. Он сидел ко мне спиною, но я, ни секунды не колеблясь, узнала его. Праздничное облаченье заменил любимый, замаранный чернилами сюртучок; уродливая феска валялась на полу, оброненная преступною рукою.

Я поняла, да и прежде догадывалась, что рука мосье Эмануэля была накоротке с моим столом; она открывала и закрывала крышку и рылась в содержимом едва ли не с такою же уверенностью, как моя собственная. Ошибиться было невозможно, да он и не думал скрываться; всякий раз он оставлял несомненные, осязаемые свидетельства своих посещений. До сих пор, однако, мне не удавалось поймать его с поличным; как я ни старалась, я не могла уследить, когда он приходит. Я находила следы домового в тетрадках, которые оставляла вечером с бездной ошибок, а наутро находила тщательно выправленными, — я явно пользовалась его чудаковатым расположением, которым он щедро меня наделял. Между чахлым словарем и потрепанной грамматикой вдруг чудом вырастала интересная новинка или классическое сочинение, зрелое, сочное и нежное. Бывало, из моей корзинки забавно выглядывает роман, под ним прячется брошюра, журнал, статью из которого мы читали накануне. Не оставалось сомнений в источнике всех этих сокровищ; если бы и не было других доказательств, одна характерная предательская особенность решала дело: от них разило сигарами. Это, конечно, было отвратительно, по крайней мере так мне сперва казалось, и я тотчас распахивала окно, чтобы проветрить стол, брезгливо брала греховные брошюры двумя пальцами и подставляла очистительному сквозняку. Потом эту процедуру пришлось отменить. Однажды мосье застал меня за таким занятием, догадался, в чем дело, мгновенно выхватил у меня мой трофей и чуть было не сунул его в пылавшую печь. То была книга, которую я как раз перед этим просматривала. Я, превзойдя его решительностью и проворством, спасла добычу, но, выручив этот том, впредь уже не рисковала. И все-таки мне покамест не удавалось застать врасплох странное, доброжелательное, курящее сигары привидение.

Но вот он наконец попался: вот он, домовой, а вот и сизое, клубящееся у губ дыхание его возлюбленной индианки; она выдала его с головой. Радостно предвкушая его замешательство — то есть испытывая смешанное чувство хозяйки застигшей наконец в маслобойне странного помощника-эльфа за неурочной работой, — я тихонько подкралась к нему, стала позади и осторожно заглянула ему через плечо.

Сердце мое замерло, когда я увидела, что после утренней стычки, после моей очевидной невнимательности, после перенесенного им укола и раздражения он, желая все забыть и простить, принес мне несколько чудесных книжек, названия которых сулили увлекательное чтение. Он сидел, склонясь над столом, и осторожно копался в содержимом ящика, устраивая, конечно, беспорядок, но ничего не портя. Мое сердце теперь сильно билось; я склонилась над мосье, а он, ни о чем не догадываясь, любезно одаривал меня и, по-видимому, не испытывал ко мне недоброго чувства, и мой утренний гнев совершенно рассеялся: я больше не сердилась на профессора Эмануэля.

Должно быть, он услышал мое дыхание и резко обернулся; хотя он был нервического нрава, он никогда не вздрагивал и редко менялся в лице — он обладал железной выдержкой.

— Я думал, вы в городе с другими учительницами, — сказал он, вполне владея собой. — Тем лучше. Полагаете, я смущен тем, что вы меня тут застали? Нимало. Я часто наведываюсь к вашему столу.

— Я это знаю, мосье.

— Время от времени вы находите брошюру или книгу, но вы их не читаете, ведь они подверглись вот этому, — он коснулся сигары.

— Они от этого не стали лучше, но я их читаю.

— Без удовольствия, однако?

— Не стану возражать, мосье.

— Но они нравятся вам, хоть некоторые? Нужны они вам?

— Мосье сотни раз видел, как я читаю их, и знает, что у меня слишком мало развлечений и я непривередлива.

— Я хотел вам угодить, и если вы цените мои усилия и извлекаете из них некоторое удовольствие, то отчего бы нам не подружиться?

«Оттого, что нам это не суждено», — сказал бы фаталист.

— Нынче утром, — продолжал он, — я встал в превосходном настроении и был счастлив, когда входил в класс; вы омрачили мне этот день.

— Нет, мосье, всего час или два, да и то невольно.

— Невольно! Нет. Сегодня мои именины; все пожелали мне счастья, кроме вас. Самые младшие — и те подарили по пучку фиалок и пролепетали поздравления; вы же — ничего. Ни цветка, ни листика, ни слова, ни взгляда. И все это невольно?

— Я не хотела вас обидеть.

— Так вы действительно не знали о здешнем обычае? Или вам недостало времени? Вы с радостью выложили бы несколько сантимов за букетик ради моего удовольствия, если б только знали, что так принято, да? Скажите «да», все будет забыто, и я утешусь.

— Я знала, что так принято; у меня достало времени, но, тем не менее, я не выложила ни сантима на цветы.

— Что ж, хорошо — хорошо, что вы откровенны. Я бы, пожалуй, возненавидел вас, если бы вы стали притворяться и лгать. Лучше прямо сказать: «Поль Карл Эмануэль, я тебя презираю, старина!», чем участливо улыбаться и преданно глядеть в глаза, оставаясь в душе лживой и холодной. Я не считаю вас лживой и холодной, но мне кажется, вы совершаете большую ошибку; я думаю, у вас извращенные представления, вы равнодушны там, где должны бы испытывать благодарность, зато вас занимают и трогают те, с кем вам следовало быть холодной, как ваше имя.[264] Не думайте, мадемуазель, будто я хочу внушить вам страсть, — Боже вас сохрани! Отчего вы вскочили? Потому что я сказал «страсть»? А я и повторю. Есть слово, а есть то, что оно означает, — правда, не в этих стенах, слава Богу! Вы не дитя, почему с вами нельзя говорить о том, что на самом деле существует? Только я ведь сказал лишь слово — означаемое им, уверяю вас, чуждо моей жизни и понятиям. Было и умерло и теперь покоится в могиле, и могила эта глубоко вырыта, высоко насыпана, и ей уж много зим; утешаюсь только надеждой на воскресение. Но тогда все переменится — облик и чувство; преходящее обретет черты бессмертные — возродится не для земли, но для неба. А говорю я все это вам, мисс Люси Сноу, для того, чтобы вы пристойно обходились с профессором Полем Эмануэлем.

Я не возражала, да и не могла ничего возразить на эту тираду.

— Скажите, — продолжал он, — когда ваши именины? Уж я-то не пожалею нескольких сантимов на скромный подарок.

— Вы только уподобитесь мне, мосье; это стоит дороже нескольких сантимов, но о деньгах я не думала.

И, достав из открытого стола шкатулку, я подала ее ему.

— Утром она лежала у меня наготове, — продолжала я, — и, если бы мосье запасся терпением, а мадемуазель Сен-Пьер столь бесцеремонно не вмешалась и, быть может, вдобавок будь я сама спокойней и рассудительней — я бы сразу ее подарила.

Он посмотрел на шкатулку: я видела, что ему нравится чистый теплый цвет и ярко-синий венчик. Я велела ему ее открыть.

— Мои инициалы! — сказал он, имея в виду литеры на крышке. — Откуда вы знаете, что меня зовут Карл Давид?

— Сорока на хвосте принесла, мосье.

— Вот как? Значит, в случае чего можно привязывать к крыльям этой сороки записки?

Он вынул цепочку; в ней не было ничего особенного, но она отливала шелком и играла бисером. Она ему тоже понравилась; он радовался, как дитя.

— И это мне?

— Вам.

— Так вот над чем вы работали вчера вечером?

— Именно.

— А кончили — утром?

— Утром.

— Вы за нее принялись с тем, чтобы подарить мне?

— Безусловно.

— На именины?

— На именины.

— И это намерение сохранялось у вас все время, пока вы ее плели?

Я и это подтвердила.

— Значит, мне не следует отрезать от нее кусочек — дескать, вот эта часть не моя, ее сплетали для другого?

— Вовсе нет. Это было бы несправедливо.

— Так она вся моя?

— Целиком ваша.

Мосье тотчас распахнул сюртучок, ловко укрепил цепочку на груди, стараясь, чтобы видно было как можно больше и по возможности меньше спрятано; он не имел обыкновения скрывать то, что ему нравилось и, по его мнению, ему шло. Что же до шкатулки, то он объявил, что это превосходная бонбоньерка, — он, между прочим, обожал сладости, а так как он любил делить свои удовольствия с другими, то угощал вас своим драже с тою же щедростью, с какой оделял книгами. В числе подарков доброго волшебника, которые я находила у себя в столе, я забыла упомянуть бездну шоколадных конфектов. Тут сказывался южный вкус, а по-нашему это было ребячеством. Часто он вместо обеда съедал бриош, да и тот делил с какой-нибудь крошкой из младшего класса.

— Ну вот и все, — сказал он, застегивая сюртучок, — тема была исчерпана.

Проглядев принесенные книги и вырезав несколько страниц перочинным ножом (он вычищал книги, прежде чем давал их читать, особенно романы, и строгость цензуры раздражала меня, если выброшенное прерывало ход рассказа), он встал, учтиво коснулся фески и любезно откланялся.

«Ну вот мы и друзья, — подумала я, — пока снова не рассоримся».

Мы чуть не повздорили в тот же вечер, но, как ни странно, не использовали подвернувшуюся возможность.

Мосье Поль, против ожидания, пришел в час приготовления уроков. Наглядевшись на него утром, мы теперь не жаждали его общества, но не успели мы сесть за уроки, как он явился. Признаться, я обрадовалась при виде его, до того обрадовалась, что не удержалась от улыбки, и, несмотря на то что он пробирался к тому месту, из-за которого в прошлый раз произошло недоразуменье, я не стала отодвигаться. Он ревниво, искоса следил, не отстранюсь ли я, но я не шелохнулась, хотя сидеть мне было довольно тесно. У меня постепенно исчезало былое желание отстраняться от мосье Поля. Я привыкла к сюртучку и к феске, и соседство их стало мне приятно. Теперь я сидела возле него без напряжения, не «asphyxiée»[265] (по его выражению); я шевелилась, когда мне хотелось пошевелиться, кашляла, когда было нужно, даже зевала, когда чувствовала утомление, — словом, делала, что хотела, слепо доверяясь его снисходительности. И моя дерзость в этот вечер не была наказана, хоть, быть может, я того и заслуживала. Он был снисходителен и добродушен; он не метал косых взглядов, с его уст не сорвалось ни единого резкого слова. Правда, он ни разу не обратился ко мне, но почему-то я догадывалась, что он преисполнен самых дружеских чувств. Бывает разное молчание, и о разном оно говорит; никакие слова не доставили бы мне тогда большего удовольствия, чем безмолвное присутствие мосье Поля. Когда внесли поднос с ужином и началась обычная суета, он только пожелал мне на прощанье доброй ночи и приятных снов. И в самом деле, ночь была добрая, а сны приятны.

Глава XXX

Мосье Поль

Советую читателю, однако ж, не торопиться с умозаключениями, не делать обнадеживающих выводов, легковерно полагая, будто с того самого дня мосье Поль вдруг переменился, сделался приятен в обращении и перестал сеять раздоры и тревогу.

Нет, разумеется. Нрав его по-прежнему был крут. Переутомившись (а это с ним случалось, и нередко), он становился нестерпимо раздражителен; к тому же кровь его была отравлена горькой примесью ревности. Я говорю не только о трепетной ревности сердца, но и о том чувстве, более сильном и мучительном, обиталище которого — голова.

Глядя, как мосье Поль морщит лоб и топырит нижнюю губу во время какого-нибудь моего занятия, не влекущего достаточно ошибок, чтобы его потешить (гроздь моих ошибок была для него слаще кулька конфет), я, бывало, находила в нем сходство с Наполеоном Бонапартом. Я по-прежнему его нахожу.

Бессовестно забывая о великодушии, он напоминал мне этим великого императора. Мосье Поль мог рассориться сразу с дюжиной ученых женщин, мог извести мелочными уколами и пререканиями любое их собрание, нимало не боясь тем уронить свое достоинство. Он отправил бы в изгнание целых пятьдесят мадам де Сталь, если бы они утомили, оскорбили, переспорили или задели его.

Помню, как он повздорил с некой госпожою Панаш, которую мадам Бек пригласила на время читать курс истории. Она была умна, то есть много знала и к тому же всегда стремилась выказать сразу все свои познания. Язык у нее был хорошо подвешен, уверенности не занимать, и собою она была отнюдь не дурна, я даже думаю, иные сочли бы ее прелестной. Но что-то в изобильных и сочных ее прелестях, что-то в шумной и суетливой ее повадке не удовлетворяло прихотливому, капризному вкусу мосье Поля. Звук ее голоса, эхом разносившийся по carre, внушал ему необъяснимое беспокойство, а быстрый бодрый шаг, почти топот по коридору повергал его в немедленное бегство.

Однажды он злонамеренно ворвался к ней в класс и с быстротою молнии проник в секреты ее преподавания, столь отличные от его тонких приемов. Нимало не церемонясь и еще менее стесняясь, он указал ей на то, что определил как ее ошибки. Не знаю, ждал ли он внимания и согласия, но встретил ожесточенный отпор, сдобренный упреками за поистине неизвинительное вторжение.

Вместо того чтобы хоть тут-то достойно отступить, он в ответ бросил ей перчатку, вызывая ее на открытый бой. Воинственная, как Пентесилея,[266] она тотчас ее подняла. Она окатила обидчика градом насмешек, лавиной колких слов. Мосье Поль был красноречив, мадам же Панаш — велеречива. Оба ожесточились. Вместо того чтобы просто посмеяться над прелестной противницей, громко защищавшей свое уязвленное самолюбие, мосье Поль серьезнейшим образом выказал ей свое презренье, удостоил ее самой истовой своей ярости. Он преследовал ее неутомимо и мстительно, отказавшись от радостей мирного сна, от приятностей приема пищи и даже наслаждения хорошей сигарой, пока ее не изгнали из стен заведения. Профессор победил, но не знаю, достойно ли украсили его чело лавры такой победы. Однажды я осмелилась ему на это намекнуть. Каково же было мое изумление, когда он со мною согласился, однако заметил, что, соприкасаясь с людьми грубыми и, подобно мадам Панаш, самодовольными, он всякий раз теряет власть над собой. Невыразимая неприязнь и вынудила его вести эту истребительную войну.

Три месяца спустя, прослышав, что побежденная противница его столкнулась с трудностями, не нашла работу и стоит на пороге нищеты, он позабыл о своей ненависти и, равно неугомонный в злом и добром, лез из кожи вон, пока не сыскал ей место. Когда же она явилась к нему, чтоб положить конец былым распрям и благодарить за помощь, прежний голос ее, чересчур громкий, и прежние повадки, чересчур бойкие, так на него подействовали, что уже через десять минут он выскочил за дверь, испытывая сильное раздражение.

Словом, продолжу мои дерзкие рассуждения. Любовью к власти, стремлением главенствовать мосье Эмануэль походил на Бонапарта. Не следовало во всем ему потакать. Иногда полезно было ему воспротивиться: посмотреть ему прямо в глаза и объявить, что требовательность его чрезмерна и непримиримость граничит с тиранией.

Проблески, первые признаки таланта, им замеченные, всегда странно волновали, даже тревожили его. Нахмурившись, следил он за родовыми муками, не подавая руку помощи, как бы говоря: «Рождайся сам, коли найдешь в себе силы».

Когда же страх и боль минуют, когда с уст сорвется первое дыханье, начнут сокращаться и распрямляться легкие, биться сердце, он и тогда не бросался пестовать народившееся дарование.

«Докажи, что ты истинно, и я буду тебя холить» — таков был его подход, и как же трудно было доказательство! Какие шипы, какие кремни бросал он под непривычные к трудному пути ноги. Без слез, без жалости смотрел он, как преодолеваются им назначенные испытанья. Он изучал следы, порой окрашенные кровью, он строжайше надзирал за бедным путником, и, когда наконец разрешал ему отдохнуть, твердой рукой размыкал веки, которые смежала дрема, и глубоко заглядывал сквозь зрачок в мозг, в сердце, чтоб удостовериться, не осело ли там каких остатков Суетности, Гордости, Фальши. Если ж затем он даровал новообращенному отраду сна, так и то спустя мгновенье будил его для новых проверок, гонял по томительным порученьям. Проверял же он и нрав, и ум, и здоровье. И лишь когда завершилась самая строгая проверка, когда самая едкая кислота не могла изъесть благородный металл, лишь тогда признавал он его подлинным и ставил на нем свое тавро.

Мне пришлось на себе все это испытать.

До того самого дня, каким заключаются события последней главы, мосье Поль не был моим наставником, он не давал мне уроков. Но вот он случайно услышал, как я жалуюсь на неосведомленность в каком-то предмете (кажется, в арифметике). По справедливому замечанию мосье Поля, это было непростительно и для ученика приходской школы. Тотчас он занялся мною, сперва проэкзаменовал и, разумеется, найдя совершенно неподготовленной, надавал мне книг и заданий.

На первых порах эта опека доставляла ему радость, он чуть не ликовал и снизошел даже объявить, что я «bonne et pas trop faible» (то есть не вовсе лишена способностей), но, верно, по вине несчастливых обстоятельств пока стою на плачевно низкой ступени развития.

В самом деле, во всех начинаниях моих я на первых порах всегда выказываю глупость довольно редкую. Сталкиваясь с новым, я теряю даже самую обыкновенную понятливость. Всякую новую страницу в книге жизни я всегда переворачиваю с большим трудом.

Пока длился этот труд, мосье Поль был очень снисходителен; он видел мои муки, понимал, как терзает меня мысль о собственной бездарности. Уж не знаю, какими словами описать его заботливость и терпеливость. Когда глаза мои от стыда наполнялись слезами, увлажнялся и его взор; перегруженный работой, он урывал для меня время от своего недолгого отдыха.

Однако — вот беда! Когда серый утренний сумрак начал рассеиваться перед ясным светом дня, когда способности мои высвободились и настало время свершений, когда я по доброй воле стала удваивать, утраивать, учетверять количество заданий в надежде его порадовать, — доброта его обратилась строгостью, а сияние глаз сменилось злыми искрами. Теперь он раздражался, спорил, безжалостно меня обуздывал. Чем больше я старалась, чем больше трудилась, тем меньше, кажется, был он доволен. Он осыпал меня насмешками, язвительность которых меня удивляла и угнетала. Потом начались речи о «гордости разума»; мне туманно грозили бог весть какими карами, если я посмею преступить границы, установленные для представительниц моего пола, и начну тешить свой недозволенный аппетит к познаньям, для женщины совершенно лишний. Увы! У меня не было такого аппетита. Я радовалась обретенным знаниям, но благородная страсть к науке, божественная жажда открытий — эти чувства лишь едва во мне просыпались.

Однако насмешки мосье Поля будили их; его несправедливость подстрекала мои дерзкие стремления, их окрыляла.

Вначале, пока я еще не поняла причин несообразной колкости, она ранила мое сердце, но потом она лишь подогревала мою кровь, живее гнала ее по жилам. Каковы бы ни были мои способности, приличествовали они женщине или нет — они были от Бога, и я решилась не стыдиться ни одного из его даров.

Борьба скоро ожесточилась. Я, казалось, утратила расположение мосье Поля, он странно со мной обращался. В минуты раздражительности он обвинял меня в том, что я обманула его, прикинувшись слабой ученицей; говорил, что я нарочно выставила себя тупой и незнающей, а порой даже предполагал во мне безмерную премудрость и недюжинный ум. Он утверждал, будто бы я поверхностно изучила книги, что они известны мне лишь по названию и при чтении их я непременно свалилась бы во сне с окна подобно юному Евтиху,[267] усыпленному беседой с Павлом.

Однажды в ответ на подобные обвинения я воспротивилась мосье Полю, я восстала. Я взяла со своего стола кипу его книг, побросала в передник и высыпала кучей к его ногам.

— Берите их, мосье Поль, — сказала я. — И больше меня не учите. Я не просила вас приобщать меня к знанию, и вы успешно показали мне, как оно горько.

Вернувшись к столу, я положила голову на руки. Целых два дня я потом не сказала ему ни слова. Он оскорбил и обидел меня. Его внимание было мне дорого, он подарил мне новую для меня, ни с чем не сравнимую радость. И раз я лишилась его милостей, я более не нуждалась в уроках.

Книги он, однако же, не взял. Заботливой рукой он поставил их на прежнее место и снова принялся меня учить. Он предложил мне мир, быть может, чересчур поспешно: я выстояла бы и дольше. Но как только взгляд его стал добрым, как только он дружески протянул мне руку, из памяти моей тотчас изгладились все огорченья, какие он мне причинил. Ведь примирение всегда сладко!

И вот в одно прекрасное утро крестная пригласила меня на лекцию, подобную уже описанной выше. Доктор Джон собственной персоной явился с приглашением и передал его на словах Розине, а та не постеснялась зайти следом за мосье Эмануэлем в старший класс, встала перед моим столом и так, чтобы слышал мосье Эмануэль, громко и нагло передала мне поручение Джона, заключив его словами:

— Qu’il est vraiment beau, Mademoiselle, ce jeune docteur! Quels yeux — quel regard! Tenez! J’en ai le cœur tout ému![268]

Когда она удалилась, мой профессор осведомился, зачем я позволяю «cette fille effrontée, cette créature sans pudeur»[269] обращаться ко мне в подобных выражениях.

Я не знала, что отвечать. Выражения были точно такие же, с какими Розина — юная особа, в мозгу которой попросту отсутствовала та часть, которая ведала почтительностью, — постоянно ко мне обращалась. Зато, что касается доктора, она сказала сущую правду. Грэм в самом деле был красив. У него действительно были прекрасные глаза и волнующий взгляд. Сама того не желая, я произнесла:

— Она сказала сущую правду.

— Вот как! Вы находите?

— Разумеется.

Урок в тот день оказался из тех, какие радуют нас, когда закончатся. Освободившиеся ученицы тотчас, трепеща и ликуя, высыпали за дверь. Я тоже собралась уходить. Меня остановили строгим окриком. Я пролепетала, что очень хочу на свежий воздух, — камин хорошо протопили, и в классе стояла духота. Неумолимый голос призвал меня к молчанью, и зябнувший, как тропическая птаха, мосье Поль, усевшись между моим столом и камином, — и как только он не поджарился! — обрушил на меня — что бы вы думали? — греческую цитату!

В душе мосье Поля пылало вечное подозренье, что я знаю греческий и латынь. Говорят, будто обезьяны владеют речью, но из осторожности это от нас скрывают. Так и он мне приписывал множество познаний, которые я якобы преступно и ловко таю. Он утверждал, что я получила классическое образование, сбирала мед с аттических лугов и мой ум до сих пор подкармливается из сладостных этих запасов.

Мосье Поль использовал тысячи уловок, чтоб выведать мой секрет, выманить, вытребовать, вырвать его у меня. Бывало, чтобы вывести меня на чистую воду, он подсовывал мне греческую или латинскую книгу, как тюремщики Жанны д’Арк соблазняли ее воинскими доспехами.

Цитируя мне бог весть каких авторов, бог весть какие пассажи, он, пока звучные, нежные слова слетали с его уст (а классические ритмы передавал он прекрасно, ибо голос у него был редкий — глубокий, гибкий, выразительный), сверлил меня острым, бдительным, а нередко и неприязненным взглядом. Он явственно ждал моего разоблаченья, но его так и не последовало; не понимая смысла, я не выказывала ни восторга, ни неудовольствия.

Озадаченный, даже злой, он не отказывался от своей навязчивой идеи; мои обиды считал он притворством, выражение лица — маской. Он словно не желал примириться с грубой действительностью и принять меня такой, как я есть; мужчинам, да и женщинам тоже, нужен обман; если они не сталкиваются с ним, они сами его создают.

Иногда я хотела, чтоб подозрения его были более основательны. Бывали минуты, когда я отдала бы свою правую руку, только бы на самом деле могла владеть сокровищами, какие он мне приписывал. Мне хотелось достойно наказать мосье Поля за дикие причуды. Как была бы я счастлива оправдать самые горькие его опасения! С каким восторгом я ослепила бы его ярким фейерверком премудрости! О! Отчего никто не занялся моим обучением, пока я была еще в том возрасте, когда легко усваиваются науки? Я могла бы сейчас холодно, внезапно, жестоко вдруг открыться ему; я могла бы неожиданно, величаво, бесчеловечно восторжествовать над ним и навсегда отучить насмешничать Поля Карла Давида Эмануэля!

Увы! То было не в моей власти. И на этот раз, как и всегда, цитаты его не достигли цели. Он вскоре принялся разбирать другую тему.

Тема была — «умные женщины», и тут он чувствовал себя как рыба в воде. «Умная женщина», по его мнению, являет собой некую «lusus naturae»,[270] несчастный случай. Это существо, которому в природе нет ни места, ни назначения, — не работница и не жена. Красота женщине куда более пристала. Он полагал в душе, что милая, спокойная, безответная женская заурядность только и может упокоить неугомонный мужской нрав, подарить ему отраду отдохновенья. Что же касается трудов, то лишь мужской разум способен к трудам плодотворным — hein?[271]

Это «hein?» предполагало с моей стороны возражение. Но я сказала только:

— Ко мне это не относится. — И тотчас прибавила: — Мне можно идти, мосье? Уже звонили ко второму завтраку.

— Что из того? Вы разве голодны?

— Разумеется, — отвечала я, — я не ела с семи утра, и, если я пропущу второй завтрак, мне придется терпеть до пяти часов, до обеда.

Он тоже не прочь был перекусить, но почему бы мне не разделить его трапезу?

С этими словами он вынул два бриоша, призванные подкрепить его силы, и отдал мне один. На деле он был куда добрее, чем на словах. Но самое страшное было еще впереди. Жуя бриош, я не смогла удержаться и высказала ему свою тайную мечту — обладать всеми познаниями, какие он мне приписывал.

Значит, я и впрямь считаю себя невеждой?

Тон вопроса был мягок, и, ответь я на него бесхитростным «да», я думаю, мосье Поль протянул бы мне руку и мы бы навеки стали друзьями.

Однако ж я ответила:

— Не совсем. Я невежда, мосье, потому что не располагаю теми знаниями, какие вы мне приписываете, но кое в чем я считаю себя знающей.

— В чем же именно? — последовал резкий настороженный вопрос.

Я не могла ответить на него сразу и предпочла переменить тему. Он как раз доел свой бриош; будучи уверена, что такой малостью он не утолил голода, как и я не утолила, и почуяв запах печеных яблок, доносившийся из столовой, я осмелилась спросить, не улавливает ли он тоже этот чудесный аромат. Он признался, что улавливает. Я сказала, что, если он отпустит меня в сад, я принесу ему целое блюдо яблок. Я добавила, что яблоки, верно, великолепны, ибо Готон большая мастерица печь, вернее, тушить фрукты, добавляя к ним специй и стакан-другой белого вина.

— Маленькая лакомка! — произнес он с улыбкой. — Я прекрасно помню, как вы обрадовались, когда я угостил вас слоеным пирожком, и вы знаете, что, принеся яблоки для меня, вы тоже внакладе не останетесь. Ступайте же, да возвращайтесь поскорее!

И он отпустил меня, поверив моему честному слову. Я же решила вернуться как можно быстрей, поставить перед ним яблоки и тотчас исчезнуть, не заботясь о том, что за этим последует.

Мой план, кажется, не ускользнул от его неумолимой проницательности; он встретил меня на пороге, повлек в комнату и усадил на прежнее место. Взяв у меня из рук блюдо с яблоками, он разделил их на две равные части и приказал мне съесть мою долю. Я уступила ему, но с какой неохотой! И вот тут-то он открыл по мне ожесточенный огонь. Все прежние его речи были лишь «сказкой в пересказе для глупца» и ничто в сравнении с теперешней атакой.

Он настойчиво предлагал план, каким докучал мне и прежде. Он предлагал мне, чтобы я — иностранка! — выступила на публичном экзамене вместе с лучшими ученицами старшего класса с импровизацией на французском языке, тему для которой будут предлагать присутствующие. Разумеется, импровизировать надо было без словаря и грамматики.

Я хорошо понимала, чем может закончиться такая авантюра. Природа отказала мне в способности сочинять на ходу, а на публике я и вообще тушуюсь. Даже когда я одна, способности мои глохнут среди бела дня, и лишь в ясной тишине утренних и в мирной уединенности вечерних часов является ко мне Дух Творчества. Этот дух вообще играет со мной скверные шутки, он непослушен, капризен, вздорен. Это странное божество упрямо молчит в ответ на все мои домогательства и вопросы, не слышит молений и прячется от моего жадно взыскующего глаза, твердое и холодное, как гранит, как мрачный Ваал,[272] с сомкнутыми губами, пустыми глазницами и грудью, подобной каменной крышке гроба. Когда же я не зову его и не ищу, дух этот, потревоженный вздохом ветра или невидимым эфирным потоком, вдруг срывается с пьедестала, как смятенный Дагон, от жреца требует жертвы, а у животного, приведенного для заклания, крови, лжепророчествует, полнит храм странным гулом прорицаний, невнятных простому смертному, а бедному молельщику бросает от этих откровений лишь жалкие крохи до того скаредно и неохотно, будто каждое слово — капля бессмертного ихора из собственных его темных жил.

И вот от меня требовали, чтоб этого-то тирана я обратила в рабство и заставила импровизировать вместе с девчонками, под присмотром мадам Бек, на потеху публике Лабаскура!

Мы с мосье Полем уже не раз об этом спорили отчаянно, поднимая шум, в котором сливались просьбы и отказы, требования и возражения.

В тот день меня наконец оценили по достоинству. Оказывается, все упрямство, свойственное моему полу, сосредоточилось во мне; у меня обнаружилась orgueil du diable.[273] Но, Господи, ведь я боюсь провалиться! Да что за печаль, если я и провалюсь? Отчего бы мне и не провалиться, что я о себе возомнила? Мне это только полезно будет. Он даже рад будет увидеть мой провал (о, в этом я не сомневалась!). Наконец он умолк, чтоб отдышаться, но лишь на секунду.

…Итак, согласна ли я его слушаться?

— Нет, не буду я вас слушаться. Меня и решением суда нельзя к этому принудить. Я лучше штраф заплачу, в тюрьму пойду, чем эдак срамиться.

…Неужто меня нельзя добром уговорить? Неужто я не уступлю ради дружбы?

— Ни на волосок, ни на йоту. Никакая дружба на свете не может требовать подобных уступок. Истинный друг не может быть так жесток.

Итак, надо полагать (и тут мосье Поль усмехнулся, как только он один и умел усмехаться, — кривя губы, раздувая ноздри и щурясь), оставалось лишь одно средство на меня воздействовать, но к этому средству он прибегнуть не мог.

— Кое-какие доводы, кое-какие обстоятельства заставили бы вас с готовностью согласиться.

— Да уж, — бросила я. — И сделать из себя дуру, пугало, посмешище для сотни мамочек и папочек Виллета.

И тут, окончательно потеряв терпенье, я снова закричала, что хочу освободиться, выйти на свежий воздух, что я не в силах более терпеть, мне душно и жарко.

…Глупости, возразил неумолимый, все это только уловки. Ему-то вот не жарко, а он сидит возле самой печки. Отчего же мне жарко, если он служит мне чудесным экраном?

…Но моему уму это недоступно. Мне неизвестно строение сказочных саламандр. Что до меня, то я — привыкшая к прохладе островитянка, и сидеть на горячей плите — развлечение не по мне. Могу ли я наконец сходить хотя бы за стаканом воды — от сладких яблок у меня разыгралась ужасная жажда?

…И только-то? Да он сам принесет мне воды.

И он отправился за водой. Дверь была не заперта, и я воспользовалась случаем. Не дожидаясь возвращения мучителя, едва уцелевшая жертва спаслась бегством.

Глава XXXI

Дриада

Наступила весна, на улице стало теплее. Перемена температуры вызвала во мне, как, верно, и во многих других, упадок сил. Я легко уставала, не спала ночами и днем с трудом себя превозмогала.

Однажды в воскресенье, одолев расстояние в пол-лиги до протестантской церкви, на обратном пути я едва волочила ноги. Уединясь наконец в старшем классе, верном своем прибежище, я, как на подушку, положила голову на бюро.

Я слышала колыбельную песенку пчел, жужжавших за окном, и видела сквозь тоненькую первую листву, как мадам Бек в веселом кругу гостей, которых она успела попотчевать после обедни, прогуливалась по главной аллее под сводом деревьев сада в весеннем цвету, ярком и нежном, как горный снег в лучах рассвета.

Внимание мое особенно привлекла, помнится, прелестная молодая девушка, которую я и прежде видела у мадам Бек и о которой мне говорили, кажется, что она крестница мосье Эмануэля и не то мать ее, не то тетка, не то еще какая-то родственница связана с профессором давней дружбой. Мосье Поля не было в нынешнем воскресном обществе, но я уже прежде встречала эту девушку с ним вместе, и, насколько можно было судить на расстоянии, отношения их показались мне непринужденными и легкими, обычными отношениями снисходительного покровителя и подопечной. Я наблюдала за тем, как она подбегает к нему и ласково берет под руку.

Однажды меня даже кольнуло неприятное предвзятое чувство, возможно, предубеждение, но я не стала о нем раздумывать и постаралась отогнать. Я смотрела на девушку, которую звали мадемуазель Совер, на мелькавшее среди цветов и нежной листвы яркое шелковое платье (одевалась она великолепно и, говорили, была богата), и у меня заболели глаза. Сами собой они закрылись; усталость и тепло сделали свое дело, жужжание пчел и пение птиц убаюкали меня, и я уснула.

Два часа пролетели незаметно. Когда я проснулась, солнце уже скрылось за домами, в саду и в комнате померк день, пчелы улетели, стали закрываться цветы, рассеялись куда-то гости и опустела аллея.

Проснувшись, я обнаружила, что нисколько не замерзла, хоть и сидела неподвижно целых два часа, что руки у меня не затекли и не болят. Но удивляться было нечему — они уже не лежали на голой столешнице, под них подложили шаль, а другая шаль (и ту и другую, очевидно, принесли из другой комнаты) уютно окутывала мои плечи.

Кто все это устроил? Кто был этот добрый друг? Кто-то из учителей? Или из учениц? Кроме Сен-Пьер я ни в ком не встречала неприязни, но у кого достало проворства так нежно обо мне позаботиться? Чья поступь была так бесшумна и чья рука так осторожна, ведь я ничего не услышала и не заметила? Что до Джиневры Фэншо, от нее не приходилось ждать нежностей, эта блистательная юная особа скорей уж бесцеремонно стащила бы меня со стула. Наконец я сказала себе: «Это сама мадам Бек, не иначе. Она вошла, став свидетельницей моего сладкого сна, и испугалась, как бы я не схватила простуду. Я для нее машина, исправно исполняющая свою работу, и потому меня следует беречь. А теперь, — решила я, — пойду-ка я прогуляюсь; сейчас свежо, но нисколько не холодно».

Я открыла стеклянную дверь и вышла в сад.

Я побежала к своей любимой аллее; в темноте, даже в сумерках, я бы вряд ли на такое отважилась, ибо еще не забыла, что мне привиделось (если привиделось!) несколько месяцев назад на этой аллее. Но последний луч заходящего солнца еще серебрил серый купол собора Иоанна Крестителя; птицы еще не попрятались на ночлег в пышных кустах и густом плюще, увивавшем стены. Я брела и думала о том, что и в тот вечер, когда хоронила свою бутылку, — я размышляла о том, как мне жить дальше, как добиться независимого положения. Эти мысли хоть и нечасто посещали меня, но никогда не оставляли совсем, при всякой своей обиде, при всякой несправедливости я вновь к ним обращалась; понемногу в голове моей начал складываться план.

«Прожить в Виллете можно на очень ограниченные средства, — рассуждала я, — люди тут куда разумней, чем в доброй старой Англии, и куда менее пекутся о непостоянной моде. Здесь никто не стыдится жить бережливо и скромно. Жилье можно при желании нанять совсем недорогое. Если мне удастся отложить тысячу франков, я найму квартиру из одной большой комнаты и двух-трех поменьше, в большую поставлю столы и скамьи, повешу черную доску, для себя устрою возвышение — на нем будут находиться стул и стол, а еще заведу мел и губку. Тогда я смогу давать уроки, а там поглядим. Мадам Бек — она это часто повторяла — начинала с того же, а чего достигла? Все эти постройки и сад — ее собственность, куплены на заработанные ею деньги; ей самой обеспечена безбедная старость, а детям ее — благополучная будущность.

Смелей, Люси Сноу! Трудись, будь бережлива, ни в чем не давай себе поблажки, и ты добьешься цели. Не говори, что цель эта эгоистична, узка, скучна. Трудись во имя собственной независимости, достигни ее, а там уже будешь стремиться к большему. Да и что у меня есть в жизни дорогого? У меня нет своего дома. У меня нет ничего, кроме меня самой, и больше мне не о ком заботиться. Нет, мне не дано ни к чьим ногам повергнуть бремя себялюбия, мне не дано взвалить на себя ношу более благородную и посвятить жизнь самоотреченному служению другим. Думаю, Люси Сноу, тебе не дождаться полнолуния в своей судьбе; она — лишь робкий росток молодого месяца, и такой ей суждено остаться. И прекрасно. Многим другим выпал точно такой же жребий. Сколько мужчин, а тем более женщин влачат свое земное бытие в лишеньях и тяготах. Отчего же мне посягать на счастливую долю избранных? Самую горькую участь смягчают надежда и радость. Я знаю — здесь, в этом мире, не кончается наша жизнь. Я трепещу и верю, я плачу и надеюсь.

Итак, с этим покончено. Надо смотреть правде в глаза и время от времени сверять свои жизненные планы. Бесчестный мошенник тот, кто лжет самому себе, подводя итоги, подтасовывает результат и называет беду блаженством. Нет, ты назови страх — страхом, отчаянье — отчаяньем и твердым пером, большими буквами впиши их в книгу судьбы — и ты честно выплатишь долг извечному Судье. Попробуй сжульничать, запиши „поощренье“ там, где следовало записать „штраф“, и посмотрим, согласится ли могучий кредитор на твою подтасовку, примет ли он от тебя фальшивую монету. Предложи сильнейшему, хоть и самому мрачному из небесного воинства ангелу воды, когда он требует крови, и посмотрим, примет ли он ее. За одну красную каплю он не возьмет и целого моря. Нет, я буду честна перед собой».

Остановясь подле Мафусаила — садового патриарха, уткнувшись лбом в старую кору и попирая ногами камень, прикрывавший крошечный склеп у корней, я вспомнила погребенные там чувства. Я вспомнила доктора Джона, мою нежную к нему привязанность, мою веру в его необыкновенные качества, мое восхищение его добротой. Что сталось с этой односторонней дружбой, такой верной и переменчивой, такой искренней и несерьезной?

Умерло ли это чувство? Не знаю. Но оно было погребено. Порой мне казалось, что могила потревожена, и мне мерещилась разворошенная земля и живые золотые локоны, пробивающиеся сквозь крышку гроба.

Не поспешила ли я? Я часто себя о том спрашивала. Особенно мучил меня этот вопрос после коротких случайных встреч с доктором Джоном. Он по-прежнему смотрел на меня ласково, тепло пожимал мою руку, голос его с прежней сердечностью произносил мое имя: никогда оно не казалось мне таким благозвучным, как в его устах. Но я уже научилась понимать, что доброта эта и приветливость, эта музыка сердца — не мое достояние, что такова его природа, таков склад его души, его нрав. Он всем в равной мере дарит свое благоволение, как цветок дарит мед не только жадной пчеле, он всем его расточает, как растенье расточает аромат. Разве сладкий плод любит пчелу или птицу, которую поит своим соком? Разве шиповник пылает любовью к воздуху, который он полнит благоуханьем?

«Доброй ночи, доктор Джон. Вы благородны, вы прекрасны, но вы не для меня. Доброй ночи, и благослови вас Господь!»

Так заключила я свои размышленья. И губы мои невольно произнесли вслух: «Доброй ночи». Я услыхала свои слова, и тотчас, будто эхом, на них отозвалось:

— Доброй ночи, мадемуазель; верней сказать — добрый вечер, ведь солнце только что село. Надеюсь, вам сладко спалось?

Я вздрогнула, но скоро пришла в себя, узнав голос.

— Спалось, мосье? Где? Когда?

— Спрашивайте-спрашивайте, на здоровье. Вы, оказывается, путаете день с ночью, а бюро с подушкой. Весьма твердая постель, а?

— Чья-то невидимая добрая рука, мосье, сделала ее мягче, покуда я спала. Не важно, как я заснула. Проснулась я в тепле и на мягкой подушке.

— Вам было тепло под шалью?

— Очень тепло. Вы ждете благодарностей?

— Нет. Вы, заснув, были бледны. Вас, верно, мучит тоска по дому?

— Чтобы тосковать по дому, надобно его иметь. У меня его нет.

— Стало быть, вам особенно нужно участие друга. Я едва ли знаю еще кого-то, мисс Люси, кто бы так нуждался в дружбе, как вы. Сами недостатки ваши о ней взывают. Кто-то должен вечно поправлять вас, наставлять, обуздывать.

Мосье Поль постоянно носился с идеей, что меня следует обуздывать. Идея эта прочно засела у него в мозгу, и, как бы покорна я ни была, он бы от нее все равно не отказался. Я слушала его и не старалась выказать чрезмерное смирение, чтоб не лишать его благородной цели.

— За вами надо присматривать, — продолжал он. — Радуйтесь, что я взялся исполнять эту обязанность. Я наблюдаю за вами, и за другими тоже, постоянно и пристально, чаще, чем вы о том подозреваете. Видите вы вон то освещенное окно?

Он показал на чердачное оконце в здании пансиона.

— Там комната, — пояснил он, — которую я нанял якобы для занятий, а на деле это мой наблюдательный пункт. Там сижу я и читаю часами; это мне по вкусу, это в моей привычке. Книга, которую я читаю, — сад, содержание ее — человеческая природа, особенно женская. Я всех вас знаю назубок. Я превосходно вас знаю — и парижанку, и госпожу, мадам Бек, тоже.

— Это нехорошо, мосье.

— Отчего же? Что в этом дурного? Какой верой это запрещено? Какое правило Лютера или Кальвина это осуждает? Я не протестант. Мой богатый батюшка — ибо, хоть я познал бедность и год целый голодал на римском чердаке, голодал отчаянно, ел часто раз в день, а то и не ел вовсе; однако же родился я среди роскоши — так вот, мой богатый батюшка был добрым католиком и в наставники ко мне призвал духовную особу — иезуита. Я помню его уроки. И какие же я совершал открытия!

— Открытия, сделанные исподтишка, по-моему, открытия бесчестные.

— Пуританка! Ну конечно! Нет, вы лучше послушайте, как действуют мои иезуитские уловки. Вот, например, знаете ли вы Сен-Пьер?

— Отчасти.

Он засмеялся.

— То-то, верно вы сказали — отчасти. Тогда как я знаю ее вполне. В этом различие. Она разыгрывала передо мной приветливость; пробовала кошачьи ухватки; льстила, угождала, унижалась. А лесть женщины меня подкупает, подкупает против воли. Она никогда не была хорошенькой, но, когда мы только познакомились, была молода или умела казаться молодой. Как все ее соплеменницы, она умеет одеваться, умеет вести себя спокойно, непринужденно, сдержанно, и это избавило меня от робости.

— Помилуйте, мосье. Я в жизни не видывала, чтобы вы робели.

— Мадемуазель, вы плохо меня знаете. Я иногда робею, как школьница. Во мне заложены неуверенность и скромность.

— Никогда, мосье, их в вас не замечала.

— Мадемуазель, уж поверьте моему слову. Странно, что вы их не замечали.

— Мосье, я наблюдала за вами при стечении публики — на сценах и кафедрах, в присутствии титулованных и коронованных особ, — и вы были сама непринужденность, словно ведете урок в младшем классе.

— Мадемуазель, смущенье во мне вызывают вовсе не титулы и не коронованные особы, да и публичные выступления — моя стихия. Я создан для них, на людях я дышу вольней, но… но… Словом, вот как раз сейчас меня и охватило это чувство, однако ж я не дам ему меня одолеть. Если бы, мадемуазель, я надумал жениться (каковых намерений я не имею, а потому не трудитесь усмехаться над подобной возможностью) и счел бы нужным осведомиться у дамы, не желает ли она увидеть во мне супруга, тут-то бы и обнаружилось, что я таков, каким себя считаю, — я скромен.

Я совершенно ему поверила, а поверив, прониклась к нему такой искренней симпатией, что у меня даже защемило в груди.

— Что же до Сен-Пьер, — продолжал он, снова овладев слегка дрогнувшим было голосом, — она некогда решила стать мадам Эмануэль; и не знаю, к чему бы это привело, если б не тот освещенный чердачок. О волшебный чердак! Каких только не творил ты чудес, не совершал открытий! Да, — продолжал он, — я увидел ее суетность и ветреность, ее злобу; я насмотрелся на такое, что вооружило меня против всех ее атак, и бедняжка Зели для меня уже не опасна.

— А ученицы мои, — он снова заговорил после паузы, — светловолосые создания, слабые и нежные… О, я видел, как они скачут, что твои сорванцы-мальчишки (и это самые скромницы), рвут виноград, трясут груши. Когда явилась учительница-англичанка, я тотчас заприметил ее, сразу узнал, что она любит гулять в тиши, вот по этой самой аллее, что она склонна к уединению. Я узнал о ней многое, хотя не слышал от нее еще ни единого слова. Помните, я однажды молча подошел к вам и протянул букетик подснежников, а мы еще не были знакомы?

— Помню. Я засушила цветы и до сих пор их храню.

— Мне понравилось, что вы так просто взяли букетик, не чинясь и не ломаясь, без всякого ханжества, я всегда боюсь на него натолкнуться и не прощаю, обнаружив в жесте или взоре. Так о чем это я? Не я один наблюдал за вами, но часто, и особенно под прикрытием сумерек, другой ангел-хранитель бесшумно бдел подле вас — кузина моя, мадам Бек, еженощно кралась вниз вон по тем ступеням и тайно, невидимо следовала за вами.

— Помилуйте, мосье, не могли же вы с такого расстояния видеть, что делается в саду ночью?

— Отчего же, при луне и в бинокль все видно; да сад сам собой мне открывался. В сарае есть дверца, она ведет во дворик, сообщающийся с коллежем; у меня есть ключ от этой дверцы, и я могу пользоваться ею, когда мне заблагорассудится. Нынче я через нее вошел и застал вас спящею в классе, а вечером я снова воспользовался своим ключом.

Я не удержалась и выпалила:

— Будь вы человеком дурным и коварным, как все это могло бы скверно обернуться!

Такой взгляд на предмет, казалось, не привлек его внимания. Он раскурил сигару и стал дымить ею, привалясь к стволу и устремив на меня спокойный смешливый взгляд, свидетельствовавший о ровном расположении духа. Я же сочла за благо продолжить свою проповедь. Он отчитывал меня часами, так отчего и мне хоть однажды не высказаться? И я пустилась толковать о том, как я оцениваю его иезуитскую систему.

— Вы чересчур дорогой ценой обретаете свои сведения, мосье, ваши потайные ходы унижают ваше достоинство.

— Мое достоинство! — смеясь, вскричал он. — Разве вы замечали, что я пекусь о своем достоинстве? Это вы ведете себя «достойно», мисс Люси! Да я не раз в вашем присутствии позволял себе удовольствие топтать то, что вам угодно было назвать моим достоинством; я топтал его, плевал на него, издевался над ним с увлеченьем, которое вашим высокомерным взорам представлялось ужимками захудалого лондонского актеришки.

— Уверяю вас, мосье, каждым взглядом, брошенным из этого окошка, вы вредите лучшему в своей природе. Таким образом изучать сердце человеческое — все равно что тайно и кощунственно объедаться яблоками Евы. Жаль, что вы не протестант.

Он продолжал курить, равнодушный к моим сожалениям, молча улыбаясь. Затем довольно неожиданно он произнес:

— Я видывал и кое-что другое.

— Что же вы такое видели?

Вынув изо рта сигару, он бросил ее в кусты, и там она тлела еще какое-то время.

— Поглядите, — сказал он, — эта искра похожа на красный глаз, следящий за нами, не правда ли?

Он прошелся по аллее, вернулся и продолжил:

— Я видывал, мисс Люси, кое-что непонятное, я раздумывал, бывало, всю ночь и не умел этого разгадать.

Он говорил странным тоном. Меня бросило в жар, он заметил и это, и то, что я вздрогнула.

— Вы испугались? Моих слов или красного, ревнивого, мигающего ока?

— Я озябла. Уже темно и поздно, стало холодно. Пора идти в помещение.

— Совсем недавно пробило восемь, но хорошо, скоро вы уйдете. Ответьте мне только на один вопрос.

Однако же он не сразу его задал. В саду быстро темнело. Облака затянули небо, и дождевые капли застучали по листве. Я надеялась, что он это заметит, но он был слишком сосредоточен и не сразу обратил внимание на дождь.

— Скажите, мадемуазель, верите ли вы, протестанты, в сверхъестественное?

— Среди протестантов, как и среди прочих, одни верят в сверхъестественное, другие не верят, — ответила я. — Но отчего вы меня спрашиваете, мосье?

— А отчего вы вся сжались и говорите таким слабым голосом? Вы суеверны?

— У меня просто нервы не в порядке. Я не люблю рассуждать о подобных предметах. Тем более не люблю, когда…

— Стало быть, верите?..

— Нет. Но кое-какие события произвели на меня впечатление…

— Здесь уже?

— Да. Не так давно.

— Здесь? В этом доме?

— Да.

— Так! Я рад. Я знал все прежде, чем вы мне сказали. Я чувствовал схожесть меж нами. Вы терпеливы — я вспыльчив; вы покойны и бледны — я смугл и неистов; вы строгая протестантка — я мирянин-иезуит. Но мы схожи — меж нами существует родство. Разве не замечали вы его, глядясь в зеркало? Вы не подумали о том, что у вас в точности такой же, как у меня, лоб, тот же разрез глаз? Вы не расслышали в своем голосе кое-какие мои нотки? А знаете ли вы, что часто глядите с тем же выражением, что и я? Все это я осознал и думаю, что мы рождены под одной звездой. Да, под одной звездой! Трепещите! Ибо если такое случается со смертными, нити их судеб плотно сплетены, станешь распутывать — сделаются затяжки, зацепки и вся ткань расползется. Но вернемся к вашим «впечатлениям», как вы обозначаете их со своей английской сдержанностью. У меня тоже имеются кое-какие «впечатления».

— Мосье, расскажите мне о них.

— Именно это я и собираюсь сделать. Знаете ли вы, какая ходит легенда об этом доме и саде?

— Я знаю. Да. Говорят, много лет назад у вот этого самого дерева живой погребли монахиню, ее предали земле, а мы с вами теперь ее топчем.

— И призрак монахини в давние времена бродил по дому.

— Мосье, а вдруг он бродит еще и сейчас?

— Что-то тут бродит. Некий образ, отличный от всех, являющихся нам среди бела дня, бродит по дому ночами. Я, бесспорно, видел его не однажды. А монастырские покровы мне говорят больше, чем любому другому. Монахиня!

— Мосье, я тоже ее видела.

— Я это знал. Состоит ли монахиня из плоти и крови или из того, что остается, когда иссякнет кровь и иссохнет плоть, ей от меня и от вас что-то нужно. Я намерен докопаться до истины. Долго я ломал себе голову, но пора раскрыть эту тайну. Пора…

Не договорив фразы до конца, он вдруг поднял голову, тотчас подняла голову и я; оба мы посмотрели на одно и то же — на высокое дерево, затеняющее окно старшего класса и покоящее ветви на крыше дома. Оттуда донесся какой-то непонятный звук, будто дерево само согнуло ветви, словно руки, и зашелестело листвой, заскрипело мощным стволом. Да… В воздухе не пронеслось ни ветерка, и гибкие кустики стояли недвижно, а могучее дерево заколыхалось. Оно трепетало еще несколько минут кряду. В кромешной темноте мне представилось, как будто нечто, еще плотней ночных теней, налегло на ствол и вычернило его. Наконец дерево перестало дрожать. Что родилось ценою его судорог — какая дриада? Мы смотрели туда неотрывно. Вдруг в доме раздался колокольный звон, и вот на аллее появилась черно-белая фигура. И быстро, будто в гневе, мимо нас, чуть не задев, метнулась сама монахиня! Никогда еще не видела я ее так ясно. Она была высока ростом и стремительна в движениях. Она ушла, и тотчас завыл ветер, хлынул холодный ливень, будто она растревожила ночную природу.

Глава XXXII

Первое письмо

Пора спросить: а что же Полина Мэри? И как сложились далее мои взаимоотношения с обитателями роскошного дома на улице Креси? Взаимоотношения наши на время прервались. Мосье и мисс де Бассомпьер путешествовали несколько недель по французской провинции, наведываясь то и дело в столицу. По счастливой случайности, как только они воротились, я тотчас об этом узнала.

Однажды под вечер я брела по тихому бульвару, радуясь ласковому апрельскому солнышку, предаваясь легким мечтам, и вдруг увидела перед собой троих всадников, кажется, только что повстречавшихся и остановившихся поприветствовать друг друга посреди широкой, обсаженной липами аллеи. То были седовласый господин и девушка, подъехавшие с одной стороны, и молодой красавец — с другой. Девушка выглядела очень мило, ее внешность, поза и облачение радовали глаз. Все трое сразу показались мне знакомыми, а подойдя поближе, я разглядела, что это граф де Бассомпьер с дочерью и доктор Грэм Бреттон.

Как сияло лицо Грэма! Какой светилось оно глубокой, истинной, хотя и сдерживаемой радостью! Несомненно, сердце доктора Джона было пленено. Перл, его обвороживший, и сам по себе сверкал чистотой и был весьма драгоценен, но не такой человек был Грэм, чтобы, любуясь камнем, забывать об оправе. Встреть он Полину, столь же юную, нежную и прекрасную, но одну, пешей, в блеклом платье, и знай он, что она простая работница или горничная, он бы, разумеется, счел ее премилым созданьем и ласкал взором ее стан и черты, но она не завоевала бы его сердце, не стала бы его кумиром, он не сложил бы добровольно к ее ногам свои достоинства. Доктор Джон зависел от общества; ему не довольно было живого отклика сердца, он хотел, чтобы свет восхищался его избранницей, иначе он не доверял бы собственным чувствам. В своей владычице он желал видеть все то, в чем судьба не отказала Полине, все то, что диктует прихотливая мода, покупает щедрое богатство и изобретает тонкий вкус. Душа его требовала этих условий и только на этих условиях сдавалась вполне. Наконец он встретил то, чего искал, и, гордый, пылкий и робкий, он чтил Полину как свою госпожу. У нее же в глазах играла улыбка, скорее свидетельствовавшая о нежности, чем о сознании власти.

Они расстались. Он проскакал мимо меня, не чуя под собой земли, ничего вокруг не видя. Он был очень красив в ту минуту.

— Папа, это ведь Люси! — радостно воскликнул звонкий голосок. — Люси, милая, идите же сюда!

Я поспешила к ней. Она подняла вуаль, нагнулась с седла и поцеловала меня.

— Я собиралась к вам зайти завтра, — сказала она. — Но теперь лучше вы завтра к нам приходите.

Она назначила мне час, и я обещала зайти.

На другой день вечером мы заперлись у нее в комнате. Я не виделась с ней со времени ее состязания с Джиневрой Фэншо, завершившегося безусловной победой Полины.

Она стала рассказывать о своем путешествии. Рассказывала она хорошо, умела ловко подметить любопытные подробности. Никогда она не была чересчур многословна, болтлива. Мое внимание не успело истощиться, а ей самой уже захотелось переменить тему. Она быстро закончила рассказ, однако ж не сразу перешла к другому. Наступило неловкое молчание; я чувствовала, что она сосредоточенно о чем-то думает. Потом, оборотясь ко мне, она смиренно, почти умоляюще произнесла:

— Люси…

— Да, я вас слушаю.

— Моя кузина Джиневра Фэншо все еще у мадам Бек?

— Да, она здесь. А вам, верно, очень хочется ее увидеть?

— Нет… не очень.

— Вам вздумалось снова ее пригласить?

— Нет… А она… она все еще собирается замуж?

— Во всяком случае, не за того, кто вам дорог.

— Но ведь она думает еще о докторе Бреттоне? Не изменились же ее мысли, ведь два месяца назад для нее все было решено.

— Какая разница? Вы сами видели, каковы их отношения.

— Да, в тот вечер, конечно, вышло недоразумение. Она очень огорчена?

— Нисколько. Но довольно о ней. Видели вы Грэма, слышали о нем, пока были во Франции?

— Папа получил от него два письма, деловые, кажется. Он что-то тут улаживал, пока нас не было. Доктор Бреттон, по-моему, уважает папу и рад ему услужить.

— Да. А вчера вы встретились с ним на бульваре и могли заключить по его виду, что друзьям его незачем беспокоиться о его здоровье.

— Папа того же мнения. Видите, я даже улыбаюсь. Вообще папа не слишком наблюдателен, часто погружен в свои мысли и не замечает того, что делается вокруг, но вчера он мне сказал, когда доктор Бреттон с нами простился: «Как весело смотреть на этого мальчика!» Он назвал мальчиком доктора Бреттона. Он, верно, считает его чуть ли не ребенком, как считает маленькой девочкой меня. Он это не мне сказал, а пробормотал про себя. Люси…

Снова в голосе у нее послышались просительные нотки, и она порывисто встала со стула, подошла ко мне и села на скамейке у моих ног.

Я любила Полину. Я, кажется, нечасто докучала читателю подобными признаниями на этих страницах и думаю, на сей раз он меня извинит. Чем больше я ее узнавала, тем больше обнаруживала в ней ума, чистоты и искренности; я к ней привязалась. Будь мое восхищенье более поверхностно, оно, верно, обнаруживалось бы заметней; мои же чувства прятались глубоко.

— Что вы хотели спросить? — сказала я. — Смелей, не стесняйтесь.

Но в глазах у нее не было храбрости; встретившись со мной взглядом, она потупилась. Щеки у нее зарделись, как маков цвет, я увидела, что она взволнована.

— Люси, мне надо знать ваше мнение о докторе Бреттоне. Скажите мне честно: что вы думаете о его характере, о его склонностях?

— Я ценю его очень высоко.

— Ну, а его склонности? Скажите мне о них, — настаивала она. — Вы ведь так хорошо его знаете.

— Я очень хорошо его знаю.

— Вы знаете, каков он у себя дома. Вы наблюдали его в общении с матерью. Расскажите, какой он сын?

— Он сын нежный и любящий, утешение и надежда своей матери, ее радость и гордость.

Она держала мою руку в своих и сжимала при каждом моем добром слове.

— А что еще в нем хорошего, Люси?

— Доктор Бреттон доброжелателен, снисходителен и чуток к нуждам ближнего. Он может быть кроток и с преступником, и с дикарем.

— Я слыхала однажды, как папины друзья разговаривали о докторе Бреттоне, и они говорили то же самое. Известно, что его любят бедные пациенты, которые боятся других, заносчивых и безжалостных врачей.

— Верно. Я сама была тому свидетелем. Он однажды водил меня к себе в больницу. Я видела, как его там встречали. Правду говорили друзья вашего отца.

В глазах ее выразилась живейшая признательность. Я видела, что у нее вертится на языке еще какой-то вопрос, но задать его она все не решалась. Сумрак сгущался в гостиной у Полли, огонь в камине разрумянился в серой тьме, но хозяйка, кажется, ждала, когда совсем стемнеет.

— Как тут уютно и покойно! — сказала я, чтобы ее подбодрить.

— Правда? Ну и хорошо. Чай мы будем пить у меня, папа ужинает в гостях.

Не выпуская мою руку, она перебирала пальцами другой руки свои локоны; потом приложила ладонь к пылающей щеке и наконец, прочистив горло, произнесла обычным своим голоском, чистым, как песня жаворонка:

— Вы, верно, удивляетесь, почему я все говорю о докторе Бреттоне, спрашиваю, выпытываю… Да ведь я…

— Нисколько я не удивляюсь. Просто он вам нравится.

— А если бы и нравился, — немного чересчур поспешно отозвалась она, — разве это причина много говорить о нем? Вы, верно, думаете, что я болтушка, вроде моей кузины Джиневры?

— Если б вы казались мне похожей на Джиневру, я бы сейчас тут с вами не беседовала так доверительно. Я бы встала и бродила по комнате, заранее предвидя все ваши слова от первого и до последнего. Но продолжайте же.

— Я и собираюсь продолжить, — сказала она. — Как же иначе?

И маленькая Полли, Полли прежних дней, бросив на меня быстрый взгляд, торопясь, заговорила:

— Пусть бы мне и нравился доктор Бреттон, пусть бы он мне до смерти нравился, одно это еще не заставило бы меня говорить, я бы молчала, молчала, как могила, как вы сами умеете молчать, Люси Сноу. Вы ведь это знаете, и вы первая презирали бы меня, если бы я потеряла власть над собой и принялась бы изливать свои чувства и плакаться из-за неразделенной привязанности.

— Я, и точно, мало ценю тех женщин и девушек, которые, не жалея красноречия, хвастаются победами и сетуют на поражения. Но что до вас, Полина, ради Бога, говорите, я очень хочу вас выслушать. Облегчите или потешьте свою душу, больше я ни о чем не прошу.

— Скажите, Люси, вы любите меня?

— Люблю.

— И я вас тоже. Я вам радовалась уже тогда, когда была упрямой, непослушной девчонкой; тогда я щедро потчевала вас шалостями и капризами. Теперь же мне нужно с вами говорить, вам довериться. Выслушайте же меня, Люси.

И она устроилась рядышком со мною, опершись на мое плечо, легонько, вовсе не налегая на меня всей своей тяжестью, как сделала бы на ее месте Джиневра Фэншо.

— Вы только что спрашивали, получали ли мы известия от Грэма за время нашего отсутствия, и я сказала вам, что он прислал папе два деловых письма. Я не солгала, но я не все вам сказала.

— Вы погрешили против истины?

— Я схитрила, извернулась, знаете ли. Но теперь я вам все расскажу; уже стемнело, а в темноте говорить легче. Ну вот. Папа часто дает мне разобрать почту. И однажды утром, недели три назад, я очень удивилась, обнаружив среди доброй дюжины писем, адресованных мосье де Бассомпьеру, одно письмо к мисс де Бассомпьер. Оно тотчас бросилось мне в глаза, почерк был знакомый, я сразу его узнала. Я чуть было не сказала: «Папа, вот еще письмо от доктора Бреттона», но прочитала это «мисс» и осеклась. Никогда еще никто, кроме подруг, не посылал мне писем. Наверное, я должна была бы показать письмо папе, чтоб он его открыл и первым прочитал? Люси, я этого не сделала. Я же знаю, какого папа мнения обо мне, — он забывает мой возраст, он думает, что я еще маленькая; он не понимает, что другие видят, как я выросла, и больше мне уже ни вершка росту не прибавится. И, ругая себя, но и гордясь и радуясь так, что даже нельзя описать, я отдала папе его двенадцать писем, его законное достояние, а свое единственное сокровище оставила себе. Пока мы завтракали, оно лежало у меня на коленях и будто подмигивало мне, и я все время помнила, что для папы я ребенок, но сама-то я знаю, что уже взрослая. После завтрака я понесла письмо наверх и заперлась у себя в комнате со своим кладом. Несколько минут я разглядывала его и только потом решилась вскрыть и быстро справилась с печатью. Такую крепость не возьмешь штурмом; говоря языком войны, ее надо «обложить». Почерк у Грэма, как и сам он, Люси, и такова же его печать — не неряшливые брызги воска, но полный, прочный круг, не крючки и закорючки, раздражающие глаз, но ясные, легкие, быстрые строки, одним своим видом доставляющие радость. Почерк у него так же четок, как его черты. Вы знаете его?

— Я видела его почерк, но продолжайте.

— Печать была такая красивая, что мне жаль стало ее ломать, и я вырезала ее ножницами. И вот, уже собравшись читать письмо, я еще помедлила, оттягивая минуту радости. Потом вдруг я вспомнила, что не помолилась утром: я услышала, как папа спустился завтракать чуть раньше обычного, и, едва одевшись, тотчас сошла вниз, отложив молитвы на потом и не сочтя это большим прегрешеньем. Кое-кто скажет, наверное, что прежде надобно служить Богу, а уж потом человеку; быть может, я верую неправильно, но вряд ли небесам вздумается ревновать меня к папе. Я, кажется, суеверна. Теперь же какой-то голос будто сказал мне, что бывают чувства иные, кроме дочерней привязанности, и что, прежде чем я осмелюсь читать заветное письмо, мне следует вспомнить о своем долге. Со мной такое бывало и раньше, сколько я себя помню. Я отложила письмо, помолилась и в конце вознесла к Богу мольбу, чтобы никогда не позволил мне обидеть папу, причинить ему горе своей любовью к кому-нибудь другому. От одной мысли о такой возможности я расплакалась. И все же, Люси, я поняла, что придется открыть папе правду, уговорить его, все ему объяснить.

Я прочитала письмо. Люси, говорят, жизнь полна разочарований. Я не разочаровалась. Когда я начала читать, пока я читала, сердце мое не просто прыгало, оно чуть не выскочило у меня из груди, оно дрожало, как дрожит зверь, когда, изнывая от жажды, припадет наконец к ручью, чистому, прозрачному и щедрому. В струях моего ручья играло солнце и не было ни пылинки, Люси, ни водорослей, ни букашек, ничто не омрачало его сверкающих вод. Говорят, — продолжала она, — жизнь для иных полна муки. Я читала про несчастных, путь которых пролегает от одной горести к другой, надежда манит их, но только дразнит, не дается в руки. Я читала про тех, кто сеет доброе, но ничего доброго не пожинает, урожай губит порча или вдруг налетевший ураган; и зиму встречают они с пустым амбаром и умирают от горькой нужды, в холоде и тоске.

— Их ли то вина, Полина, что они умирают так?

— Не всегда это их вина. Многие из них люди добрые и работящие. Я не работящая и не очень добрая, но Господь судил мне расти под теплым солнышком, под крылышком любящего, заботливого, умного отца. А сейчас — сейчас ему на смену является другой. Грэм меня любит.

Несколько минут после ее признания мы обе молчали.

— Ваш отец знает? — тихо выговорила я наконец.

— Грэм писал о папе с глубоким почтением, но дал мне понять, что пока не затрагивал в разговоре с ним эту тему. Прежде он хочет доказать, что он и сам чего-то стоит; и еще он добавил, что должен убедиться в ответных моих чувствах, прежде чем решиться на важный шаг.

— Как же вы ему ответили?

— Я ответила коротко, но я его не отвергла. Правда, я ужасно боялась, как бы ответ мой не вышел чересчур сердечным: у Грэма такой прихотливый вкус! Я три раза переписывала письмо, вымарывала, сокращала строки и, только уподобив свое послание ледышке, чуть сдобренной подслащенным фруктовым соком, я решилась запечатать его и отправить.

— Превосходно, Полина! У вас тонкое чутье. Вы раскусили доктора Бреттона.

— Но как мне уладить дело с папой? Вот что меня мучает.

— А вы ничего не улаживайте. Обождите. И ничего не обсуждайте с Грэмом, пока отец ваш все не узнает от него и не даст своего согласия.

— А он его даст?

— Время покажет. Обождите.

— Доктор Бреттон писал ко мне опять, рассыпаясь в благодарностях за мою коротенькую сдержанную записку; я же, предвидя ваш совет, объявила, что больше не буду писать ему без отцовского ведома.

— И очень правильно сделали. Доктор Бреттон это оценит, станет еще больше вами гордиться, еще больше любить вас, если только это возможно. Полина, ваша внешняя холодность, хранящая пламя в глубине, — бесценный дар природы.

— Видите, я понимаю склонности Грэма, — сказала она. — Я понимаю, что с его чувствами надо обращаться очень осторожно.

— О, вы его понимаете, вы это доказали. Но каковы бы ни были склонности Грэма, с отцом вашим вы должны быть честны и открыты, должны оберегать его.

— Люси, я всегда буду себя так вести. Как мне жаль будить папу от сладкого сна и объявлять ему, что я уже не ребенок!

— А вы и не торопитесь, Полина. Положитесь на Время и благую Судьбу. Я вижу, как нежно она вас ласкает; не бойтесь, она сама о вас порадеет и укажет верный час. Правда. Я тоже размышляла о вашей жизни, как и вы о ней раздумывали; мне на ум приходили те же сравнения. Будущее от нас скрыто, но прошлое сулит счастливое продолжение. Когда вы были ребенком, я боялась за вас; ничто живое не могло сравниться с вами по впечатлительности. При небрежном уходе вы не стали бы тем, чем являетесь сейчас, и внутренний мир ваш и внешний облик были бы иными. Горе, страх, забота исказили бы и помутили бы ваши черты, перенапрягли бы ваши нервы; вы утратили бы здоровье, веселость, приветливость и прелесть. Провидение вас хранило и холило, я думаю, не только ради вас самой, но и для Грэма. Он тоже родился под счастливой звездой; чтобы полностью развить свои способности, ему нужна такая, как вы, подруга жизни. И вот вы вошли в его сердце. Вы должны соединиться. Я поняла это, как только увидела вас вдвоем на «Террасе». Вы созданы друг для друга, вы друг друга дополняете. Не думаю, что блаженная юность для обоих — предвестник грядущих невзгод. Я думаю, вам суждены тихие счастливые дни — не за гробом, а здесь, и это удел немногих смертных. На некоторых судьбах есть такое благословение — такова воля Божья. Это след и свидетельство утраченного рая. Другим суждены иные тропы. Других путников встречает переменчивая, злая, лихая погода, грудью прокладывают они себе путь против ветра, но их все равно застигает в поле суровая зимняя ночь. Ни то ни другое невозможно без соизволенья Господня. И я знаю: где-то кроется тайна его последней справедливости. На всех сокровищах его стоит проба, и это обетование милости.

Глава XXXIII

Мосье Поль исполняет свое обещание

Первого мая всем нам, то есть двадцати пансионеркам и четырем учительницам, было велено подняться в пять часов утра, а к шести одеться, приготовиться и предоставить себя в распоряжение профессора, мосье Эмануэля, дабы он вывел наши сомкнутые ряды из Виллета, ибо в этот день нам был обещан завтрак на лоне природы. Правда, я, как, верно, помнит читатель, сначала не удостоилась чести быть приглашенной, однако, когда я намекнула теперь на это обстоятельство и пожелала узнать, как же мне все-таки быть, уху моему достался такой щипок, что я не отважилась, вновь подвергаясь опасности, чересчур рьяно допытываться совета.

— Je vous conseille de vous faire prier,[274] — сказал мосье Эмануэль, властно угрожая другому моему уху.

Наполеоновский прием оказал на меня свое действие, и я решилась отправиться вместе со всеми.

Утро было спокойное и ясное, птицы пели в саду, а легкий росистый туман предвещал дневной зной. Все сочли, что будет жарко, с радостью отложили тяжелые одежды и оделись под стать солнечной погоде. На всех были свежие ситцевые платьица и соломенные шляпки, изготовленные ловкими, несравненными руками француженок, умеющих сочетать предельную простоту с совершенным изяществом. Никто не красовался в блеклых шелках, никто не блистал убогой роскошью.

В шесть часов радостно прозвенел колокольчик, и мы высыпали на лестницу и спустились в вестибюль. Там нас уже ждал наш профессор, но не в диком своем всегдашнем сюртучке и феске, а в делающей его моложе подпоясанной блузе и лихой соломенной шляпе. Он припас нам приветливейшее «с добрым утром» и в ответ получил почти от всех благодарные улыбки. Нас построили и торжественно вывели на улицу.

Город еще не проснулся, и улицы были тихие и свежие, как поля. Кажется, всем нам было очень весело по ним шагать. Наш предводитель умел, когда хотел, создать счастливое настроение; зато, будучи не в духе, он точно так же умел внушить тоску и страх.

Он не возглавлял и не замыкал шествие, но шел с нами рядом, каждой дарил словечко, больше болтал с любимицами, но не забывал и об опальных. Я решила — и не без причины — держаться подальше от его глаз и шла в паре с Джиневрой Фэншо, предоставив этому отнюдь не бесплотному ангелу повиснуть на моей руке. Джиневра пребывала в отличной форме, и, смею уверить читателя, мне было не так-то легко влачить бремя ее прелестей. Не раз в течение жаркого дня мне отчаянно хотелось, чтобы вместилище ее чар весило поменьше. Идя, как я уже сказала, с нею в паре, я норовила извлечь из этого пользу и то и дело подсовывала ее мосье Полю, как только слышала его шаги справа либо слева от себя. Тайной причиной таких маневров являлось мое новое ситцевое платьице, пронзительно розовый цвет которого из-за характера нашего конвойного ставил меня сейчас приблизительно в такое же положение, как тогда, когда мне пришлось в шали с красной каймою пересечь луг под самым носом у быка.

Сперва с помощью ловких перемещений и черного шелкового шарфа я успешно достигала своей цели; но вот мосье Поль обнаружил, что, как бы он ни подходил, неизменно оказывается рядом с мисс Фэншо. Взаимоотношения их не сложились столь благоприятно, чтобы победить отвращение профессора к ее английскому акценту. Они постоянно пикировались; стоило им сойтись на минутку, они тотчас сердили друг друга. Он считал ее пустой и жеманной, она его — неотесанным, докучливым, несносным.

Наконец, переместившись в шестой раз и с тем же неблагоприятным результатом, он вытянул шею, заглянул мне в глаза и спросил рассерженно:

— Qu’est ce que c’est? Vous me jouez de tours?[275]

Не успел он произнесть эти слова, как, благодаря быстроте соображения, уже понял побудительные причины, — напрасно я старательно укутывалась в шарф.

— Ах! Это розовое платье! — слетело с его уст и коснулось моего слуха, словно гневное мычанье некоего повелителя лугов.

— Да это же ситец, — взмолилась я, — он дешевый, и цвет этот не маркий!

— Et Mademoiselle Lucie est coquette comme dix Parisiennes, — заявил он. — A-t-on jamais vu une Anglaise pareille? Regardez plutôt son chapeau, et ses gants, et ses brodequins![276]

На самом деле все это у меня было ничуть не нарядней, чем у моих товарок, и даже проще, чем у большинства из них, но мосье уже сел на своего конька, и я заранее злилась в ожидании проповеди. Грозу, однако ж, пронесло, как и подобало в такой ясный день. Обошлось лишь вспышкой молнии — то есть насмешливо сверкнули его глаза, — и он тотчас сказал:

— Смелей! Честно говоря, я нисколько не сержусь, может быть, мне даже приятно, что ради моего маленького праздника вы так вырядились.

— Но платье мое вовсе не нарядное, мосье, оно разве что опрятное.

— Я люблю опрятность, — возразил он.

Положительно, его сегодня было не сбить с веселого тона; на нынешнем благом небе сияло солнце безмятежности, и, если на него набегали легкие тучки, оно тотчас их поглощало.

Но вот мы уже добрались до, что называется, лона природы, до «les bois et les petits sentiers».[277] Лесам этим и тропкам через месяц суждено было запылиться и выцвести, но теперь, в мае, они сияли яркой зеленью и сулили приятный отдых.

Мы дошли до источника, обсаженного во вкусе лабаскурцев — аккуратным кружком лип; здесь был объявлен привал. Нам приказали приземлиться на зеленом валу, окружавшем источник, мосье сел в центре и милостиво предоставил нам рассесться вокруг него. Те, что любили его больше, чем боялись, сели поближе, это были самые маленькие ученицы; те, что больше боялись его, чем любили, держались в сторонке; те же, в ком привязанность сообщала даже остаткам страха приятное волненье, держались дальше всех.

Он начал рассказывать. Рассказывать он умел, причем тем языком, который любят дети и так стремятся превзойти ученые мужи, языком простым в своей выразительности и выразительным в своей простоте. В его повествовании были прекрасные находки, нежные проблески чувства и штрихи, запавшие мне в память, да так из нее и не изгладившиеся. Он набросал, например, картину сумерек — я все ее помню и таких красок не видывала ни у одного художника.

Я уже говорила, что сама обделена даром сочинять на ходу; быть может, этот мой недостаток особенно побуждал меня восхищаться тем, кто владел такой способностью в совершенстве. Мосье Эмануэль не писал книг, но я слышала, как он с беспечной щедростью делился такими духовными богатствами, какими редкая книга может похвастаться. Его ум служил мне библиотекой, доставлявшей много радости. Не получив должного образования, я мало читала, толстые тома нагоняли на меня тоску, частенько усыпляли меня — но эти фолианты изустных мыслей были глазными каплями для внутреннего зренья; ими оно усиливалось и прояснялось. Я подумывала о том, с каким бы счастьем кто-то, движимый любовью к нему (которой самому ему не хватало), мог собрать все эти разбрасываемые по ветру золотые россыпи.

Окончив рассказ, он подошел к холмику, на котором сидели мы с Джиневрой. По обычаю своему, не дождавшись, пока ему добровольно выскажут суждение, он спросил:

— Вам было интересно?

Я, как всегда не ломаясь, ответила:

— Да.

— Хорошая история?

— Очень хорошая.

— А вот не могу ее записать, — сказал он.

— Отчего же, мосье?

— Я ненавижу физический труд. Сидеть, гнуться над бумагой… Я бы с удовольствием диктовал переписчику. Согласились бы вы, мисс Люси, послужить мне в этой роли?

— Боюсь, вы станете торопиться, понукать меня и бранить, если мое перо не угонится за вашим языком.

— Как-нибудь попробуем. Посмотрим, каким чудищем сделаюсь я в этих обстоятельствах. Но теперь не о диктовке речь — я хочу от вас иной услуги. Видите вон тот дом?

— Среди деревьев? Вижу.

— Там мы и позавтракаем; и пока добрая фермерша будет готовить нам кофе с молоком, вы и еще пятеро, которых я выберу, должны будете намазать маслом полсотни булочек.

И, снова выстроив нас сомкнутыми рядами, он повел эту колонну к ферме, которая при виде таких сил тотчас сдалась без боя.

В наше распоряжение предоставили чистые ножи и тарелки, и мы, по выбору нашего профессора, вшестером принялись мазать к завтраку огромную корзину булочек, которые хозяин заранее заказал булочнику, предвидя наше вторженье. Уже сварили кофе и шоколад; пир дополнили сливки и свежеснесенные яйца. Щедрый мосье Эмануэль хотел было вдобавок заказать ветчину и варенье, но многие дерзко восстали против такой бессмысленной траты продуктов. Он обрушил на нас град обвинений, называл «menagères avares»,[278] мы с ним не спорили, однако ж распорядились по-своему.

Какое доброе было у него лицо, когда он стоял у кухонной плиты на ферме! Он принадлежал к числу тех людей, которые радуются, доставляя другим радость. Оживление, веселье вокруг заражали его энергией. Мы спросили, где он намеревается сесть. Он отвечал, что он раб наш, а мы его повелительницы и он не осмеливается сам выбрать себе место. И тогда мы его усадили в большое кресло хозяина во главе стола.

До чего же мило он порой себя вел, при всей необузданной вспыльчивости своего характера, каким умел быть кротким, послушным! Несносен же он бывал не из-за дурного нрава, а из-за чрезмерной раздражительности нервов. Успокоить его, понять, утешить — и он становился овцой; казалось, такой мухи не обидит. Только самым глупым, испорченным, черствым натурам следовало опасаться мосье Поля.

Всегда помня о вере, он велел самым маленьким помолиться перед завтраком и истово, как женщина, перекрестился. Раньше я никогда не видела, чтоб он крестился или молился. Жест его был полон такой простодушной детской веры, что, глядя на него, я не удержалась от ласковой улыбки; он перехватил ее взглядом и тотчас протянул ко мне руку со словами:

— Дайте руку! Я вижу, при разнице обрядов мы поклоняемся одному Богу.

Мосье Эмануэль был исключением — в отличие от него учительская братия обычно воспитана в духе свободомыслия и безверия. У многих жизнь не безупречна; он же, старомодно религиозный, не давал никакой пищи придирчивой молве. Доверчивому детству и прекрасной юности было покойно под его крылышком. Пылкий и увлекающийся, он благодаря понятию чести и набожности успешно разгонял всех злых духов.

Завтрак прошел весело, но не в одной пустой болтовне. Общим весельем руководил и управлял мосье Поль. Никогда еще не видела я его таким непринужденным. Среди детей и женщин он чувствовал себя как рыба в воде. Ничто не раздражало его и ему не мешало.

Отзавтракав, все разбежались по лугам, только три-четыре человека остались помочь жене фермера убрать со стола, и я в том числе. Скоро мосье Поль подозвал меня и попросил ему почитать. Он устроился под деревом, откуда ему хорошо были видны резвящиеся в траве девчонки. Он сидел на лавочке, а я села прямо на выпирающий из земли корень. Пока я читала (карманное издание Корнеля, мне он вовсе не понравился, зато нравился профессору, который находил в нем красоты, мне решительно незаметные), он слушал спокойно и блаженно и вся поза его говорила о состоянии, совершенно отличном от обычной порывистости. В синих глазах сияла радость, высокий лоб разгладился. Мне тоже было радостно — оттого что день так хорош, оттого что мосье Поль рядом, оттого что он так мил со мною.

Потом он спросил, отчего я не бегу к своим товаркам. Я отвечала, что мне нравится быть с ним рядом. Он спросил меня: сидела бы я с ним часто, будь я его сестрой? Я отвечала, что, верно, сидела бы с таким братцем. И я сказала правду. Потом он спросил, огорчусь ли я, если ему придется покинуть Виллет. И тут я уронила Корнеля на колени и ничего не ответила.

— Petite sœur,[279] — сказал он, — долго ль будете вы помнить меня, если мы расстанемся?

— Этого я не могу сказать, мосье, оттого что не знаю, долго ль мне суждено еще помнить все земное.

— Если я уеду за море на два-три, на пять лет, обрадуетесь ли вы моему возвращению?

— Но как же, мосье, мне жить все это время?

— Я ведь был с вами требователен и груб.

Я спрятала лицо за книгой, чтоб он не видел моих слез. Я спросила, зачем он так говорит. И он обещал, что больше так говорить не станет, и постарался меня ласково ободрить. Однако доброта, с какою он обращался ко мне потом в продолжение всего дня, лишь усиливала сердечное беспокойство. Он был слишком нежен. Это меня печалило. Уж лучше б он был резок, капризен и язвителен, каким я привыкла его видеть.

С наступлением жаркого полудня — ибо день выдался, согласно нашим ожиданиям, знойный, как в июне, — пастырь наш созвал с пастбища своих овец и вознамерился тронуться в обратный путь. Но нам предстояло отмахать целую лигу, потому что ферма, на которой мы завтракали, стояла далеко от Виллета, а дети устали от игр; многие пали духом при мысли о кремнистой, раскаленной и пыльной дороге. Но профессор это предвидел. Сразу же за фермой нас ждали два вместительных экипажа, из тех, какие обычно нанимают для школьных экскурсий; всем нашлось место, и час спустя мосье Поль в полной сохранности доставил своих подопечных на улицу Фоссет. День прошел приятно; он был бы еще приятней, если б не легкая тучка, на минуту омрачившая его ясную лазурь.

Вечером эта лазурь снова замутилась.

На закате я увидела, как мосье Эмануэль вышел через парадную дверь вместе с мадам Бек. Чуть не битый час они бродили по главной аллее, о чем-то серьезно беседуя. Он казался расстроенным, но, видно, настаивал на своем, она возражала, убеждала, не соглашалась.

Я даже не догадывалась, о чем бы мог идти спор; и, когда стемнело и мадам Бек вернулась в помещение, оставя своего родича Поля бродить по саду, я сказала себе: «Он назвал меня утром „petite sœur“. Если бы и вправду он был моим братом, неужто я не побежала бы сейчас к нему спросить, какая у него на душе забота? Бедный! Как печально прислонился он к дереву! Он нуждается в утешении, я знаю. Мадам не может утешить, она умеет только пенять. Что же мне делать?»

Мосье Поль недолго оставался неподвижным. Вот он снова выпрямился и зашагал по аллее сада. Двери carre были открыты; я подумала, что он хочет, по своему обыкновению, полить апельсиновые деревца в кадках. Однако, дойдя уже до входа, он резко повернул и направился к стеклянной двери старшего класса. Там-то, в старшем классе, и сидела я, наблюдая за ним, но мне недостало смелости спокойно дождаться, когда он переступит порог. Он повернул так внезапно, так быстры были его шаги, весь вид его так странен! Трусливая часть моего существа одержала верх, и, услышав, как хрустит под его ногами гравий и как шуршат при его приближении кусты, я выскочила из класса и метнулась прочь что было духу.

Остановилась я, лишь найдя прибежище в часовне, пустой в этот час. Там я стояла одна и с замиранием сердца слушала, как он прошел по классам, громко хлопая дверьми. Я слышала, как он ворвался в столовую, где учениц томили сейчас lecture pieuse.[280] Было слышно, как он спросил:

— Où est Mademoiselle Lucie?[281]

И в тот самый момент, когда я собралась с силами, готовясь спуститься и наконец осуществить свое самое горячее желание — то есть увидеть его, подойти к нему и заговорить, — фальшивый голос мадемуазель Сен-Пьер как ни в чем не бывало ответил:

— Elle est au lit.[282]

И, раздраженно топнув ногой, он выскочил в коридор. Там встретила его мадам Бек, завладела им, стала распекать, довела до входной двери и наконец отпустила.

Только когда входная дверь хлопнула, меня вдруг поразила несуразность моего поведения. Я же сразу поняла, что именно меня он ищет, что я нужна ему. А мне — разве не был он нужен? Отчего я убежала? Что унесло меня с его пути? Он собирался мне что-то сказать, он шел ко мне это сказать, я рвалась его выслушать и вот — уклонилась от его откровенности. Стремясь выслушать и утешить, я считала свое желание неосуществимым, а когда возможность вдруг представилась, я бросилась прочь, как от горного обвала.

Глупость моя была достойно наказана. Вместо утешения, радости, какие я получила бы в награду, сумей я победить нелепое смятенье и спокойно подождать две минуты, я была мучима мрачными сомнениями и терзаема неизвестностью.

Это горькое достояние я подсчитывала всю ночь.

Глава XXXIV

Малеволия

В четверг днем мадам Бек послала за мной и спросила, свободна ли я и не смогла бы пойти в город за кое-какими покупками.

Ничто не препятствовало мне ответить согласием, меня тотчас снабдили списком разных мелочей — шелковых, шерстяных ниток и прочего, — необходимых ученицам для вышивания, и, облачившись соответственно пасмурной погоде, которая грозила дождем, я взялась уже за дверную ручку, когда голос мадам вновь призвал меня в столовую.

— Ах, простите ми-и-ис Люси! — вскричала она, будто ее осенила внезапная идея. — Я кое-что еще вспомнила, но не злоупотребляю ли я вашим великодушием?

Я, разумеется, уверила ее в противном, и мадам, забежав в малую гостиную, вынесла оттуда хорошенькую корзиночку, наполненную прекрасными парниковыми плодами, розовыми, сочными, соблазнительно уложенными на зеленых, будто восковых, листьях и бледно-желтых цветах какого-то неведомого мне растения.

— Вот, — сказала она, — корзинка не тяжелая, да и вид у нее премилый, под стать вашему туалету, не то что какая-нибудь грязная поклажа. Окажите милость, оставьте эти фрукты в доме у мадам Уолревенс и поздравьте ее от меня с днем ангела. Она живет в Старом городе, в нумере третьем по улице Волхвов. Боюсь, вам это покажется далеко, но в вашем распоряжении весь вечер, так что вы все успеете. Если не вернетесь к ужину, я велю оставить для вас еду, впрочем, Готон сама для вас расстарается, ведь вы же ее любимица. О вас не забудут, моя милая. Да! Еще одно (она снова меня задержала): непременно отдайте корзину мадам Уолревенс в собственные руки, только ей, смотрите же, и чтобы не вышло какой ошибки! Она, знаете ли, такая щепетильная. Adieu! Au revoir!

И я наконец вышла. На покупки ушло немало времени, подбирать шерстяные и шелковые нитки всегда ужасная тоска, но все же я справилась с заданием. Я выбрала образцы вышивок для туфель, выбрала закладки, и шнурки для колокольчиков, и кисточки для кисетов. Покончив со всей этой чепухой, я выбросила ее из головы, и мне осталось только доставить фрукты имениннице.

Меня даже радовала долгая прогулка по унылым старинным улицам Нижнего города и нисколько не обескураживало, что на вечернем небе проступила черная туча, покраснела по краям и стала постепенно наливаться пламенем.

Я боюсь сильного ветра, ибо порывы бури вызывают необходимость усилия, напряжения сил, и я всегда подчиняюсь этому с неохотой; ливень же, снегопад или град требуют только покорности — терпи и жди, пока промокнет до нитки твое платье. Зато перед тобой расстилаются чистые, пустынные проспекты, расступаются тихие широкие улицы; город цепенеет, застывает, как по мановению волшебной палочки. Виллет тогда превращается в Фадмор.[283] Так пусть же хлынут ливни и разольются реки — но только бы мне прежде отделаться от своей корзинки.

Неведомые часы на неведомой башне (ибо голос Иоанна Крестителя не мог донестись в такую даль) пробили без четверти шесть, когда я достигла указанного мне начальницей дома. Это была даже и не улица, скорее нечто вроде бульвара. Здесь царила тишина, между широких серых плит проросла трава, дома были большие, очень старые с виду, а над крышами виднелись купы деревьев, означая, что позади строений раскинулись сады. Дремлющая тут старина, очевидно, изгнала отсюда все деловое и бойкое.

Некогда здесь жили богачи, и еще сохранились признаки былого величия. Церковь, темные обветшалые башни которой высились над округой, была славным и некогда процветающим храмом Волхвов. Но богатство и слава давно расправили золоченые крыла и улетели прочь, предоставив древнему гнездовью либо стать приютом Бедности, либо уныло, пусто и одиноко влачить бремя неотвратимых зим.

Пройдя по пустынной мостовой, где на плитах уже темнели капли величиной чуть не с пятифранковые монеты, я нигде не заметила никаких признаков жизни, исключая увечного и согбенного старика священника, который проковылял мимо меня, опираясь на посох и олицетворяя собой упадок и старость.

Он вышел из того самого дома, куда я направлялась, и, когда я уже стояла перед только что захлопнувшейся за ним дверью, намереваясь позвонить, он оглянулся и посмотрел на меня. Он не скоро отвел взгляд; быть может, облик мой, не облагороженный преклонными годами, и моя корзинка показались ему здесь неуместными. Я и сама, признаться, немало бы удивилась, случись мне сейчас увидеть на пороге круглолицую розовощекую горничную; но мне отворила совсем дряхлая старушка в допотопном крестьянском уборе, равно безобразном и пышном, с длинными рюшами кружев ручной работы и в сабо, скорее похожих на какие-то утлые ладьи, чем на обувь, — и я совершенно успокоилась.

Выражение лица ее было менее успокаивающим, нежели одеяние. Редко случалось мне встречать более брюзгливую особу. Она едва ответила на мои расспросы о мадам Уолревенс. Кажется, она вырвала бы у меня из рук корзинку, не подоспей к нам священник, услужливо подставивший мне ухо.

Из-за очевидной его глухоты я не сразу сумела растолковать ему, что мне надобно увидеть саму мадам Уолревенс и передать ей фрукты в собственные руки. В конце концов он понял, в чем суть моего поручения, которое долг предписывал мне неукоснительно выполнить. Обратясь к престарелой горничной не по-французски, но на особом наречии жителей Лабаскура, он убедил ее впустить меня на негостеприимный порог, сам препроводил наверх, в некое подобие гостиной и там оставил.

Комната была просторная, с высоким потолком и цветными, почти как в церкви, окнами, но она казалась унылой и вызывала странное ощущение покинутости в сером свете близящейся грозы. Далее открывался проход в другую комнату, поменьше; единственное окно ее прикрывали ставни, и в сумраке смутно вырисовывались очертания скудной меблировки; то, что глазу моему удалось различить, поразило меня, особенно портрет на стене.

И вот портрет, к моему изумленью, дрогнул, качнулся, свернулся, и обратился в ничто и, исчезнув, открыл арку, а за ней сводчатый проход и дальше таинственную винтовую лестницу, каменную, холодную, некрашеную и не покрытую ковром. На этой лестнице, мрачной, как в застенке, раздался стук тросточки — тук-тук-тук, — и потом на ступени легла тень, а затем я увидела и некий образ.

Но было ли то подлинно человеческое существо? Ко мне, затеняя арку, двигалось странное видение.

Оно приблизилось, и я его разглядела. Я начала понимать, где я нахожусь. Недаром это место называлось улицей Волхвов; верно, башни, высящиеся над округой, переняли у крестных своих, трех таинственных мудрецов, их темное и древнее колдовское искусство. Здесь царили чары седой старины; колдовские силы перенесли меня в зачарованную темницу, и вдруг исчезнувший портрет, и арка, и сводчатый переход, и каменные ступени — все это напоминало волшебную сказку. На фоне декораций стояло на сцене главное действующее лицо — Кунигунда, колдунья! Малеволия — злая волшебница!

Росту в ней было фута три, фигура при этом совершенно бесформенная. Худые руки, одна на другой, сжимали золотой набалдашник посоха из слоновой кости, похожего на скипетр. Широкое лицо не возвышалось над плечами, но торчало перед грудью, а шеи не было вовсе. На черты ее легла печать столетней старости, а еще старше казались ее глаза — злые, настороженные, под седыми густыми бровями и синеватыми веками. Как сурово она на меня поглядела, с каким угрюмым недоброжелательством!

Она была облачена в платье из ярко-голубой парчи, затканной крупными шелковыми листьями, а поверх него была наброшена шаль с пышной каймою, такая большая, что разноцветная окантовка волочилась по полу. Но особенно поражали взгляд ее драгоценности — в ушах ослепительно сверкали длинные серьги, конечно, не фальшивые и не взятые напрокат, а на тощих пальцах красовались толстые золотые кольца с жемчужинами, изумрудами и рубинами. Горбатая карлица была разодета, словно языческая царица.

— Que me voulez-vous?[284] — прохрипела она скорей стариковским, чем старушечьим голосом; и то сказать — на подбородке у нее пробивались седые волоски.

Я вручила ей корзину и передала поздравление.

— И это все? — спросила она.

— Все, — отвечала я.

— Вот уж стоило труда, — проворчала она. — Верните это мадам Бек да скажите, что я сама могу купить себе фруктов, коли мне захочется, а что до поздравлений ее, так мне на них плевать! — И сия любезная дама поворотила ко мне спину.

Не успела она отвернуться, как грянул гром и вспышка молнии озарила будуар и гостиную. Все, казалось, разыгрывалось по всем правилам волшебной сказки. Путник, попавший в очарованный замок, услышал за окном грохот колдовской бури.

Но что прикажете думать о мадам Бек? Выбор знакомств ее показался мне странен. Она складывала свои дары к непонятной святыне, а злобные повадки ее идола не предвещали добра. Меж тем мрачная Сидония, дрожа как паралитик, стуча драгоценным посохом по мозаике паркета и глухо ворча, удалилась.

Хлынул дождь, ниже придвинулся небесный полог; тучи, еще только что багряные, вдруг смертельно побледнели, словно от ужаса. Хотя я и похвалялась выше своим бесстрашием, мне вовсе не хотелось теперь выходить под ливень и промокнуть насквозь. К тому же молния сверкала ослепительно, гром гремел буквально над головой; над Виллетом разразилась ужасная гроза. Расщепленные стрелы пронзали обрушивавшуюся стеной водную лавину, огненные зигзаги прочерчивали весь свод цвета стали, и лило, лило, словно разверзлись вышние хляби.

Покинув хмурую гостиную мадам Уолревенс, я направилась к холодной лестнице. На площадке стояла скамья, и я на нее опустилась. Кто-то проскользнул по верхней галерее — это оказался старый священник.

— Мадемуазель, вам не следует тут сидеть, — сказал он, — наш благодетель опечалится, если узнает, какой прием оказали незнакомому пришельцу в его доме.

И он столь истово принялся меня уговаривать вернуться в гостиную, что мне оставалось лишь подчиниться, чтобы не обидеть его. Задняя комната была уютней и лучше обставлена, чем передняя большая комната, и старик провел меня прямо туда. Он приоткрыл ставни, и я увидела строгую комнатушку, похожую скорей на часовню, чем на будуар, и словно предназначенную для воспоминаний и сосредоточенных раздумий, а не для приятностей отдыха и праздных развлечений на досуге.

Святой отец сел, будто собирался занять меня беседой, однако разговаривать не стал, а вместо этого открыл какую-то книгу, вперил взгляд в страницу и зашептал не то литанию, не то молитву. Вспышки молний золотили его лысину, а весь он оставался в глубокой лиловой тени. Он сидел как изваянье. Казалось, за своими молитвами он совсем позабыл обо мне и поднимал глаза лишь тогда, когда особенно яркий разряд либо особенно громкий раскат грома возвещали об опасности. Да и тогда во взоре его угадывался не испуг, но благоговейный страх. Я тоже испытывала благоговейный ужас, но старалась ему не поддаться, и мысли мои свободно блуждали.

Мне казалось, по правде говоря, что я узнаю отца Силаса, перед которым склоняла колени в храме бегинок. Я не была в этом полностью уверена, ибо видела тогда отца Силаса в сумраке и в профиль, однако сходство было несомненным, мне казалось, что и голос похож. Неожиданно вскинув на меня глаза, он дал мне понять, что заметил мой интерес к его особе. Тогда я принялась разглядывать комнату, тоже необъяснимо затронувшую мое воображенье.

Подле распятия из старой слоновой кости, украшенного причудливой резьбой, на темно-красном налое, как водится, помещались роскошно переплетенный требник и эбеновые четки, а повыше висел портрет, который я уже и прежде заметила, тот самый, что дрогнул, сдвинулся и исчез, впуская духов. Тогда, не разглядев, я приняла его за образ Божьей матери, теперь же, на свету, я увидела, что там изображена женщина в монашеском облаченье. Лицо, хоть и некрасивое, было прелестно — бледное юное лицо, затененное печалью или болезнью. Я уже сказала, что красивым его нельзя было назвать, да и прелестным оно было скорей беззащитностью своей и томной покорностью. Но я долго вглядывалась в эти черты и не могла отвести взгляд.

Старик священник, сперва показавшийся мне глухим от дряхлости, оказывается, еще вполне владел своими органами чувств, ибо, поглощенный книгой, не поднимая глаз и даже, насколько я могла заметить, не поворачивая головы, он заметил, куда направлено мое внимание, и, четко и тихо выговаривая слова, уронил с паузами следующие четыре замечания:

— Она была горячо любима.

— Она посвятила себя Господу.

— Она умерла молодой.

— Ее все еще помнят, ее оплакивают.

— Кто оплакивает? Эта старушка, мадам Уолревенс? — спросила я, тотчас вообразив, что в безутешном горе кроется причина неприветливости сей почтенной особы.

Смутно улыбнувшись, святой отец покачал головою.

— Нет, какое там, — отвечал он. — Как бы ни любила досточтимая дама своих внуков, как бы ни горевала об утрате, но безутешно оплакивает Жюстин Мари до сих пор не кто иной, как суженый ее, которому Судьба, Вера и Смерть втройне отказали в блаженстве союза.

Мне показалось, что он ждет от меня расспросов, а потому я и спросила, кто же это оплакивает Жюстин Мари. В ответ я услышала целую романтическую повесть, впечатление от которой усиливал рокот стихающей грозы. Признаюсь, она бы меня еще более впечатлила, будь в ней поменьше французских красот, воздыханий в духе Жан-Жака Руссо и смакования частностей, а побольше простоты и безыскусственности. Но преподобный отец, явно француз по рождению и воспитанию (я все более убеждалась в сходстве его с моим духовником), был истинным католиком; подняв глаза, он вдруг взглянул на меня с коварством, какого едва ли приходилось ожидать от такого старика. И все же, думаю, у него было доброе сердце.

Герой его повести, прежний его ученик, которого именовал он своим благодетелем, любил, оказывается, эту бледную Жюстин Мари, дочь богатых родителей, во времена, когда его положение позволяло выбирать невесту в среде обеспеченных людей. Но отец его, богатый банкир, разорился и умер, оставя в наследство сыну лишь долги и позор. О Мари ему теперь и думать было нечего. Старая ведьма, которую я видела, мадам Уолревенс, зловредно противилась их союзу, имея лютый нрав, которым судьба часто награждает калек. Бедной Мари недостало ни хитрости водить жениха за нос, ни сил остаться ему верной. Она отказала первому искателю, но, отказавши и второму, с тугим кошельком, ушла в монастырь и там умерла послушницей.

Преданное сердце, ее обожавшее, кажется, до сих пор томилось и мучилось, и история этой любви и страданий была преподнесена мне в таких словах, что даже я, слушая ее, растрогалась.

Вскоре после смерти Жюстин Мари ее семья тоже разорилась; отец, известный как ювелир, как выяснилось, участвовал в биржевых операциях, его втянули в какую-то аферу, которая закончилась разоблачением. Сожаление об упущенных барышах и стыд от бесчестья свели его в могилу. Горбунья мать и горькая вдова остались без всяких средств, их ожидала голодная смерть. Однако отвергнутый жених покойной дочери, прослышав об их бедственном положении, с удивительной преданностью поспешил им на выручку. За гордыню и заносчивость он отплатил чистейшей добротой — призрел их, накормил и обласкал, словом, позаботился о них так, как редкий сын мог бы позаботиться о своих родителях. Мать, женщина, в сущности, добрая, умерла, благословляя его; деспотичная, безбожная, злая старуха еще жива и находится на его самоотверженном попечении. Ее, сгубившую его надежды, разбившую ему жизнь, одарившую его вечной тоской и унылым одиночеством взамен любви и семейного счастья, он нежит и холит с почтительностью примерного сына к преданной матери. «Он дал ей прибежище в этом доме и, — продолжал священник со слезами благодарности на глазах, — здесь же дал кров и мне, старому своему наставнику, и Агнессе, престарелой служанке, ухаживавшей за ним еще в детстве. На наше содержание и на другие добрые дела, я знаю, он тратит три четверти своего жалованья, оставляя себе лишь четверть — на хлеб и прочие скромные нужды. Из-за этого он и жениться не может, он посвятил себя служению Господу и ангелу-невесте, будто он сам священник вроде меня».

Заключая свою речь, святой отец утер слезы и, произнося последние слова, на миг украдкой взглянул на меня. Я успела перехватить его взгляд, и значение его меня поразило.

Престранные существа эти католики! Вот вы встречаете одного из них и знаете о нем не более, нежели о последнем перуанском инке или о первом китайском императоре, а он, оказывается, видит вас насквозь. Оказывается, говорит он вам то или другое неспроста, а вы-то думали, что он невесть почему вдруг пустился в откровенности. И встречаете-то вы его, оказывается, оттого, что так ему нужно, а вовсе не по прихоти случая или по воле не зависящих от вас обстоятельств. Вдруг осенившая мадам Бек мысль о подарке и поручение к старухе, на улицу Волхвов, нежданное явление священника на пороге, вмешательство его при попытке горничной меня прогнать, второй его приход и столь услужливо навязанный мне рассказ об истории портрета — все эти мелкие происшествия казались случайными и несвязанными — всего лишь рассыпанные, разрозненные бусины. Но вот острый взор иезуитского ока пронзил их все и нанизал, как те лежавшие на налое четки. Где же таится защелка, где замок этой монашеской низки? Я чуяла связь, но не могла нащупать, в каком она месте.

Раздумья мои не укрылись от подозрительного старца, и он нарушил их ход вежливым вопросом.

— Мадемуазель, — начал он, — надеюсь, вам недалеко придется идти по этим затопленным улицам.

— Около мили.

— Вы живете, стало быть?..

— На улице Фоссет.

— Но ведь, — встрепенувшись, — не в пансионе же мадам Бек?

— Именно там.

— Значит, — всплеснув руками, — вы знаете, наверное, моего благородного ученика, моего Поля?

— Мосье Поля Эмануэля, преподавателя литературы, профессора?

— Именно его.

Мы оба умолкли. Я вдруг нащупала среди бусин замок. Он уже поддавался под моими пальцами.

— Так вы, значит, говорили про мосье Поля? — тотчас спросила я. — Это он ваш ученик и благодетель мадам Уолревенс?

— Да, и Агнессы, старухи служанки; и сверх того, — с явственным нажимом, — он был и остается истинным, преданным, постоянным и вечным другом этого небесного ангела — Жюстин Мари!

— Но кто же вы сами такой, отец мой? — спросила я, и, несмотря на мое нетерпение, вопрос мой прозвучал почти непринужденно. Я заранее знала, что он ответит.

— Я, дочь моя, отец Силас, тот недостойный сын святой церкви, которого почтили вы некогда трогательным и высоким доверием, открыв святыню сердца и глубины духа, который я столь пламенно желал бы наставить на путь истины. С тех пор я ни на день не упускал вас из виду и ни на единый час не терял к вам глубокого интереса. Прошедший выучку в лоне веры католической, взращенный ею, вдохновленный живительными ее догматами, согретый лишь ею даруемым жаром ревностного служения — уж я-то знаю, чего вы стоите, какой участи достойны, и скорблю из-за того, что вы сделались добычею ереси.

«Ах, вот оно что! — подумалось мне. — Неужто и со мной хотят осуществить такое: подвергнуть выучке, взрастить, вдохновить и согреть жаром? Только не это!» Однако вслух я ничего подобного не сказала и произнесла совсем другое.

— Но ведь мосье Поль, кажется, здесь не живет? — только и спросила я, не сочтя уместным вступать с ним в богословские прения.

— Нет, он лишь иногда приходит поклониться своему ангелу, исповедаться мне и отдать дань уваженья той, кого он называет своей матерью. Сам он занимает две тесные комнатенки, обходится без прислуги, но не допускает, чтобы мадам Уолревенс рассталась со своими бесценными украшениями, какие вы на ней видели и какими она тешится с младенческой гордостью, ибо это уборы ее юности и остатки былого богатства сына ее — ювелира.

— Сколько раз, — тихонько пробормотала я, — этот человек, мосье Эмануэль, по пустякам не проявлял должного великодушия и как велика его душа в делах значимых!

Правда, признаюсь, меня пленили великодушием вовсе не исповеди его и не поклоненье «ангелу».

— А когда она умерла? — спросила я, снова окидывая взглядом портрет Жюстин Мари.

— Двадцать лет назад. Она была немного старше мосье Эмануэля, ему ведь совсем недавно минуло сорок.

— И он все еще ее оплакивает?

— Сердце его будет вечно горевать по ней. Главное в натуре Эмануэля — постоянство.

Он проговорил это, делая ударение на каждом слоге.

Но вот сквозь облака прорвалось бледное, жидкое солнце. Дождь еще лил, но гроза утихла, проблистали последние молнии. День клонился к закату, и, чтобы поспеть домой засветло, мне не следовало более задерживаться, а потому я встала, поблагодарила святого отца за его гостеприимство и рассказ и получила в ответ «рах vobiscum»,[285] произнесенное, к моей радости, с истинным благоволением; зато последовавшая затем загадочная фраза куда менее мне понравилась.

— Дочь моя, вы будете тем, чем вам должно быть.

Это прорицание заставило меня пожать плечами, как только я очутилась за дверью. Немногие знают, наверное, что с ними станется, но, судя по уже случившемуся со мной, я предполагала жить далее и умереть трезвой протестанткой; пустота внутри меня пугала, а шумиха вокруг «святой церкви» мало привлекала. Я шла домой, погруженная в глубокие раздумья. Каким бы ни было само католичество, есть добрые католики. Эмануэль, кажется, один из лучших среди них; затуманенный предрассудками и зараженный иезуитством, он способен, однако, к глубокой вере, самоотречению и подвигам благотворительности. Остается только понять, как обращается Рим с этими качествами: сберегает ли во имя их самих и во имя Господне либо обращается с ними как ростовщик, используя для наживы.

Домой я добралась на закате. Я не на шутку проголодалась, но Готон оставила для меня порцию ужина. Она заманила меня поесть в маленькую комнатушку, куда скоро явилась и сама мадам Бек со стаканом вина.

— Ну как? — приступила она к расспросам. — Как встретила вас мадам Уолревенс? Чудная она, правда?

Я рассказала ей о том, как та меня встретила, и дословно передала ее любезное поручение.

— Oh la singulière petite bossue! — расхохоталась она. — Et figurez-vous quelle me déteste, parce quelle me croit amoureuse de mon cousin Paul; ce petit dévot qui n’ose pas bouger, à moins que son confesseur ne lui donne la permission! Au reste,[286] — продолжала она, — если бы он уж так хотел жениться, хоть на мне, хоть на ком-то еще, он бы все равно не смог. У него уже и так на руках огромная обуза — матушка Уолревенс, отец Силас, почтенная Агнес и еще без числа всяких оборванцев. Виданное ли дело — вечно взваливать на себя непосильный груз, придумывать какие-то нелепые обязанности! Нет, другого такого еще поискать! А к тому же он носится с романтической идеей по поводу того, что бледная Жюстин Мари, personnage assez niaise à ce que je pense,[287] — так непочтительно высказалась мадам, — которая якобы все эти годы пребывает средь ангелов небесных и к которой он намеревается отправиться, освободясь от грешной плоти, pure comme un lis à ce qu’il dit.[288] Ox, вы бы умерли со смеху, узнай хоть десятую долю всех его выходок! Но я мешаю вам подкрепляться, моя милочка, кушайте на здоровье, пейте вино, oubliez les anges, les bossues, et surtout, les professeurs — et bon soir![289]

Глава XXXV

Братство

«Oubliez les professeurs». Так сказала мадам Бек. Женщине мудрой лучше бы не произносить этих слов. Напрасно дала она мне такой совет. Добро бы ей оставить меня в покое, и я предавалась бы своим мыслям, мирным и безразличным и не связанным с тем лицом, какое она предписывала мне забыть.

Забыть его? Ах! Хитрый же сочинили они способ, как заставить меня забыть его, — умные головы! Они открыли мне, до чего он добр; они сделали моего милого чудака в глазах моих безупречным героем. И еще распространялись о его любви! А я до того дня и не знала, умеет ли он вообще любить!

Я знала, что он ревнив, подозрителен; я наблюдала в нем проявления нежности, порывы чувств, мягкость, находившую на него теплой волной, и состраданье, проступавшее в душе его ранней росой и иссушаемое гневливым жаром, — вот и все, что мне было известно. А эти двое, преподобный отец Силас и мадам Бек (я не сомневалась, что они сговорились), приоткрыли мне святыню его сердца, показали детище его юности, великую любовь, столь крепкую и безграничную, что она насмеялась над самой Смертью, презрела разрушение плоти и вместе с бестелесным духом победно и верно бдит над гробом вот уже двадцать лет.

И то было не праздное, пустое потакание чувствам — он доказал свою преданность, посвятив лучшие порывы души самоотреченному служению и жертвуя собою безмерно; он лелеял тех, кем некогда она дорожила, он забыл о мести и взвалил на себя крест.

Что же до Жюстин Мари, я представила ее себе так живо, как если бы видела ее воочию. Я поняла, что она была очень мила; таких девушек я то и дело встречала в школе у мадам Бек — флегматичных, бледных, тихих, бездейственных и мягкосердечных. Они были глухи к проявлениям зла, их не согревал огонь добра.

Если она парила на ангельских крылах, я-то знаю, чья поэтическая фантазия ими ее наделила. Если на чело ее падал отблеск божественного нимба, я-то знаю, чей мечтательный взор первым различил над нею это сиянье.

Зачем же мне ее бояться? Неужто в портрете бледной мертвой монахини таится для меня вечная угроза? Но как же быть с благотворительностью, поглощавшей все средства жертвователя? Как же быть с сердцем, клятвой обреченным на ненарушимую верность усопшей?

Мадам Бек и отец Силас, зачем вы заставили меня биться над этими вопросами? Они обескуражили, озадачили и теперь неотвязно мучили меня. Целую неделю я засыпала и просыпалась с этими вопросами, они смутно тревожили меня даже во сне. И решительно никто не мог мне на них ответить, кроме маленького смуглого человечка в бандитской феске и ветхом и пыльном, выпачканном чернилами сюртучке.

После своего визита на улицу Волхвов я очень хотела его увидеть. Мне казалось, что теперь, когда я все знаю, лицо его тотчас приоткроет предо мной новую, интересную и ясную страницу; я мечтала, взглянув на него, удостовериться в странной его приверженности, отыскать следы полурыцарственного, полумолитвенного поклонения, о котором толковал отец Силас. Он стал святым мучеником в моих глазах, и таким мне хотелось теперь его встретить.

Случай не замедлил представиться. На другой же день мне пришлось проверить свои новые впечатления. Да, я удостоилась свидания со «святым мучеником» — свидания не торжественного, не чувственного, но и не библейски-возвышенного и весьма бурного.

Часа в три пополудни мир в старшем классе, наконец-то царивший благодаря безмятежному управлению мадам Бек, каковая in propria persona[290] давала один из безупречных своих и весьма поучительных уроков, — этот мир, говорю я, был нежданно нарушен безумным вторжением сюртучка.

Я сама сохраняла совершенное спокойствие духа. Избавленная от ответственности присутствием мадам Бек, убаюканная мерными переливами ее голоса, наставляемая и услаждаемая ясностью ее объяснений (преподавала она и впрямь хорошо), я рисовала, склонясь над своим бюро, точнее, копировала затейливую выгравированную надпись, уныло доводя мою копию до полной неотличимости от образца, в чем, как я полагала, и состоят задачи искусства. И — странное дело — я извлекала из этих трудов высшее наслаждение. Я научилась воспроизводить витиеватые китайские письмена, выгравированные на стали или на меццотинтовых пластинах, создавая произведения, по моему мнению, столь же ценные, как и вязанье, хоть в те времена я очень к нему пристрастилась.

И вдруг — о боже! Рисунки, карандаш — все разом скомкала беспощадная, сокрушающая рука. Саму меня согнали, стряхнули со стула — так раздраженная кухарка выбрасывает из коробочки для специй завалявшийся на дне одинокий и сморщенный миндальный орешек. Бюро и стул разъехались в разные стороны. Я поспешила им на выручку.

Но вот уже и бюро, и меня, и стул водрузили в центре залы — просторного помещения, соседствующего с классом и используемого обыкновенно только для уроков пения и танцев, — и водрузили столь непререкаемо, что и отдаленной надежды не осталось у нас вырваться отсюда.

Едва овладев собой после потрясения, я обнаружила напротив себя двоих, видимо, я должна сказать — джентльменов, — одного черноволосого, другого со светлыми волосами. Первый был вида сурового, мне показалось, это был военный, на нем был сюртук с галунами; второй небрежностью одежды и развязностью манер скорее походил на поклонника изящных искусств. Оба блистали великолепием усов, бакенбард и эспаньолок. Мосье Эмануэль держался от них на некотором отдалении. Лицо его пылало гневом; жестом трибуна он выбросил руку вперед.

— Мадемуазель! — пафосно произнес он. — Вам должно доказать этим господам, что я не лжец. Соблаговолите ответить, в полную меру способностей ваших, на вопросы, какие они вам предложат. Вам придется написать и композицию на ими выбранную тему. Они считают меня бесчестным обманщиком. Якобы я сам пишу эссе, собственные работы подписываю именами своих воспитанниц и похваляюсь их успехами. Вам должно снять с меня это обвинение.

О Небо! Тщетно избегала я столько времени этого судилища! Оказалось, что двое холеных усатых язвительных господ — не кто иные, как профессора коллежа, мосье Буассек и Рошморт, педанты, снобы, скептики и насмешники. Мосье Поль опрометчиво показал им один из моих опусов, которого самой мне вовсе не хвалил и вообще не упоминал. Я думала, он про него и забыл. То эссе ничем не было примечательно, разве что при сопоставлении с обычными трудами иностранных учениц. В английском учебном заведении его бы и не заметили. Мосье Буассек и Рошморт подвергли сомнению его подлинность и заподозрили подлог. Мне предстояло доказать свое авторство и подвергнуться экзаменационной пытке.

Произошла памятная сцена.

Начали с классиков. Полное неведение. Перешли к французской истории. Я едва сумела отличить Меровея[291] от Фарамона. Меня пытали множеством «измов», а я в ответ лишь трясла головой либо произносила неизменное «Je n’en sais rien».[292]

После красноречивой паузы стали проверять уровень общего развития, затронув одну-две темы, очень мне знакомые, над которыми мне случалось часто размышлять. Мосье Эмануэль, дотоле мрачный, как день зимнего солнцестояния, слегка повеселел, решив, что наконец-то я покажу себя хотя бы не дурой.

Он скоро убедился в своей ошибке. Мысли меня переполняли, но мне не хватало слов. Я не могла или не хотела говорить — сама не пойму, что со мною сделалось. Я была несколько обижена, к тому же я разволновалась.

Я услышала, как экзаменатор мой — тот, что был в сюртуке с галунами, — обратился к собрату, шепнув ему на ухо:

— Est-elle donc idiote?[293]

«Да, — подумала я, — она, и точно, идиотка и всегда будет идиоткой для таких, как вы».

Но я страдала, страдала жестоко. Я видела, как хмурился мосье Поль, а в глазах его затаился страстный и горький упрек. Он не верил в то, что я совершенно лишена здравого смысла, и думал, что я просто заупрямилась.

Наконец, чтобы перестать мучить его, профессоров и саму себя, я выдавила:

— Господа, лучше вы отпустите меня, проку от меня мало; как вы верно заметили, я идиотка.

Лучше бы мне говорить со спокойным достоинством, а еще бы лучше держать язык за зубами: язык мой — враг мой. Увидев, как судьи победно переглядываются, а потом казнят взорами мосье Поля, услышав предательскую дрожь в собственном голосе, я бросилась к дверям и разразилась слезами. Я испытывала не столько горечь, сколько гнев. Будь я мужчиной, я тотчас вызвала бы этих двоих! Таковы были мои чувства, но я ни за что бы их не выказала!

Невежды! Неужто они сразу не распознали в моем опусе робкую руку ученицы?! Тема была классическая. Трактат, который диктовал мосье Поль и который следовало использовать для рассуждений, я услышала впервые. В нем все было для меня ново, и я не сразу поняла, как подступиться к работе. Но потом я обложилась книгами, выудила оттуда факты, кропотливо собрала скелет из их сухих костей, а потом уж одела их плотью и постаралась вдохнуть жизнь в образовавшееся тело и в выполнении этой последней задачи нашла удовлетворение. Выискивая, отбирая и сопоставляя факты, я совсем измучилась. Я трудилась без отдыха, пока не убедилась в правильности этой анатомии. Отвращение мое к подтасовкам и натяжкам уберегло меня от грубых огрехов; но знания мои не были прочными, заботливо собранными и сохраняемыми — лишь к случаю выхваченные сведения. Господа Буассек и Рошморт этого не поняли и приняли мою работу за труд зрелого ученого.

Но они не захотели меня отпустить, заставили сесть и писать тут же, при них. Дрожащей рукой я обмакнула перо в чернильницу и принялась смотреть на расплывающийся перед глазами белый лист, а один из судий принялся лицемерно извиняться.

— Nous agissons dans l’intérêt de la vérité. Nous ne voulons pas vous blesser,[294] — сказал он.

Презрение придало мне смелости. Я ответила только:

— Диктуйте, мосье.

И Рошморт объявил тему: «Человеческая справедливость».

Справедливость! Что тут было делать? Холодная голая отвлеченность не вызывала в уме моем никаких идей, а рядом стоял мосье Эмануэль, печальный, как Саул, и неумолимый, как Иоав,[295] и гонители его торжествовали.

Я посмотрела на этих двоих. Я собиралась с духом, чтобы сказать им, что ни говорить, ни писать на такую тему я не стану, что тема мне не подходит, а присутствие их меня не вдохновляет, что, однако, всякий, кто усомнится в честности мосье Эмануэля, оскорбляет ту самую истину, поборниками которой они оба только что назвались.

Я собиралась все это им выложить, как вдруг внезапно меня осенило воспоминание.

Два лица, выглядывавшие из густых зарослей волос, усов и бакенбард, два лица, холодные и наглые, сомнительные и самонадеянные, — были те самые лица, которые при смутном свете газовых фонарей чуть не до смерти меня напугали в ночь моего невеселого прибытия в Виллет. Я готова была поклясться, что эти самые герои прогнали тогда через целый квартал несчастную бездомную иностранку.

«Благостные наставники! — подумала я. — Безупречные учителя юности! Если бы подлинная „человеческая справедливость“ была проявлена по отношению к вам, вряд ли вам удалось бы занять нынешние ваши места и пользоваться доверием сограждан».

Осененная этой мыслью, я взялась за работу. «Человеческая справедливость» предстала предо мной краснорожей, подбоченившеюся каргою. Я увидела ее у нее в доме, пристанище беспорядка: слуги ждали ее указаний или помощи, она же молчала; нищие стояли у дверей, она их не замечала; множество детей, больных и плачущих, ползали у ее ног и просили накормить их, обогреть и утешить. Добрая женщина не замечала ничего. Она уютно устроилась у камелька, с удовольствием потягивала трубочку и живительную влагу из бутылки. Пила, курила — словом, пребывала в раю. А если кто-нибудь из несчастных уж очень назойливо надсаживался в крике, милая дама хваталась за кочергу. Если оплошавший проситель оказывался слабым, больным, убогим, она быстро с ним управлялась. Если же он был сильным, дерзким, настойчивым, она только грозила кочергой, а потом запускала руку в карман и щедро осыпала невежд леденцами.

Такой набросок «Человеческой справедливости» я наскоро составила и отдала на суд мосье Буассека и мосье Рошморта. Мосье Эмануэль прочел сочинение из-за моего плеча. Не ожидая отзывов, я поклонилась всем троим и вышла за дверь.

После занятий мы снова встретились с мосье Полем. Разговор поначалу был не из приятных, пришлось выяснять отношения — не очень-то легко было сразу выбросить из головы такой насильственный экзамен. Перепалка кончилась тем, что он назвал меня «une petite moqueuse et sans-cœur»[296] и удалился.

Я не хотела, чтобы он уходил совсем, я желала только, чтобы он почувствовал, что происшествия, подобные сегодняшнему, не могут вызвать во мне живого отклика, а потому я обрадовалась, увидев, как он возится в саду. Вот он подошел к стеклянной двери. Я тоже подошла. Поговорили о растущих на клумбах цветах. Наконец мосье отложил лопату и возобновил беседу. Мы поговорили о том о сем, затем он перешел к вещам, для меня интересным.

Понимая, что нынче он заслужил обвинения в несдержанности, мосье Поль чуть ли не извинялся. Он даже не раскаивался во всегдашней своей вспыльчивости, но намекнул на то, что заслуживает снисхождения.

— Правда, — сказал он, — от вас я вряд ли могу его ожидать, мисс Люси. Вы не знаете ни меня, ни положения моего, ни моей истории.

Его история! Я тотчас ухватилась за это слово и принялась развивать эту идею.

— Нет, мосье, — возразила я. — Разумеется, как говорите вы, я не знаю ни истории вашей, ни ваших жертв, ни ваших печалей, испытаний и привязанностей. Ах нет! Я ничего о вас не знаю. Вы для меня совершенный незнакомец.

— Что? — пробормотал он, удивленно подняв брови.

— Знаете, мосье, я ведь вижу вас только в классе — строгим, требовательным, придирчивым, повелительным. В городе о вас говорят как о человеке решительном и своевольном, скором на выдумку, склонном руководить, недоступном убежденью. Вы ничем не связаны, значит, и душа ваша свободна. На шее у вас нет никакой обузы, стало быть, и обязанности вас не тяготят. Мы все, те, с кем вы сталкиваетесь, для вас лишь машины, и вы дергаете нас туда-сюда, не спрашивая наших пожеланий. Отдыхать вы любите на людях, при ярком свете свечей. Эта школа и тот коллеж — фабрика для вас, где вы обрабатываете сырье, называемое учениками. Я не знаю даже, где вы живете. Можно легко предположить, что у вас вовсе нет дома и вы в нем не нуждаетесь.

— Таков ваш приговор, — сказал он. — Я не ожидал иного. Я для вас и не христианин, и не мужчина. Вы полагаете, что я не религиозен и лишен привязанностей, свободен от семьи и от друзей, что мною не руководят ни вера, ни правила. Что ж, хорошо, мадемуазель. Такова наша награда на земле.

— Вы философ, мосье, и притом из циников, — тут я бросила взгляд на его сюртучок, и он тотчас принялся отряхивать ветхий рукав, — ибо презираете слабости человеческие, особенно стремление к роскоши — вы ведь обходитесь без ее утех.

— А вы, мадемуазель? Вы чистюля и неженка, и чудовищно бесчувственны к тому же.

— Но ведь должны же вы где-нибудь жить, мосье? Скажите мне: где вы живете? И какой содержите вы штат прислуги?

Выпятив нижнюю губу и тем выражая наивысшее презрение к моему вопросу, он выпалил:

— Я живу в норе! Я живу в берлоге, мисс, в пещере, куда вы и носика своего не сунете. Однажды, позорно стыдясь истины, я говорил вам о каком-то своем «кабинете». Так знайте же, у меня нет иного обиталища, кроме этого кабинета. Там и гостиная моя, и спальня. Что же касаемо до «штата прислуги», — подражая моему голосу, — слуг у меня числом десять. Вот они.

И он, поднеся к самым моим глазам, мрачно раскрыл обе свои пятерни.

— Я сам чищу себе башмаки, — продолжал он свирепо. — Я сам чищу сюртук…

— Нет, мосье, чего вы не делаете, того не делаете, — заметила я. — Это слишком очевидно.

— Я стелю постель и веду хозяйство; я обедаю в общественном заведении, а ужин мой сам о себе печется; дни мои полны трудов и не согреты любовью, длинны и одиноки мои ночи. Я свиреп, бородат, я монах. И ни одна живая душа на всем белом свете не любит меня, разве старые сердца, усталые, подобно моему собственному, да еще несколько существ, бедных, страждущих, нищих и духом, и кошельком, не принадлежащих миру сему, но которым, не будем спорить с Писанием, завещано Царствие Небесное.[297]

— Ах, мосье, я же знаю!

— Что знаете вы? Многое, истинно верю, но только не меня, Люси!

— Я знаю, что в Нижнем городе у вас есть милый старый дом подле милого старого сквера, — отчего вам там не жить?

— Что? — пробормотал он снова.

— Мне там очень понравилось, мосье. Крылечко, серые плиты перед ним, а позади деревья — настоящие, не кустики какие-то, — темные, высокие, старые. Будуар один чего стоит! Эту комнату вам следует сделать своим кабинетом. Там так торжественно и покойно!

Он возвел на меня взгляд, слегка покраснел и усмехнулся.

— Откуда вы знаете? Кто вам рассказал? — спросил он.

— Никто не рассказывал. Как вы думаете, мосье, быть может, мне это приснилось?

— Откуда же мне догадаться? Разве могу я проникнуть в сны женщины, а тем паче в грезы наяву?

— Пусть это мне приснилось, но тогда мне приснились и люди, не только дом. Я видела священника, старого, согбенного, седого, и служанку — тоже старую и нарядную, и даму, великолепную, но странную, ростом она мне едва ли по плечо, а роскоши ее достало бы выкупить князя. Платье на ней сверкало лазурью, шаль ее стоит тысячу франков, я сроду не видывала эдаких узоров; зато саму ее будто сломали надвое и снова сложили. Кажется, что она давно пережила отпущенный ей срок и ей остались одни лишь труды и скорби. Она стала неприветливой, даже злобной. И кто-то, насколько мне известно, взялся обеспечить ее старость, кто-то отпустил ей долги ее — яко же и ему отпустятся долги его.[298] Эти трое поселились вместе — госпожа, священник и служанка, все старые, все слабые, все они пригрелись под одним теплым крылышком.

Он прикрыл рукой глаза и лоб, но губы были видны, и на них играло то выражение, которое я любила.

— Я вижу, вы выведали мои секреты, — сказал он. — Но каким же образом?

И я ему обо всем рассказала — о поручении мадам Бек, о задержавшей меня грозе, неприветливости хозяйки и любезности священника.

— Пока я пережидала дождь, отец Силас помог мне скоротать время своей повестью, — сказала я.

— Повестью? О чем вы? Отец Силас вовсе не сочинитель.

— Вам ее пересказать?

— Да. Начинайте с самого начала. Дайте-ка я послушаю французскую речь мисс Люси — можете не очень стараться, для меня это не важно, — все равно вы, не скупясь, оснастите ее варварскими оборотами и щедро приправите островными интонациями.

— Вам не придется насладиться всей пространной повестью и зрелищем рассказчика, увязнувшего на полуслове. Но извольте название — «Ученик священника».

— Ба! — воскликнул он, и смуглый румянец снова залил его щеки. — Худшей темы добрый старик подыскать не мог. Это его слабое место. Так что же «ученик священника»?

— О! Чего я только о нем не услышала!

— Хотелось бы знать, что именно.

— Ну, о юности ученика и зрелых годах, о скупости его, неблагодарности, черствости, непостоянстве. Ох, мосье, какой он скверный, плохой, этот ученик! Жестокий, злопамятный, мстительный, себялюбивый!

— А еще? — спросил он, берясь за сигару.

— А еще, — подхватила я, — он претерпел бедствия, которым никто не сочувствовал, сносил их так, что ни в ком не вызывал уважения, страдал от обид, и никто его не жалел, и наконец осыпал своих врагов раскаленными угольями.

— Вы не все мне передали, — сказал он.

— Почти все, кажется. Я назвала вам главы повести.

— Одну вы забыли — ту, где шла речь об отсутствии в нем нежных привязанностей, о его черством холодном иноческом сердце.

— Верно. Теперь припоминаю. Отец Силас, и точно, сказал, что призван он к жизни духовной, посвященной служению.

— Каким богам?

— Узам прошедшего и добрым делам в настоящем.

— Значит, вы знаете все?

— Вот я и рассказала вам все, что было мне рассказано.

Несколько минут мы оба молчали.

— А теперь, мадемуазель Люси, посмотрите на меня и отвечайте по правде, от которой вы никогда, я знаю, не отступите, на один вопрос. Поднимите-ка голову, смотрите мне в глаза. Не смущайтесь. Не бойтесь довериться мне.

Я подняла взгляд.

— Теперь вы знаете обо мне все, о моем прошлом, о моих обязанностях — а слабости мои вам и раньше были известны. Так можем ли мы остаться друзьями?

— Если мосье угодно иметь такого друга, и я буду рада приобрести друга в нем.

— Нет, друга близкого, истинного, преданного, человека родного, разве не по крови. Угодно ли мисс Люси быть сестрою бедняка, скованного, спутанного по рукам и ногам?

Я не нашла слов для ответа, но он понял меня без слов и укрыл мою руку в своих руках. Его дружба не была тем сомнительным, неверным благом, смутной, шаткой надеждой, призрачным чувством, которое рассыпается от легкого дуновения. Я тотчас ощутила в нем (или это мне только показалось) опору, твердую как скала.

— Когда я говорю о дружбе, я имею в виду дружбу настоящую, — повторил он убежденно.

Я едва поверила, что слышу столь серьезные речи, я едва поверила, что мне не снится этот нежный, но встревоженный взор. Если и впрямь он ищет во мне доверия и внимания и в ответ предлагает мне то же, мне не надо от жизни лучших даров. Стало быть, я сделалась богатой и сильной, меня осчастливили. Чтобы в том удостовериться, утвердиться, я спросила:

— Серьезно ли вы говорите, мосье? Действительно ли вы полагаете, что нуждаетесь во мне и хотите видеть во мне сестру?

— Разумеется, — сказал он. — Почему бы одиночке вроде меня не радоваться, если он найдет наконец в сердце женщины чистую, сестринскую привязанность?

— И я могу рассчитывать на ваше внимание? Могу говорить с вами, когда мне вздумается?

— Попробуйте сами в этом убедиться, сестричка. Но не даю обещаний. Наставляйте, муштруйте своего несносного братца, пока не добьетесь от него всего, чего хотите. Кое-кому удавалось с ним сладить.

Покуда он говорил, звук его голоса и его ласковый взгляд доставляли мне такую радость, какой я прежде не испытывала. Я не завидовала ни одной девушке, счастливой со своим возлюбленным, ни одной невесте, счастливой со своим женихом, ни жене, счастливой с мужем. Мне довольно было его добровольной, щедро предлагаемой дружбы. Если только на него можно положиться (а мне так казалось), чего мне еще желать? Но если все развеется, как сон, — так ведь уже было однажды?..

— Qu’est-ce donc? Что с вами? — спросил он, прочтя на лице моем отражение этой озабоченности.

Я ему в ней призналась. И после минутного молчания он задумчиво улыбнулся и открыл мне, что подобный же страх — как бы мне не наскучил его вспыльчивый, несносный нрав — преследовал его не один день и даже не один месяц.

От этих слов я совсем приободрилась. Я осмелилась его успокоить. Он не только с радостью выслушал эти уверения, но попросил их повторить. Я тоже испытывала радость, странную радость, видя его утешенным, довольным, спокойным. Вчера еще я не поверила бы, что жизнь может подарить мне такие мгновения. Сколько раз судьба устраивала так, что исполнялись самые печальные мои ожидания. Но наблюдать, как нежданная, нечаянная радость близится, воплощается, сбывается, мне не приходилось еще никогда.

— Люси, видели вы портрет в будуаре старого дома? — спросил мосье Поль тихим голосом, не выпуская моей руки.

— Да. Писанный прямо на стене.

— Портрет монахини?

— Да.

— Слышали вы ее историю?

— Да.

— А помните, что мы с вами видели тогда вместе в саду?

— Никогда этого не забуду.

— А вы не находите между ними связи? Или это, по-вашему, безумие?

— Я вспомнила привидение, взглянув на портрет, — сказала я. И не солгала.

— И вы не вообразили, надеюсь, — продолжал он, — будто святая на небесах тревожит себя земным соперничеством? Протестанты редко бывают суеверны; вы-то не станете предаваться столь мрачным фантазиям?

— Я уж и не знаю, что думать, но, полагаю, в один прекрасный день этим чудесам сыщется вполне естественное объяснение.

— Истинно так. К тому же зачем доброй женщине, а тем более чистому блаженному духу мешать дружбе, подобной нашей?

Не успела я еще ответить, как к нам влетела розовая и стремительная Фифина Бек, возгласив, что меня зовут. Мать ее собралась навестить некое английское семейство и нуждалась в моих услугах переводчицы. Вторжение оказалось ко времени — «довлеет дневи злоба его».[299] Этому дню довлело добро. Жаль только, я не успела спросить мосье Поля, родились ли те «мрачные фантазии», против которых он меня предостерегал, в его собственной голове.

Глава XXXVI

Яблоко раздора

Не одно только вторжение Фифины Бек помешало нам тотчас скрепить дружеский договор. За нами надзирало недреманное око: католическая церковь ревниво следила за своим сыном сквозь оконце, подле которого я однажды преклоняла колени и к которому все более тянуло мосье Эмануэля, — сквозь оконце исповедальни.

«Отчего тебе так захотелось подружиться с мосье Полем? — спросит читатель. — Разве не стал он уже давно твоим другом? И разве не доказывал он уже столько раз своего к тебе пристрастия?»

Да, он давно стал моим другом; и однако ж, как отрадно мне было слышать его искренние заверения, что он друг мой, близкий и истинный; как отрадно мне было, когда он открыл мне робкие свои сомнения, нежную преданность и надежды своей души. Он назвал меня сестрой. Что же, пусть зовет меня, как ему вздумается, лишь бы он мне доверял. Я готова была стать ему сестрой, но с условием, что он не станет связывать меня этим родством еще и с будущей своей женою; правда, благодаря его тайному обету безбрачия, такая опасность едва ли мне угрожала.

Всю ночь я раздумывала над вечерним разговором. Я не сомкнула глаз до рассвета, а потом с трудом дождалась звонка. Утренние молитвы и завтрак показались мне томительно долгими, и часы уныло текли, пока не пробил тот, что возвестил об уроке литературы. Мне не терпелось узнать, насколько крепки узы нового братского союза, узнать, по-братски ли станет он теперь со мной обращаться, проверить, сестринское ли у меня у самой к нему отношение, удостовериться, сумеем ли мы с ним теперь беседовать открыто и свободно, как подобает брату и сестре.

Он явился. Так уж устроена жизнь, что ничего в ней заранее не предскажешь. За весь день он ни разу ко мне не обратился. Урок он вел спокойней, уверенней, но и мягче обычного. Он был отечески добр к ученицам, но он не был братски добр ко мне. Когда он выходил из класса, я ждала хотя бы прощальной улыбки, если не слова, но и той не дождалась: на мою долю достался лишь поклон — робкий, поспешный.

«Это случайность, он не нарочно так отчужденно держался со мной, — уговаривала я себя. — Терпение — и это пройдет». Но ничего не проходило, дни шли, а отчужденность между нами все возрастала. Я боролась с недоумением и другими обуревавшими меня чувствами.

Да, я спрашивала его, смогу ли я на него положиться, да, он, разумеется, зная себя, удержался от обещаний, но что из того? Правда, он предлагал мне мучить его, испытывать его терпение. Совет невыполнимый! Зачем я делала это? Пусть другие пользуются подобными приемами. Я к ним не прибегну, они мне не по нутру. Когда меня отталкивают, я отдаляюсь, когда меня забывают, я ни взглядом, ни словом не стану о себе напоминать. Верно, я сама что-то неправильно поняла, и мне требовалось время, чтобы во всем разобраться.

Но вот настал день, когда ему предстояло, как обычно, заниматься со мною. Один из семи вечеров он великодушно пожаловал мне, и мы с ним всегда разбирали все уроки прошедшей недели и готовились к занятиям на будущей. Занимались мы где придется, либо в том же помещении, где находились ученицы и классные дамы, либо рядом, а чаще всего мы отыскивали во втором отделении уютный уголок, где наставницы, распрощавшись до утра с шумливыми приходящими, беседовали с пансионерками.

В назначенный вечер пробил назначенный час, и я собрала тетради, книжки, чернильницу и отправилась в просторный класс.

В прохладном полутемном классе не было ни души, но через отворенную дверь видно было carre, полное света и оживления. Там всех и вся заливало красное закатное солнце. Оно так ярко алело, что разноцветные стены и всевозможные оттенки платьев слились в одно теплое сияние. Девочки сидели кто над книжкой, кто над шитьем; посреди их кружка стоял мосье Эмануэль и добродушно разговаривал с классной дамой. Темный сюртучок и черные волосы словно подпалил багряный луч; на испанском лице его, повернутом к солнцу, в ответ на нежный поцелуй светила отобразилась нежная улыбка. Я села за стол.

Апельсинные деревья и прочая изобильная растительность, вся в цвету, тоже нежились в щедрых веселых лучах; целый день они ими упивались, а теперь жаждали влаги. Мосье Эмануэль любил возиться в саду, он умел ухаживать за растениями. Я считала, что, орудуя лопатой и таская лейку с водой, он отдыхает от волнений, и он нередко прибегал к такому отдыху. Вот и теперь он оглядел апельсинные деревья, герани, пышные кактусы и решил утолить их жажду. В зубах его меж тем торчала драгоценная сигара — первейший и необходимейший (для него) предмет роскоши; голубые клубы дыма весьма живописно растекались среди цветов. К ученицам и наставнице он более не обращался, зато с большим интересом беседовал с миловидной спаниелицей (если позволительна такая форма слова), якобы принадлежащей всему пансиону, на деле же только его избравшей своим хозяином. Изящная, ласковая и хорошенькая сучка с шелковистой шерстью трусила у его ног и преданно заглядывала ему в лицо, а когда он нарочно ронял феску или платок, она тотчас с важностью льва усаживалась их караулить, как будто охраняла государственный флаг.

Сад был велик, любитель-садовник сам таскал воду из колодца, и потому полив отнял немалое время. Снова пробили большие школьные часы. Еще час прошел. Последние лучи солнца поблекли. День угасал. Я поняла, что нынешний урок будет недолог, однако же апельсинные деревья, кактусы и герани свое уже получили. Когда же придет моя очередь?

Увы! В саду оставалось еще кое за чем приглядеть — любимые розовые кусты, редкостные цветы; веселое тявканье Сильвии понеслось вслед удаляющемуся сюртучку. Я сложила часть книг — они мне сегодня не все понадобятся; я сидела и ждала и невольно заклинала неотвратимые сумерки, чтоб они подольше не наступали.

Снова показалась весело скачущая Сильвия, сопровождающая сюртучок; лейка поставлена у колодца, она на сегодня отслужила свое. Как же я обрадовалась! Мосье вымыл руки над каменной чашей. Для урока не осталось времени, вот-вот прозвонит колокол к вечерней молитве, но мы хотя бы увидимся, мы поговорим. Я смогу в глазах его прочесть разгадку его уклончивости. Закончив омовения, он медленно поправил манжеты, полюбовался на рожок молодого месяца, бледный на светлом небе и чуть мерцающий из-за эркера собора Иоанна Крестителя. Сильвия задумчиво наблюдала за мосье Полем; ее раздражало его молчание. Она прыгала и скулила, чтобы вывести его из задумчивости. Наконец он взглянул на нее.

— Petite exigeante,[300] — сказал он, — о тебе ни на минуту нельзя забыть.

Он нагнулся, взял ее на руки и пошел по двору чуть не рядом с моим окном; он брел медленно, прижимая собачонку к груди и нашептывая ей ласковые слова. У главного входа он оглянулся, еще раз посмотрел на месяц, на серый собор, на дальние шпили и крыши, тонущие в синем море ночного тумана, вдохнул сладкий вечерний дух и заметил, что цветы в саду закрылись на ночь; его живой взор окинул белый фасад классов, скользнул по окнам. Может статься, он и поклонился, не знаю; во всяком случае, я не успела ответить на его поклон — он тотчас скрылся. Одни лишь ступени главного входа остались безмолвно белеть в лунном свете.

Собрав все, что разложила на столе, я водворила все это, уже никому не нужное, на место. Зазвонили к вечерней молитве, и я поспешила откликнуться на этот призыв.

Завтра на улице Фоссет его ожидать не следовало; то был день, всецело посвященный коллежу. Кое-как я одолела часы классов; я ждала вечера и вооружилась против неизбежной вечерней тоски. Я не знала, что томительней — оставаться в шумном кругу или уединиться. И все же избрала последнее — никто в этом доме не мог подарить развлечение моему уму и отраду сердцу, а за моим бюро, быть может, меня и ждало утешение — кто знает, вдруг оно спряталось где-то между книжных страниц, дрожит на кончике пера, прячется у меня в чернильнице? С тяжелой душой подняла я крышку бюро и принялась безразлично перебирать бумаги.

Один за другим перебирала я знакомые тома в привычных обложках и снова клала на место — они не привлекали меня, не могли утешить. Да, но это что за лиловая книжица, никак, новое что-то? Я ее прежде не видела, а ведь только сегодня разбирала свои бумаги; верно, она появилась здесь, пока я ужинала.

Я открыла книжицу. Что такое? К чему она мне?

Оказалось, это не рассказ, не стихи, не эссе и не историческая повесть; нечто не для услады слуха, не для упражнения ума и не для пополнения знаний. То был богословский трактат, и предназначался он для наставления и убеждения.

Я тотчас принялась за книжицу, и было в ней нечто, сразу меня захватившее. То была католическая проповедь; цель ее была — обращение в веру. Голос книжицы был голос медовый; она вкрадчиво, благостно увещевала, улещала. Ничто в ней не напоминало мощных католических громов, грозных проклятий. Протестанту предлагалось обратиться в католичество не ради страха перед адом, ждущим неверных, а ради благих утешений, предлагаемых святой церковью; вовсе не в ее правилах грозить и принуждать, она призвана учить и побеждать. Святая церковь — и вдруг кого-то преследовать, наказывать? Никогда! Ни под каким видом!

Жиденькая книжица вовсе не предназначалась суетным и злым, то не была даже простая грубая пища для здорового желудка; нет, сладчайшее грудное молоко, нежнейшее излияние материнской любви на слабого младенца. Тут использовали доводы сердца, а не рассудка, нежных побеждали нежностью, сострадательных — состраданием; сам святой Венсен де Поль[301] не так ласково беседовал с сиротками.

Помнится, в качестве одного из главных доводов в пользу отступничества приводилось то соображение, что католик, утративший близких, может черпать невыразимую отраду, вымаливая их душам выход из чистилища. Автор не посягал на безмятежный покой тех, кто в чистилище вообще не верит, но я подумала о них и нашла их взгляды куда более утешительными.

Книжица развлекла и нисколько не покоробила меня. Ловкая, чувствительная, неглубокая книжица — но отчего-то она развеяла мою тоску и вызвала улыбку. Меня позабавили резвые прыжки неуклюжего волчонка, прячущегося в овечьей шкуре и подражающего блеянию невинного агнца. Кое-какие пассажи напомнили мне методистские трактаты последователей Уэсли,[302] читанные мною в детстве; они отдавали тем же ухищренным подстрекательством к фанатизму. Написал эту книгу человек неплохой, хоть в нем замечался опыт лукавства (католицизм показывал свои когти), но я не спешила обвинять его в неискренности. Выводы его, однако ж, нуждались в подпорках — они были шатки.

Я усмехнулась про себя материнской нежности, которую столь изобильно расточала дебелая старая дама с Семи Холмов;[303] улыбнулась, когда подумала, что я не склонна, а быть может, и не способна достойно воспринять эту нежность. Потом я взглянула на титульный лист и обнаружила на нем имя отца Силаса. И тут же мелкими четкими буковками знакомой рукой было начертано «От П. К. Д. Э. — Л…и». И, заметив эти буковки, я расхохоталась. Все разом переменилось. Я точно заново родилась на свет.

Вдруг развеялись мрачные тучи, загадка Сфинкса решилась сама собою: в сопоставлении двух имен — отца Силаса и Поля Эмануэля — таился ответ на все вопросы. Кающийся грешник побывал у своего наставника; ему ничего не дали скрыть, заставили открыть душу без малейшей утайки, вырвали у него дословный пересказ нашей последней беседы. Он поведал о братском договоре, о приемной сестре. Разве могла церковь скрепить подобный договор, подобное родство? Братский союз с заблудшей? Я так и слышала голос отца Силаса, отменяющего неправый союз, остерегающего своего духовного сына от опасностей, какие сулила ему такая связь. Разумеется, он пустил в ход всевозможные средства, уговаривал, молил — нет, заклинал памятью всего, что было у мосье Эмануэля дорогого и святого, восстать против ереси, проникшей в мою плоть и кровь.

Пожалуй, предположения были не из приятных, однако приятней того, что представлялось раньше моему воображению. Лучше уж призрак этого строгого баламута, чем внезапная перемена в чувствах самого мосье Поля.

Теперь, когда столько времени прошло, я уже не могу с уверенностью сказать, созрели ли эти умозаключения тотчас или еще ждали подтверждения. Оно не замедлило явиться.

В тот вечер не было яркого заката — запад и восток слились в одну серую тучу; даль не сияла голубой дымкой, не светилась розовыми отблесками; липкий туман поднялся с болот и окутал Виллет. Нынче лейка могла спокойно отдыхать подле колодца — весь вечер сыпался дождичек, который и теперь еще лил скучно и упорно. В такую погоду вряд ли кому придет охота слоняться под мокрыми деревьями по мокрой траве; поэтому тявканье Сильвии в саду — приветственное тявканье — меня удивило. Разумеется, она бегала одна, но такой радостный, бодрый лай она издавала обычно, лишь с кем-нибудь здороваясь.

Сквозь стеклянную дверь и berceau мне далеко открывалась allee defendue: туда-то, ярким пятном мелькая в седом дожде, и устремилась Сильвия. Она бегала взад-вперед, повизгивала, прыгала и вспугивала птиц на кустах. Пять минут я смотрела на нее, но за ее приветствиями ничего не последовало, и я вернулась к своим книгам. Сильвия вдруг умолкла. Снова я подняла глаза. Она стояла совсем близко, изо всех сил махала пушистым белым хвостиком и пристально следила за неутомимой лопатой. Мосье Эмануэль, склоняясь долу, рыл мокрую землю под мокрым кустом так истово, будто зарабатывал хлеб насущный в буквальном смысле слова в поте лица своего.

За этим я угадала совершенное смятение. Так он в самый холодный зимний день вскапывал бы снеговой наст под влиянием душевного расстройства, волнения или печального недовольства самим собою. Он, пожалуй, мог копать часами, сжав зубы, наморщив лоб, не поднимая головы и даже взгляда.

Сильвия следила за его работой, пока ей не надоело. Потом она снова принялась скакать, бегать, обнюхивать все кругом; вот она обнаружила меня в классе. Тотчас она принялась лаять под окном, призывая меня разделить то ли ее удовольствие, то ли труды хозяина; она видела, как мы с мосье Полем прогуливались по этой аллее, и, верно, считала, что мой долг — выйти сейчас к нему, несмотря на сырость.

Она заливалась таким громким, пронзительным лаем, что мосье Поль наконец принужден был поднять глаза и обнаружить, к кому относился ее призыв. Он засвистел, подзывая ее к себе, но она только громче залаяла. Она настаивала на том, чтобы стеклянную дверь отворили. Она становилась чересчур назойливой, и он отбросил наконец лопату, подошел и распахнул дверь. Сильвия опрометью кинулась в комнату, вскочила ко мне на колени, в одно мгновение облизала мне нос, глаза и щеки, а пушистый хвостик так и колотил по столу, разбрасывая мои книги и бумаги.

Мосье Эмануэль подошел, чтобы унять ее и устранить беспорядок. Собрав книги, он схватил Сильвию, прижал к себе, и она тотчас затихла у него на груди, поглядывая на меня. Это была некрупная собака, и физиономия у нее была прехорошенькая: шелковые длинные уши и прелестные карие глаза — красивейшая сучка на свете. Всякий раз, как я ее видела, я вспоминала Полину де Бассомпьер; да простит мне читатель это сравнение, но, ей-богу же, оно не притянуто.

Мосье Поль гладил ее и трепал за ухом. Она привыкла к ласкам; красота ее и резвость нрава во всех вызывали нежность.

Он ласкал собачку, а глаза его так и рыскали по моим бумагам и книгам; вот они остановились на религиозном трактате. Губы мосье Поля дернулись; на языке у него, конечно, вертелся вопрос, но он промолчал. Что такое? Уж не дал ли он обещание никогда более ко мне не обращаться? Ежели так, он, видимо, счел, что сей обет «похвальнее нарушить, чем блюсти»,[304] ибо молчал он недолго.

— Вы пока не прочитали эту книжку, я полагаю? — спросил он. — Она не заинтересовала вас?

Я ответила, что прочла ее.

Он, кажется, выжидал, чтобы я сама, без его расспросов, высказала свое суждение. Но без расспросов мне не хотелось вообще ничего говорить. Пусть на уступки и компромиссы идет верный ученик отца Силаса, я же к ним не была расположена. Он поднял на меня ласковый взгляд: в синих глазах его была нежность, но и отсвет душевной боли; они отражали разные, пожалуй, противоречивые чувства — укоризну и муки совести. Верно, ему хотелось бы и во мне заметить душевное волнение. Я решила его не показывать. Через минуту, конечно, я смутилась бы, но, вовремя спохватившись, я взяла в руки гусиные перья и принялась их чинить.

Я так и знала, что это занятие мое тотчас придаст его мыслям иное направление. Ему не понравилось, как я чиню перья. Ножик у меня всегда был тупой, руки неловки; перья ломались и портились. И вот я порезала палец — отчасти нарочно. Мне хотелось, чтобы мосье Поль пришел в себя, в обычное свое расположение духа, чтобы он снова мог меня распекать.

— Неуклюжая! — наконец-то вскричал он. — Эдак она все руки себе искромсает.

Он спустил Сильвию на пол и определил ее караулить феску, отнял у меня ножик и перья и сам принялся их чинить, вострить, обтачивать с точностью и проворством машины.

— Понравилась ли вам книга? — был его вопрос.

Я подавила зевок и отвечала, что и сама не знаю.

— Но тронула ли она вас?

— Пожалуй, скорее нагнала сон.

Он помолчал немного, а потом началось!

Напрасно я избрала с ним эдакий тон. При всех моих недостатках — а ему не хотелось бы их разом перечислять — Господь и природа подарили мне «trop de sensibilité et de sympathie»,[305] чтобы меня не тронули доводы столь доходчивые.

— Увы! — отвечала я, поспешно поднимаясь с места. — Нет, они нисколько, ну нисколечко не тронули меня.

И в подтверждение своих слов я вынула из кармашка носовой платок, совершенно сухой и аккуратно заглаженный. Далее последовало внушение, скорее едкое, чем вежливое. Я слушала, боясь пропустить хоть слово. После двух дней нелепого молчания воркотня мосье Поля в обычном его тоне казалась мне слаще музыки. Я слушала его, теша себя и Сильвию шоколадными конфетами из бонбоньерки, никогда не заканчивающимися благодаря заботам мосье Поля. Он с удовольствием заметил, что хоть какие-то его дары оценены по заслугам. Он наблюдал за тем, как лакомимся мы с собачкой, затем, отложив ножик, коснулся моей руки пучком отточенных перьев и сказал:

— Dites donc petite sœur,[306] скажите откровенно: что думали вы обо мне в последние два дня?

Но тут я сделала вид, будто не поняла вопроса, но глаза мои наполнились слезами. Я прилежно гладила Сильвию. Мосье Поль наклонился ко мне через стол.

— Я себя назвал вашим братом, — сказал он. — А я и сам не знаю, кто я вам — брат, друг… Нет, не знаю. Я думаю о вас, я желаю вам добра, но сам же себя останавливаю: как бы вы не испугались. Лучшие друзья мои чуют опасность и предостерегают меня.

— Что ж, слушайтесь ваших друзей. Остерегайтесь.

— А все ваша религия, ваша странная, самонадеянная, неуязвимая вера, это она защищает вас проклятым непробиваемым панцирем. Вы добры, отец Силас считает вас доброй и вас любит, но вся беда в ужасном вашем, гордом, суровом, истовом протестантстве. Порой я так и вижу его в вашем взгляде; от иного вашего жеста, от иной нотки в вашем голосе у меня мурашки бегут по коже. Вы сдержанны, и все же… Вот хоть сейчас — как отозвались вы об этом трактате! Господи! Я думаю, сатана веселился от души.

— Ну да, трактат мне не понравился, что же из этого?

— Не понравился? Но ведь в нем сама вера, любовь, милосердие! Я надеялся, что он вас тронет; я надеялся, что проникновенность его хоть кого убедит. Я с молитвой положил его вам на бюро. Нет, верно, я настоящий грешник: небеса не откликнулись на горячие моления моего сердца. Вы посмеялись над моим скромным подношением. Oh, cela me fait mal![307]

— Мосье, вовсе я не посмеялась. Уж над вашим-то подношением я не посмеялась нисколько. Сядьте, мосье, и выслушайте меня. Я не язычница, я не жестокосердна, я не нехристь, я не опасна, как внушают вам; я не посягаю на вашу веру. Вы веруете в Господа, и во Христа, и в Писание, и я тоже.

— Но вы-то разве веруете в Писание? Вам-то разве явлено богооткровение? И как далеко заходят страна ваша и ваша церковь в своей необузданной, безоглядной дерзости? Представления отца Силаса на этот счет мрачны.

Я от него не отстала, пока он не разъяснил мне этих намеков. Они оказались ловкой иезуитской клеветой. Разговор наш с мосье Полем был в тот вечер серьезным и откровенным. Он уговаривал меня, он спорил. Я спорить не умею — и оно к счастью. Духовник мосье Поля, конечно, рассчитывал на логические, стройные возражения и заранее вооружился против них; но я говорила так, как всегда говорю, а мосье Поль к этому привык и понимал меня с полуслова, додумывал недосказанное и прощал уже более не странные для него паузы и запинки. Нисколько его не стесняясь, я сумела защитить свою веру и обычаи своей страны; я смягчила его предубеждение. Он ушел от меня, не изменив своих мыслей и не успокоившись, пожалуй, однако он убедился вполне, что протестанты вовсе не наглые язычники, как настаивал его духовник; он понял отчасти, каким образом чтут они Свет, и Жизнь, и Слово; он почувствовал, что они поклоняются святыням, пусть и не так, как предписывает католичество, но с благоговением, быть может, и более глубоким.

Я поняла, что отец Силас (сам, повторяю, человек не злой, но поборник злых целей) беспощадно честил протестантство вообще и меня в частности, обвиняя в разных «измах». Мосье Эмануэль откровенно поведал мне все это, честно и без утайки, глядя на меня серьезно, слегка испуганно, словно боясь обнаружить, что в обвинениях этих есть доля правды. Отец Силас, оказывается, пристально следил за мной и заметил, что я без разбора хожу по разным протестантским церквям Виллета — и во французские, и в английские, и в немецкие, то есть и в лютеранские, и в епископальные, и в пресвитерианские. По мнению отца Силаса, такие вольности доказывают глубокое безразличие к вере — ибо тот, кто терпим ко всему, ничему не привержен. А ведь я-то как раз часто размышляла о несущественности и мелочности различий между тремя этими церквями, о единстве и общности их учений, думала о том, что ничто не препятствует им однажды слиться в один великий священный союз. Я ко всем им относилась уважительно, хоть и находила повсюду недостатки, правда несущественные. Свои мысли я честно высказала мосье Эмануэлю и призналась, что учителем своим, вожатым и прибежищем считаю одно лишь Писание и заменить его мне не может ни одна из церквей, независимо от страны и религиозного направления.

Он ушел от меня утешенный, но все еще в тревоге, высказав желание, почти мольбу, чтобы небеса наставили меня на истинный путь, если я заблуждаюсь. Я слышала, как уже на пороге он шепотом вознес молитву к «Marie, Reine du Ciel»,[308] чтобы и я разделила его упования.

Странное дело! Я вовсе не ощущала столь пылкого стремления отторгнуть его от веры отцов. Католицизм я почитала золоченым глиняным идолом, но этот католик, казалось мне, берег свою веру с такой невинностью сердечной, какая не могла не быть угодна Богу.

Описанный разговор произошел вечером, между восемью и девятью часами на тихой улице Фоссет в классной комнате, выходящей окнами в глухой сад. В то же приблизительно время на следующий вечер он, вероятно, слово в слово, был добросовестно воспроизведен исповеднику под вековыми сводами храма Волхвов, и каждое слово уловило чуткое ухо духовника. Вследствие этого отец Силас нанес визит мадам Бек и, движимый уж не знаю какими побуждениями, убедил последнюю разрешить ему заняться духовным воспитанием англичанки.

Затем меня принудили прочесть целую кипу книг, правда, я их только просматривала; они были настолько не по мне, что я не могла внимательно их читать, запоминать, проникаться их содержимым. К тому же под подушкой у меня лежала книга, главы которой утоляли мою духовную жажду, служили мне путеводной звездой и примером, и в глубине души я считала, что прибавить к этому уже нечего.

Затем отец Силас указал мне на достоинства католицизма, на его добрые дела и посоветовал оценивать дерево по его плодам.

В ответ я заметила ему, что дела эти вовсе не плоды католицизма, но лишь цветочки, лишь обещание, которое католицизм дает миру. Завязь на этих деревьях вовсе не имеет вкуса добродетели, ягодки же суть невежество, унижение и фанатизм. Из скорбей и страстей человеческих куются заклепки рабства. Бедных кормят, одевают и призирают, чтобы опутать их обязательствами перед «святой церковью»; сиротам дают опору и воспитание, чтобы они взросли в лоне «святой церкви»; за больными ходят для того, чтобы они умерли по всем правилам «святой церкви»; и мужчины трудятся в поте лица, и женщины приносят непосильные жертвы, и все отвергают мир, который сотворен Господом людям на радость, и несут тяжкий крест в угоду Риму, утверждая непогрешимость, и силу, и славу «святой церкви».

Для блага человека делается мало, еще менее — для славы Господней. Всюду смерть, и плач, и голод; отворяется кладезь бездны,[309] и земля поражается язвою, а для чего? Чтобы духовенство могло гордо шагать во славе и величии, утверждая владычество безжалостного Молоха[310] — «святой церкви».

Но нет, Рим — одно, а Бог — другое, человек еще скорбит о муках распятого Христа, и Господь печалится о жестокостях и властолюбии католической церкви, как некогда печалился он о грехах и горестях несчастного Иерусалима! О властолюбцы! О увенчанные митрами охотники за земными благами! И для вас пробьет час, когда сердца ваши, слабея с каждым ударом, ощутят, что есть Доброта выше человеческого сострадания, Любовь сильнее непреклонной, даже и для вас неминуемой смерти, Милосердие больше всякого греха, даже вашего греха, и Жалость, которая искупает мир и даже прощает священников.

Потом меня подвергли третьему искушению — меня попытались впечатлить роскошью и величием католицизма. Меня водили в собор на праздничные, особые богослужения; мне показывали католические обряды и церемонии. Я на них смотрела.

Многие — мужчины и женщины, без сомнения, во всех отношениях превосходящие меня, — попадали под обаяние этого зрелища, признавались, что оно пленяет их воображение, несмотря на протестующие доводы рассудка. Я же сказать этого не могу. Ни пышные процессии, ни сама служба, ни блеск свечей, ни взмахи кадил, ни великолепные головные уборы, ни священные реликвии никак не затронули моего воображения. Все, что видела я, поражало меня безвкусицей, а не величием; все казалось грубо вещественным, а не поэтически вдохновенным.

Я не признавалась в своих впечатлениях отцу Силасу; он был человек старый и, можно сказать, почтенный; при всей неудаче его опытов, при всех моих разочарованиях, сам он был добр ко мне, и я боялась оскорбить его чувства. Но однажды вечером, после того как днем меня заставили смотреть с высокого балкона на грандиозное шествие военных и духовных лиц вперемежку, на священников с наперсными крестами и солдат с ружьями, на грузного старого архиепископа в кружевах и батисте, который почему-то казался сереньким воробушком в оперении райской птицы, и на стайку девочек, немыслимо разодетых и изукрашенных, — тогда-то я не выдержала и высказала свое мнение мосье Полю.

— Не понравилось мне все это, — сказала я ему. — Я не поклонница таких церемоний. Больше мне не хочется на них смотреть.

И, облегчив душу откровенным признанием, я разговорилась и с красноречием, неожиданным для меня самой, объяснила ему, отчего я останусь преданной своей вере. Чем ближе я знакомилась с католичеством, тем протестантизм делался мне дороже. Разумеется, во всяком учении могут быть ошибки, но сравнение помогло мне понять, насколько моя вера строже и чище той, которую мне навязывали. Я объяснила ему, что у протестантов куда меньше церковных обрядов и, чтя Господа, мы обходимся лишь теми из них, какие подсказывает обычный здравый смысл. Я сказала ему, что не могу смотреть на цветы и позолоту, на блеск свечей и парчи в те минуты и при таких обстоятельствах, когда духовный взор наш должен возноситься к тому, чей дом — Бесконечность и чье бытие — Вечность. И когда я думаю о грехе и скорби, о людских пороках, о смертельной порче, о тяжком земном бремени, мне не до ряженых прелатов; и когда тяготы жизни и ужас перед кончиной теснят мне грудь, когда безграничная надежда и безмерное сомнение в будущем меня обуревают, тогда всякая премудрость и даже молитва, произносимая на языке ученом и мертвом, только мешают сердцу, из которого рвутся простые слова: «Господи, помилуй меня, грешного!»

И когда я все это ему высказала, когда я так резко провела между нами границу — вот тут-то вдруг струны его души зазвучали в тон моим.

— Что бы ни толковали священнослужители и богословы, — пробормотал мосье Эмануэль, — Господь добр и любит чистых сердцем. Верьте так, как можете, но верьте, если можете. Одна молитва, во всяком случае, общая у нас; я тоже взываю: «Господи, помилуй меня, грешного!»

Он склонился надо мной. Подумав немного, он продолжил:

— Что значат в глазах Бога, создавшего небосвод, вдохнувшего жизнь во все земное и придавшего движение всем небесным телам, — что значат в его глазах различия меж людей? Но как нет для Господа ни Времени, ни Пространства, так нет для него ни Меры, ни Сравнения. Мы унижаемся в своей малости и правильно делаем; и все же постоянство одного сердца, истинное, честное служение одного ума свету, им указанному, значат для него не меньше, чем движение спутников вокруг планет, планет вокруг солнц и солнц вокруг незримого центра, непостижимого, недоступного и только угадываемого умственным усилием. Да поможет нам Бог! Благослови вас Бог, Люси!

Глава XXXVII

Ясная лазурь

Конечно же, Полине следовало поменьше видеться с Грэмом, пока отец ее не даст на это согласия. Доктор Бреттон попросту не мог жить на расстоянии одной лиги от улицы Креси и не стремиться то и дело туда наведываться. Поначалу оба влюбленных решили держаться отстраненно. Внешне в их обращении друг с другом ничего и не изменилось, но не таковы были их чувства.

Все лучшее в Грэме рвалось к Полине; все самое благородное в нем пробуждалось и расцветало в ее присутствии. Прежде, когда он вздыхал по мисс Фэншо, ум его, я полагаю, вовсе не был затронут, теперь же он работал усиленно. Безумное напряжение требовало выхода.

Не думаю, что Полина намеренно наводила его на рассуждения о книгах, заставляла размышлять и затеяла совершенствовать его, думаю даже, она считала, что его и совершенствовать-то невозможно, столь он хорош. Нет, сам Грэм, вначале по чистой случайности, завел разговор о какой-то книге, недавно его заинтересовавшей, и, найдя в Полине живой отклик и полное согласие со своим мнением, разошелся и говорил лучше, чем когда-либо о подобных предметах. Она ловила каждое слово и отвечала с увлечением. Каждый ответ звучал для Грэма как сладкая музыка, в каждом отзыве он ловил тайный смысл и находил ключ к нежданным богатствам собственного ума и, что гораздо важнее, к неизведанным сокровищам собственного сердца. Он наслаждался, слушая ее речи, как и она наслаждалась, слушая его, их обоих тешила тонкость и острота рассуждений другого, они понимали друг друга с полуслова и часто удивлялись совпадению своих мыслей. Грэм от природы искрился живостью, Полина же была не такой: если ее не растормошить, она обычно погружалась в молчаливую задумчивость. Теперь же она в присутствии Грэма щебетала, словно пташка, и вся светилась. И как она еще похорошела от счастья! Этого я не могу даже описать. Куда подевался тонкий ледок сдержанности, столь свойственный ей прежде! Грэм недолго его терпел и горячим напором чувства растопил искусственно возведенные ею робкие преграды.

Теперь они уже не избегали вспоминать о прежних деньках в Бреттоне, сначала о них говорили с тихой застенчивостью, потом все с большей простотой и открытостью. Грэм сам куда лучше справился с той задачей, которую хотел было возложить на непокорную Люси. Он сам заговорил о «маленькой Полли» и нашел для этого в своем голосе такие нежные, лишь ему свойственные нотки, какие решительно утратились бы при моей передаче.

Не раз, когда мы оставались с ней наедине, Полина радостно дивилась тому, как точно сохранились те времена в его памяти, как, глядя на нее, он вдруг вспоминал, казалось, давно забытые подробности. Он вспоминал, как однажды она обняла его голову руками, погладила по львиной гриве и воскликнула: «Грэм, я тебя люблю!» Он рассказывал, как она ставила возле него скамеечку и с ее помощью взбиралась к нему на колени. Он запомнил — он говорил ей об этом — ощущение ее нежных ручонок, гладивших его по щекам и перебиравших его густые волосы. Он помнил ее крошечный пальчик на своем подбородке и ее взгляд и шепоток: «Ох, какая ямочка!» Помнил и ее удивление: «Какие у тебя пронзительные глаза», и в другой раз: «У тебя милое, странное лицо, гораздо милей и удивительней, чем у твоей мамы или у Люси Сноу».

— Непонятно, — говорила Полина, — я была такой маленькой, а такой смелой. Теперь-то он для меня неприкосновенен, просто святыня, и, Люси, я чуть ли не со страхом гляжу на его твердый мраморный подбородок, на его античное лицо. Люси, женщин называют красивыми, но он на женщину нисколько не похож, значит, он не красивый, но какой же он тогда? Интересно, другие смотрят на него теми же глазами? Вот вы, например, восхищаетесь ли им?

— Я скажу вам, как я на него смотрю, — ответила я однажды на ее настойчивые расспросы. — Впрочем, я его вообще не вижу. Я взглянула на него раз-другой год назад, прежде чем он узнал меня, а потом закрыла глаза. И потому, если бы он ходил мимо меня ежедневно и ежечасно, от восхода до заката, я бы и то уже не узнавала его черт.

— Люси, что вы такое говорите? — спросила она прерывающимся голосом.

— Я говорю, что ценю свое зрение и боюсь ослепнуть.

Я решилась этим резким ответом пресечь нежные излияния, сладким медом стекавшие с ее уст и расплавленным свинцом падавшие мне в уши. Больше она со мной о его красоте не говорила.

Но вообще о нем она говорила. Иногда робко, тихо, краткими фразами, иногда дрожащим от нежности и звенящим, как флейта, прелестным голоском, но как же для меня это было мучительно! И я смотрела на нее строго и даже ее обрывала. Однако безоблачное счастье затуманило ее от природы ясный взор, и она, очевидно, думала только: «Ах, какая нервозная эта Люси!»

— Спартанка! Гордячка! — говорила она, усмехаясь. — Недаром Грэм вас находит самой своенравной из всех своих знакомых. Но вы удивительная, чудная, мы оба так считаем.

— Вы сами не знаете, что говорите! — отозвалась я. — Поменьше бы касались моей особы в беседах ваших и в мыслях — премного была бы вам благодарна! У меня своя жизнь, у вас — своя.

— Но наша жизнь так прекрасна, Люси, или будет прекрасна. И вы должны разделить с нами нашу будущность.

— Я ни с кем не хочу делить будущность в том смысле, как вы это понимаете. Я надеюсь, и у меня есть единственный друг, но я еще не уверена. И пока я не уверена, я предпочитаю жить сама по себе.

— Но такая жизнь печальна!

— Да. Печальна. Но бывают печали более горькие. Например, разбитое сердце.

— Ах, Люси, найдется ли кто-нибудь, кто понял бы вас до конца?

Любовь часто ослепляет людей и делает их ко всему остальному бесчувственными; им нужны свидетели их счастья, а что при этом испытывает свидетель — не важно. Полина запретила писать ей письма, однако же доктор Бреттон их писал, и она на них отвечала, несмотря на все свои решения. Она показывала мне письма. Со своеволием избалованного дитяти и повелительностью могущественной наследницы она заставляла меня их читать. Читая послания Грэма, я понимала, что она гордится тем, что получает такие послания, понимала и желание поделиться радостью — то были дивные письма, мужественные и нежные, скромные и пылкие. Ее же письма должны были ему нравиться. Она писала их, вовсе не стремясь выказать свои таланты и еще менее, полагаю, выказать свою любовь. Напротив, казалось, она поставила перед собой задачу таить собственные чувства и обуздывать жар своего обожателя. Но только могли ли такие письма послужить ее цели? Грэм ей стал дороже жизни; он притягивал ее как магнит. Все, что писал он, или говорил, или думал, было для нее полно невыразимого значения. И ее строки горели этим невысказанным признанием. Эти письма согревали их души с первых слов, с обращения и до подписи.

— Если бы папа знал! Хоть бы он узнал! — вдруг сказала она однажды. — Я и хочу этого, и боюсь. Но я не удержу Грэма, он ему скажет. Хоть бы все поскорее уладилось, по правде, я ведь ничего так не хочу. Но я боюсь взрыва. Я знаю, уверена, папа сперва рассердится. Он даже возмутится, сочтет меня глупой, своенравной, он удивится, поразится — о, я не знаю даже, что с ним будет!

В самом деле, отец ее, всегда спокойный, начал нервничать; всегда ослепленный любовью к дочери, он начал вдруг прозревать. Ей он ничего не говорил, но, когда она на него не смотрела, я нередко перехватывала его взгляд, устремленный на нее в раздумье.

Однажды вечером Полина сидела у себя в гостиной и писала, я полагаю, Грэму. Меня она оставила в библиотеке, и я читала там, когда вошел мосье де Бассомпьер. Он сел. Я хотела уйти, но он попросил меня остаться, мягко, но настойчиво. Он устроился подле окна, поодаль от меня, открыл бюро, вынул оттуда, по-видимому, записную книжку и долго изучал в ней какую-то страницу.

— Мисс Сноу, — заговорил он наконец, — знаете ли вы, сколько лет моей дочери?

— Пожалуй, восемнадцать, сэр?

— Вероятно; это так. Этот старый блокнот говорит мне, что она родилась пятого мая восемнадцать лет тому назад. Странно — я перестал осознавать ее возраст. Мне казалось, ей лет двенадцать-четырнадцать. Она ведь совсем еще ребенок.

— Нет, сэр, ей уже восемнадцать, — повторила я. — Она взрослая. Больше она не вырастет.

— Сокровище мое! — произнес мосье де Бассомпьер проникновенным тоном, характерным и для его дочери.

Он глубоко задумался.

— Не горюйте, сэр, — сказала я, ибо без слов поняла все его чувства.

— Это мой драгоценнейший перл, — продолжал он. — А теперь кое-кто еще распознал его ценность. На него зарятся.

Я не ответила. Грэм Бреттон обедал нынче у Бассомпьеров. Он блистал умом, он блистал красотой. Не могу передать, как особенно сиял его взгляд, как прекрасно было каждое движение. Верно, благая надежда так окрылила его и изменила его поведение. Думаю, он решился в тот день открыть свои намерения, цель своих стремлений. Мосье де Бассомпьер наконец понял, что вдохновляет Джона. Не очень-то наблюдательный, он зато умел мыслить логически; стоило ему схватить нить, он уже без труда находил выход из запутанного лабиринта.

— Где она?

— Наверху.

— Что она делает?

— Пишет.

— Пишет? И она получает письма?

— Лишь такие, какие можно и мне показать. И, сэр… она… они давно хотели поговорить с вами.

— Полноте! Какое дело им до старика отца! Я им просто мешаю.

— Ах, мосье де Бассомпьер, не надо, зачем вы так?.. Впрочем, Полина вам сама все скажет, да и доктор Бреттон хочет с вами объясниться.

— Поздно несколько, я полагаю. Кажется, дела у них уже идут на лад?

— Сэр, они ничего не предпримут без вашего согласия. Но только они любят друг друга.

— Только! — эхом отозвался он.

Назначенная судьбой на роль наперсницы и посредницы, я вынуждена была продолжить:

— Доктор Бреттон сотни раз собирался обратиться к вам, сэр. Но, при всей его смелости, он отчаянно вас боится.

— Пусть… пусть боится. Он посягнул на мое сокровище. Если бы не он, она бы еще долгие годы оставалась ребенком. Да. Они помолвлены?

— Помолвка невозможна без вашего согласия.

— Хорошо вам, мисс Сноу, так говорить! Вам вообще свойственна правильность суждений. Но мне-то каково! Что у меня еще есть на свете, кроме дочери?! Она единственная моя дочь, и сыновей у меня нет. Неужели Бреттон не мог где-нибудь еще поискать невесту? Есть сотни богатых и хорошеньких женщин, он любой из них мог бы понравиться — он красив, воспитан, со связями. Почему ему непременно понадобилась моя Полли?

— Не встреть он вашу Полли, ему бы многие могли понравиться. Ваша племянница мисс Фэншо, например.

— Ах! Джиневру я отдал бы за него с легким сердцем! Но Полли! Нет, я не в силах с этим смириться. Он ее не стоит, — решительно заключил он. — Чем он ее заслужил? Он ей не ровня. Опять же, состояние… Я не стяжатель и не скряга, но приходится и об этом думать. Полли будет богата.

— Да, это известно, — сказала я. — Весь Виллет знает, что она богатая наследница.

— Неужели о моей девочке это говорят?

— Говорят, сэр.

Он глубоко задумался. Я отважилась спросить:

— А кто достоин Полины, сэр? Кого предпочли бы вы доктору Бреттону? Разве богатство и более высокое положение в обществе способны примирить вас с будущим зятем?

— А ведь вы правы, — сказал он.

— Посмотрите на здешних аристократов — хотели б вы в зятья кого-нибудь из них?

— Никого — ни князя, ни барона, ни виконта.

— А мне говорили, многие из них имеют на нее виды. — И я продолжила, ободренная его вниманием: — Если вы откажете доктору Бреттону, сыщутся другие. Куда бы вы ни отправились, повсюду найдется довольно охотников. Независимо от своего будущего богатства, Полина, по-моему, может очаровать любого, кто ее увидит.

— Неужто? Моя дочь вовсе не красавица.

— Сэр, мисс де Бассомпьер очень хороша собой.

— Глупости! Ах, простите, мисс Сноу, но вы к ней, кажется, пристрастны. Полли мне нравится, мне нравится в ней все, но я отец ее. И даже я никогда не считал ее красивой. Она мила, прелестна, ну — забавна. Нет, помилуйте, разве можно ее назвать красавицей?

— Она привлекает сердца, сэр, и привлекала бы их без помощи вашего богатства и положения.

— Мое богатство и положение! Неужто это приманка для Грэма? Если б я думал так…

— Доктор Бреттон знает об этом, уверяю вас, мосье де Бассомпьер, знает этому цену, как всякий на его месте, как и вы сами в подобных обстоятельствах, но они не приманка для него. Он очень любит вашу дочь. Он может оценить ее высокие качества, и он находится под их обаянием.

— Как? У моей ненаглядной дочки есть, оказывается, высокие качества?

— Ах, сэр! Разве не видели вы ее в тот вечер, когда столько ученых и выдающихся людей обедали здесь?

— И точно, я удивлялся тогда ее поведению; меня потешило, что она хочет казаться взрослой.

— А заметили вы, как те образованные французы окружили ее в гостиной?

— Заметил. Но я думал, они просто хотели развлечься, позабавиться милым ребенком.

— Сэр, она вела себя блистательно, и я слышала, как один француз говорил, что она pétrie desprit et de grâces.[311] Доктор Бреттон того же мнения.

— Она милое резвое дитя и, думаю, не лишена характера. Помнится, болезнь приковала меня к постели и Полли выхаживала меня, врачи боялись за мою жизнь. И чем хуже мне становилось, тем мужественней и нежней делалась моя дочь. А когда я начал выздоравливать, какой радостью светились ее глаза! Представляете, она играла на моем кресле беспечно и бесшумно, как солнечный луч. И вот к ней сватаются! Нет, я не хочу с ней расставаться, — сказал он со стоном.

— Вы так давно знакомы с доктором и с миссис Бреттон, — решительно продолжала я, — и, отдавая ее ему, вы, по сути, с ней и не расстанетесь.

Несколько минут он печально раздумывал.

— Верно, — пробормотал он наконец. — Луизу Бреттон я давно знаю. Мы с ней старые, старые друзья. До чего мила была она в юности! Вы говорите «красота», мисс Сноу. Вот кто был красив — высокая, стройная, цветущая, не то что моя Полли — всего лишь эльф или дитя. В восемнадцать лет Луиза выглядела настоящей принцессой. Теперь она замечательная, добрая женщина. Малый пошел в нее, я всегда к нему хорошо относился и желал ему добра. А он чем мне отплатил? Каким разбойным помыслом! Моя девочка так меня любила! Мое единственное сокровище! И теперь все кончено. Я — лишь досадная помеха.

Тут дверь отворилась, впуская «единственное сокровище». Она вошла, образно выражаясь, в уборе вечерней красы. Угасший день покрыл румянцем ее щеки, зажег искры в глазах, локоны свободно падали на тонкую шею, а лицо успело покрыться нежным загаром. На ней было легкое белое платье. Она думала застать меня одну и принесла мне только что написанное, но незапечатанное письмо — хотела, чтобы я его прочитала. Увидев отца, она запнулась на пороге, застыла, и розовость, расплывшись со щек, залила все ее лицо.

— Полли, — тихо сказал мосье де Бассомпьер, грустно улыбаясь, — почему ты краснеешь при виде отца? Это что-то новое.

— Я не краснею. Вовсе я не краснею, — заявила она, совершенно заливаясь краской. — Но я думала, вы в столовой, а мне нужна Люси.

— Ты, верно, предполагала, что я беседую с Джоном Грэмом Бреттоном? Но его вызвали по срочному делу. Он скоро вернется, Полли. Он может отправить твое письмо и тем избавит Мэтью от «работы», как он это называет.

— Я не собираюсь отправлять письмо, — заявила она довольно дерзко.

— Так что же ты с ним намереваешься сделать? Ну-ка, поди сюда, расскажи.

Мгновенье она колебалась, потом подошла к отцу.

— Давно ли ты занялась сочинением писем, Полли? Кажется, ты лишь вчера писать выучилась!

— Папа, я письма свои не отправляю по почте. Я их передаю из рук в руки одному лицу.

— Лицу! Мисс Сноу, иными словами?

— Нет, папа. Не ей.

— Кому же? Уж не миссис ли Бреттон?

— Нет, и не ей, папа.

— Но кому же, дочка? Скажи правду своему отцу.

— Ах, папа! — произнесла она с большой серьезностью. — Сейчас, сейчас я все расскажу, хотя и дрожу от страха, я давно хотела рассказать.

Она в самом деле вся дрожала от растущего волнения, трепетала от желания его побороть.

— Не хочу ничего от вас скрывать, папа. Вы и любовь ваша для меня превыше всего, кроме Бога. Читайте же. Но сперва взгляните на адрес.

Она положила письмо ему на колени. Он взял его и тотчас прочел. Руки у него дрожали, глаза блестели.

Потом, сложив письмо, он принялся разглядывать его сочинительницу со странным, нежным, грустным недоумением.

— Неужто она — девчонка, еще вчера сидевшая у меня на коленях, — могла написать такое, почувствовать такое?

— Вам не понравилось? Вы огорчились?

— Нет, отчего же не понравилось, милая моя, невинное дитя? Но я огорчился.

— Но, папа, выслушайте меня. Вам незачем огорчаться! Я все бы отдала — почти все, — поправилась она, — я бы лучше умерла, только б не огорчать вас! Ах, как это ужасно!

Она побледнела.

— Письмо вам не по душе? Не отправлять его? Порвать? Я порву, коли вы прикажете.

— Я ничего не стану приказывать.

— Нет, вы прикажите мне, папа. Выкажите вашу волю. Только не обижайте Грэма. Я этого не вынесу. Папа, я вас люблю. Но Грэма я тоже люблю, потому что… потому что… я не могу не любить его.

— Этот твой великолепный Грэм — просто негодяй, только и всего, Полли. Тебя удивляет мое мнение? Но я-то ничуть его не люблю. Давным-давно еще я заприметил в глазах у мальчишки что-то непонятное — у его матери этого нет, — что-то опасное, какие-то глубины, куда лучше не соваться. И вот я попался, я тону.

— Вовсе нет, папа, вы в совершенной безопасности. Делайте, что хотите. В вашей власти завтра же услать меня в монастырь и разбить Грэму сердце, если вам угодно поступить так жестоко. Ну что, деспот, тиран, — сделаете вы это?

— Ах, за ним хоть в Сибирь! Знаю, знаю. Не люблю я, Полли, эти рыжие усы и не понимаю: что ты в нем нашла?

— Папа! — воскликнула она. — Ну как вы можете говорить так зло? Никогда еще вы не были таким мстительным и несправедливым. У вас лицо даже стало совсем чужое, не ваше.

— Гнать его! — продолжал мистер Хоум, в самом деле злой и раздраженный. — Да вот только, если он уйдет, моя Полли сложит пожитки и кинется за ним. Ее сердце покорено, да, и отлучено от сердца старика отца.

— Папа, перестаньте же, не надо, грех вам так говорить. Никто меня от вас не отлучал, и никто никогда отлучить не сможет.

— Выходи замуж, Полли! Выходи за рыжие усы! Довольно тебе быть дочерью. Пора стать женою!

— Рыжие! Помилуйте, папа! Да какие же они рыжие? Вот вы мне сами говорили, что все шотландцы пристрастны. То-то и видно сразу шотландца. Надо быть пристрастным, чтоб не отличить каштановое от рыжего.

— Ну и брось старого пристрастного шотландца. Уходи!

С минуту она молча смотрела на него. Она хотела выказать твердость, пренебрежение к колкостям. Зная отцовский характер, его слабые струнки, она заранее ожидала этой сцены, была к ней подготовлена и хотела провести ее с достоинством. Однако она не выдержала. Слезы выступили у нее на глазах, и она кинулась к отцу на шею.

— Я не оставлю вас, папа, никогда не оставлю, не огорчу, не обижу, никогда, — причитала она.

— Сокровище мое! — пробормотал потрясенный отец.

Больше он ничего не мог выговорить, да и эти два слова произнес совершенно осипшим голосом.

Меж тем начало темнеть. Я услышала за дверью шаги. Решив, что это слуга несет свечи, я подошла к двери, чтоб встретить его и не дать помешать разговору. Однако в прихожей стоял не слуга: высокий господин положил на стол шляпу и медленно стягивал перчатки, словно колеблясь и выжидая. Он не приветствовал меня ни словом, ни жестом, только глаза его сказали: «Подойдите, Люси», и я к нему подошла.

На лице его играла усмешка; только он, и больше никто, мог так усмехаться, когда его сжигало волнение.

— Мосье де Бассомпьер там, ведь правда? — спросил он, указывая на дверь библиотеки.

— Да.

— Он наблюдал за мной за обедом. Он понял?

— Да, Грэм.

— Значит, меня призвали к суду и ее тоже?

— Мистер Хоум, — мы с Грэмом по-прежнему часто так называли его между собой, — разговаривает с дочерью.

— Ох, это страшные минуты, Люси!

Он был ужасно взволнован, рука дрожала; от предельного (чуть не написала «смертельного», но очень уж такое слово не подходит тому, кто так полон жизни) напряжения он то учащенно дышал, то дыхание его прерывалось. Но, несмотря ни на что, улыбка играла на его губах.

— Он очень сердится, Люси?

— Она очень предана вам, Грэм.

— Что он со мною сделает?

— Грэм, верьте в свою счастливую звезду.

— Верить ли? Добрый пророк! Как вы меня приободрили! Думаю, все женщины — преданные существа, Люси. Их надобно любить, я их и люблю, Люси. Мама такая добрая! Она — божественна. Ну, а вы тверды в своей верности, как сталь. Ведь правда, Люси?

— Правда, Грэм.

— Так дайте же руку, крестная сестричка, дайте вашу добрую дружескую руку. И, Господи, помоги правому делу! Люси, скажите «аминь».

Он оглянулся, ожидая, чтобы я сказала «аминь», и я сказала — ради его удовольствия. Я вдруг замерла, испытывая радость оттого, что исполнила его просьбу, на миг я снова почувствовала его власть надо мной. Я пожелала ему удачи, я знала, что удача его не оставит. Он был рожден победителем, как иные рождены для поражений.

— Идемте, — бросил он, и я последовала за ним.

Представ перед мистером Хоумом, Грэм спросил:

— Сэр, каков ваш приговор?

Отец Полины смотрел ему в глаза, дочь прятала взгляд.

— Так-то, Бреттон, — сказал мистер Хоум, — так-то вы отплатили мне за гостеприимство. Я развлекал вас — вы отняли у меня самое дорогое. Я всегда был рад вам — вас радовало мое единственное сокровище. Вы приятно со мной беседовали, а тем временем, не скажу — ограбили, но лишили меня всего, и то, что я утратил, вы приобрели, кажется.

— Сэр, в этом я не могу раскаиваться.

— Раскаиваться? Вы? О, вы, без сомнения, торжествуете. Джон Грэм, в ваших жилах недаром течет кровь шотландских горцев и кельтов, она сказывается и во внешности вашей, и в речах, и в мыслях. Я узнаю в вас их коварство и чары. Рыжие (ах, прости, Полли, каштановые) волосы, лукавые уста и хитрый ум — все это вы получили в наследство.

— Сэр, но чувства мои честны, — сказал Грэм, и истинно британский румянец смущения залил его щеки, красноречиво свидетельствуя об искренности. — Хотя, — добавил он, — не стану отрицать, кое в чем вы правы. В вашем присутствии меня всегда посещала мысль, которую я не осмеливался вам открыть. Я и впрямь всегда считал вас обладателем того, что есть для меня в мире самое драгоценное, самого главного сокровища. Я его желал, я его добивался. Сэр, теперь я его прошу.

— Многого просите, Джон.

— Да, многого, сэр. От вас, щедрого, я жду царского подарка, и от вас, справедливого, я жду награды. Разумеется, я их не стою.

— Слыхали? Речи коварного горца! — воскликнул мистер Хоум. — Что же ты, Полли? Ответь-ка смелому женишку. Гони его взашей!

Она подняла глаза и робко взглянула на своего прекрасного и пылкого друга, а потом устремила нежный взор на разгневанного родителя.

— Папа, я вас обоих люблю, — сказала она. — Я о вас обоих буду заботиться. Зачем мне гнать Грэма? Пусть останется. Он нас не обеспокоит, — добавила она с той простотой, которая временами вызывала улыбку и у Грэма, и у ее отца. Сейчас улыбнулись оба.

— Меня-то он даже очень обеспокоит, — не унимался мистер Хоум. — Он мне не нужен, Полли, слишком уж он высокий, он мне будет мешать. Скажи ему, чтобы уходил.

— Вы привыкнете к нему, папа. Он мне самой поначалу казался чересчур высоким — как башня. А теперь мне уже кажется, что только таким и надо быть.

— Я вообще никого не хочу, Полли. Мне вообще не нужно никакого зятя. Да будь он и лучшим человеком на всей земле, и то я не стал бы его приглашать на такую роль. Отсылай-ка его, дочка, прочь.

— Но он так давно знает вас, папа, и он вам так подходит!

— Мне! Подходит! О Господи! То-то он пытался насаждать здесь свои собственные суждения и вкусы. Он недаром ко мне подольщался! По-моему, Полли, нам пора пожелать ему всего доброго.

— Только до завтра. Папа, подайте Грэму руку.

— Нет. И не подумаю. Он мне не друг. И не старайтесь меня уломать!

— Да нет же, он друг ваш. Дайте-ка руку, Грэм. Папа, протяните вашу. А теперь — пожмите ему руку. Да нет, папа, не так! Ну, не упрямьтесь, папа. Но я просила вас ее пожать, а не стукнуть по ней… Ой, нет, папа, вы же ее раздавите, ему же больно!

Грэму, верно, и в самом деле стало больно, потому что брильянты, усыпавшие массивный перстень мосье де Бассомпьера, впились ему в пальцы острыми гранями и поранили до крови. Однако Джон только рассмеялся.

— Пойдемте ко мне в кабинет, — наконец сказал мистер Хоум доктору.

И они ушли. Разговор был недолгим, но, очевидно, решительным. Жениха подвергли допросу с пристрастием. Как бы ни были порою коварны речи и взоры Грэма, за ними крылась честная натура. Как я потом узнала, он отвечал умно и искренне. Он справился со всеми препятствиями, дела его поправились — он доказал, что может быть супругом.

Снова жених и отец появились в библиотеке. Мосье де Бассомпьер прикрыл дверь и указал на свою дочь.

— Бери ее, — сказал он. — Бери ее, Джон Бреттон, и пусть Господь с тобой обращается так же, как ты будешь обращаться с нею.

Вскоре после этого, недели через две, кажется, я встретила всех троих — графа де Бассомпьера, его дочь и доктора Грэма Бреттона, — они сидели на скамейке под тенью раскидистого вяза недалеко от дворца в Vois l’Etang. Они пришли туда насладиться летним вечером. За великолепными воротами их ждала карета, вокруг зеленела трава, вдали высился дворец, белый, как Пентеликон,[312] над ним сияла вечерняя звезда. От кустов поднимался ароматный дух свежести, все замерло, никого, кроме них, не было вокруг.

Полина сидела между двумя мужчинами. Они беседовали, а она что-то проворно делала руками, мне даже показалось, что она плетет венок, но нет. Ножницы блестели у нее на коленях, и с помощью этих ножниц она похитила по пряди волос с двух дорогих голов и теперь сплетала седой локон с золотистым. Сплетя косицу, она, за неимением шелковой нитки, заменила ее собственными волосами, закрепила косицу, а потом положила ее в медальон и спрятала у себя на груди.

— Ну вот, — сказала она, — теперь у меня есть амулет, и он сохранит вашу дружбу. Пока я его ношу, вы не можете рассориться.

В самом деле, ее амулет отгонял злых духов. Полли стала связью между этими двумя, источником их согласия. Оба дали ей счастье, и она постаралась им за это отплатить.

«Бывает ли на земле такое счастье?» — спрашивала я себя, глядя на отца, дочь и ее будущего мужа — любящих, блаженных.

Да, бывает. И это не романтические бредни, не сладкий вымысел сочинителя. Иную жизнь — в те или иные дни и годы — вдруг озарит предчувствие небесной благодати, и, если добрый человек ощутит это совершенное счастье (к плохому оно никогда не придет), оно навсегда останется в его сердце. Какие бы потом ни свалились на него испытания, каким бы ни подвергся он напастям, болезням и бедам, как бы ни омрачали его смертные тени, сквозь них сияет былая радость, пронизывает самые черные тучи, смягчает самую горькую скорбь.

Скажу больше. Я верю: есть люди, которые так рождены и взращены, так проходят весь свой путь от уютной колыбели до мирной поздней кончины, что никакое чрезмерное страдание уже не вторгается в их судьбу, никакие бури не сбивают с дороги. И часто это не себялюбивые кичливые создания, но любимцы природы, гармонические и прекрасные мужчины и женщины, наделенные великодушием, живые свидетели милости Господней.

Но не буду более томить читателя и поведаю радостную правду. Грэм Бреттон и Полина де Бассомпьер поженились, и доктор Бреттон стал одним из таких свидетелей. Время не омрачило его, недостатки его стерлись, расцвели достоинства, ум его отточился, открылись глубины души, осадок отстоялся, и еще ярче заблистало драгоценное вино. Столь же прекрасна была судьба нежной его жены. Она всегда пользовалась горячей любовью мужа и стала краеугольным камнем в прочном здании его счастья.

Мирно текли их дни, но благополучие не очерствило их сердец, они помогали другим великодушно и разумно. Конечно, и они знали огорчения, разочарования и тяготы, но умели их одолевать. Не раз приходилось им смотреть в лицо той, которая так пугает смертного, пока он дышит.

Да, они заплатили свою дань курносой. Достигнув полноты лет, ушел от них мосье де Бассомпьер. Дожив до старости, покинула их и Луиза Бреттон. Однажды раздался под их кровом и плач Рахили по детям. Но другие дети, здоровые и цветущие, восполнили утрату. Доктор Бреттон вновь узнавал себя в сыне, унаследовавшем его нрав и наружность; были у него и крепкие красивые дочери, тоже в него. Детей он воспитывал бережно, но строго, и они выросли достойными родителей.

Словом, я не преувеличиваю, когда утверждаю, что на Грэма и Полину пало высшее благоволение и, подобно любимому сыну Иакова, Господь благословил их «благословениями небесными свыше, благословениями бездны, лежащей долу». Так это было, и Бог видел, что это «хорошо весьма».

Глава XXXVIII

Туча

Но не для всех так бывает. Что ж! Да будет воля его, которая, впрочем, и осуществляется всегда независимо от того, склоняемся ли мы перед нею в смиренной покорности. Сами законы творения ей способствуют; силы, видимые и невидимые, заняты ее исполнением. Знак будущей жизни нам дается. Кровью и огнем, когда надобно, начертан бывает этот знак. В крови и огне мы его постигаем. Кровью и огнем окрашивается наш опыт. Страдалец, не лишайся чувств от ужаса при виде огня и крови! Усталый путник, препояши свои чресла; гляди вверх, ступай вперед. Паломники и скорбящие, идите рядом и дружно. Темным пролегает для многих путь посреди житейской пустыни; да будет поступь наша тверда, да будет наш крест нашим знаменем. Посох наш — обетования того, чье «слово право и дела верны», упованье наше — промысл того, кто «благоволением, как щитом, венчает нас», обитель наша — на лоне того, чья «милость до небес и истина до облаков»; и высшая наша награда — царствие небесное, вечное и бесконечное. Претерпим же все, что нам отпущено; снесем все тяготы, как честные солдаты; пройдем до конца наш путь, и да не иссякает в нас вера, ибо нам уготована участь более славная, нежели участь победителей: «Но не ты ли издревле Господь Бог мой, Святый мой? Мы не умрем».

В четверг утром мы все собрались в классе, ожидая урока литературы. Час пробил — мы ждали учителя.

Ученицы старшего класса сидели совсем тихо; написанные набело сочинения, приготовленные к уроку, аккуратно перевязанные ленточками, ждали, когда же их соберет быстрая рука профессора. Стоял июль, утро было ясное, стеклянную дверь приотворили, и в нее врывался свежий ветерок, а увивавший ее плющ колыхался, заглядывал в комнату и словно нашептывал новости.

Мосье Эмануэль не отличался точностью; ничего не было странного в том, что он запаздывает, но каково же было наше удивление, когда дверь распахнулась и вместо стремительного мосье Поля на пороге показалась степенная мадам Бек.

Она подошла к столу мосье Поля, остановилась, поплотней закуталась в свою яркую шаль и произнесла твердым тихим голосом, не спуская с нас пронзительного взгляда:

— Сегодня урока литературы не будет.

Она помолчала минуты две и лишь затем продолжила:

— Возможно, у вас целую неделю не будет уроков. Мне она понадобится, чтобы найти достойную замену мосье Эмануэлю. А пока я постараюсь заполнить освободившееся время полезными занятиями. Ваш профессор, мои милые, намеревается, если удастся, как следует с вами проститься. Покамест у него нет времени для этой церемонии. Он готовится к длительному путешествию. Внезапный и неотступный долг призывает его в дальний путь. Он решился надолго покинуть Европу. Возможно, он сам расскажет вам обо всем подробнее. Сегодня, мои милые, вместо обычного урока мосье Эмануэля вы займетесь английским чтением с мисс Люси.

Она величаво склонила голову, поправила на плечах шаль и выплыла из класса.

Все притихли; потом по комнате прокатился рокот, кое-кто, кажется, плакал.

Время шло. Шум, шепот, всхлипывания делались все громче. Дисциплина разлаживалась, начинался беспорядок, девицы словно почувствовали, что надзор ослаблен и они остались без присмотра. Привычка и чувство долга заставили меня быстро собраться с силами, подняться как ни в чем не бывало, заговорить обычным голосом, потребовать и наконец добиться тишины. Мы долго и тщательно разбирали английский текст. Все утро я занимала этим учениц. Помню, рыдающие девицы вызвали во мне досаду. В самом деле, чувствительность их немногого стоила — просто истерика. Я это без обиняков им объявила. Я их чуть не подняла на смех. Я была сурова. На самом же деле меня мучили их слезы, их рыдания; я не могла их вынести. Одна глуповатая унылая ученица продолжала всхлипывать, когда все другие уже умолкли; безжалостная необходимость заставила меня и помогла мне так с ней обойтись, что ей пришлось проглотить слезы.

Девочка эта вправе была бы меня возненавидеть, но после урока, когда все стали расходиться, я задержала ее, подозвала и — чего никогда не случалось со мною прежде — прижала к своей груди и поцеловала в щеку. Но, поддавшись этому невольному порыву, я тотчас вытолкала ее за дверь, потому что, не выдержав моей ласки, она вновь залилась слезами и зарыдала, что называется, в три ручья.

Весь день я трудилась не покладая рук, а ночью вовсе не стала бы ложиться, если бы можно было жечь свечу до утра. Ночь прошла мучительно и плохо подготовила меня к предстоявшему на другой день испытанию — необходимости выслушивать сплетни. Новость обсуждали все кому не лень. Лишь поначалу все от удивления попридержали языки; эта сдержанность скоро прошла, языки развязались. У учительниц, учениц, даже у служанок не сходило с уст одно имя — Эмануэль. Как, служить в школе с самого начала и вдруг уйти? Все находили это странным.

Говорили о нем так много, так долго, так часто, что из всего этого потока слов в конце концов кое-что стало выясняться. На третий день, кажется, я от кого-то узнала, что он уезжает через неделю, потом услышала, что он собирается в Вест-Индию. Я заглядывала в глаза мадам Бек, отыскивая в них подтверждение либо опровержение этим сведениям, но не выудила из нее ничего, кроме обычных пошлостей.

Она сообщила, что этот уход для нее большая потеря. Она просто не знает, кем заменить мосье Поля. Она так привыкла к своему родственнику, что он стал ее правой рукой, и как же теперь ей без него обойтись? Она пыталась удержать его, но мосье Поль заявил, что его призывает долг.

Все это она объявляла во всеуслышание в классах, за обедом, громко обращаясь к Зели Сен-Пьер.

«Какой долг его призывает?» — хотелось мне у нее спросить. Иногда, когда она спокойно проплывала мимо меня в классе, мне хотелось броситься к ней, схватить ее за полу и сказать: «Постойте-ка. Объясните, что к чему. Почему долг призывает его в изгнание?» Но мадам обращалась всегда к кому-нибудь еще, а на меня даже не глядела, словно и не предполагала во мне интереса к отъезду мосье Поля.

Неделя шла к концу. Больше нам не говорили о предполагавшемся прощании с мосье Полем; никто не спрашивал, придет он или нет; никто не выражал опасений, как бы он не уехал, не повидавшись с нами, не сказав нам ни слова; говорили о нем по-прежнему беспрестанно, но никого, кажется, не мучил этот неотвязный вопрос. Сама мадам, разумеется, его видела и могла наговориться с ним вдоволь. И что ей за дело, явится он в школу или нет?

Неделя миновала. Нам сообщили назначенный день его отъезда и сказали, что едет он «на остров Бас-Тер в Гваделупе»: призывают его туда не собственные интересы, но интересы друга. Разумеется, так я и думала.

Бас-Тер в Гваделупе… Я тогда плохо спала, но лишь только меня одолевала дремота, я тотчас просыпалась, будто кто произнес эти слова — Бас-Тер и Гваделупа — над самой моей подушкой, а то вдруг они мерещились мне, начертанные огненными буквами во тьме.

Я не могла с этим сладить, да и как сладишь с чувствами? Мосье Эмануэль был в последнее время так добр ко мне, он час от часу делался все добрее и лучше. Прошел уже месяц с тех пор, как мы уладили наши богословские разногласия, и с тех пор мы с ним ни разу не повздорили. Мир этот не явился холодным плодом отдаления, напротив, мы сблизились. Он стал чаще ко мне приходить, он говорил со мной больше, чем прежде; он оставался подле меня часами, спокойный, довольный, непринужденный, мягкий. О чем только мы не переговорили! Он расспрашивал меня о моих планах, и я ими поделилась; мысль моя о собственной школе пришлась ему по душе, он заставлял меня снова и снова развивать ее перед ним в деталях, хотя саму идею называл мечтою Альфашара.[313] Все несогласия кончились, крепло и росло взаимопонимание; мы оба ощущали родство души; привязанность, уважение и пробудившееся доверие все вернее связывали нас.

Как спокойно проходили мои уроки! Куда подевались насмешки над моим умом и вечные угрозы публичного экзамена! Как безвозвратно ревнивые филиппики и еще более ревнивые страстные панегирики уступили место тихой терпеливой помощи, нежному руководству и ласковой снисходительности, которая не превозносила, но прощала. Бывало, он просто сидел возле меня, несколько минут кряду не произнося ни слова, а когда сумерки или дела наконец предписывали нам расстаться, он говорил, прощаясь:

— Il est doux, le repos! Il ect précieux, le calme bonheur?![314]

Однажды вечером — с тех пор не прошло и десяти дней — он встретил меня на моей аллее. Он взял меня за руку. Я посмотрела ему в лицо. Я решила, что он просто собирается мне что-то сказать.

— Bonne petite amie, — проговорил он ласково, — douce consolatrice![315]

Но его прикосновение и звук голоса навели меня в тот раз на странные мысли. Не стал ли он мне больше, чем братом и другом? Не светится ли во взгляде его нежность более трепетная, чем дружеская и братская?

Красноречивый взгляд его обещал дальнейшие признания, он притянул меня к себе, губы его дрогнули. Но нет! В сумраке аллеи мелькнули две зловещие фигуры, они грозно надвигались на нас — одна фигура была женская, рядом шел священник; то были мадам Бек и отец Силас.

Никогда не забуду лица последнего в ту минуту. В первые мгновения оно выражало тонкую чувствительность Жан-Жака, невольно спугнувшего чью-то нежность; но тут же оно омрачилось желчным высокодуховным осуждением. Он обратился ко мне елейным голосом. Ученика своего он окинул взором неодобрения. Что же касается мадам Бек, то она, как водится, ничего, решительно ничего не заметила, хотя родственник ее, не в силах выпустить пальцы иноверки, лишь сильнее сжимал их в своей руке.

Легко понять поэтому, что я сначала просто не поверила столь внезапному объявлению об отъезде. Лишь выслушав новость сто раз, со всех сторон повторенную сотней уст, я вынуждена была отнестись к ней серьезно. Как прошла неделя ожидания, как тянулись пустые мучительные дни, не приносившие от него ни слова объяснения, я помню, но описать не могу.

И вот обещанный день настал. Мы ждали мосье Поля. Либо он придет и попрощается с нами, либо так, без слов, и исчезнет навсегда.

Но в такой поворот событий, кажется, не верила ни одна живая душа во всей школе. Поднялись мы в обычный час; позавтракали, как обычно; не поминая своего профессора и словно бы позабыв о нем, лениво принялись за обычные дела.

В доме стояла дремотная тишина, все казались примерными и покорными, а мне было трудно дышать в этой затхлой, застойной атмосфере. Неужто никто не заговорит со мной? Не обратится ко мне со словом, желанием, с молитвой, на которую я могла бы отозваться одним словом — «аминь»?

Я видывала не раз, как учениц сплачивали пустяки, как дружно требовали они развлечения, отдыха, отмены уроков; и вот они даже не собирались сообща осаждать мадам Бек и настаивать на последнем свидании с учителем, которого они, конечно, любили (те из них, кто вообще может любить), — да, но что такое для большинства людей любовь!

Я знала, где он живет; я знала, где можно навести о нем справки, где искать с ним встречи. До него было рукой подать, но прячься он хоть в соседней комнате, я по своей воле не явилась бы к нему. Преследовать, искать, звать, напоминать о себе — все это было не для меня. Пусть мосье Эмануэль где-то рядом, но, раз он сам молчит, я ни за что не нарушу первая этого молчания.

Утро кое-как прошло. Близился вечер, и я решила, что все кончено. Сердце во мне переворачивалось, кровь стучала в висках. Я совсем расхворалась и не могла справляться с работой. А вокруг меня равнодушно кипела жизнь; все казались безмятежными, невозмутимыми, спокойными. Даже те ученицы, которые неделю назад заливались слезами, услышав новость об отъезде мосье Поля, теперь словно вовсе забыли и о нем, и о своих чувствах.

Незадолго до пяти часов, перед концом классов, мадам Бек послала за мной, чтобы я прочла ей какое-то английское письмо, перевела его и написала для нее ответ. Я заметила, что она тщательно прикрыла за мной обе двери своей спальни; она и окно закрыла, хотя день был жаркий и обычно она не терпела духоты. К чему эти предосторожности? Во мне шевельнулась подозрительность. Верно, она хочет приглушить звуки, но какие?

Я вслушивалась чутко как никогда; я вслушивалась в тишину, как зимний волк, рыскающий по снегу и чующий добычу, вслушивается в звуки дальних бубенцов. Я слушала, а сама писала. Посреди письма — перо мое так и запнулось на бумаге — я услыхала в вестибюле шаги. Колокольчик не прозвенел — Розина, безусловно, повинуясь приказанию, предупредила звонок. Мадам заметила мою заминку. Она кашлянула, поерзала на стуле, возвысила голос. Шаги направились к классам.

— Продолжайте же, — сказала мадам, но рука меня не слушалась, слух мой напрягся, мысли мои путались.

Классы располагались в другом крыле, вестибюль отделял их от жилой части дома, но, несмотря на расстояние, я услышала шум, стук, грохот — все разом вскочили.

— Это они уходить собираются, — сказала мадам.

В самом деле, пора было расходиться — но отчего же они вдруг, так же разом, стихли, замерли?

— Прошу прощения, мадам, но я пойду взгляну, что там такое.

И я положила перо и вышла из спальни. Но избавилась ли я от мадам? Не тут-то было! От нее не избавишься: будучи не в силах меня удержать, она тоже встала и последовала за мной, неотвязно, как тень. На последней ступеньке я оглянулась.

— Вы тоже идете? — спросила я.

— Да, — подтвердила она, отвечая на мой взгляд странным взглядом — туманным, но решительным.

И дальше она следовала за мной по пятам.

Он явился. Я открыла дверь старшего класса и увидела его. Я еще раз увидела знакомые черты. Уверена, его приход хотели предотвратить, но он все-таки явился.

Девочки образовали вокруг него полукруг; он обошел всех, каждой пожал руку, каждой приложился к щеке. Иностранный обычай допускал в подобных случаях такую церемонию, она затянулась и выглядела весьма торжественно.

Меня мучило присутствие мадам Бек — она не отходила от меня, не спускала с меня глаз, она дышала прямо мне в шею, и у меня от этого бежали по коже мурашки; она ужасно раздражала меня.

Он был уже совсем близко, он обошел уже почти всех. Вот он приблизился к последней ученице, оглянулся. Но мадам Бек заслонила меня, быстро выступив вперед. Она будто расширилась и выросла усилием воли; она спрятала меня, и я стала невидима. Мадам знала мои слабости и несовершенства; она верно рассудила, что меня при этом охватит столбняк. Она поспешила к своему родственнику, обрушила на него поток речей, завладела его вниманием и увлекла его к двери — стеклянной двери, отворявшейся в сад. Кажется, он озирался. Когда бы мне удалось поймать его взгляд, надежда придала бы мне сил и смелости, я бы бросилась к нему, но в комнате уже поднялась суматоха, полукруг разбился на группы, и я потерялась среди тридцати других, куда более шумных. Мадам своего добилась — она увела его, и он меня не заметил; он решил, что я не пришла. Пробило пять часов, громко прозвенел звонок, возвестивший конец классов, комната опустела.

Потом, помнится, наступили совершенно черные одинокие минуты — я испытывала нестерпимую боль невосполнимой утраты. Что было делать? О, что делать, когда у твоего поруганного сердца отняли упование всей жизни?

Уж не знаю сама, что стала бы я делать, но тут маленькая девочка — самая маленькая в школе — невольно и просто прервала мои отчаянные мысли.

— Мадемуазель, — пролепетала она, — вот, это вам. Мосье Поль велел мне вас искать по всему дому, от подвала до чердака, а когда я вас найду, передать вам это.

И она протянула мне записку: голубок вспорхнул ко мне на колени и выронил из клюва свежий масличный листок.[316] Записка была без имени и адреса и содержала следующее:

«Я не мыслил проститься с Вами, расставаясь со всеми прочими, но надеялся найти и Вас в классе. Меня ждало разочарование. Встреча наша откладывается. Будьте к ней готовы. Прежде чем ступлю на корабль, я должен видеть Вас наедине и долго говорить с Вами. Будьте готовы, каждая минута моя на счету, я уже себе не принадлежу; к тому же мне следует исполнить одно дело, которое я не могу никому перепоручить, даже Вам. Поль».

Будьте готовы? Когда же? Сегодня вечером? Ведь завтра он едет! Да, это я знала наверняка. Я знала, когда назначено отплытие парохода. О! Я-то буду готова, но состоится ли наше долгожданное свидание? Времени оставалось так мало, недруги действовали так изобретательно и неотступно, что меж нами пролегло препятствие, неодолимое, как узкая расщелина, как глубокая пропасть. И над этой пропастью сам ангел бездны Аваддон уже дышит пламенем. Одолеет ли ее великодушный друг? Придет ли ко мне мой вожатый? Кто знает? Но мне стало немного легче, я немного утешилась, словно почувствовала, как сердце его бьется в лад моему.

Я ждала защитника. Надвигался Аваддон и влек за собой свое адское воинство. Я думаю, грешники в аду вовсе не горят на вечном огне и не отчаяние — самая страшная пытка. Наверное, в череде безначальных и незакатных дней настал для них такой, когда ангел сошел в Гадес,[317] осиял их улыбкой, поманил обещанием, что прощение возможно, что и для них настанет день веселья, но не теперь еще, а неизвестно когда, и, видя радость его, великого, они поняли, как сладостны эти посулы, а он вознесся, стал звездой и исчез в дальних небесах. И оставил им лишь тревогу ожидания, которая хуже отчаяния.

Весь вечер я ждала, доверясь масличному листку в голубином клюве, а сама отчаянно тревожилась. Страх сжимал мое сердце. Такой холодный необоримый страх — признак дурных предвестий. Первые часы едва влеклись, последние неслись, как снежный ком, как прах, разметаемый бурей.

Но вот миновали и они. Долгий жаркий летний день сгорел, как святочное полено,[318] истлела последняя зола, и мне остался голубой холодный пепел; настала ночь.

Молитвы были прочитаны, пора ложиться; все ушли спать. Я осталась в темном старшем классе, пренебрегши правилами, которыми никогда еще не пренебрегала.

Не знаю, сколько часов подряд я мерила шагами класс. Я пробыла на ногах очень долго; я шагала взад-вперед по проходу между партами. Так бродила я, пока не поняла, что все спят и ни одна живая душа меня не услышит, и тогда я наконец расплакалась. Полагаясь на укрытие Ночи и защиту Одиночества, я более не сдерживала слез, не глотала рыданий; они переполняли меня, они вырвались наружу. Какое горе могут уважать и щадить в этом доме?

Вскоре после одиннадцати — а для улицы Фоссет это час очень поздний — дверь отворилась — тихонько, но не украдкой. Сияние лампы затмило лунный свет — мадам Бек вошла с обычным своим невозмутимым видом, как ни в чем не бывало. Словно не заметив меня, она прошла прямо к своему бюро, взяла ключи и принялась как будто что-то искать; долго занималась она этими притворными поисками, очень долго. Она была спокойна, слишком спокойна; я с трудом сносила этот фарс; последние два часа изменили меня, и теперь от меня трудно было добиться обычных знаков почтения и обычного трепета. Всегда послушная и кроткая, я вдруг сбросила хомут, прокусила узду.

— Давно пора спать, — сказала мадам. — Вы нарушаете правила заведения.

Ответа не последовало, я продолжала бродить по классу; когда она преградила мне путь, я отстранила ее.

— Позвольте успокоить вас, мисс; дайте-ка я провожу вас в вашу комнату, — сказала она, стараясь придать своему голосу всю возможную мягкость.

— Нет, — отвечала я. — Ни вы, ни кто другой меня не успокоит и не проводит.

— Надо согреть вашу постель. Готон еще не легла. Она о вас позаботится, она даст вам снотворное.

— Мадам, — перебила я ее, — вы сластолюбивы. При всей вашей безмятежности, важности и спокойствии — вы сластолюбивы, как никто. Пусть вам самой греют постель, сами принимайте снотворное, ешьте и пейте всласть, на здоровье. Если что-то беспокоит и тревожит вас — да, я знаю, вас, конечно, кое-что тревожит, — принимайте пилюли и исцеляйтесь, а меня оставьте в покое. Слышите — оставьте меня в покое!

— Я пришлю кого-нибудь приглядеть за вами, мисс; я пришлю Готон.

— Не смейте! Оставьте меня в покое. Не трогайте меня! Какое вам дело до моей жизни, до моих печалей? О мадам! В вашей руке холод и яд. Вы отравляете и замораживаете одновременно.

— Что я вам сделала, мисс? Вы не можете выйти за Поля. Он не может жениться.

— Собака на сене! — воскликнула я.

Я-то знала, что втайне она хотела за него замуж, всегда хотела. Она называла его невыносимым, ханжою; она не любила его, но замуж за него она хотела, чтобы выжать из него все соки. Я проникла в тайну мадам, удивительно, но я проникла в нее — чутьем ли, озарением ли — сама не знаю. Прожив с ней рядом немало дней, я постепенно поняла к тому же, что враждовать она может только с низшим. Она враждовала со мной, хоть и тайно, прикрывая свои чувства ласковой личиной, и ни одна живая душа этого не знала, кроме нее самой и меня.

Две минуты я смотрела ей в лицо, понимая, что она совершенно в моей власти, ибо в подобных обстоятельствах, например когда ее видели насквозь, вот как теперь я, ее маскарадный костюм, маска и домино, обращался в совершенную ветошь, всю в дырах, и сквозь эти дыры обнаруживалось бессердечное, самовлюбленное и низкое существо. Она спокойно отступила; мягко и сдержанно, правда, сбивчиво, она сказала, что «если я никак не соглашаюсь лечь, ей придется меня оставить».

И с этими словами она без промедления удалилась, наверное, не меньше радуясь концу нашей беседы, нежели я сама.

То был у меня единственный честный, беспощадный разговор с мадам Бек; никогда более такое не повторилось. Ее обращение со мной после знаменательной ночной встречи нисколько не переменилось. Не было заметно, чтобы ненависть ее усилилась из-за моей горькой откровенности; не знаю, затаила ли она планы мести. Думаю, она укрепила себя рассуждениями о силе своего духа и почла за благо забыть то, что было неприятно вспоминать. Одно могу сказать с определенностью — на протяжении всей нашей совместной жизни мы не вспоминали о роковом столкновении.

Та ночь прошла. Всякой ночи, даже беззвездной ночи нашей кончины, суждено закончиться. Около шести, в час, когда дом просыпался, я вышла во двор и умылась холодной свежей водой из колодца. В зеркальце, вправленном в дубовую стену беседки, я увидела себя. Я изменилась за эту ночь — лицо и даже губы были у меня бледными, как у утопленницы, глаза смотрели мертво, а веки распухли и покраснели.

Все разглядывали меня — я решила, что тайна моего сердца разоблачилась; я решила, что выдала себя. Даже самая маленькая ученица, конечно, понимала, по ком я убиваюсь.

Изабелла — девочка, которую я когда-то выхаживала во время болезни, — подошла ко мне. Неужто и она вздумала смеяться надо мной?

— Que vous êtes pâle! Vous êtes donc bien malade, Mademoiselle![319] — произнесла она, держа пальчик во рту и глуповато глядя на меня с тоскливым недоумением, которое в ту минуту показалось мне прекрасней самой тонкой проницательности.

Изабелла не единственная была в полном неведении на мой счет; вскоре я с благодарностью поняла, что никто ничего не заметил. У большинства всегда находятся другие заботы, кроме чтения в чужих сердцах и разгадки недомолвок. При желании секрет сохранить легко. В течение дня я одно за другим получала доказательства тому, что не только никто не догадывается о причине моей печали, но и вся моя душевная жизнь последнего полугода осталась всецело моим достоянием. Никто не дознался, никто не заметил, как среди всех людей мне стал дорог один. Сплетни меня миновали; ничье любопытство не задело меня; оба этих чутких духа, порхая вокруг, меня попросту не замечали. Так иной будет жить в больнице, охваченной тифозной горячкой, и не подцепит заразу. Мосье Эмануэль наведывался то и дело, спрашивал обо мне; мы занимались вместе; когда бы он ни вызывал меня, я к нему спускалась. «Мисс Люси, вас зовет мосье Поль», «мисс Люси сейчас с мосье Полем» — без конца слышалось в доме, и никто на это не обращал внимания, и, уж разумеется, никто этого не осуждал. Ни намеков, ни шуток. Мадам Бек разгадала загадку, но более никто ею не занимался. Мои нынешние страдания окрестили головной болью, и я приняла это название.

Но какая боль телесная сравнится с мукой душевной? Знать, что он уехал не простясь, знать, что судьба и злые силы — завистливая женщина и священник-ханжа — не дали мне увидеть его на прощанье! И конечно, на следующий день к вечеру мне стало легче, и я так же неуемно, одиноко, отчаянно меряла шагами пустую комнату.

На сей раз мадам Бек уже не увещевала меня — она ко мне не явилась. Она послала вместо себя Джиневру Фэншо и не могла сделать выбор удачней. При первых же словах Джиневры: «Ну как голова, очень болит?» (ибо Джиневра, как и все прочие, считала, что у меня болит голова — нестерпимо болит и оттого я такая бледная и мечусь из угла в угол), — итак, при первых же ее словах мне захотелось бежать куда глаза глядят, только бы от нее подальше. Затем последовали ее жалобы на собственную головную боль — и они довершили успех предприятия.

Я побежала наверх и бросилась в постель — в жалкую свою постель, — одолеваемая горькими чувствами. Не пролежала я и пяти минут, как от мадам явилась новая посланница — Готон принесла мне какое-то питье. Меня мучила жажда, и я залпом выпила жидкость — она была сладкая, но я поняла, что в нее подсыпан сонный порошок.

— Мадам говорит, вы крепко заснете, — сказала Готон, принимая от меня пустую чашку.

Ах! Она решила меня усыпить. Порошок оказался сильный. Предполагалось, что на одну ночь я успокоюсь.

Зажгли ночник, все уснули, все вокруг стихло, и воцарился сон; он легко одолел тех, у кого не болели головы и сердца, — но миновал беспокойную.

Порошок подействовал. Уж не знаю, пересыпала или недосыпала его мадам; только подействовал он вовсе не так, как она хотела. Вместо оцепенения меня охватило лихорадочное беспокойство; на меня нахлынули мысли, странные, необычайные. Все существо мое напряглось, словно проснулось по сигналу побудки. Мечта ожила и властно, победно завладела мной. Презрительно окинув взором грубую Реальность, свою соперницу, Мечта повелела мне: «Вставай, лентяйка! Нынче ночью да будет моя воля!»

А потом она воскликнула: «Посмотри только, какая ночь!», и, отведя тяжелые ставни лишь ей одной присущим царственным движением руки, она показала мне полный месяц, плывущий по глубокому яркому небу.

Мрак, теснота и спертый воздух спальни вдруг показались мне непереносимыми. Мечта манила меня прочь из этой берлоги, на волю, в росистую прохладу.

Моему мысленному взору странным предстал полночный Виллет. Я увидела парк, летний парк, длинные, молчаливые, одинокие, укромные аллеи, а под сенью густых дерев — каменную чашу водоема; я знала его и часто стояла подле него, любуясь прозрачными прохладными струями и густым зеленым тростником по краям. Но что толку? Ворота парка закрыты, заперты, их охраняют, туда нельзя войти.

А вдруг можно? Тут стоило поразмыслить; ломая голову над этой задачей, я машинально принялась одеваться. И что оставалось мне делать, если сна у меня не было ни в одном глазу и я вся, с головы до ног, трепетала?

Ворота заперты, их охраняют часовые; но неужто же нельзя пробраться в парк?

На днях, проходя мимо, я, тогда не придав, впрочем, никакого значения своему наблюдению, заметила проем в частоколе, и теперь этот проем всплыл у меня в памяти — я отчетливо увидела тесный узкий проход, загороженный стволами лип, выстроившихся стройной колоннадой. В проход не мог бы пролезть ни мужчина, ни дородная женщина наподобие мадам Бек, но я, наверное, могла через него протиснуться; во всяком случае, следовало попробовать. Зато, если я одолею его, весь парк будет мой — ночной, подлунный парк!

Как сладко спали ученицы! Каким здоровым сном! Как мирно дышали! И во всем доме какая воцарилась тишина! Который теперь час? Мне вдруг понадобилось непременно это узнать. Внизу, в классе, стояли часы — отчего бы мне на них не взглянуть? При таком светлом месяце белый циферблат и черные цифры видны отчетливо.

Осуществлению моего плана не мог воспрепятствовать ни скрип дверных петель, ни стук задвижки. В жаркие июльские ночи не допускали духоты и дверей спальни не затворяли. Но выдадут ли меня половицы предательским стоном? Нет. Я знала, где отстает доска, и могла ее обойти! Дубовые ступеньки покряхтели под моими шагами, но чуть-чуть — и вот уже я внизу.

Двери классов все были заперты на засовы, зато коридор открыт. Классы представлялись моему воображению огромными мрачными застенками, упрятанными подальше от глаз людских. Казалось, призрачные, нестерпимые воспоминания томятся там взаперти, в оковах. Коридор весело бежал в вестибюль, а оттуда дверь открывалась прямо на улицу.

Ш-ш-ш! Бьют часы. Хотя в этих стенах давно водворилась глубокая, монастырская тишина, было только одиннадцать. В ушах моих еще не отзвенел последний удар, а я уже смутно улавливала вдалеке гул не то колоколов, не то труб — звуки, в которых мешаются торжество, печаль и нежность. Как бы подойти поближе и послушать эту музыку подле каменной чаши водоема? Скорее, скорее туда! Что может мне помешать?

Тут же, в коридоре, висели моя соломенная шляпа, моя шаль. На высоких тяжелых воротах не было замка, и ключ искать не надо было. Ворота заперты на засов, и снаружи их не открыть, зато изнутри засов можно отодвинуть беззвучно. Справлюсь ли я с ним? Засов, словно добрый друг, тотчас безропотно поддался моим рукам. Я дивилась тому, что почти тотчас же отворились ворота; я миновала их, ступила на мостовую и все еще поражалась тому, как легко я спаслась из тюрьмы. Словно какие-то благие силы укрыли меня, взяли под опеку и сами вытолкали за порог — я почти не прикладывала усилий к своему избавлению.

Тихая улица Фоссет! Вот она, эта ночь, тоскующая по прохожему, которая заранее рисовалась моему воображению; над головой у меня плывет ясный месяц, и воздух полон росой. Но здесь мне нельзя остановиться; мне надо бежать подальше отсюда; здесь бродят старые тени и слишком близко подземелье, откуда несутся стоны узников.

Да и не того торжественного покоя я искала; лик этого неба для меня — лик смерти мира. Но в парке тоже тишина, я знаю, всюду теперь царит смертный покой, и все же — скорее в парк.

Я пошла знакомой дорогой и вышла к пышному, прекрасному Верхнему городу, отсюда-то и неслась та музыка, теперь она затихла, но я знала: вот-вот она загремит вновь. Я пошла дальше; ни трубы, ни колокола не зазвучали мне навстречу, их заменил иной звук, подобный грохоту могучего прибоя. И вдруг — яркие огни, людские толпы, перезвоны — что это? Выйдя на Гран-Плас, я, словно по волшебству, очутилась среди веселой праздничной толчеи.

Виллет весь сверкал огнями; жители все до единого высыпали из домов; не было видно ни месяца, ни неба — город затмил их своим блеском. Нарядные платья, пышные экипажи, выхоленные кони и стройные всадники заполонили улицы. А вот и маски, сотни масок! Как это все странно, удивительней всякого сна. Но где же парк? Я ведь, кажется, шла к парку, он должен быть где-то рядом. В соседстве шума и огней парк лежал тенистый и тихий, там-то, надо думать, нет ни факелов, ни людей, ни фонариков?

Я все еще задавалась этим вопросом, когда мимо меня проехала открытая карета, везя знакомых седоков. Она медленно пробиралась в густой толпе, нервно били копытами норовистые кони; я хорошо разглядела всех, кто был в карете, они же меня не заметили, во всяком случае, не узнали под складками шали и полями соломенной шляпы (в этой пестрой толпе никакая одежда не бросалась в глаза своей странностью). Я увидела графа де Бассомпьера; я увидела свою крестную, красиво одетую, миловидную и веселую; я увидела и Полину Мэри, увенчанную тройным нимбом — красоты, юности и счастья. Тому, кто видел ее сияющее лицо и торжествующий взор, было уже не до блеска ее наряда; помню только, что вокруг нее развевалось что-то белое и легкое, словно брачные одежды. Напротив нее сидел Грэм Бреттон, это его присутствие сообщало сияние ее чертам — свет в ее глазах был от него отраженным светом.

Я с тайной отрадой следила за ними, незамеченная, и я проводила их, как мне казалось, до самого парка. Они вышли из кареты (дальше экипажи не пропускали), и уже их ждало новое великолепное зрелище. Что это? Над чугунными воротами высилась сверкающая, увитая гирляндами арка; я проследовала за ними под этой аркой — и где же мы оказались?

Волшебная страна, пышный сад, долина, испещренная сверкающими метеорами, леса, как драгоценными каменьями, убранные золотыми и красными огоньками; не сень дерев, но дивные чертоги, храмы, замки, пирамиды, обелиски и сфинксы; слыханное ли дело — чудеса Египта вдруг заполонили виллетский парк!

Не важно, что уже через пять минут я разгадала секрет, подобрала ключ к тайне и вновь обрела трезвость взгляда, не важно, что очень скоро мрамор оказался крашеным картоном, — эти неизбежные открытия не до конца разрушили чары, не до конца перечеркнули чудеса необыкновенной ночи. Не важно, что я вскоре поняла причину всего этого праздника, который не нарушил монастырской тиши улицы Фоссет, хотя начался еще на рассвете и к полуночи достиг наибольшего размаха.

В былые времена, гласит история, в судьбе Лабаскура случился роковой поворот, и бог знает что грозило правам и свободам доблестного его населения. Слухи о войнах (хоть и не самые войны) лишили страну покоя; уличные беспорядки ее сотрясали; строились баррикады; созывались войска; летели булыжники и даже пули. Предание утверждает, что тогда сложил голову не один патриот; в старом Нижнем городе почтительно сберегается могила, где покоятся священные останки героев. Словом, как бы то ни было, а память, возможно, и впрямь существовавших мучеников почитается и поныне каждый год, причем утром в соборе Иоанна Крестителя служат по ним панихиду, а вечер посвящается зрелищам, иллюминации и гуляньям, какие и открылись теперь моему взору.

Пока я разглядывала изображение белого ибиса[320] на верхушке колонны, пока прикидывала длину озаренной факелами аллеи, в конце которой покоился сфинкс, общество, привлекшее мое внимание, вдруг скрылось, вернее, растаяло, словно видение. Да и все происходило будто во сне — очертания расплывались, движения были порхающими, голоса отдавались эхом, смутно и будто дразнясь. Вот Полина с друзьями исчезла, и я уже не знала, точно ли я видела их, но я не жалела, что теперь мне больше не за кем пробираться в толпе, я не горевала о том, что теперь мне не у кого искать защиты.

И ребенку нечего было бояться в этой праздничной толчее. Из окрестностей Виллета съехались чуть не все крестьяне, и достойные горожане, разодетые в пух и прах, высыпали на улицы. Моя соломенная шляпа мелькала незамеченной среди капоров и жакетов, легоньких юбок и миткалевых мантилий; правда, я, предосторожности ради, хитро пригнула поля с помощью лишней ленты и чувствовала себя безопасно, как под маской.

Я благополучно прошла по улицам и благополучно протиснулась в самую гущу толпы. Не в моей власти было оставаться на месте и спокойно наблюдать; общий настрой веселого буйства мне передался; я глотала ночной воздух, полнившийся внезапными вспышками света и взрывами звуков. Что до Надежды и Счастья — я с ними уже распростилась, но нынче я презрела Отчаяние.

Смутной целью моей было отыскать каменную чашу водоема с ясной водой и зеленым тростником; эта зелень и прохлада манили меня, как родник манит путника, изнывающего от жажды. Посреди грохота, блеска, толчеи и спешки я тайно мечтала приблизиться к круглому зеркалу, в которое смотрится тихая бледная луна.

Я хорошо знала дорогу, но внезапный шум или зрелище то и дело отвлекали меня, и я все время сворачивала то в одну, то в другую аллею. Вот я уже увидела густые деревья, окаймляющие зыбкую гладь, как вдруг над поляною справа грянул такой звук, словно разверзлись небеса, — верно, такой же точно звук грянул над Вифлеемом[321] в ночь благих известий.

Песнь, сладкая музыка родились где-то вдали, неся на стремительных крылах сквозь ночные тени гармонию, и были они столь мощны и сокрушительны, что, не будь у меня под боком дерева, я бы, верно, свалилась на землю. Голосов было без счета, пели разные и многие инструменты — я различила только рог. Словно само море завело дружную песнь волн!

Прибой накатил, а потом отхлынул, и я пошла следом за ним. Я пришла к постройке в византийском духе, вроде беседки, почти в самом центре парка. Вокруг стояла тысячная толпа, собравшаяся слушать музыку под открытым небом. Кажется, то был «Хор охотников»; ночь, парк, луна и мое состояние удесятеряли силу звуков и впечатление от них.

Здесь собрались знатные дамы, и при этом освещении все они казались очень красивыми; на одних были одежды из газа, на других — из сверкающего атласа. Дрожали цветы и блонды и колыхались вуали, когда раскаты могучего хора сотрясали воздух. Большинство дам сидели в легких креслах, а у них за спиной и рядом стояли их спутники. Толпу составляли горожане, простонародье и блюстители порядка. Среди них-то я и встала. Я с радостью поместилась рядом с коротенькой юбчонкой и сабо, не будучи знакома с их владелицей, а потому не рискуя разделить ее шумные впечатления; я могла спокойно издали поглядывать на шелковые платья, бархатные мантильи и перья на шляпах. Мне нравилось быть одной, совсем одной посреди всего этого оживления и гама. Не имея ни сил, ни желания проталкиваться сквозь плотную людскую массу, я осталась в самом заднем ряду, откуда мне все было слышно, но видно немногое.

— Мадемуазель очень неудобно встали, — произнес голос у меня над ухом.

Кто это осмелился заговорить со мной, когда я вовсе не расположена к беседе? Я обернулась и посмотрела довольно сердито. Я увидела господина, совершенно мне незнакомого, как мне сначала показалось, но уже через мгновение я узнала в нем книгопродавца, снабжавшего улицу Фоссет книгами и тетрадями. В пансионе знали его как человека вздорного и резкого даже с нами, постоянными покупателями; я же была к нему скорей расположена и находила учтивым, а иногда и любезным. Однажды он даже оказал мне услугу, взяв на себя труд разобраться вместо меня в скучной операции обмена иностранных денег. Он был неглуп, а за суровостью его скрывалось доброе сердце. Иной раз меня посещала мысль, что есть что-то общее у него с мосье Эмануэлем (который был с ним коротко знаком и которого я нередко заставала у него за конторкой листающим свежие номера журналов); этим-то сходством и объясняю я свою снисходительность к мосье Мире.

Странно, но он узнал меня под соломенной шляпой и шалью и, несмотря на мои протесты, тотчас провел меня сквозь толпу и нашел для меня место поудобней. На этом не закончились его бескорыстные заботы — откуда-то он раздобыл мне стул. Я лишний раз убедилась в том, что люди суровые — часто отнюдь не худшие представители рода человеческого и скромное положение в обществе отнюдь не доказательство грубости натуры. Мосье Мире, например, нисколько не удивился, повстречав меня здесь одну, и счел это лишь поводом оказывать мне ненавязчивые, но существенные знаки внимания. Подыскав для меня место и стул, он удалился, не задавая вопросов, не отпуская замечаний и вообще больше ничем не докучая мне. Недаром профессор Эмануэль любил расположиться с сигарой в кресле у мосье Мире и листать журналы — эти двое подходили друг другу.

Я не просидела и пяти минут, как обнаружила, что случай и достойный буржуа вновь свели меня с уже знакомой семейной группой. Прямо напротив сидели Бреттоны и де Бассомпьеры. Рядом со мной — рукой подать — располагалась сказочная фея, чей снежно-белый и нежно-зеленый наряд был словно соткан из лилий и листвы. Крестная моя сидела тут же, и, подайся я вперед, ленты на ее капоре задрожали бы от моего дыхания. Меня узнал человек почти чужой, и мне сделалось не по себе от соседства близких друзей, которые меня не замечали.

Я вздрогнула, когда миссис Бреттон обернулась к мистеру Хоуму и, словно вдруг что-то припомнив, сказала:

— Интересно, как понравился бы праздник моей неколебимой Люси, если бы она тут оказалась? Надо было нам захватить ее с собой, она бы порадовалась.

— Да, конечно, конечно, порадовалась бы на свой манер; жаль, мы ее не позвали, — возразил добрый господин и добавил: — Я люблю смотреть, как она радуется; сдержанно, тихо, но от души.

О милые, как я любила их тогда, как люблю и поныне, вспоминая их трогательное участие! Если бы они знали, какая пытка согнала Люси с постели, довела ее чуть не до исступления! Я готова была окликнуть их и ответить на их доброту благодарным взглядом. Мосье де Бассомпьер не так хорошо знал меня, зато я его знала и ценила его душу, его простую искренность, живую нежность и способность зажигаться. Возможно, я бы и заговорила, но тут как раз Грэм повернулся и посмотрел в мою сторону. Он повернулся пружинисто, движение это было весьма отлично от суетливых движений низкорослых людей. За ним гудела огромная толпа; сотни глаз могли встретить и поймать его взгляд — отчего же он устремил на меня всю силу своего пристального взора? И отчего, если уж ему так хотелось на меня посмотреть, не довольствовался он беглым наблюдением? Отчего откинулся он в кресле, упер локоть в его спинку и принялся меня изучать? Лица моего он не видел, я прятала его, и он не мог меня узнать; я наклонилась, отвернулась, я мечтала остаться неопознанной. Он встал, хотел было пробраться ко мне, еще бы минута — и он бы меня разоблачил, и мне бы некуда было от него деться. Мне оставалось одно только средство — я всем своим видом выразила страстное желание, чтобы меня не тревожили; если бы он настоял на своем, он, быть может, увидел бы наконец-то разъяренную Люси. Тут вся его доброта, прелесть и величие (уж кто-кто, а Люси отдавала им должное) не усмирили бы ее, не превратили в покорную рабу Он пристально посмотрел на меня и отступился. Он покачал своей красивой головой, но не произнес ни звука. Он снова сел и больше уж меня не тревожил, лишь один-единственный раз взглянул на меня, скорей просительно, нежели с любопытством, пролил бальзам на все мои раны, и я совершенно успокоилась. Отношение Грэма ко мне ведь не было, в сущности, каменным равнодушием. Наверное, в солидном особняке его сердца было местечко где-нибудь на чердаке, где Люси мило приняли бы, вздумай она нагрянуть в гости. Нечего было и сравнивать эту клетушку ни с уютными покоями, где привечал он приятелей, ни с залой, где он занимался своей филантропией, ни с библиотекой, где царила его наука; еще менее походил этот закуток на пышный чертог, где уже он готовил свой брачный пир. Однако постепенно долгое и ровное его участие убедило меня в том, что в его обиталище имеется кладовка, на двери которой значится «Комната Люси». В моем сердце тоже хранилось для него место, но точных размеров его мне не определить — что-то вроде шатра Пери-Бану.[322] Всю жизнь свою я сжимала его в кулаке — а расслабь я кулак, кто знает, во что бы он разросся, быть может, в кущи для сонмов.

Несмотря на сдержанность и такт Грэма, мне не хотелось оставаться с ним рядом, мне следовало уйти подальше от опасного соседства. Я дождалась удобной минуты, встала и ушла. Возможно, он подумал, возможно, он даже понял, что за шляпой и шалью скрывается Люси; уверен он в этом не был, поскольку не видел моего лица.

Кажется, духу перемен и беспокойства пора было угомониться. А мне самой не пора ли было сдаться и отправиться обратно, домой, под надежную крышу? Ничуть не бывало. Одна мысль о моем ложе вызывала у меня дрожь отвращения; я старалась всеми средствами от нее отвлечься. К тому же я сознавала, что нынешний спектакль еще не закончился — едва лишь прочитан пролог; на устланной травою сцене царила тайна; новые актеры прятались за кулисами и ждали выхода. Так думала я, так мне подсказывало предчувствие.

Я брела без цели, куда ни подталкивало меня безучастное сборище, и наконец вышла на поляну, где деревья стояли группками или поодиночке. Здесь толпа поредела. До поляны едва долетала музыка, почти не достигал свет фонарей, но звуки ночи заменяли музыку, а полная яркая луна делала ненужными фонари. Здесь располагались почтенные буржуа, больше семьями, к иным жались выводки детей, которых они не отваживались вести в толчею.

Три стройных вяза, почти сплетаясь стволами, столь близко росли они друг к другу, распростерли шатер листвы над зеленым холмом, где стояла довольно большая скамья, занятая, однако, лишь одной особой, тогда как остальные, пренебрегая счастливой возможностью усесться, почтительно расположились поблизости. В их числе была и дама, державшая за руку девочку.

Девочка вертелась, тянула спутницу за руку, немыслимо дергалась и извивалась. Ее выходки привлекли мое внимание и показались знакомыми; я вгляделась пристальней — знакомым показалось мне и ее одеяние. Лиловая шелковая пелеринка, боа лебяжьего пуха, белый капор — все это составляло праздничный наряд слишком хорошо известного мне херувимчика и головастика — Дезире Бек, а предо мной была именно Дезире Бек либо бесенок, принявший ее облик.

Открытие поразило меня словно гром с ясного неба, но меня ждало новое потрясение. Я буквально остолбенела, когда поняла, чьи пальцы так нещадно терзала прелестная Дезире, чью перчатку так беспечно рвала, чью руку так безнаказанно дергала и чей подол так бессовестно топтала. Конечно же, это были пальцы, перчатка, рука и подол ее достопочтенной матушки. В индийской шали и зеленом капоре, свежая, осанистая, безмятежная, рядом с ней стояла собственной персоной мадам Бек.

Любопытно! А я-то была уверена, что мадам Бек и Дезире вкушают сон праведниц в священных стенах пансиона в глубокой тиши улицы Фоссет. Без сомнения, точно то же думали и они о мисс Люси; и вот, однако ж, мы, все три, вкушали забавы в полуночном, залитом светом парке!

Но мадам лишь уступала давней привычке. Я вдруг вспомнила, как про нее говорили учительницы (просто я не придавала значения этим сплетням), что нередко, когда все полагают, будто мадам крепко спит в своей постели, она наряжается в пух и прах и идет наслаждаться оперой, драмой или же отправляется на бал. Монашеский уклад был ей не по нутру, и она украшала существование с помощью мирских сует.

Вокруг нее стояла группка господ — ее друзей; кое-кого из них я тотчас узнала. Один из них был брат ее, мосье Виктор Кинт; в чертах другого господина — усатого, длинноволосого, спокойного и молчаливого — я заметила сходство с другим человеком. Невозмутимое, неподвижное лицо это все же напоминало другое лицо — нервное, живое, чуткое; лицо переменчивое, то мрачное, то сияющее; лицо, исчезнувшее с моих глаз долой, но освещавшее и омрачавшее лучшие дни моей жизни; лицо, на котором часто замечала я отблески таланта, внутреннего жара и какой-то тайны. Да, Жозеф Эмануэль, сей спокойный господин, напомнил мне своего неистового брата.

Рядом с Виктором и Жозефом я заметила еще одного знакомца. Он стоял в тени и сутулился, но больше других бросался в глаза благодаря своему платью и сверкающей лысине. То была духовная особа — отец Силас. Не вздумайте, читатель, искать в его присутствии на празднике несообразность. Не ярмаркой тщеславия,[323] но данью героям-патриотам почитала это гуляние святая церковь и решительно его поощряла. Парк просто кишел священнослужителями.

Отец Силас склонился над сельской скамьей и покоящейся на ней единственной фигурой; фигура была странная — бесформенная, но величавая. Правда, лицо и черты вырисовывались довольно отчетливо, но казались столь мертвенными и столь необычно располагались, что впору было предположить, будто голову отделили от корпуса и наобум приткнули к жерди, увешанной богатым товаром. Лучи фонарей высвечивали издалека яркие подвески и толстые кольца; ни стыдливость луны, ни отдаленность факелов не могли унять полыхающих красок убора. Здравствуйте, мадам Уолревенс! Вот уж подлинно исчадье ада! Но сия дама скоро сумела доказать, что она не выходец с того света, ибо, когда Дезире Бек слишком уж шумно потребовала, чтобы мать отвела ее полакомиться в киоск, горбунья вдруг урезонила ее, шлепнув тросточкой с золотым набалдашником.

Итак, вот они, заговорщики, — мадам Уолревенс, мадам Бек, отец Силас, вот она, тайная хунта. Вид этой троицы доставил мне удовольствие. Я не дрогнула, не испытала ни смятения, ни испуга. Они превосходили меня в числе, и я была повержена к их ногам, но все еще не растоптана и жива.

Глава XXXIX

Старые и новые знакомцы

Завороженная видом этих трех голов, словно это были головы василиска, я не могла сдвинуться с места — они точно притягивали меня. Кроны деревьев укрывали меня своей тенью, ночь шепотом обещала не дать меня в обиду, пламя факела в руке служителя выбросило длинный язык, указав мне укромное место, и тотчас уплыло прочь. Но пора коротко рассказать читателю о том, какие мне в последние смутные недели удалось вывести заключения об отъезде мосье Эмануэля. Повесть будет недолгая, да она и не нова: маммона и корысть — ее альфа и омега.

Мадам Уолревенс, страшная, как индийский идол, пользовалась, кажется, подобающим идолу поклонением жрецов — своих приспешников, и неспроста. Некогда она была богата, очень богата; ныне она не располагала средствами, но могла в один прекрасный день снова разбогатеть. В Бас-Тере в Гваделупе лежали обширные земли, которые она шестьдесят лет тому назад получила в качестве приданого. После того как муж ее разорился, на них наложили арест, теперь арест сняли, и, если бы за дело взялся с умом честный управляющий, они еще могли бы приносить солидный доход.

Отец Силас вдохновился этими перспективами в интересах церкви, которой мадам Уолревенс была преданной дочерью. Мадам Бек, дальняя родственница горбуньи, зная, что у той нет прямых наследников, здраво взвесила все возможности и с предусмотрительностью любящей матери, корысти ради, заискивала перед нелюбезной с ней старухой. Мадам Бек и священник, стало быть, равно искренне и живо интересовались участью вест-индских богатств.

Но доходные земли были далеко, и климат там считался опасным, а потому на роль умного управляющего подходил лишь человек преданный. Такого-то человека и держала двадцать лет на посылках мадам Уолревенс. Она прежде загубила его жизнь, а потом сосала из него соки. Этого-то человека выучил и наставил на путь истинный отец Силас, опутав узами привычки, благодарности и убеждений. Этого человека знала и умела использовать мадам Бек. «Мой ученик, — решил отец Силас, — буде он останется в Европе, может стать отступником, ибо связался с еретичкой». У мадам Бек были свои причины желать, чтобы его услали подальше, которые она предпочла не высказывать: то, что не давалось ей в руки, она не хотела уступать никому. А мадам Уолревенс попросту желала вернуть свои земли и свои деньги и знала, что Поль, если захочет, сможет, как никто другой, сослужить ей эту службу. Так трое себялюбцев взяли в оборот одного самоотверженного человека. Они уговаривали, они заклинали, они увещевали его, они покорно вручали ему свою судьбу. Они просили, чтобы он посвятил им всего-навсего каких-то три года — а потом пусть живет в свое удовольствие; а уж одна особа из троих, быть может, втайне желала ему живым не вернуться. А кто бы ни испрашивал его содействия, кто бы ни вверялся его заботам, мосье Поль попросту не мог отринуть ничьего ходатайства, ничьего доверия не мог обмануть. Страдал ли он от необходимости покинуть Европу, каковы были его собственные виды и мечты, никто не знал, не задумывался, не спрашивал. Сама я ничего не понимала. Я могла только предполагать, о чем велись речи на исповедях; я могла воображать, как духовный отец делает упор на веру и долг, выставляя их главными доводами. Он исчез, не подав мне знака. Я осталась в неизвестности.

Опустив голову и уткнувшись лбом в ладони, я сидела среди кустов. Мне было слышно все, что говорилось по соседству, — я сидела совсем близко. Однако долгое время ни о чем интересном они не говорили. Болтали о нарядах, о музыке, об иллюминации, о погоде. То и дело кто-нибудь произносил: «Отличная погода, ему повезло; „Антига“ (судно, на котором он отплыл) доплывет быстро». Но что это за «Антига», и куда она направляется, и кого везет, не упоминалось.

Эта приятная беседа, кажется, занимала мадам Уолревенс не более, чем меня; она ерзала, беспокойно озиралась, вытягивала шею, вертела головой, вглядывалась в толпу, словно кого-то ожидая и досадуя на промедление.

— Où sont-ils? Pourquoi ne viennent-ils?[324] — то и дело бормотала она себе под нос; и вот, будто решившись наконец добиться ответа на свой вопрос, она громко выговорила одну фразу, довольно короткую, но фраза эта заставила меня вздрогнуть. — Messieurs et mesdames, — сказала она, — où donc est Justine Marie?[325]

Жюстин Мари? Как? Где может быть Жюстин Мари — мертвая монахиня? Да в могиле, конечно, мадам Уолревенс, — вам ли этого не знать? Вы-то к ней скоро отправитесь, но она к вам уж никогда не вернется.

Так отвечала бы я ей, если бы от меня ждали ответа; но никто, кажется, не разделял моих мыслей, никто не удивился, не растерялся, никого от этих слов не покоробило. На сей удивительный, кощунственный, достойный аэндорской волшебницы[326] вопрос горбунье ответили преспокойно и буднично.

— Жюстин Мари, — сказал кто-то, — сейчас будет здесь. Она в киоске и вот-вот придет.

После этого вопроса и ответа перешли к новой теме, но болтовня осталась обычной болтовней — легкой, рассеянной, небрежной. Все обменивались намеками, замечаниями, отрывочными и неясными, ибо касались они людей, которых не называли, и обстоятельств, о которых подробно не говорили, так что, как ни вслушивалась я в разговор (а я теперь вслушивалась в него с живым интересом), я поняла только одно: затевается какой-то план, связанный с призрачной Жюстин Мари — живой или мертвой. Семейная хунта, верно, всерьез занялась ею; речь шла о браке, о состоянии, но за кого ее прочили, я так и не поняла, возможно, за Виктора Кинта, возможно, за Жозефа Эмануэля — оба были холостяками. Потом мне было показалось, что намеки касаются находившегося тут же молодого белокурого иностранца, которого называли Генрихом Миллером. Посреди всеобщего веселья и шуток мадам Уолревенс время от времени вдруг подымала ворчливый недовольный голос; правда, нетерпенье ее несколько умерял неусыпный надзор упрямой Дезире, которая отступала от старухи лишь тогда, когда та замахивалась на нее палкой.

— La voilà! — вдруг закричал один из собравшихся. — Voilà Justine Marie qui arrive![327]

Сердце во мне замерло. Я припомнила портрет монахини, ее печальную любовную повесть; перед моим внутренним взором прошли смутный образ на чердаке, призрак в аллее, странная встреча подле berceau; я предвкушала разгадку, предчувствовала открытие. Ах, когда уж разгуляется наша фантазия, как нам ее удержать? Найдется ль зимнее дерево, столь нагое, или столь унылое жвачное, жующее ограду, которое мечта наша, скользящее облако и лунный луч не обратят в таинственное видение?

С тяжелой душой ожидала я чуда; дотоле я видела как бы сквозь тусклое стекло то, что теперь увижу лицом к лицу. Я вся подалась вперед, вглядываясь.

— Идет! — крикнул Жозеф Эмануэль.

Все расступились, пропуская долгожданную Жюстин Мари. В эту минуту как раз мимо проносили светильник; пламя его, затмив бледный месяц, отчетливо высветило решительную сцену. Верно, стоявшие рядом со мной тоже ощущали нетерпение, хоть и не в такой степени, как я. Верно, даже самые сдержанные тут затаили дыханье. У меня же все оборвалось внутри.

Все кончено. Монахиня пришла. Свершилось.

Факел горел рядом — его держал служитель; длинный язык пламени чуть не лизал фигуру пришелицы. Какое у нее лицо? В каком она наряде? Кто она такая?

В парке нынче столько масок, часы бегут, и всеми до того овладел дух веселья и тайны, что объяви я, будто она оказалась вылитой монахиней с чердака, что на ней черное платье, а на голове белый покров, что она похожа на видение из потустороннего мира, — объяви я такое, и вы бы мне поверили, не так ли, любезный читатель?

Но к чему уловки? Мы не станем к ним прибегать. Будемте же и далее честно придерживаться бесхитростной правды.

Слово «бесхитростная» тут, однако, не очень подходит. Моим глазам открылось зрелище не совсем простое. Вот она — юная жительница Виллета, девушка только что из пансиона. Она хороша собой и похожа на множество других здешних девиц. Она пышнотела, откормлена, свежа, у нее круглые щеки, добрые глазки, густые волосы. На ней хорошо продуманный наряд. Она не одна; ее свита состоит из трех человек, двое из них стары, и к ним она обращается «mon oncle», «ma tante»[328]. Она смеется, она щебечет; резвая, веселая, цветущая — она, что называется, настоящая буржуазная красотка.

И довольно о «Жюстин Мари»; довольно о призраках и тайне. Не скажу, что я разгадала эту последнюю. Девушка эта, безусловно, не моя монахиня; та, кого я видела на чердаке и в саду, была на голову выше ее ростом.

Мы насмотрелись на городскую красотку; мы с любопытством взглянули на почтенных тетушку и дядюшку. Не пора ли бросить взор на третье лицо в ее свите? Не пора ли удостоить его внимания? Займемся же им, мой читатель, он имеет на то право; нам с вами встречать его не впервой. Я изо всех сил сжала руки и глубоко втянула воздух; я сдержала крик, так и рвавшийся из моей груди, но потом я замолчала, словно окаменела. Я его узнала; хоть глаза мои плохо видели после стольких пролитых слез, я узнала его. Говорили, что он отплывает на «Антиге». Мадам Бек так говорила. Она солгала или сказала в свое время правду, но когда обстоятельства переменились, не удосужилась о том сообщить. «Антига» ушла, а Поль Эмануэль стоял тут как тут.

Обрадовалась ли я? У меня словно гора с плеч свалилась. Но стоило ли мне радоваться? Не знаю. Какими обстоятельствами вызвана была эта оттяжка? Из-за меня ли отсрочил он свой отъезд? А вдруг из-за кого-то другого?

Да, но кто же такая, однако, Жюстин Мари? Вы уже знакомы с ней, мой читатель, я видывала ее и прежде — она посещает улицу Фоссет и частый гость на воскресных приемах у мадам Бек. Она родственница и ей, и Уолревенсам; окрестили ее в честь святой монахини, которая, будь она жива, была бы ей тетушкой. Фамилия ее Совер, она сирота и наследница большого состояния, а мосье Эмануэль ее опекун; говорят, он вдобавок ее крестный. Семейная хунта прочит ее замуж за своего же — но за кого? Вопрос насущный — за кого?

Как же я теперь обрадовалась тому, что снадобье, подмешанное в сладкое питье, возбудило меня и погнало вон из дому. Всегда, всю жизнь мою я любила правду; я безбоязненно вхожу в ее храм, я бесстрашно встречаю ее грозный взгляд. О могучая богиня! Облик твой, неясно различимый под покровами, часто пугает нас неопределенностью, но приоткрой свои черты, покажи свое лицо, слепящее безжалостной искренностью, — и мы задохнемся в несказанном ужасе, а задохнувшись, припадем к истокам твоей чистоты; сердца наши содрогнутся, кровь застынет в жилах, но мы сделаемся сильней. Увидеть и узнать худшее — значит победить Страх.

Компания, умножась в числе, совсем развеселилась. Мужчины принесли из киоска вина и закуски, все уселись на траве под деревьями; провозглашались тосты; смеялись, острили. Шутили над мосье Эмануэлем, больше добродушно, но кое-кто и зло, особенно мадам Бек. Я скоро поняла, что путешествие отложено по собственной его воле, без согласия и даже против желания друзей; «Антига» ушла, и он заказал билет на «Поля и Виргинию», который отправится только через две недели. Они, подтрунивая, пытались выведать у него причину задержки, которую он обозначил весьма туманно, как «одно дело, очень для него важное». Но что за дело? Этого не знал никто. Впрочем, одно лицо, кажется, было посвящено в эту тайну, хотя бы отчасти. Мосье Поль обменивался значительными взглядами с Жюстин Мари.

— La petite va m’aider-nest-ce pas?[329] — спросил он.

О Господи, с какой же готовностью она ему ответила:

— Mais oui, je vous aiderai de tout mon cœur. Vous ferez de moi tout ce que vous voudrez, mon parrain.[330]

И милый «parrain» взял ее ручку и поднес к своим губам. Я заметила, что юному тевтонцу Генриху Миллеру сцена эта не очень понравилась. Он даже бросил несколько неодобрительных слов, но мосье Эмануэль засмеялся ему в лицо и с безжалостным торжеством победителя притянул к себе свою крестницу.

Мосье Эмануэль в ту ночь веселился вовсю. Казалось, будущие перемены нисколько не заботили его и не тяготили. Он был душой общества; пожалуй, он даже тиранически направлял других в развлечениях, как и в трудах, но ему охотно уступали пальму первенства. Он всех острее шутил, всех смешнее рассказывал забавные случаи, всех заразительнее смеялся. Он лез из кожи вон, чтобы всех развлечь, всем угодить; но — о мой Бог! — я заметила, для кого он особенно старался, я видела, у чьих ног лежал он на траве, я видела, чьи плечи он заботливо кутал в шаль, защищая от ночного холода, кого он охранял, лелеял, берег как зеницу ока.

Намеки все сыпались, и наконец я поняла, что, пока мосье Поль будет вдалеке, трудясь на благо других, другие, не чуждые благодарности, будут стеречь сокровище, оставляемое им в Европе. Пусть привезет он им из Вест-Индии золотые россыпи — за это он получит юную невесту с богатым приданым. Что же до святых обетов и постоянства — это позади: цветущее милое Настоящее восторжествовало над Прошлым; и монахиня ведь, в конце концов, действительно погребена.

Да, вот оно как все разрешилось! Предчувствие меня не обмануло, есть предчувствия, какие нас никогда не обманывают. Просто сама я ошиблась было в расчетах; не поняв предсказаний оракула, я подумала, что речь в них идет о провидении, тогда как они касались жизни действительной.

Я могла бы и дольше наблюдать это зрелище; я могла бы помедлить, пока не сделаю точных выводов. Иная, пожалуй, сочла бы посылки сомнительными, доказательства скудными; иной скептический ум отнесся бы с недоверием к намеренью человека бедного, бескорыстного и немолодого жениться на своей собственной богатой и юной крестнице; но прочь сомнения, прочь трусливые уловки. Довольно! Пора покориться всесильному факту, единственному нашему властелину, и склонить голову перед неопровержимой Истиной.

Я поспешила довериться своим выводам. Я даже судорожно уцепилась за них, как сраженный на поле боя солдат цепляется за рухнувшее рядом с ним знамя. Я отгоняла сомнения, призывала уверенность, и, когда она острыми гвоздями вонзилась мне в сердце, я поднялась, как показалось мне, совершенно обессиленная.

Я твердила в ослеплении: «Правда, — ты добрая госпожа для верных своих слуг! Пока меня угнетала Ложь, как же я страдала! Даже когда притворство сладко льстило моему воображению, и то я казнилась всечасной пыткой. Тешась мыслью, что завоевала его привязанность, я не могла избавиться от ужаса, осознавая, что вот-вот ее потеряю. Но наконец Правда прогнала Притворство, и Лесть, и Надежду, и я снова свободна!»

Свободной женщине оставалось только отправиться к себе, потащить домой свою свободу и начать думать о том, как этой свободой распорядиться. Комедию еще не сыграли до конца. Можно было бы еще полюбоваться на эти милые сельские радости, на нежности в тени дерев. Воображенье мое в тот час работало щедро, напряженно и живо и нарисовало картину самой горячей любви там, где иной, быть может, вообще ничего бы не заметил. Больше я смотреть не хотела. Я собрала всю свою решимость и более не собиралась себя переламывать. К тому же сердце мне когтил такой страшный коршун, что я уже не могла оставаться на людях. До той поры, думаю, я не изведала ревности. Я закрывала глаза и затыкала уши, чтобы не наблюдать любви Джона и Полины, но все равно не могла не признать в ней прелести и гармонии. Нынешнее же зрелище оскорбляло меня. Любовь, рожденная лишь красотою, — не по моей части, я ее не понимаю. Все это просто не касается меня. Но иная любовь, робко пробудившаяся к жизни после долгой дружбы, закаленная болью, сплавленная с чистой и прочной привязанностью, отчеканенная постоянством, подчинившаяся уму и его законам и достигшая безупречной полноты, Любовь, насмеявшаяся над быстрой и переменчивой Страстью, — такая любовь мне дорога, и я не могу оставаться безучастным свидетелем ни торжества ее, ни того, как ее попирают. Я покинула общество под деревьями, эту веселую компанию. Было далеко за полночь, концерт закончился, толпа редела. Я вместе с другими направилась к выходу. Оставив озаренный огнями парк и залитый светом Верхний город (до того светлый, будто в Виллете настали белые ночи), я углубилась в темную улочку.

Она была не совсем темная, ибо ясная луна, такая незаметная среди огней, здесь снова щедро изливала ласковое сияние. Она плыла в высоком небе и спокойно светила оттуда. Музыка и веселье праздника, пламя факелов и блеск фонарей затмили было ее, но вот тихость лунного лика вновь восторжествовала над сверканием и гамом. Гасли фонари, а она, как белая парка,[331] смеялась в вышине. Барабаны и трубы отгремели свое, и о них забыли; она же вычерчивала по небу острым лучом свою вечную повесть. Она, да еще звезды вдруг показались мне единственными свидетелями и провозвестниками Правды. Ночные небеса озаряли ее царство; неспешно вращались они, медленно приближая ее торжество, и движение это всегда было, есть и пребудет — отныне и до века.

Узкие улочки словно замерли; я радовалась тишине и покою. Время от времени меня обгоняли расходившиеся по домам горожане, но они шли пешком, без грохота экипажей, и скоро растворялись в тишине. Ночной пустынный Виллет так нравился мне, что впору и не спешить под кров, однако же мне надо было незаметно лечь в постель до возвращения мадам Бек.

Вот всего одна улочка отделяет меня от улицы Фоссет; я сворачиваю в нее, и тут впервые грохот колес нарушает глубокий мирный сон квартала. Карета катит очень быстро. Как громко стучат колеса по булыжной мостовой! Улица узкая, и я осторожно жмусь к стене. Карета мчит мимо, но что же я вижу — или мне это почудилось? Но нет, и точно, что-то белое мелькнуло в окошке, словно из кареты помахали платочком. Не мне ли предназначался этот привет? Значит, меня узнали? Но кто же мог узнать меня? Это не карета мосье де Бассомпьера, да и не миссис Бреттон, к тому же улица Креси и «Терраса» совсем в другой стороне, далеко отсюда. Впрочем, у меня уже не было времени строить догадки, надо было спешить домой.

Я добралась до улицы Фоссет, вошла в пансион; все тихо — мадам Бек с Дезире еще не вернулись. Я оставила незапертой входную дверь, а вдруг ее потом заперли? Вдруг ее захлопнуло ветром и щеколда защелкнулась? Тогда уж ничего не поделаешь, тогда — полный провал. Я легонько толкнула дверь: поддается ли она? Да, она поддалась — беззвучно, послушно, словно благие силы только и дожидались моего возвращения. Затаив дыханье, я сняла туфли и бесшумно поднялась по лестнице, вошла в спальню и направилась к своей постели.

Ах! Я подошла к ней и чуть не вскрикнула — но сдержалась, слава Богу!

В спальне, да и во всем доме в тот час царила мертвая тишина. Все спали, и даже дыхания не было слышно. На девятнадцати постелях лежало девятнадцать тел, простертых, недвижных. На моей — двадцатой по счету — никому бы не следовало лежать, я оставила ее пустой и пустой намеревалась найти. Но что же увидела я в тусклом свете, пробивавшемся сквозь плохо задернутые шторы? Что за существо — длинное, плоское, странное — нагло заняло мое ложе? Не грабитель ли пробрался с улицы и затаился, выжидая удобного часа? Что-то черное и, кажется, даже не похожее на человека! Уж не бродячая ли собака забрела к нам ненароком? Сейчас вскочит, залает на меня! Подойду-ка я. Смелее!

Но тут голова у меня закружилась, ибо в свете ночника я различила на своей кровати нечто, похожее на монахиню.

Крик в ту минуту погубил бы меня. Что бы ни случилось, мне нельзя было ужасаться, кричать, падать в обморок. Я овладела собой; да и нервы мои закалились после последних событий. Еще разгоряченная музыкой, огнями, шумом толпы и подстегиваемая новым испытанием, я смело двинулась к призраку. Не проронив ни звука, я бросилась к своей постели. Загадочное существо не вскочило, не прыгнуло, не шелохнулось; шевелилась, двигалась и чувствовала лишь одна я, это вдруг подсказал мне безошибочный инстинкт. Я схватила ее — инкубу![332] Я стащила ее с постели — ведьму! Я тряхнула ее — тайну! И она рухнула на пол и рассыпалась лоскутами и клочьями, и вот уже я попирала ее ногами. Ну полюбуйтесь-ка, опять — голое дерево, Росинант, выведенный из стойла; и обрывки облаков, зыбкий лунный луч. Высокая монахиня оказалась длинным бруском, окутанным длинным же черным рубищем и искусно украшенным белой вуалью. Одежда, как ни странно, была подлинным монашеским одеянием, и чья-то ловкая рука хитро приладила ее на брусе, обманывая взоры. Откуда взялась эта одежда? Кто все подстроил? Я терялась в догадках. К вуали был пришпилен листок бумаги, на котором чье-то насмешливое перо вывело следующие слова:

«Монахиня с чердака завещает Люси Сноу свой гардероб. Больше ее на улице Фоссет не увидят».

Но кто же такая была она, мучившая мое воображенье? Кого трижды видела я воочию? Ни одна из знакомых мне женщин не обладала столь высоким ростом. Рост был не женский. И ни одного из знакомых мне мужчин я не могла заподозрить в подобном коварстве.

Все еще теряясь в догадках, но внезапно полностью освободившись от мистических и суеверных мыслей, я положила за благо не ломать себе голову над глупой, да и неразрешимой тайной. Я, недолго думая, собрала рубище и вуаль, сунула их под подушку, легла в постель, а когда услышала скрип колес воротившейся кареты мадам Бек, повернулась на другой бок и, истомленная многими бессонными ночами, а возможно, сраженная наконец-то злополучным зельем, крепко заснула.

Глава XL

Счастливая чета

День, последовавший за этой фантастической ночью, тоже был днем необычным. Я не хочу сказать, что он принес великие знаменья небесные и чудеса земные; я не намекаю и на потрясения природные — бури, вихри, потопы, ураганы. Напротив, солнце сияло весело, как ему и подобает сиять в июле. Заря украсилась рубинами, набрала полный подол роз, и они сыпались оттуда, как из рога изобилия; свежие утренние часы, словно нимфы, излили на холмы чаши росы и, стряхнув с себя туманы, лазоревые, яркие, светлые, повлекли колесницу Феба по безмятежным вышним просторам.

Короче говоря, стоял ясный летний день, прекрасный, лучше и пожелать нельзя; но боюсь, что, кроме меня, на улице Фоссет ни одна душа этого даже не заметила. Всех занимали другие мысли, я тоже не осталась им чужда; но коль скоро они не содержали для меня той неожиданности, новизны и странности, а главное, таинственности, какой ошеломили других обитателей пансиона, я одна и могла предаваться побочным рассужденьям.

Однако ж, гуляя по саду, любуясь солнцем и цветами, я невольно думала о занимавшем всех в доме происшествии.

Каком же?

Да вот о каком. Когда читали утренние молитвы, одно место среди молельщиц оказалось незанятым. Когда отзавтракали, на столе осталась нетронутая чашка кофе. Когда служанка стелила постели, в одной она обнаружила брус, одетый в ночную рубашку и чепчик; а когда учительница музыки пришла, как всегда в ранний час, дать урок Джиневре Фэншо, ей не удалось обнаружить присутствия этой многообещающей и блистательной особы.

Мисс Джиневру Фэншо искали повсюду, обшарили весь дом — тщетно; ни следа, ни знака, нигде не нашли даже записки. Прелестная нимфа исчезла, пропала прошлой ночью, словно падучая звезда, растаявшая во тьме.

Классные дамы ужасались, еще более ужасалась оплошавшая директриса. Никогда не видывала я мадам Бек столь бледной и потерянной. Ее задели за живое, ее интересам нанесли урон. Как могла произойти такая нелепица? Как удалось ускользнуть беглянке? Окна все были закрыты, стекла не разбиты, двери надежно заперты! Мадам Бек и по сей день не удалось разрешить эту загадку, да и никто ее не разгадал, не считая некоей Люси Сноу, которая не забыла, каким образом ради одного предприятия парадная дверь была отворена, а затем тщательно прикрыта, но уж отнюдь не надежно заперта! Тут кстати вспоминалась и грохочущая карета, запряженная парой, и нежданное приветствие — взмах платочком из окна.

Из этих и еще двух-трех посылок, недоступных никому, кроме меня, я сделала единственно возможный вывод. Джиневра сбежала с женихом. Будучи в этом уверена и видя глубокое недоуменье мадам Бек, я в конце концов поделилась с ней своими соображениями. Коснувшись сватовства мосье де Амаля, я убедилась, как и ожидала, что мадам Бек знала о нем. Она давно уже обсуждала событие с миссис Чамли и переложила всю ответственность за дальнейшее на плечи сей почтенной особы. И сейчас она бросилась за помощью к миссис Чамли и мосье де Бассомпьеру.

В особняке Креси уже обо всем было известно. Джиневра написала кузине Полли, туманно намекая на свои брачные планы; семейство де Амаль подняло тревогу; мосье де Бассомпьер взялся поймать беглецов. Но он настиг их слишком поздно.

Через неделю почтальон доставил мне письмо. Приведу его полностью — оно на многое проливает свет:

«Милый старый Тим (сокращенное от Тимон), — как видите, я, того, исчезла. Мы с Альфредом почти с самого начала решили улепетнуть; пусть других окручивают по всем правилам, Альфред не такой дурак, да и я, грех жаловаться, кажется, тоже. Между прочим, Альфред, который прежде называл Вас „дуэньей“, в последнее время так часто видел Вас, что от души к Вам привязался. Он надеется, Вы не будете слишком страдать от разлуки с ним; он просит у Вас прощенья, если невольно чем-нибудь Вам досадил. Он боится, что некстати нагрянул к Вам на чердак, когда Вы читали послание, кажется, для Вас весьма важное; но уж очень ему хотелось Вас напугать в ту минуту, когда Вы забыли обо всем на свете, кроме автора письма. Правда, и вы нагнали на него страху, когда вбежали за платьем или шалью, словом, за каким-то тряпьем, а он как раз зажег свет и собрался уютно подымить сигарой, пока я не вернусь домой.

Начали ли Вы наконец постигать, что граф де Амаль и есть монахиня с чердака и что он навещал Вашу покорную слугу? Сейчас расскажу, как он все это устроил. Понимаете ли, он вхож в Атеней, где обучается кто-то из его племянников, сыновья его старшей сестры, мадам де Мельси. А двор Атенея расположен по другую сторону стены, высящейся вдоль allee defendue, где Вы так любите прогуливаться. Альфред взбирается на высокие стены с той же ловкостью, с какой танцует и дерется на шпагах; он штурмовал наш пансион, сперва взбираясь на стену, затем с помощью большого грушевого дерева, развесившего ветви над betceau и упирающегося сучьями в нижний этаж нашего дома, он проникал в старший класс и в столовую. Между прочим, как-то ночью он свалился с этой груши, сломал ветки, и чуть не сломал себе шею, и потом, удирая, до смерти перепугался, потому что чуть не попался в лапы к мадам Бек и мосье Эмануэлю, которые шли по аллее. Ну, а уж из столовой проще простого взобраться этажом выше, а там и на чердак; дверцу на стеклянной крыше, сами знаете, из-за духоты не закрывают ни днем ни ночью; через нее-то он и влезал. Примерно год назад я передала ему россказни про монахиню, и у него родилась романтическая затея загробного маскарада, которую, согласитесь, он очень мило осуществил.

Если бы не черное рубище и не белая вуаль, его бы уж давно сцапали Вы или этот жуткий иезуит мосье Поль. Вас обоих он считает тонкими спиритами и отдает должное Вашей отваге. Я-то лично дивлюсь не столько Вашей храбрости, сколько скрытности. Как это Вы сносили посещения длинного призрака и ни разу себя не выдали, никому ничего не сказали, не подняли на ноги весь дом?

Ну, а понравилась ли Вам монахиня в постели? Это уж я сама ее нарядила. Что Вы на это скажете, а? Наверняка закричали, когда ее увидели. Я бы на Вашем месте просто рехнулась! Ну, да ведь у Вас какие нервы! Железные нервы. Вы, верно, вообще ничегошеньки не ощущаете. Разве можно Вашу чувствительность сравнить, например, с моей? Вы, по-моему, не знаете ни боли, ни страха, ни печали. Вы настоящий старик Диоген.

Ну хорошо, ходячая добродетель! Надеюсь, Вы не очень сердитесь из-за того, что я выкинула такую штуку? Уверяю Вас, мы отлично позабавились, я вдобавок насолила несносной жеманнице Полине и глупому увальню доктору Джону; я доказала им, что напрасно они дерут нос, я тоже с легкостью могу выйти замуж! Мосье де Бассомпьер сперва почему-то ужасно рассвирепел; кричал на Альфреда, грозился завести дело о „détournement de mineur“[333] и Бог знает чем еще грозился. Словом, такую трагедию разыграл, что мне пришлось тоже к нему подлаживаться, падать на колени, плакать, рыдать, выжимать три носовых платка. Разумеется, „mon oncle“[334] скоро сдался; да и что толку поднимать шум! Я замужем — и баста. Он мне толкует, что брак незаконный, потому что я, мол, слишком молода. Вот умора! Я замужем, и какая разница, сколько мне лет?! К тому же мы еще раз поженимся, и я получу свое trousseau,[335] и миссис Чамли им распорядится. Надо надеяться, мосье де Бассомпьер меня не обделит, да и как же иначе, ведь у бедняжки Альфреда за душой ничего, кроме знатной родословной и жалованья. Если бы дядюшка повел себя наконец как благородный человек! Представьте, он требует от Альфреда письменного обещания не притрагиваться к картам с того дня, как я получу приданое. Моего ангела обвиняют в пристрастии к картам; я про это ничего не знаю, зато знаю, что он чудо как мил.

У меня не хватает слов достойно описать изобретательность де Амаля при нашем побеге. Какой он умница, что выбрал праздничную ночь, когда мадам (а он ее привычки знает) не могла не отправиться в парк. Ну, а Вы, верно, ее сопровождали. Часов в одиннадцать Вы встали и вышли из спальни. Не пойму только, отчего Вы вернулись пешком и одна. Ведь это Вас встретили мы на узкой старой улочке Святого Иоанна? Видали Вы, как я помахала Вам платочком?

Adieu! Порадуйтесь же моей удаче, поздравьте меня с совершеннейшим счастьем и, милый циник и мизантроп, примите мои искренние и нежные пожеланья. Ваша Джиневра Лаура де Амаль, урожденная Фэншо.

P. S. Не забудьте, я теперь графиня. Как обрадуются папа, мама и девчонки! „Моя дочь графиня! Моя сестра графиня!“ Браво! Звучит получше, чем миссис Бреттон, hein?»[336]

Приближаясь к концу жизнеописания мисс Фэншо, читатель, без сомненья, ждет, когда же она горько расплатится за беспечные грехи юности. Разумеется, не весь путь ее был усеян розами. То, что мне известно о дальнейшей ее участи, можно пересказать в нескольких словах.

Я увидела ее в конце ее медового месяца. Она посетила мадам Бек и вызвала меня в гостиную. Она с хохотом бросилась в мои объятья. Выглядела она премило: еще длинней стали локоны, еще ярче румянец; белая шапочка и вуаль из фламандских кружев, флердоранж и подвенечное платье подчеркивали ее красоту.

— Я получила свою долю! — тотчас выпалила она. Джиневра всегда тяготела к существенному; по-моему, она отличалась коммерческим складом ума, несмотря на все свое презрение к «буржуазии». — Дядя де Бассомпьер наконец смирился. Пусть называет Альфреда лоботрясом, это последствия грубого шотландского воспитания; Полина, верно, мне завидует, доктор Джон умирает от ревности, того гляди пустит себе пулю в лоб — а я так счастлива! Больше мне и желать нечего, разве что карету, но я же вам еще не представила «mon mari».[337] Альфред, поди-ка сюда!

И Альфред явился в дверях задней гостиной, где он беседовал с мадам Бек, осыпавшей его поздравлениями вместе с упреками. Меня рекомендовали ему под разными именами — Дуэнья, Диоген, Тимон. Юный полковник держался весьма любезно. Он принес мне учтивейшие и ловкие извиненья за монахиню и прочее, заключив свои слова жестом в сторону молодой жены и восклицанием: «Кто, глядя на нее, не простит мне моих прегрешений!»

Затем молодая жена отослала его снова к мадам Бек, а сама завладела мною и обрушила на меня безудержные описания своих настроений и прочий пустой девичий вздор. Она хвасталась своим кольцом, она называла себя госпожой графиней де Амаль и сто раз спрашивала, каково это звучит. Я больше молчала. С ней я держалась сурово. Не беда — она и не ждала от меня ласковых слов, мои колкости доставляли ей удовольствие, и чем моя мина делалась натянутей и скучней, тем безмятежней хохотала Джиневра.

Вскоре после женитьбы мосье де Амаля, чтобы отлучить его от сомнительных связей и привычек, убедили выйти в отставку; ему устроили место атташе, и они с женой отправились за границу. Я думала, что уж теперь Джиневра забудет обо мне, но не тут-то было. Много лет она время от времени ни с того ни с сего вдруг посылала мне письма. Первые года два речь в них шла лишь о ней самой и об Альфреде; затем Альфред отступил в тень; осталась она и некая новая особа — Альфред Фэншо де Бассомпьер де Амаль прочно воцарился на месте отца; она на все лады превозносила родного человечка, пространно живописала проявленные им чудеса сообразительности и осыпала меня пылкими укоризнами, когда я в ответ отваживалась выражать робкие сомненья. Я-де не понимаю, «что такое любовь к ребенку», я, мол, «бесчувственное существо», и радости материнства для меня — «китайская грамота», и прочее. Сей юный господин подвергался, разумеется, всем испытаниям, положенным ребенку природой, — у него резались зубки, он болел корью и коклюшем, но чего только в ту пору не претерпела я, бедная! Письма любящей маменьки стали просто сигналами бедствия; ни на одну женщину не сыпались такие невзгоды; никто никогда так не нуждался в сочувствии; скоро я, однако же, поняла, что не так страшен черт, как его малюют, и снова замкнулась в своей обычной сухой бесчувственности. А юный страдалец каждую бурю сносил, как герой. Пять раз был этот несчастный «in articulo mortis»[338] и каждый раз чудом выживал.

Через несколько лет началось недовольство Альфредом Первым; мосье де Бассомпьеру приходилось вмешиваться, платить долги, из которых часть принадлежала к числу так называемых «долгов чести»; сетованья и затрудненья все учащались. И каковы бы ни были ее неприятности, Джиневра, как и встарь, истово взывала о помощи и поддержке. Ей и в голову не приходило самой бороться с волнами житейского моря. Она знала, что так или иначе своего добьется, загребала жар чужими руками и продолжала жить припеваючи, как никто.

Глава XLI

Предместье Клотильда

Не пора ли, однако, вернуться к Духам Свободы и Обновленья, обретенным мной в ту праздничную ночь? Не пора ли рассказать о том, как сложились дальнейшие мои отношения с двумя этими дюжими приятелями, которых я привела с собой из парка?

На другой день я стала испытывать их верность. Они громко хвастались своей силой, когда спасали меня от любви и ее уз, но стоило мне потребовать с них дел, а не слов, свидетельств облегчения и удобства новой вольной жизни, как Дух Свободы извинился и объяснил, что несколько поиздержался, иссяк и помочь мне не в состоянии; Дух же Обновленья вообще молчал, а ночью он скоропостижно скончался.

Мне ничего не оставалось, как втайне предполагать, что выводы мои, быть может, чересчур поспешны, и вновь перебирать доводы иссушающей ревности. После недолгой и тщетной борьбы я снова оказалась на дыбе, где меня терзали смутные надежды и вопросы.

Увижу ли я его перед разлукой? Вспомнит ли он обо мне? Намеревается ли прийти? А вдруг он явится нынче, тотчас? Или опять меня ждет пытка долгого ожидания, щемящая тоска разлада и нестерпимая боль оттого, что сомнение и надежду вырывают из сердца одновременно? И руку, учиняющую эту жестокость, не смягчить и не разжалобить, ибо она недоступна!

Было Успенье; классов, разумеется, не было. Учителя и пансионерки, отстояв долгую службу, отправились на загородную прогулку, с тем чтобы позавтракать или пообедать где-нибудь на лоне природы. Я с ними не пошла, потому что оставалось всего двое суток до отплытия «Поля и Виргинии» и я хваталась за последнюю надежду, как утопающий за соломинку.

В старшем классе вели плотницкие работы — чинили то ли столы, то ли скамьи; выходные дни часто использовали для подобных предприятий, чтобы не мешать занятиям учениц. Я одиноко сидела у стола и собиралась выйти в сад, но уныло это откладывала, когда услыхала шаги.

Здешние мастеровые и слуги все делают сообща; наверное, чтобы забить гвоздь, и то понадобились бы двое лабаскурских плотников. Надевая капор, до тех пор праздно свисавший на лентах с моего локтя, я невольно подивилась тому, что слышу шаги всего одного «ouvrier».[339] Я заметила еще (так узник в темнице замечает всякие мелочи), что на пришедшем не сабо, а туфли; я заключила, что, верно, это подрядчик хочет поглядеть, какую работу задать поденщикам. Я закуталась в шаль. Шаги приближались, и вот отворилась дверь. Я сидела к ней спиной, и вдруг я вздрогнула, меня охватило странное, безотчетное волнение. Я встала и обернулась к «подрядчику»; взглянув на дверь, я увидела в ее проеме мужскую фигуру, и глаза мои тотчас запечатлели в моем мозгу изображенье мосье Поля. Сотни молитв возносим мы к небесам, и они не сбываются.

И вдруг золотой дар негаданно падает к нам с высоты — полное, яркое и безупречное благо.

Мосье Эмануэль приоделся, верно, уже для путешествия — на нем был сюртук с бархатными отворотами. Мне казалось, что он уже готов к отплытию, однако же я помнила, что до отхода «Поля и Виргинии» осталось целых два дня. Он выглядел свежим и довольным, приветливый взгляд светился добротой. Порывисто переступил он порог и чуть не бегом подбежал ко мне; он был само дружелюбие. Верно, мысль о невесте так его ободряла. Чему бы он ни радовался, я не хотела смущать его веселость. Я не хотела портить последнюю нашу встречу нарочитым принужденьем. Я любила его, я очень его любила и не могла позволить даже самой Ревности испортить доброе прощанье. Одного сердечного слова, одного ласкового взгляда его мне достало бы на всю мою дальнейшую жизнь; ими утешалась бы я в теснинах моей покинутости; я готовилась испить блаженную чашу до дна и не дать гордости расплескать драгоценную влагу.

Конечно, свидание наше будет коротким, он скажет мне в точности то же, что говорил каждой из провожавших его учениц; он пожмет мне руку, коснется губами моей щеки в первый и последний, единственный раз — и ничего больше. А дальше — последнее прощай, дальше разлука, пропасть между нами, которую мне уж не перейти и через которую он на меня не оглянется.

Одной рукой он взял меня за руку, а другою сдвинул мне на затылок капор; он смотрел мне в лицо, улыбка сошла с его губ, они сложились в жалостную гримасу, почти как у матери, видящей, что ребенок ее внезапно исхудал, занемог или ему грозит беда. Но тут нам помешали.

— Поль, Поль! — раздался откуда-то сзади задыхающийся женский голос. — Поль, пойдемте-ка в гостиную; мне столько всего нужно вам сказать — на целый день разговору хватит. Виктор тоже хочет вас видеть, и Жозеф. Идемте же, Поль, вас ждут друзья.

Мадам Бек, руководимая чутьем или бдительностью, уже была рядом, она едва не бросилась между мосье Эмануэлем и мной.

— Идемте, Поль! — повторила она, и глаза ее так и вонзились в меня.

Она метнулась к своему родственнику. Он даже отступил на шаг; я решила, что он сейчас уйдет. Осмелев от нестерпимой муки, я перестала сдерживаться и крикнула:

— У меня сердце разорвется!

Мне казалось, что у меня в буквальном смысле слова сейчас случится разрыв сердца, но тут я услышала шепот мосье Поля: «Положитесь на меня», и рухнули плотины, разверзлись хляби, я не могла унять слез, я всхлипывала, меня бил озноб — но я почувствовала облегченье.

— Оставьте ее, это кризис; я дам ей сердечные капли, и все пройдет, — спокойно произнесла мадам Бек.

Остаться с ней и с ее сердечными каплями было для меня все равно что остаться наедине с отравителем и склянкой с отравой. Когда мосье Поль бросил глухо, хрипло и коротко: «Laissez moi!»[340] — его слова прозвучали для меня как странная, напряженная, но жизнетворная музыка.

— Laissez moi! — повторил он, ноздри у него раздулись, и на лице задрожала каждая жилка.

— Нет, это не дело, — строго сказала мадам.

Но родственник ее возразил еще строже:

— Sortez d’ici![341]

— Я пошлю за отцом Силасом, я сейчас же за ним пошлю, — упрямо грозилась она.

— Femme! — закричал профессор голосом уже не глухим, но срывающимся и пронзительным. — Femme! Sortez à l’instant![342]

Он был сам не свой от гнева, и в эту минуту я любила его как никогда.

— Вы поступаете неправильно, — продолжала мадам, — так всегда поступают мужчины вашего склада, жалкие фантазеры; необдуманный, нелепый, ни с чем не сообразный шаг; поступок досадный и недостойный уважения в глазах людей более положительных и твердых.

— Что знаете вы о моей положительности и твердости? — сказал он. — Но вы еще в них убедитесь; вы увидите их на деле. Модеста, — продолжал он, несколько смягчаясь, — постарайтесь быть доброй, отзывчивой, будьте женщиной; посмотрите на ее несчастное лицо и сжальтесь. Вы знаете, я вам друг и друг вашим друзьям, и вы прекрасно знаете, что на меня можно положиться. Я легко бы пожертвовал собой, но сердце у меня обрывается от того, что я вижу; этому пора положить конец. Оставьте меня!

На сей раз это «оставьте меня» было столь горько и повелительно, что я даже от самой мадам Бек ожидала немедленного повиновения, но она не двинулась с места, она неустрашимо смотрела на него и гордо встретила его неумолимый взгляд. Она уже открыла рот для ответа, но тут лицо мосье Поля озарилось странным огнем. Не могу точно обозначить пылавшее на нем чувство; то не был гнев, в чертах сохранялась даже учтивость; он протянул руку, он едва коснулся мадам Бек, но она побежала, а выбежав вон из комнаты, хлопнула дверью.

Мосье Поль тотчас пришел в себя. Он улыбнулся и велел мне вытереть слезы; он терпеливо ждал, пока я успокоюсь, время от времени роняя добрые утешительные слова. Скоро я уже сидела с ним рядом, почти овладев собой, — уже не вздрагивала, не рыдала, уже не чувствовала отвращения к жизни, бездны одиночества, уже не мечтала умереть.

— Значит, вам жаль было терять друга? — спросил он.

— Меня убивало то, что я забыта, мосье, — отвечала я. — Все эти тяжкие дни я не слышала от вас ни слова и страдала от подозрения, выраставшего в уверенность, что вы можете уехать, не простившись со мной!

— Повторить вам то же, что я говорил и Модесте Бек, — что вы не знаете меня? Показать вам свой характер, объяснить вам его? Вам доказательств надобно, что я друг верный? Без неопровержимых доказательств эта рука не станет покоиться в моей руке, не обопрется о мое плечо, как на надежную опору? Хорошо же. Вам будут доказательства. Я оправдаюсь.

— Говорите, объясняйте, оправдывайтесь, мосье. Я вас слушаю.

— Но прежде вы должны отправиться вместе со мной довольно далеко, в город. Я нарочно пришел за вами.

Не задавая ему никаких вопросов, ничего не выпытывая и не противясь даже для виду, я завязала капор и приготовилась сопровождать мосье Поля.

Он пошел бульварами; несколько раз он останавливался и усаживал меня на скамейку под липами. Он не спрашивал, устала ли я, он только посматривал на меня и делал выводы.

— Все эти тяжкие дни, — повторил он мои слова нежно, мягко, подражая моему голосу и иностранному акценту; он не впервые так надо мною подтрунивал, но я никогда не обижалась, даже если звукоподражание сопровождалось уверениями, что, как бы отлично ни писала я на его языке, говорить я всегда буду неверно и нетвердо. — «Все эти тяжкие дни» я ни на минуту не забывал о вас. Верная женщина вечно заблуждается, полагая, что только она, единственная из всех Божьих тварей, способна сохранять верность. Честно глядя правде в глаза, до недавнего времени и я не чаял в ком-то встретить преданные чувства. Но взгляните же на меня.

Я подняла к нему счастливое лицо. Конечно, счастливое, иначе оно не отражало бы состояния моей души.

— Да, — сказал он, после того как несколько минут пристально всматривался в меня. — Подпись подлинна, это почерк верности. У ней железное перо, она пишет с нажимом. Вам не больно?

— Очень больно, — искренне отвечала я. — Отведите ее руку, мосье; я более не в силах сносить этот нажим.

— Elle est toute pale! — пробормотал он про себя. — Cette figure-là me fait mal.[343]

— Ах, так на меня неприятно смотреть?..

Я не сдержалась, слова вырвались у меня против воли; меня никогда не оставляла навязчивая мысль о том, что несовершенство моей внешности велико; в ту минуту мысль эта особенно меня мучила.

Черты его выразили бесконечную нежность, теперь фиалковые глаза увлажнились и заблестели под густыми ресницами испанца; он вскочил.

— Пойдемте.

— Я совсем не радую вашего взгляда? — осмелилась я допытываться — от его ответа слишком многое для меня зависело.

Он остановился и ответил коротко и твердо; ответ его усмирил и глубоко утешил меня. С тех самых пор я поняла, что значу для него, а что я значу для всех прочих, мне тотчас стало решительно безразлично. Не трусость ли, не малодушие — так бояться впечатления, производимого тобою? Быть может, и трусость. Но в тот день мною двигала не простая трусость. Я, признаюсь, испытывала великий страх, что не понравлюсь, и огромное желание понравиться мосье Полю!

Я шла с ним рядом, не разбирая дороги. Мы шли долго, а пришли быстро — путь был приятен, погода прекрасна. Мосье Эмануэль говорил о своем путешествии — он собирался провести в дальних краях три года. По возвращении из Гваделупы он надеялся избавиться от всех долгов и начать свободную жизнь. Он поинтересовался, как я думаю жить во время его отсутствия. Он напомнил мне, что однажды я поделилась с ним планами обрести независимость и открыть свою собственную школу, — так не оставила ли я эту мысль?

…Нет, отчего же. Я пытаюсь, насколько возможно, копить деньги, чтобы осуществить свое намерение.

…Ему не хочется оставлять меня на улице Фоссет; он боится, что я буду слишком по нему скучать, буду тосковать, печалиться.

Все это было верно. Но я пообещала ему, что постараюсь с собою сладить.

— И все же, — сказал он, понизив голос, — есть и еще причина, отчего вам лучше переехать в другое место. Мне бы хотелось изредка вам писать и не хотелось бы сомневаться в том, дойдут ли письма по назначению. А на улице Фоссет… словом, наши католические правила кое в чем, вообще, извинительные и разумные, иногда, при особых обстоятельствах, могут быть ложно истолкованы и ведут к злоупотреблениям.

— Но если вы будете писать, — сказала я, — я должна получить ваши письма непременно, и я получу их, и никакие наставники и директрисы не отнимут их у меня. Я протестантка, мне эти правила не подходят, слышите, мосье?

— Doucement, doucement,[344] — ласково говорил он. — Мы разработаем план; у нас есть кое-какие возможности. Soyez tranquille.[345]

С этими словами он остановился.

Мы шли уже долго. Теперь мы оказались в чистеньком предместье, застроенном милыми домиками. Перед белым крыльцом одного такого домика и остановился мосье Поль.

— Давайте войдем, — сказал он.

Он не стал стучать, но достал из кармана ключ, открыл дверь и тотчас вошел. Пригласив войти и меня, он закрыл за нами дверь. Служанка не вышла нас встретить. Прихожая была небольшая, под стать всему домику, но приятно выкрашена свежей краской; с другой стороны ее была другая дверь, стеклянная, увитая виноградом, и зеленые листики и усики ласково тыкались в стекло. В жилище царила тишина.

Из прихожей мосье Поль ввел меня в гостиную — крошечную, но, как мне показалось, премилую. Стены были розового, словно нежный румянец, цвета, лоснился навощенный пол, ковер ярким пятном лежал посредине, круглый столик сверкал так же ярко, как зеркало над камином. Стояли тут и кушетка, и шифоньерка, и в ней, за обтянутой красным шелком полуоткрытой дверцей, виднелись красивая посуда, лампа, французские часы, фигурки из матового фарфора. В проеме большого, единственного, окна стояла зеленая жардиньерка, а на ней три зеленых цветочных горшка, и в каждом — цветущее растение; в углу помещался guéridon[346] с мраморной столешницей, а на нем корзинка с шитьем и фиалки в стакане. Окно было отворено, в него врывался свежий ветерок, фиалки благоухали.

— Как тут уютно! — сказала я.

Мосье Поль улыбнулся, видя мою радость.

— Нельзя ли нам тут посидеть? — спросила я шепотом, потому что глубокая тишина во всем доме нагнала на меня странную робость.

— Для начала нам надо еще кое-куда заглянуть, — отвечал он.

— Могу ли я взять на себя смелость пройти по всему дому? — осведомилась я.

— Отчего же нет? — отвечал он спокойно.

Он пошел впереди. Мне была показана кухонька, в ней плита, уставленная немногочисленной, но сверкающей утварью, стол и два стула. В шкафчике стояла крошечная, но удобная глиняная посуда.

— В гостиной есть еще фарфоровый кофейный сервиз, — заметил мосье Поль, когда я стала разглядывать шесть зеленых с белым тарелок и к ним четыре блюда, чашки и кружки.

Он провел меня по узкой чистенькой лестнице, и я увидела две хорошенькие спальни; потом мы вернулись вниз и торжественно остановились перед дверью побольше.

Мосье Эмануэль извлек из кармана второй ключ и, вставив его в замочную скважину, отпер дверь и пропустил меня вперед.

— Ну вот! — воскликнул он.

Я очутилась в просторном помещении, очень чистом, но пустом по сравнению с остальной частью дома. На тщательно вымытом полу не было ковра; здесь в два ряда стояли столы и скамьи, и между ними проход вел к помосту, на котором стояли стол и стул для учителя, а рядом висела доска. Стены украшали две карты, на окнах цвели зимостойкие цветы; словом, я попала в класс — настоящий класс.

— Стало быть, это школа? — спросила я. — И чья? Я и не слышала, что в этом предместье школа есть.

— Не будете ли вы добры принять от меня несколько проспектов для распространения в пользу одного моего друга? — спросил он, извлек из кармана сюртука несколько визитных карточек и сунул мне в руку. Я взглянула и прочла отпечатанную красивыми буквами надпись:

«Externat de demoiselles. Numéro 7. Faubourg Clotilde, Directrice Mademoiselle Lucie Snowe»[347]

И что же сказала я мосье Полю Эмануэлю?

Кое-какие обстоятельства жизни упрямо ускользают из нашей памяти. Кое-какие повороты, некоторые чувства, радости, печали, сильные потрясения по прошествии времени вспоминаются нам смутно, словно стертые мелькающие очертания быстро вертящегося колеса.

О том, что я думала и что говорила в те десять минут, которые последовали за прочтеньем визитной карточки, я помню не более, чем о самом первом моем ощущении в младенчестве; помню только, что потом я вдруг очень быстро затараторила:

— Это все вы устроили, мосье Поль? Это ваш дом? Вы его обставили? Вы заказали карточки? Это вы обо мне? Это я-то директриса? Может быть, есть еще другая Люси Сноу? Скажите! Ну говорите же!

Он молчал. Но я заметила наконец его довольную улыбку, искрящиеся от радости глаза.

— Но как же это? Я должна все, все знать, — прокричала я.

Карточки упали на пол. Он протянул к ним руку, но я схватила ее, забыв обо всем на свете.

— О! А вы еще говорите, я забыл вас в эти тяжкие дни, — сказал он. — Бедняга Эмануэль! Вот какую благодарность получил он за то, что целых три недели бегал от обойщика к маляру, от столяра к уборщице и только и думал, что о Люси и ее жилище!

Я не знала, что делать. Я погладила мягкий бархат его манжеты, а потом и запястье. Доброта, его молчаливая, живая, деятельная доброта открылась мне во всей полноте своей. Его неусыпная забота излилась на меня, как свет небесный; его — теперь уж я осмелюсь это сказать — нежный, ласковый взгляд невыразимо трогал меня. И все же я принудила себя вспомнить о практической стороне дела.

— Сколько трудов! — воскликнула я. — А расходы! У вас разве есть деньги, мосье Поль?

— Куча денег, — отвечал он простодушно. — Широкие связи в учительских кругах помогли мне собрать кругленькую сумму; часть ее я решил употребить на свои нужды и доставить себе самое большое удовольствие, какое только позволял в жизни. Я обдумывал свой план день и ночь. Я не мог показаться вам на глаза, чтобы вдруг все не испортить. Скрытность не принадлежит к числу ни добродетелей моих, ни пороков. Если бы я предстал пред вами, вы бы измучили меня вопросительными взорами или вопросы так и посыпались бы с ваших уст: «Где вы были, мосье Поль? Что делали? Что у вас за тайны от меня?» И тогда бы мне не удержать своего первого и последнего секрета. А теперь, — продолжал он, — вы будете тут жить и у вас будет своя школа; у вас будет чем заняться, пока я буду далеко, иной раз вы и обо мне вспомянете; вы будете беречь свое здоровье и покой ради меня, а когда я вернусь…

Он оставил эту фразу незаконченной.

Я обещала исполнить все его просьбы. Обещала, что буду работать неустанно и с радостью.

— Я буду вашим ревностным служителем, — сказала я. — По возвращении вашем я во всем отчитаюсь. Мосье, вы слишком, слишком добры!

Я отчаянно пыталась выразить обуревавшие меня чувства, но усилия мои были тщетны; слова ничего не передавали, голос мой дрожал и не слушался меня. Мосье Поль молча смотрел на меня, потом он поднял руку и легонько погладил меня по волосам; вот его рука случайно коснулась моих губ, и я прижалась к ней губами, платя ему дань преданности. Он был царь мой, царствен был дар его души, и я засвидетельствовала свое преклонение с радостью и по потребности души.

День угас, и тихие сумерки настали в спокойном предместье. Мосье Поль попросил моего гостеприимства — с утра он был на ногах и теперь нуждался в отдыхе. Он объявил, что с удовольствием выпил бы шоколаду из моего китайского, белого с золотом сервиза. Он отправился в ресторан по соседству и доставил оттуда все необходимое, затем он поставил guéridon и два стула на балкончике за стеклянной дверью под завесой винограда. И как же счастлива была я исполнять роль хозяйки и потчевать своего гостя и благодетеля!

Балкончик этот был в задней части дома, и с него открывался вид на сады предместья и расстилавшиеся за ними поля. Воздух был тих, свеж и прозрачен. Над тополями, лаврами, кипарисами и розами безмятежно сияла улыбчивая луна и веселила сердце; рядом с нею горела одинокая звезда, посылая нам кроткий луч чистой любви. В соседнем саду бил фонтан, и светлая статуя склонялась над его струями.

Мосье Поль говорил. Голос его вливался в серебристый хор той вечерней службы, которую служили журчащий фонтан, вздыхающий ветер и шепчущаяся листва.

Блаженный час — остановись, мгновенье! Отдохни, упокой биенье крыл; склонись к моему челу, чистое чело Неба! Белый Ангел! Подожди, не гаси твоего ясного света; пусть подольше разгоняет он неминуемо грядущие тучи; пусть ляжет отблеск его на тоскливую тьму, которой суждено его сменить!

Угощенье было нехитрое: шоколад, булочки, да еще вишни и клубника, выложенные на устилавших блюдо зеленых листьях, — вот и все, что у нас было, но нам обоим этот ужин показался роскошней самого пышного пира, а я, вдобавок, с несказанной радостью ухаживала за мосье Полем. Я спросила, знают ли его друзья, отец Силас и мадам Бек, о том, что он сделал, видели ли они мой дом?

— Mon amie,[348] — сказал он, — об этом никто, кроме нас с вами, не знает: это только наша с вами, ни с кем не разделенная радость. По правде говоря, в самом секрете для меня особенно тонкое наслаждение, и шумиха вокруг этого все испортила бы. К тому же (здесь он улыбнулся) я хотел еще доказать Люси Сноу, что умею держать язык за зубами. Как часто подтрунивала она над недостатком во мне сдержанности и осторожности! Как часто она дерзко намекала мне на то, что все предприятия мои — секрет Полишинеля!

Он говорил чистую правду; я нещадно высмеивала его излишнюю откровенность, да и не ее одну. Великодушный, возвышенный, благородный, милый, смешной чудак! Ты заслужил искренность, и уж я-то тебе в ней никогда не отказывала.

Я продолжала допытываться, мне хотелось знать, кому принадлежит дом, кто мой домовладелец и какова арендная плата. Он тотчас представил мне письменные расчеты, он все предвидел и предусмотрел.

Дом не принадлежал мосье Полю, об этом я догадалась — на роль собственника он не очень годился, я подозревала в нем плачевный недостаток бережливости. Заработать-то он еще мог, но не скопить, ему нужен был казначей. Итак, дом принадлежал жителю Нижнего города, по словам мосье Поля, человеку состоятельному; и он поразил меня, вдруг присовокупив: «Вашему другу, мисс Люси, лицу, которое относится к вам с большим почтением». К приятному моему удивлению, выяснилось, что лицо это не кто иной, как мосье Мире, вспыльчивый и добросердечный книготорговец, столь любезно отыскавший для меня удобное место незабвенной ночью в парке. Кажется, мосье Мире был столь же уважаем, сколь и богат, и владел не одним домом в предместье. Плата оказалась весьма умеренная, за такой дом ближе к центру Виллета запросили бы по крайней мере вдвое против нее.

— А потом, — заметил мосье Поль, — если даже фортуна вам не улыбнется — я-то надеюсь на лучшее, — я утешусь мыслью, что вы попали в хорошие руки: мосье Мире не станет вас притеснять. На первый год вы уже скопили денег, а дальше пусть мисс Люси положится на себя и на Божью помощь. Ну, так как же думаете вы обзавестись ученицами?

— Надо распространять карточки.

— Верно! И, не теряя времени, я уже вчера одну вручил мосье Мире. Ведь вы не станете возражать против трех мещаночек, дочек мосье Мире, — для начала? Они к вашим услугам.

— Мосье, вы ничего не забыли; вы просто прелесть, мосье. Возражать? Этого недоставало! Я и не рассчитываю собрать в своей школе созвездие аристократок; да и бог с ними совсем. Я счастлива буду принять дочек мосье Мире.

— А кроме них, — продолжал он, — к вам просится еще ученица, она хочет приходить ежедневно и брать уроки английского, она богата, так что платить будет хорошо. Я имею в виду мою крестницу и воспитанницу Жюстин Мари Совер.

Что за имя? Три каких-то слова? До этого мига я слушала его с живой радостью — я отвечала на вопросы тотчас и весело; имя же заморозило меня — от этих трех слов я онемела. Я не могла скрыть своих чувств, да и не хотела, пожалуй.

— Что с вами? — спросил мосье Поль.

— Ничего.

— Ничего! Да вы побледнели. У вас взгляд изменился. Ничего! Вы, верно, заболели. Что случилось? Отвечайте.

Мне нечего было ответить.

Он подвинул свой стул ближе ко мне. Он не рассердился, хотя я по-прежнему хранила ледяное молчание. Он старался добиться от меня хоть слова и при этом был кроток и терпелив.

— Жюстин Мари — хорошая девочка, — сказал он, — послушная и ласковая, не очень смышленая, но вам она придется по душе.

— Вряд ли. Полагаю, она сюда не явится.

Таков был мой ответ.

— Вы, я вижу, решили меня удивить? Разве вы ее знаете? Нет, как хотите, а тут что-то кроется. Вот вы опять стали бледной, как статуя. Положитесь на Поля Карлоса, доверьте мне свою печаль.

Стул его коснулся моего стула; он тихонько протянул руку и повернул к себе мое лицо.

— Вы знаете Жюстин Мари? — повторил он.

Лучше бы ему не произносить этого имени. Я не могу описать, что сделалось со мной. Я пришла в страшное волненье, сердце мое замерло, мне вдруг вспомнились часы острых мучений, дни и ночи несказанной душевной боли. Вот он сидит так близко, он тесно связал свою жизнь с моей жизнью, мы породнились, сблизились с ним — и одна мысль о разлуке наших сердец приводила меня в отчаянье. Когда же он произнес имя Жюстин Мари, я не сдержала гнева, глаза и щеки у меня вспыхнули, я больше не могла молчать, и, думаю, любая повела бы себя так на моем месте.

— Я хочу вам кое-что рассказать, — начала я. — Я расскажу вам все.

— Говорите, Люси. Подите сюда и говорите. Кто еще ценит вас так, как я? Кто друг ваш ближе Эмануэля? Говорите!

Я заговорила. Я высказала ему все, слова теперь свободно и безудержно потекли с моих губ; я говорила и говорила. Я вернулась к той ночи в парке; я упомянула о сонном питье — о том, почему мне его дали, о неожиданном его воздействии, — как я лишилась покоя, покинула постель и устремилась за странной мечтой: на лоно уединенной летней ночи, на траву, под сень деревьев, к берегу глубокого прохладного пруда. Я рассказала о том, что на самом деле увидела: о толпе, о масках, музыке, о фонарях, огнях, и дальнем грохоте пушек, и перезвоне колоколов в вышине. Обо всем, что видела я тогда, я поведала ему, и обо всем, что услышала. И о том, как я вдруг заметила его в толпе, и как я стала слушать, и что я услышала, что из этого заключила; словом, доверила ему всю свою правдивую, точную, жгучую, горькую повесть.

Он же не останавливал меня, но просил продолжать; он подбадривал меня то улыбкой, то жестом, то словом. Я не успела еще закончить, а уже он взял обе мои руки в свои и пристально, испытующе заглянул мне в глаза. Его лицо не выражало стремления меня усмирить; он забыл про все свои наставления, забыл о том, что в известных случаях лучшим средством воздействия считал строгость. Я заслужила хорошую выволочку, но когда получаем мы по заслугам? Ко мне следовало бы отнестись сурово, взгляд же его выражал снисходительность. Я сама себе казалась неразумной и надменной, отказывая в приеме бедняжке Жюстин Мари; но его улыбка сияла восхищением. Я и не знала до сих пор, что могу быть такой ревнивой, высокомерной и несдержанной; но ему во мне все нравилось. Оказалось, что я полна пороков, а он уже полюбил меня такой, какая я есть. Мой мятежнейший порыв он встретил предложением самого глубокого мира.

— Люси, примите любовь мою. Разделите когда-нибудь со мной мою жизнь. Станьте моей самой дорогой, самой близкой.

Обратно к улице Фоссет мы брели в лунном свете — такая луна сияла, верно, в раю, освещая предвечный сад и прихотливо золотя тропу для благих шагов божества. Раз в жизни иным мужчинам и женщинам дано вернуться к радости родителя нашего и праматери, вкусить свежесть первой росы и того великого утра.

По дороге он рассказал мне, что всегда относился к Жюстин Мари как к дочери, что с согласия мосье Поля она несколько месяцев назад обручилась с Генрихом Миллером, молодым богатым купцом из немцев, и в этом году состоится их свадьба. Кое-кто из родни и близких мосье Поля, кажется, и точно, прочил ее за него самого, чтобы богатство осталось в семье; его же возмущал этот план и коробило от этой затеи.

Мы дошли до двери пансиона мадам Бек. Часы на башне собора Иоанна Крестителя пробили девять. В этот же самый час, в этом же доме полтора года назад склонился надо мной этот человек, заглянул мне в лицо и определил мою судьбу. И вот он снова склонился, посмотрел, решил. Но как переменился его взгляд и как переменился мой жребий!

Он понял, что мы рождены под одной звездой; он будто распростер надо мною ее лучи, как знамя. Когда-то, не зная его и не любя, я полагала его резким и странным; невысокий, угловатый, щуплый, он мне не нравился. Теперь же я поняла всю силу его привязанности, обаяние ума и доброту сердца, и он стал мне дороже всех на свете.

Мы расстались; он объяснился и теперь мог проститься со мной.

Мы расстались; наутро он уехал.

Глава XLII

Конец

Нам не дано предсказывать будущее. Любовь не способен предвидеть даже оракул. У страха глаза велики. О годы разлуки! Как пугали они меня! Я не сомневалась в том, что они будут печальны. Я заранее рисовала себе пытки, какими они чреваты. Джаггернаут,[349] конечно, заготовил мрачный груз для неумолимой своей колесницы. Я чуяла ее приближение и — простертая в пыли жрица — с трепетом заранее слышала скрип безжалостных колес.

Удивительно — и однако же, это чистая правда, и тому есть в жизни немало других примеров, — но само мучительное ожидание беды оказалось чуть ли не хуже всего. Джаггернаут мчался в вышине гулко и грозно. Он пронесся как гром среди ясного неба. На меня повеяло холодом — и только. Я подняла глаза. Колесница промчалась мимо; жрица осталась в живых.

С момента отъезда мосье Эмануэля прошло три года. Читатель, то были счастливейшие годы в моей жизни! Вы с презреньем отвергаете сей парадокс? Нет, вы лучше послушайте.

Я работала в собственной школе, и работала много. Я себя считала как бы управляющим и собиралась с Божьей помощью в полной мере отчитаться перед мосье Эмануэлем. У меня были ученицы — поначалу из мещанок, а потом и из высшего общества. Через полтора года в мои руки неожиданно попали сто фунтов — в один прекрасный день я получила эту сумму из Англии вместе с письмом. Как выяснилось, отправитель, мистер Марчмонт, кузен и наследник моей дорогой покойной госпожи, только что начал выздоравливать после тяжелой болезни; посылая мне деньги, он задабривал собственную совесть, которую растревожили уж не знаю какие свидетельства, оставшиеся после его родственницы и касавшиеся Люси Сноу. Миссис Баррет сообщила ему мой адрес. Насколько погрешил он против собственной совести, я не спрашивала. Я не задавала вообще никаких вопросов, но деньги приняла и употребила с пользой.

Располагая сотней фунтов, я отважилась снять еще и соседний дом. Мне не хотелось покидать жилище, присмотренное для меня мосье Полем, где он оставил меня и рассчитывал найти по возвращении. Школа моя стала пансионом; пансион процветал.

Успехи мои объяснялись вовсе не моими дарованиями и вообще зависели не от меня самой, но от бодрости моего духа и от того, как складывались обстоятельства. Источник моей энергии находился далеко за морем, на острове в Вест-Индии. При разлуке он оставил мне в наследство столько попечений о настоящем, столько веры в будущее, столько побуждений к упорству и выносливости, что я не поддавалась унынию. Меня теперь мало что задевало, мало что раздражало, огорчало или пугало; мне все нравилось, в любой мелочи открывалась своя прелесть.

Не думайте, однако, будто огонь моей души горел, питаясь лишь завещанной надеждой и прощальными обетами. Мне щедро и в изобилии поставлялось топливо, так что я была избавлена от озноба и холода. Я не боялась, что пламя погаснет, меня не терзали муки неизвестности. С каждым кораблем он отправлял мне письма; он писал так, как привык дарить и любить, — щедро, от полноты сердца. Он писал, потому что ему нравилось писать; он ничего не сокращал, не перебеливал, не вымарывал. Он садился, брал перо и бумагу, потому что любил Люси и ему многое надо было ей сказать, потому что он был верен и заботлив, нежен и честен. Ни притворства, ни пустой болтовни, ни раздутого воображения не было в этих посланиях. Никогда не пытался он извиняться, не прибегал к трусливым уловкам; он не бросал камень и не оправдывал, не бичевал и не разочаровывал; письма его были истинной пищей разуму и сердцу, которая насыщала живой водой, утоляла жажду.

Была ли я благодарна ему? Думаю, каждый, о ком так заботятся, кого так поддерживают, кому помогают с таким постоянством, не может не быть благодарен за это до гробовой доски.

Преданный своей религии (те, кто с легкостью становится отступником, скроены совсем иначе), он оставил мне мою веру. Он не дразнил и не испытывал меня. Он говорил: «Оставайтесь протестанткой. Милая моя англичанка-пуританочка, я в вас люблю и ваш протестантизм. Я признаю его строгое очарование. Кое-что в обычаях ваших мне не подходит, но для моей Люси эта вера единственная». Сам Папа Римский не превратил бы его в ханжу, все силы католичества не сделали бы из него подлинного иезуита. Он родился честным, а не лживым, чистосердечным, а не лукавым — свободный человек, не раб. Тонкость натуры делала его податливым в руках священника; пристрастие, преданность, истовая увлеченность часто застили его взор, заставляли забывать о справедливости и служить чужим коварным и себялюбивым целям. Но недостатки эти столь редко встречаются и так дорого обходятся обладателю, что едва ли не будут признаны когда-нибудь драгоценнейшими достоинствами.

И вот три года минули; вскоре должен был воротиться мосье Эмануэль. Сейчас в разгаре осень, но я знала: еще до ноябрьских туманов он будет со мной. Школа моя процветает, дом подготовлен к его возвращению. Я устроила для него библиотеку, заставила полки книгами, какие он сам купил до отъезда; из любви к нему (сама я не питаю страсти к садоводству) я ухаживала за его любимыми растениями, и некоторые из них как раз теперь цветут. Когда он уезжал, я думала, что люблю его; сейчас это любовь иная — он стал мне еще родней.

Прошло равноденствие; дни делаются короче, вянет листва; а он — он скоро приедет.

Небо нависло темно и хмуро — с запада несутся черные тучи. Какие только образы они не принимают, разбросанные по небу, словно острова в море! Зори переливаются пурпуром, царственные, как венценосный монарх, — кажется, небо объято пожаром. На нем разыгралась горячая битва; кровавое, оно решилось посрамить гордую Победу. Я разбираюсь в небесных знамениях — они знакомы мне с детства. Господи, сохрани этот парус! Помилуй и спаси!

Ветер изменился, теперь он западный. Тихо ты, тихо, Бэнши, не голоси ты под каждым окном! Ветер воет, ревет, надсаживается; броди я всю ночь по дому, все равно мне его не унять. Все бессонные полуночники с ужасом слышат, как безумствует юго-западный шторм.

Буря неистовствовала семь дней. Она не успокоилась, пока всю Атлантику не усеяли обломки, не унялась, пока не насытились алчные глубины. И лишь покончив с этой страшной работой, ангел бури сложил свои крылья, чей взмах был гром, чей трепет — ураган.

Воцарись, покой! Тысяча плакальщиков, отчаянно воздающих молитвы с жадно ждущих берегов, уповали на эти слова, но они не были произнесены — не были произнесены до тех пор, пока не настала тишина, которой многие уже не заметили, пока не воссиял свет солнца, для многих оказавшийся чернее ночи!

Но довольно, довольно об этом. Уже достаточно сказано и так. Печаль, не терзай доброе сердце, оставь надежду доверчивому воображению. Пусть насладится оно радостью, заново родившейся из великой муки, счастливым избавлением от бед, отменой скорбей и сладким возвращением. Пусть нарисует оно картину встречи и долгой счастливой жизни после нее.

Мадам Бек процветала до конца дней, так же как и отец Силас; мадам Уолревенс дожила до девяноста лет. Прощайте.

1 Христиан и Верный — персонажи аллегорического романа английского писателя Джона Беньяна (1628–1688) «Путь паломника». — Прим. ред.
2 Методист — член секты англиканской церкви, основанной в 1729 году в Оксфордском университете. Секта отличается строгим методическим соблюдением внешних религиозных обрядов. — Прим. ред.
3 Иосиф — библейский персонаж, сын Иакова, которого братья обнаженным бросили в ров без воды (Бытие, XXXVII, 23–24). Самуил — библейский царь, которому в отрочестве явился Бог (1 Книга Царств, III, 11–14). Даниил — библейский пророк, которого, согласно преданию, персидский царь Дарий по наущению завистников бросил в львиный ров, но ангел, посланный Богом, закрыл львам пасти, и Даниил остался невредим (Книга Даниила, VI, 4–23). — Прим. ред.
4 «С печалью сойду…» — слова, сказанные библейским персонажем Иаковом, когда он получил ложное известие о смерти своего любимого сына Иосифа (Бытие, XXXVII, 35). — Прим. ред.
5 Банши — в ирландском и шотландском фольклоре: образ призрака-плакальщицы, воплями предвещающей смерть человека. — Прим. ред.
6 Дерево Ионы — по библейскому преданию, у пророка Ионы было дерево, которое по велению Бога выросло и расцвело, чтобы укрыть Иону от лучей солнца (Книга Ионы, IV, 6). — Прим. ред.
7 Улица Патерностер находится в центре Лондона, на ней располагались самые большие книжные магазины и типография газеты «Таймс». — Прим. ред.
8 Стикс — в греческой мифологии: река, по которой Харон перевозил души умерших в подземное царство. — Прим. ред.
9 Юных мисс (искаж. англ.).
10 Неприличный (фр.).
11 Надзор (фр.).
12 Пресыщена (фр.).
13 «Красивая девушка» (нем.).
14 В устной речи заменяет забытое слово, примерно соответствуя русскому «как бишь…», «это самое…» и т. п. (фр.).
15 Наставницами, учительницами (фр.).
16 Учителями (фр.).
17 Учениками (фр.).
18 К черту (фр.).
19 Иов — библейский персонаж, на которого, чтобы укрепить его веру и терпение, Бог наслал все возможные бедствия, в том числе и полную нищету. — Прим. ред.
20 К счастью, я умею обращаться с этой публикой (фр.).
21 «Не в четырех стенах — тюрьма…» — цитата из стихотворения английского поэта Ричарда Лавлейса (1618–1658) «Послание Альтее из тюрьмы» (перевод В. Орла). — Прим. ред.
22 Англичанка! (фр.).
23 Что вы делаете? Это мой чемодан (фр.).
24 На такое способны только англичанки, они удивительно бесстрашны! (фр.).
25 Звонят к вечерней молитве (фр.).
26 Ну, что же вы скажете? (фр.).
27 Многое (фр.).
28 Послушайте, кузина, ведь поступок этот в любом случае благороден (фр.).
29 Спокойной ночи (фр.).
30 Настоящий кашемир (фр.).
31 …«как будто, прегрешений»… — частичная цитата из трагедии У. Шекспира «Отелло»: «Вот все мои, как будто, прегрешенья» (перевод Б. Пастернака). — Прим. ред.
32 Минос — в греческой мифологии: критский царь, ставший после смерти судьей над мертвыми в подземном царстве. — Прим. ред.
33 …кое-кто в юбке… — намек на Игнасио Лойолу, главу испанской инквизиции. — Прим. ред.
34 Англии (фр.).
35 Англичанок (фр.).
36 Бесшумной обуви (фр.).
37 Для бедных (фр.).
38 Гефсиманский сад — местность недалеко от Иерусалима, где, по евангельскому преданию, Христос провел последнюю ночь перед распятием (Евангелие от Матфея, XXVI, 38–42). — Прим. ред.
39 Вафлями и легким вином (фр.).
40 Пеклеванным хлебом (фр.).
41 Скажите, вы действительно чувствуете себя неподготовленной? (фр.).
42 Вперед! (фр.).
43 Это уроженки Лабаскура — непосредственные, свободолюбивые, резкие и немножко строптивые (фр.).
44 Верно (фр.).
45 Юной девушки (фр.).
46 Бонна, няня (фр.).
47 Совершенно равнодушно (фр.).
48 Хорошо (фр.).
49 Дело пойдет (фр.). — название и припев песни времен Великой французской революции.
50 Я много раз говорила неправду (фр.).
51 Господи, как сложно! Не хочу этим заниматься! Слишком скучно (фр.).
52 Потому что, когда вы умрете, вы будете гореть в геенне огненной (фр.).
53 И вы в это верите? (фр.).
54 Конечно верю. Это всем известно, мне сам священник сказал (фр.).
55 Уж лучше бы, чтобы обеспечить вам спасение там, в небесах, вас сожгли бы заживо здесь, на земле (фр.).
56 Ну, как сказать (фр.).
57 И этого достаточно (фр.).
58 Здесь: весьма (фр.).
59 Говорят (фр.).
60 Красив, но красотой скорее мужской, чем юношеской (фр.).
61 Кушак голубого цвета (фр.).
62 Драгоценности, украшения (фр.).
63 Диоген — древнегреческий философ (404–323 гг. до н. э.), проповедовавший строгую мораль и аскетический образ жизни. — Прим. ред.
64 За мадемуазель Фэншо приехали! (фр.).
65 Послушайте (фр.).
66 Послушайте, милая ворчунья! (фр.).
67 Здесь: мальчишеский вид (фр.).
68 Ничего подобного! (фр.).
69 Я — его королева, но он отнюдь не мой король (фр.).
70 Мыслители, люди глубокомысленные и пылкие, мне не по вкусу. Полковник Альфред де Амаль… Лучше уж красивые повесы и милые плутишки! Да здравствуют радости и удовольствия! Долой сильные страсти и строгие добродетели! (фр.).
71 Я люблю моего красивого полковника… я никогда не полюблю его соперника. Я никогда не стану женой буржуа! (фр.).
72 Осторожно, дитя мое! (фр.).
73 До чего же вредная эта Дезире! Какой это ужасный ребенок! (фр.).
74 За Дезире нужен глаз да глаз (фр.).
75 И нужно немедленно найти фиакр! (фр.).
76 Подсахаренной воды (фр.).
77 Вот так-то лучше (фр.).
78 Спасибо, мадам, очень хорошо, отлично! (фр.).
79 Вот пример столь необходимого хладнокровия, которое неизмеримо более ценно, чем неуместная чувствительность (фр.).
80 Мягкость и искренность (фр.).
81 Бедный доктор Жан! Милый юноша! Добрейшее существо! (фр.).
82 Вот и все! (фр.).
83 Столовая (фр.).
84 Свежий ветерок, Венеция (фр.).
85 Розового муслина (фр.).
86 Чересчур добра (фр.).
87 Взгляните только! Какая искусница эта мадемуазель Люси! Вам нравится эта аллея, мисс? (фр.).
88 Верно (фр.).
89 Сисара — по библейскому сказанию, полководец хананеян, которого убила женщина по имени Иаиль, пронзив ему виски колом от шатра и пригвоздив его к полу (Книга Судей, IV, 17). — Прим. ред.
90 «Той, что в сером платье» (фр.).
91 Что ни говорите, настоящая английская тихоня, эдакое чудовище, злое и грубое, как старый капрал, и суровое, как монашка (фр.).
92 Серое платье, соломенная шляпка (фр.).
93 Какой вздор! Здесь никого не было (фр.).
94 Вечерним ветерком (фр.).
95 Какая прекрасная ночь! (фр.).
96 Как чудесно! Какой свежий воздух! (фр.).
97 Спокойной ночи, дружок, счастливых снов! (фр.).
98 …Опутанная… паутиной глупая муха… — автор имеет в виду известное стихотворение Мери Ховвет (1799–1888) «Паук и Муха», в котором Паук приглашает Муху зайти к нему в гостиную, т. е. запутаться в паутине. — Прим. ред.
99 Чтению на религиозные темы (фр.).
100 Елизавета Венгерская — ландграфиня Тюрингенская (1207–1231), дочь короля Венгрии, религиозная фанатичка, доведенная ее духовником Конрадом Марбургским до полного нравственного падения и уничтоженная им физически; канонизирована в 1235 г. — Прим. ред.
101 Моз Хедриг… сержант Босуелл — персонажи из романа Вальтера Скотта (1771–1832) «Пуритане». — Прим. ред.
102 Мериба — местность, где, по библейскому сказанию, Моисей ударом жезла высек из скалы воду. — Прим. ред.
103 Этого ребенка всегда немного лихорадит (фр.).
104 Доктору Джону не приходилось осматривать ребенка в последнее время? (фр.).
105 Веселый нищий — образ, заимствованный из кантаты Р. Бернса «Веселые нищие» (1785). — Прим. ред.
106 У девчушки ничего нет, конечно? (фр.).
107 Ничего серьезного (фр.).
108 Ну что ж! (фр.).
109 Я прекрасно знаю, что она беспринципна и, возможно, безнравственна (фр.).
110 Но в классе она держит себя всегда надлежащим образом и, может быть, даже с некоторым достоинством, а это все, что требуется. Ученицы и их родители большего и не желают, следовательно, и я тоже (фр.).
111 Большой беседке (фр.).
112 Побыстрее! (фр.).
113 Ну ладно! Столовое серебро — две или три ложки и столько же вилок (фр.).
114 Вы куклы, а не люди. Вам неведомы страсти. Вы ничего не чувствуете! Плоть ваша — снег, а кровь — лед! А я хочу, чтобы вы воспламенились, чтобы в вас вселилась жизнь, душа! (фр.).
115 Олдермен — член магистрата, избираемый жителями одного из районов города. — Прим. ред.
116 Чаша со священной водой у входа в католический храм (фр.).
117 Такой печальный, такой тусклый (фр.).
118 Ну вот!.. Я не знаю. Она англичанка. Тем хуже. Англичанка и, следовательно, недотрога. Но все равно она мне поможет, будь я неладен (фр.).
119 Нет, нет, нет! (фр.).
120 Да (фр.).
121 Скорей за работу! (фр.).
122 Дело идет на лад! (фр.).
123 Браво!.. Я все слышал. Это неплохо. Повторите! (фр.).
124 Повторите! И хватит кривляться! Долой робость! (фр.).
125 До свидания! (фр.).
126 Ну, в чем дело, мадемуазель? (фр.).
127 Я очень хочу есть (фр.).
128 Почему это вы голодны? А закуска? (фр.).
129 А ведь и правда! (фр.).
130 На здоровье (фр.).
131 Фат, щеголь, франт (фр.).
132 Милая подруга — прелестная англичанка (фр.).
133 Прелестной (фр.).
134 Пожалуй, это более совершенно, чем то, что написано в пьесе, но уж слишком от нее отличается (фр.).
135 Молодых людей (фр.).
136 Прелестной блондинкой (фр.).
137 Хорошенькой брюнеткой (фр.).
138 Этой очаровательной девушкой с волосами черными как смоль (фр.).
139 Замолчите! (фр.).
140 Вы пройдете туда только через мой труп, а танцевать будете лишь с монахиней из сада (фр.).
141 Молодого человека (фр.).
142 «Разве я сторож ей?» — измененная цитата из Библии; когда Бог спросил Каина, где брат его Авель, которого он убил, он ответил: «Разве я сторож брату моему?» (Бытие, IV, 9.) — Прим. ред.
143 Запретной аллее (фр.).
144 Итак, вы намерены воссесть завтра на королевский престол рядом со мной? Не сомневаюсь, что вы заранее упиваетесь возможностью проявить власть. Я насквозь вас вижу, честолюбица вы эдакая! (фр.).
145 Здесь: его украшения (фр.).
146 Ну как, хорошее у меня произношение? (фр.).
147 Бедняжка! (фр.).
148 …ибо не знала, с чего нужно начинать исповедь… — речь идет о том, что протестантская церковь не признает исповеди. — Прим. ред.
149 …слезный хлеб и слезную воду… — намек на библейское выражение: «Ты напитал их хлебом слезным и напоил их слезами в большой мере…» — Прим. ред.
150 …ввергнуть себя в пещь вавилонскую! — Имеется в виду печь, в которую, по библейскому преданию, Навуходоносор приказал ввергнуть юношей Ананию, Азарию и Мисаила, отказавшихся воздать божеские почести золотому идолу (Книга Даниила, III, 3). — Прим. ред.
151 Кармелиты — нищенствующий монашеский орден у католиков, основанный в 1156 г. Назван по горе Кармель, находящейся в Ливанском хребте. — Прим. ред.
152 Фенелон Франсуа (1651–1715) — французский писатель, академик, архиепископ; автор романа «Приключения Телемака», в котором отстаивал принципы просвещенной монархии и выступал с критикой деспотизма и религиозной нетерпимости, за что был отлучен от церкви. — Прим. ред.
153 «Товарищ юных дней» — строка из песни Р. Бернса (1759–1796) «Старая дружба» (перевод С. Маршака). — Прим. ред.
154 Бедр-ад-дин Хасан — персонаж «Сказки о визире Нур-ад-дине и его брате» из «Тысячи и одной ночи». — Прим. ред.
155 Лары — в римской мифологии: боги, охраняющие дом и семью. — Прим. ред.
156 Азраил — ангел смерти в мусульманской мифологии. — Прим. ред.
157 Бегинки — немонашеская сестринская община, основанная в XII в. в Нидерландах. — Прим. ред.
158 Титания, королева фей и эльфов, и ее возлюбленный, ткач Основа, которого эльф Пэк наградил ослиной головой, — персонажи комедии У. Шекспира «Сон в летнюю ночь». — Прим. ред.
159 Великолепной (фр.).
160 Таких достойных, милых и почтенных (фр.).
161 Его матушки — хозяйки замка (фр.).
162 Что вы здесь делаете? (фр.).
163 Я развлекаюсь, сударь (фр.).
164 Вы развлекаетесь! Чем, разрешите узнать? Но сперва сделайте мне одолжение — встаньте, возьмите меня под руку и пойдемте отсюда (фр.).
165 Странные женщины эти англичанки! (фр.).
166 Геспериды — в греческой мифологии: дочери божества вечерней звезды Геспера, хранительницы сада, в котором росла яблоня, приносившая золотые плоды. — Прим. ред.
167 В парадном виде (фр.).
168 Раб лампы — джинн из сказки «Аладдин и волшебная лампа» («Тысяча и одна ночь»). — Прим. ред.
169 Юнона — в римской мифологии: сестра и жена главного божества — Юпитера. — Прим. ред.
170 … подобно Иакову, Исаву… — согласно библейской легенде, Иаков женился на сестрах Лии и Рахили, а его брат-близнец Исав взял себе несколько жен (Бытие, XXVIII, 9; XXIX, 16–39). — Прим. ред.
171 … лицо… совсем иного типа, чем у всех присутствующих. — Ш. Бронте под названиями Лабаскур и Виллет вывела Бельгию и Брюссель. Бельгия с 1815 по 1830 г. входила в состав Нидерландов и находилась под властью нидерландского короля. Поэтому король не был похож на уроженцев Лабаскура. — Прим. ред.
172 Юных девиц (фр.).
173 Розово-белых (фр.).
174 «Векфильдский священник» — роман английского писателя Оливера Голдсмита (1728–1774), отличающийся простотой стиля и языка. — Прим. ред.
175 Злюка (фр.).
176 Радамант — в греческой мифологии: сын Зевса и Европы, за свою справедливость поставленный судьей в подземном царстве мертвых. — Прим. ред.
177 …в разгар… «разрухи и разора»… — слова из поэмы английского поэта Джона Мильтона (1608–1674) «Потерянный рай». — Прим. ред.
178 …. столп облачный для одних «был тучей и мраком, а другим освещал путь»… — Имеется в виду библейское сказание об исходе израильтян во главе с Моисеем из Египта: облачный столп освещал израильтянам путь через Чермное (Красное) море, окружая мраком преследующих их египтян. — Прим. ред.
179 Нево — гора, на которой, по библейскому сказанию, умер Моисей. Перед смертью Бог показал ему с вершины Нево землю обетованную. — Прим. ред.
180 Мадемуазель, вы грустите (фр.).
181 Но я имею на это право, сударь (фр.).
182 И все же на душе у вас невесело (фр.).
183 Тимон — герой трагедии У. Шекспира «Тимон Афинский», проклявший человеческое общество за то, что оно подчиняется власти золота. — Прим. ред.
184 Простите, мадемуазель (фр.).
185 Какая мадемуазель усердная! (фр.).
186 Гигантских шагах (фр.).
187 «Раз, два, три» (фр.).
188 Неприступный ангел (фр.).
189 Британской медведицей (фр.).
190 Медвежонок (фр.).
191 Извольте! Это вам (фр.).
192 Снедь, какую требовал… патриарх… — по библейскому сказанию, патриарх Исаак, слепой и немощный, просил сына Исава пойти в поле, настрелять дичи и сварить из нее его любимое блюдо, за что обещал Исаву перед смертью благословить его. — Прим. ред.
193 Захудалым учителишкам (фр.).
194 Великобритании (фр.).
195 Вы, видимо, намерены оскорбить меня? (фр.).
196 Полноте, полноте! (фр.).
197 Теперь я убедился, что вы издеваетесь надо мной и моими поступками (фр.).
198 Ш-ш, хоть две берите, пожалуйста (фр.).
199 Лукавый вид (фр.).
200 Геба — в греческой мифологии: богиня юности, дочь Зевса и Геры, жена Геракла, служившая виночерпием на Олимпе. — Прим. ред.
201 …поклонялась в доме Риммона… — языческому богу Риммону был вынужден поклоняться библейский персонаж Нааман, который в самом деле верил в единого библейского Бога. — Прим. ред.
202 Филлида — деревенская девушка, персонаж из сборника эклог римского поэта Вергилия (70–19 гг. до н. э.) «Буколики». — Прим. ред.
203 Тофет — местность на юге Иерусалима, где, по библейскому сказанию, стоял идол Молоха, которому приносили в жертву детей, сжигая их на огне; символ страшного, нечистого места. — Прим. ред.
204 …на пиру Бармесида. — Бармесид — персонаж из «Тысячи и одной ночи», богач, дразнивший голодных, ставя перед ними пустые блюда. Пир Бармесидов — пир, на котором не угощают; символ ложного гостеприимства. — Прим. ред.
205 «…мой сын Джон…» — измененная строка из стихотворения Р. Бернса «Джон Андерсон»: «Джон Андерсон, мой друг Джон…» (перевод С. Маршака). — Прим. ред.
206 Саул — первый библейский царь; впал в тяжелую меланхолию, узнав от пророка Самуила, что Бог отрекся от него за непослушание и властолюбие. Давид, втайне от Саула помазанный на царство, служил у него музыкантом и успокаивал его игрой на лире (1 Книга Царств, XV, 26; XVI, 23). — Прим. ред.
207 «Товарищ юных дней» — строка из песни Р. Бернса (1759–1796) «Старая дружба» (перевод С. Маршака). — Прим. ред.
208 Да, да, друг мой, разумеется, я вас отпускаю. Вы всегда трудились в моем доме замечательно — старательно и скромно. Вы заслужили право развлечься. Выходите, когда вам вздумается. Что до выбора ваших знакомств, я им довольна — ваш выбор разумен, достоен, похвален (фр.).
209 В английском характере есть кое-что удивительное (фр.).
210 Не могу объяснить, «как это», но у англичан свои понятия о дружбе, о любви, обо всем. Но за ними, по крайней мере, хоть не надо следить (фр.).
211 Ихавод (бесславие) — имя, которое, по библейскому сказанию, умирающая мать дала своему младенцу, узнав, что филистимляне выиграли битву, убили ее мужа и взяли Ковчег завета (1 Книга Царств, IV, 19–22). — Прим. ред.
212 Парень (шотл. диалект).
213 Здесь: болтаюсь в воздухе (фр.).
214 Проклятый (фр.).
215 «Жалобу девушки» (нем.).
216 Пора мне навек сочетаться с тобой,Расстаться со счастьем, расстаться с землей,Где я и жила, и любила (нем.).
217 Ну, что вы об этом скажете? (фр.).
218 Важных персон (фр.).
219 Кошечка, кокетка, вид задумчивый, печальный, но вы вовсе не такая, нет уж, я вам говорю: душа горит, и взор сверкает! (фр.).
220 Да, у меня горит душа, и должна гореть! (фр.).
221 Кошечка, кокетка! (фр.).
222 Верзила, английский фат (фр.).
223 Друг мой, я вам прощаю (фр.).
224 Ну вот, наконец-то! Скажите же «мой друг» (фр.).
225 Мосье Поль, я вам прощаю (фр.).
226 Джон Нокс (1505–1572) — глава протестантской Реформации в Шотландии; яростно нападал на королеву Марию Стюарт, ревностную католичку. — Прим. ред.
227 Господи, Господи! Что со мною будет? Мосье убьет меня, он так гневается! (фр.).
228 Мадемуазель Ла Маль — к пианино! (фр.).
229 С этой минуты! Входить в класс запрещается. Первого, кто откроет дверь или пройдет по отделению, я повешу, будь то хоть сама мадам Бек! (фр.).
230 Очки (фр.).
231 Чего вам от меня надо? (фр.).
232 Мосье, я хочу невозможного, вещей неслыханных (фр.).
233 Так! Я остался вдовцом и теперь оплакиваю свои очки! (фр.).
234 Какая ужасная эта англичанка, маленькая разрушительница (фр.).
235 Нравоучительное чтение (фр.).
236 Молодых девушек (фр.).
237 Вот и мосье! (фр.).
238 Не двигайтесь (фр.).
239 Вы не желаете сидеть со мною рядом, вы делаете вид, что принадлежите особой касте, а я пария для вас. Что ж, посмотрим. Встаньте все, сударыни (фр.).
240 Теперь места хватит? (фр.).
241 Мосье сам так решил (фр.).
242 Сами знаете, что нет. Это вы устроили. Я тут ни при чем (фр.).
243 Драмой Вильяма Шекспира, ложного кумира глупых язычников, англичан (фр.).
244 Характер невыносимый (фр.).
245 Настоящий порох (фр.).
246 Кокеткой (фр.).
247 Кукольной раскраской и более или менее изящным носом (фр.).
248 Ненужные безделки (фр.).
249 Глупостей (фр.).
250 Легкомысленный вид (фр.).
251 Серой пыли (фр.).
252 Ленточка — пусть! (фр.).
253 «Восток свыше» — по евангельскому преданию, первые слова, сказанные Захарией, отцом Иоанна Крестителя, после того как Бог лишил его дара речи за то, что он не поверил предсказанию о рождении сына (Евангелие от Луки, I, 78). — Прим. ред.
254 Шелковое платье (фр.).
255 Парикмахером (фр.).
256 Получать кое-какие удовольствия (фр.).
257 Здравствуйте, подруги мои (фр.).
258 Речи (фр.).
259 Англичанок (фр.).
260 Да здравствует Англия, ее история и ее герои! Долой Францию, ее выдумки и ее фатов! (фр.).
261 Девушек (фр.).
262 Меня, стало быть, там не будет (фр.).
263 И пусть! (фр.).
264 «Сноу» по-английски значит «снег».
265 Задушенная (фр.).
266 Пентесилея — в греческой мифологии: царица амазонок, явившаяся на помощь троянцам во время Троянской войны и убитая Ахиллом. — Прим. ред.
267 …подобно юному Евтиху… — по евангельскому сказанию, во время долгой беседы апостола Павла с учениками юноша Евтих, сидевший на окне, заснул и упал на землю. — Прим. ред.
268 А до чего ж хорош молодой доктор, мадемуазель! Какие глаза, какой взгляд! Просто сердце мне разволновал! (фр.).
269 Этой наглой девчонке, существу без всякого стыда (фр.).
270 Игру природы (лат.).
271 Ну как? (фр.).
272 Ваал и Дагон — библейские имена языческих богов. — Прим. ред.
273 Дьявольская гордость (фр.).
274 Советую вам принять приглашение (фр.).
275 Что это еще такое? Вы шутки со мною шутите? (фр.).
276 А мадемуазель Люси кокетлива, как десять парижанок. Видано ли такое у англичанки? Поглядите-ка, какая у нее шляпка! А перчатки, а башмачки! (фр.).
277 2 Лесов и тропок (фр.).
278 Скупыми хозяйками (фр.).
279 Сестричка (фр.).
280 Благочестивым чтением (фр.).
281 Где мадемуазель Люси? (фр.).
282 Она в постели (фр.).
283 Фадмор — город, который, по библейскому сказанию, построил в пустыне царь Соломон. — Прим. ред.
284 Что вам от меня надо? (фр.).
285 Мир вам (лат.).
286 Вот смешная горбунья! И вообразите — она ненавидит меня, потому что думает, будто я влюблена в своего кузена Поля, в этого святошу, который шелохнуться не смеет без разрешения духовника! Впрочем… (фр.).
287 Дура она, каких мало (фр.).
288 Чистый, как лилия, как он говорит (фр.).
289 Забудьте об ангелах, горбуньях и особенно о профессорах — и спокойной ночи! (фр.).
290 Собственной персоной (лат.).
291 Меровей — полулегендарный основатель династии франкских королей Меровингов (1-я пол. V в.). Фарамон — легендарный вождь франков (V в.). — Прим. ред.
292 Я об этом ничего не знаю (фр.).
293 Идиотка она, что ли? (фр.).
294 Мы действуем в интересах истины. Мы не хотели вас оскорбить (фр.).
295 Иоав — библейский военачальник, командовавший всеми войсками царя Давида. — Прим. ред.
296 Насмешницей и бессердечной (фр.).
297 …завещано Царствие Небесное — имеются в виду слова из Нагорной проповеди: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное» (Евангелие от Матфея, V, 3, 10). — Прим. ред.
298 …и ему отпустятся долги его… — измененная цитата из молитвы «Отче наш» (Евангелие от Матфея, VI, 12). — Прим. ред.
299 «Довлеет дневи злоба его» — Евангелие от Матфея, VI, 34. — Прим. ред.
300 Здесь: маленькая надоеда (фр.).
301 Венсен де Поль (1576–1660) — католический святой, французский священник, основатель ордена сестер милосердия и миссионерского ордена лазаристов, а также двух домов для сирот-найденышей в Париже. — Прим. ред.
302 Уэсли Джон (1703–1791) — основатель религиозного течения методизма, противопоставившего себя официальной англиканской церкви. — Прим. ред.
303 …дама с Семи Холмов… — Имеется в виду католическая церковь, центр которой, Рим, расположен на семи холмах. — Прим. ред.
304 …сей обет похвальнее нарушить… — слова из трагедии У. Шекспира «Гамлет».
305 Слишком много чувствительности и понимания (фр.).
306 Скажите же, сестренка (фр.).
307 О, мне больно! (фр.).
308 «Марии, Царице Небесной» (фр.).
309 …отворяется кладезь бездны… — перифраз цитаты из Апокалипсиса (IX, 1. 2). — Прим. ред.
310 Молох — финикийский бог, которому приносились человеческие жертвы. — Прим. ред.
311 Исполнена ума и изящества (фр.).
312 Пентеликон — горы близ Афин (современное название Мендели), славившиеся мрамором (так называемый пентелийский мрамор), из которого изготовляли статуи. — Прим. ред.
313 Альфашар — персонаж из сказок «Тысячи и одной ночи», строивший несбыточные планы обогащения. — Прим. ред.
314 Как сладок отдых! Что может быть лучше тихого счастья?! (фр.).
315 Милый дружок, нежная утешительница! (фр.).
316 Маслинный листок — по библейской легенде, когда закончился всемирный потоп, Ной дважды выпускал из ковчега голубя, чтобы проверить, просохла ли земля; во второй раз голубь вернулся с масличным листком в клюве (Бытие, VIII, 11). — Прим. ред.
317 Гадес — в греческой мифологии: царство теней, преисподняя. — Прим. ред.
318 Святочное полено — по шотландскому обычаю в святки сжигают полено. — Прим. ред.
319 Какая вы бледная! Вы совсем заболели, мадемуазель! (фр.).
320 Ибис — священная птица у древних египтян. — Прим. ред.
321 Вифлеем — город, где, по евангельскому сказанию, родился Иисус Христос. В Евангелии от Луки говорится, что после рождения Христа «…явилось с Ангелом многочисленное воинство небесное, славящее Бога и взывающее: Слава в вышних Богу…» — Прим. ред.
322 Пери — персонаж персидской мифологии; принадлежит к семье джиннов. Пери бессмертны, борются со злыми джиннами — дивами, обладают даром совершать чудеса. — Прим. ред.
323 Ярмарка тщеславия находится в центре Града тщеславия, описанного в аллегорическом романе английского писателя Джона Беньяна (см. примеч. к с. 8); символ разврата и всеобщей продажности. — Прим. ред.
324 Где же они? Почему не идут? (фр.).
325 Дамы и господа, где же Жюстин Мари? (фр.).
326 Аэндорская волшебница, по библейскому преданию, вызвала дух Самуила из гроба (1 Книга Царств, XXVIII, 7–16). — Прим. ред.
327 А вот и она! Вот и Жюстин Мари! (фр.).
328 Дядюшка, тетушка (фр.).
329 Малышка мне поможет, правда ведь? (фр.).
330 Конечно, я с радостью вам помогу. Располагайте мною, как вам будет угодно, крестный (фр.).
331 Парка — в греческой мифологии: одна из трех сестер — богинь судьбы. — Прим. ред.
332 Инкуба — демон, злой дух, вызывающий кошмары. — Прим. ред.
333 Развращении малолетних (фр.).
334 Дядюшка (фр.).
335 Приданое (фр.).
336 Не так ли? (фр.).
337 Моего мужа (фр.).
338 На краю гибели (лат.).
339 Рабочего (фр.).
340 Оставьте меня! (фр.).
341 Пойдите прочь! (фр.).
342 Женщина! Женщина, немедленно убирайтесь! (фр.).
343 Как она бледна! Мне больно смотреть на это лицо (фр.).
344 Тихо, тихо (фр.).
345 Будьте покойны (фр.).
346 Круглый столик на одной ножке (фр.).
347 Пансион для девиц. Предместье Клотильды, д. 7. Директриса мадемуазель Люси Сноу (фр.).
348 Друг мой (фр.).
349 Джаггернаут — в индийской мифологии: божество, воплощающее неумолимый рок. — Прим. ред.
Продолжение книги