Звездный билет (сборник) бесплатное чтение

Звездный билет

Часть I Орел или решка?

Глава 1

Я человек лояльный. Когда вижу красный сигнал «стойте», стою. И иду, только когда вижу зеленый сигнал «идите». Другое дело мой младший брат. Димка всегда бежит на красный сигнал. То есть он просто всегда бежит туда, куда ему хочется бежать. Он не замечает никаких сигналов. Выходит из булочной с батоном в хлорвиниловой сумке. Секунду смотрит, как заворачивает за угол страшноватый сверкающий «Понтиак». Потом бросается прямо в поток машин. Я смотрю, как мелькают впереди его чешская рубашка с такими, знаете ли, искорками, штаны неизвестного мне происхождения, австралийские туфли и стриженная под французский ежик русская голова. Благополучно увильнув от двух «Побед», от «Волги» и «Шкоды», он попадает в руки постового. За моей спиной переговариваются две старушки:

— Сердце захолонуло. Ну и психи эти нынешние!

— Штаны-то наизнанку, что ли, надел? Все швы наружу.

Зажигается зеленый свет. Я пересекаю улицу. У будки регулировщика Димка бубнит:

— И паспорта нету, и денег…

Я плачу пять рублей и получаю квитанцию. Дальше мы идем вместе с моим младшим братом.

— Чудак, — говорит он мне, — деньги мильтону отдал. Вот чудак!

— Увели бы тебя сейчас, — говорю я.

— Как же, увели бы!..

Димка свистит и смотрит по сторонам. Бросает пятак газировщице, пьет «чистенькую». Я жду, пока он пьет. Идем дальше. Приближаемся к нашему дому.

— Как диссертация? Назначили оппонентов? — спрашивает Димка.

— Да, назначили.

— Хорошие ребята?

— Кто?

— Оппоненты — приличные ребята? Не скоты?

— Классные ребята, — в тон ему усмехаюсь я, вспоминая оппонентов.

— Ну, блеск! Поздравляю. С тебя причитается.

Мы входим в наш дом, поднимаемся по лестнице.

— Чем сегодня кормите? — спрашиваю я.

— Не беспокойся, все твое любимое, — язвительно отвечает Димка. — Уж мы с мамочкой постарались. «Витенька любит печенку» — и я еду за печенкой. «Ему сейчас нужны витамины» — и я иду на рынок за витаминами для вас, сэр. «Он терпеть не может черствого хлеба» — и я бегу в булочную. Советские ученые могут спокойно работать, не беспокоясь насчет еды. Вот в чем секрет наших успехов. Я обеспечу вам калорийную пищу, дорогие товарищи, я, скромный работник кастрюли! Только поскорее придумайте, как забросить человека в космос, и забросьте меня первым. Мне это все надоело.

Он стал мрачно острить, мой младший брат. Мама все время пытается воспитывать его на моем положительном примере. Всякий раз, когда мы собираемся за столом всей семьей, она начинает курить мне фимиам. Оказывается, я стал человеком благодаря трудолюбию и настойчивости, которые проявлялись у меня в раннем детстве. «Без пяти минут человеком», — говорит отец, намекая на еще не защищенную диссертацию.

Тогда Димка начинает ехидничать. «Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан!» — хохочет он. Несколько лет назад, когда я играл в водное поло в команде мастеров, Димка боготворил меня. А сейчас я даже не знаю, как он ко мне относится. Димка недоволен своей жизнью. Вот злится, что мать гоняет его за покупками. Я могу сказать ему, что маме надо помогать, что я сам бы помогал ей, если бы больше бывал дома, что он напрасно опустил руки и тянет выпускные экзамены на сплошные тройки, ведь надо подумать и о будущем, и вообще-то, старик, действительно надо быть немного понастойчивее. Но я не говорю ему ничего. Я только смеюсь и хлопаю его по спине. И мрачная маска, такая смешная на его семнадцатилетнем лице, сползает. Он улыбается и говорит:

— Слушай, старик, не подкинешь ли ты мне четвертную?

Я подкидываю ему четвертную.

После обеда я ухожу в свою комнату и сажусь к окну бриться. Бреюсь и поглядываю в окно. Через двор напротив сидит у окна и бреется закройщик дядя Илья. А внизу, под окном, бреется лицо свободной профессии — мастер художественного слова Филипп Громкий. Я услышал зловещее гудение его электробритвы за несколько секунд до того, как включил свою.

У нас внутренний четырехугольный двор. В центре маленький садик. Низкий мрачный тоннель выходит на улицу. Наш папа, старый чудак, провожая гостей через двор, говорит: «Пройдем через „патио“». А проходя по нашим длинным, извилистым коридорам, он говорит, что один воин с кривым ятаганом сможет сдержать здесь натиск сотни врагов. Таким образом он выражает свою иронию по отношению к нашему дому, который до революции назывался «Меблированные комнаты „Барселона“». Я поселился здесь двадцать восемь лет назад, сразу же после выхода из роддома. Спустя одиннадцать лет то же самое сделал Димка. В нашем доме мало новых жильцов, большинство — старожилы. Вот появляется из-под арки пенсионерка княжна Бельская. Она несет бутылку кефира. Ее сухие ноги в серых чулках похожи на гофрированные трубки противогаза. Много лет княжна проработала в регистратуре нашей поликлиники и вот теперь, как всякий трудящийся, пользуется заслуженным отдыхом.

Это час возвращения с работы. Торопливой походкой заочника проходит шофер Петя Кравченко. Пробегают две девушки — Люся и Тамара, продавщицы из «Галантереи». Один за другим проходят жильцы: продавцы, и рабочие, и работники умственного труда, похожие на нашего папу. Есть среди наших жильцов и закоренелые носители пережитков прошлого: алкоголик Хромов, спекулянт Тима и склочница тетя Эльва. Преступный мир представляет недавно вернувшийся из мест не столь отдаленных Игорь-Ключник.

Все эти люди, возвращаясь откуда-то от своих дел, проходят в четыре двери и по четырем лестницам проникают внутрь нашей доброй старой «Барселоны», теплого и темного, скрипучего, всем чертовски надоевшего и каждому родного логова.

Я выключаю электробритву и смотрю на себя в зеркало.

Я выгляжу точно на двадцать восемь лет. Почему-то никто никогда не ошибается, угадывая мой возраст.

Под окном — посвистывание. По двору прогуливается друг и одноклассник моего Димки Алик Крамер. Я вижу сверху его волосы; разделенные сбоку ниточкой пробора, очки; фестивальный платок на шее и костлявые плечи, обтянутые джемпером. Появляется Димка. На нем вечерний костюм и галстук-бабочка. Одетый точно так же, подходит верзила-баскетболист Юрка Попов, сын нашего управдома. Компания закуривает. Я прекрасно помню, как приятно курить, когда наконец отвоюешь это право. И ребята, видно, наслаждаются, закуривая на глазах всего дома. Но они очень сдержанны, немногословны, как истинные денди. Забавно! Впрочем, и мы были такими же примерно.

— Как дела, Юрка? — спрашивает Алик. — Поверг ты наконец реактивного Галачьяна?

— Ты же знаешь мои броски с угла, — отвечает Юрка.

— Я знаю также его проходы по центру.

— Я его зажал сегодня, — говорит Юрка. Забыв про новый костюм, он показывает, как проходит к щиту его соперник Галачьян, тоже кандидат в сборную, и как он, Юрка, зажимает его. Алик убеждает Юрку играть так, как играет всемирно известный негр Уилт Чемберлен. Димка прерывает их:

— Планы на вечер есть?

Юрка поправляет галстук и огорченно говорит:

— Конь мой сегодня дома.

Конь — это значит отец. Великая радость, когда уходит конь. Ребята бросаются к телефонам: «Хата есть!» Приезжают смирные девочки, одноклассницы. Танцуют. Кто-то на секунду выключает свет. Ребята лезут целоваться. Девочки визжат.

— Пойдемте в кафе, — предлагает Димка.

— В кафе! — свистит Юрка. — У меня всего десятка.

— Я тоже сегодня стеснен в средствах, — говорит Алик, — двенадцать.

— Сорок, — небрежно бросает Димка.

Немая сцена под окнами.

— Мать дала пятнадцать, — поясняет Димка, — четвертную… четвертную вчера выиграл в бильярд.

— Разогни, — говорит Юрка.

— Не веришь? Выиграл у одного режиссера.

— У какого же это режиссера? — изумляется Алик. Он постоянно снимается в массовках на «Мосфильме», пишет сценарий и говорит: «У нас, в мире кино…»

— У молодого режиссера, — говорит Димка спокойно. — Забыл фамилию.

Я высовываюсь из окна:

— Добрый вечер, джентльмены! Куда собираетесь? На бал или в бильярдную?

У Димки падает изо рта сигарета. Мне почему-то хочется немного поиздеваться над ним.

— Виктор, Димка тут загибает, что у режиссера выиграл, — говорит Юрка.

— Конечно, — отвечаю я. — Дима — молодец! Не так просто выиграть в бильярд у режиссера.

— Это смотря у какого, — глубокомысленно замечает Юрка.

— У любого, — говорю я. — Правда, Алик? Что у вас, в мире кино, думают по этому поводу? Легко выиграть у режиссера?

— Практически невозможно, — отвечает Алик.

— А вот Дима выиграл. Горжусь своим младшим братом. Все бы вы были такими.

— Галка идет, — мрачно говорит Димка и тайком показывает мне: «Заткнись!»

Цок-цок-цок. На каблучках-гвоздиках подходит Галина Бодрова, прелестная девица современной конструкции. Мне очень нравится Галинка. Все светлеет вокруг, когда она появляется. Помоему, даже Димкина физиономия светлеет, когда появляется Галя. Когда-то они дрались здесь же, под этими окнами.

— Привет, мальчики! — говорит Галя. — Здравствуйте, Виктор! — машет мне рукой.

Я улыбаюсь ей. Димка смотрит на меня с угрозой. Он боится, что я продолжу разговор о режиссере.

— У миледи новое платье, — говорит Алик.

— Нравится? — Галка делает круг, как манекенщица.

— Это кстати, — говорит Юрка, — мы сегодня в кафе потянемся.

— Нет, — говорит Галя, — мы пойдем в кино. Я хочу посмотреть новую картину «Весенние напевы».

— Ха! — Алик полон пренебрежения. — Очередная штамповка.

— А я хочу ее посмотреть!

— Алька прав, — говорит Димка, — нечего там смотреть. Сплошные напевы. Хоровые напевы, танцы и поцелуйчики.

— А чего тебе еще надо, Дима? — спрашивает Галя и смотрит на него.

— Мне? — Димка смущен. — Что мне надо?

— А тебе что нужно, Алик?

— Мне нужен психологизм, — обрезает Алик.

Мне становится немного жаль Димку. Алик вот твердо знает, что ему нужно. Психологизм ему нужен. А Димка, бедняга, не знает. Особенно когда Галя вот так смотрит на него.

Юрка вынимает из кармана монету.

— Ну что ж. Кинем?

Монета взлетела вверх почти до моего окна.

— Орел! — кричит Галя.

— Решка! — говорит Димка.

Все бросаются к упавшей монете. Галя весело хохочет и хлопает в ладоши. Ничего не поделаешь: фатум! Придется идти смотреть новую кинокомедию «Весенние напевы», штампованную и лишенную психологизма. Я слышу, как Галя тихо говорит Димке: «Тебе не везет в игре», и вижу, как Димка краснеет. Когда они все проходят под арку, я кричу:

— Дима, ты не знаешь фамилии режиссера этой комедии? Как он в смысле…

Димка выскакивает из-под арки и показывает, как он, вернувшись домой, свернет мне шею.

Сегодня суббота. Я повязываю галстук и отправляюсь на свидание с Шурочкой. Шурочка — это моя невеста. Прошу прощения за несовременный термин, но мне нравится это слово — «невеста».

Я замешкался на углу, и теперь приходится пережидать бесконечный поток машин. А Шурочка уже вышла из метро и стоит на другой стороне. Ловлю себя на том, что опять рассматриваю ее. Определенно она мила, эта девушка в узком красном платье. Чрезвычайно мила и одета со вкусом. Я знаю, что, когда мне не захочется рассматривать ее вот так, словно мы чужие, тогда я на ней женюсь. Черт возьми, долго это будет продолжаться? Жизни нет из-за этих машин. Там, на другой стороне, какой-то длинный сопляк осмотрел Шурочку, словно лошадь, и хихикнул. Подошли еще двое. Я побежал через улицу.

Длинный взял Шурочку за руку, и в этот момент я отшвырнул его плечом.

— Пойдем, Витя, — сказала Шурочка, — пойдем.

Я повернулся к парням. У всех троих вместо галстуков висели на шее шнурки, а один был даже с усиками. Мой Димка ни за что не нацепил бы на себя шнурок. Все, что угодно, он может нацепить на себя, но не такую похабную веревочку. Парни смотрели на меня, словно прикидывали, на что я способен. Потом они поскучнели и равнодушно отвернулись.

Мы входим в парк. Я люблю красные дорожки парка, и его аккуратные клумбы, и фонтаны, и лебедей, люблю ходить по аллеям и останавливаться возле киосков, аттракционами пользуюсь изо всех сил и пью пиво, люблю ходить в парк с Шурочкой.

У входа возле столба с репродуктором стоит толпа. Лица у всех какие-то одинаковые.

— Любого агрессора, проникшего на нашу священную, обильно смоченную кровью землю, ждет плачевная участь. Мы имеем в распоряжении достаточно сил и средств для того, чтобы…

Я слушаю голос диктора и смотрю вокруг на лица людей. Потом смотрю вдаль, где на фоне вечернего неба вращается гигантское «колесо обозрения». В шестидесяти четырех кабинках этого колеса сейчас беспечно хохочут и ойкают от притворного страха люди. Из глубины парка несется джазовая музыка, движется колесо, и движется весь наш шарик, начиненный загадочной смесью. Движется парк, и мы движемся, люди в парке. Там мы смеемся, а здесь мы молчим. Соотношение всех этих движений — попробуй разобраться. Джаз и симфония. Вот оно, наше небо, пригодное для фейерверка и для взлета больших ракет.

Глава 2

Я люблю этот город вязевый.

Пусть обрюзг он и пусть одрях,

Золотая дремотная Азия

Опочила на куполах, —

вспоминаю я, наблюдая бесконечную карусель машин на привокзальной площади. Отсюда, с моста, виден большой кусок этого «вязевого» города. Вокзал еле успевает откачивать людские волны помпами электричек. Автомобилям несть числа. Площадь слепит огнями, неподвижными и мелькающими, а на горизонте исполинские дома мерцают, как строй широкогрудых рыцарей. Дремотная Азия! Поэт, вы не узнаете вашего города. Пойдемте по улицам. Вам немного не по себе? Вам страшно? Я понимаю вас. Я понимаю страх и растерянность приезжих на этих улицах. Мне, может быть, самому бы было страшно, если бы я не любил этот город. Именно этот город, который забыл, что он был когда-то тихим и «вязевым».

— Пойдем, — говорит Борис, — что ты оцепенел? Не люблю я, когда ты так цепенеешь.

Мы спускаемся в метро. В потоке людей идем по длинному кафельному коридору. Навстречу нам другой поток. Если прислушаться, шлепанье сотен шагов по кафельному полу напомнит шум сильного летнего дождя. Обычно мы, москвичи, не слышим этих звуков. Для нас это тишина. Мы реагируем только на резкие раздражители. Я мечтаю о дожде, может быть, поэтому я его и слышу. Он настигает совсем недалеко от дачи, и ты этаким мокрым чучелом вваливаешься на веранду, где пьют чай. Я мечтаю об отпуске.

Мы выходим на нашей станции. Встаем в очередь к газетному киоску, потом — в очередь к табачному киоску. На площадке возле станции, как всегда вечером, полно молодых ребят. Они сидят на барьере и стоят кучками. Усмехаясь, разглядывают выходящих из метро. Девушкам вслед летят реплики, междометия, иногда посвистывание. Лучшее вечернее развлечение — поторчать у метро.

— Посмотри на них, — говорит Борис, — посмотри на их лица. Просто страх берет.

— Брось! — говорю я. — Нормальные московские ребята. Просто выпендриваются друг перед другом, вот и все.

— Нормальные московские ребята! — восклицает Борис. — Ты считаешь этот сброд нормальными московскими ребятами?

— Конечно! Самые обычные ребята.

— Нет, это выродки. Накипь больших городов.

— Ну тебя к черту, Борька! Димку моего ты, надеюсь, знаешь?

— Ну?

— Смею утверждать, что он самый нормальный московский малый. А он тоже часто торчит здесь, и, если бы ты его не знал, не отличил бы от всех. И в его адрес метал бы свои громы и молнии.

— А что твой Димка?

— Ну, что Димка?

— Он недалеко от них ушел. Тоже хорош твой Димка!

— Ну знаешь, Борис!..

— А что? Скажешь, у Димки есть какие-то жизненные планы, какие-то порывы, есть что-то святое за душой? В голове у него магнитофонные ленты, девчонки и выпивка. Аттестат получил позорный…

— Довольно! — резко обрываю я. — Хватит о нем!

Черт его знает, каким он стал, этот мой друг Боря. Тоже позор! Любит, видите ли, «правду-матку в глаза резать».

Мы подходим к нашему дому. Борис должен взять у меня кое-какие книжки.

— Слушай, — говорю я ему после долгого молчания, — хочешь узнать, о чем думает мой Димка? — Говорю это так, как будто сам прекрасно знаю, о чем он думает. — Посидим у нас в садике минут пятнадцать. Он там в это время всегда бывает. Поговорим с ним.

— Тебя задели мои слова? — спрашивает Борис.

— Чепуха! Все же давай посидим в садике.

Мы входим в наш «патио» и садимся на скамейку в глубине садика, под цветущим кустом сирени.

«Барселона» живет вечерней жизнью, как и все дома в Москве. Всеми тремя этажами, сотней окон она смотрит себе внутрь. За шторками двигаются люди, наяривают телевизоры.

В противоположном углу двора два приятеля Гера и Гора налаживают на подоконнике магнитофон. Сейчас будут оглушать весь двор музыкой. Пока не придет дворник.

Под аркой зажигаются фары. Во двор въезжает новенькое такси. Сгусток энергии и комфорта двадцатого века на фоне наших облупленных стен.

Из дверей выскакивает мастер художественного слова Филипп Громкий со своими элегантными чемоданами.

— Далеко, Филипп Григорьевич? — спрашивает дядя Илья.

— В турне, друзья. Рига, Таллин… На Балтику, друзья.

— Филипп! — кричит наш папа. — Ионами на взморье попользуйся. Подыши как следует. Лучшее лекарство для нас с тобой.

— Что же вы раньше не сказали, Филипп Григорьевич, что в Ригу едете? — обиженно говорит спекулянт Тима.

— Программа у вас та же? Новенькое что-нибудь выучили? — интересуется шофер Петя Кравченко.

— Товарищ Громкий, а за электричество вы заплатили? — светским тоном осведомляется тетя Эльва.

«Барселона» провожает своего любимца, свою звезду. Громкий машет шляпой вокруг. Самый громадный город — это просто тысяча деревень. Ну чем наша «Барселона» не деревня?

Шофер включает счетчик, нажимает стартер. Фыркнув, голубой автомобиль исчезает под аркой. Так каждую весну артист на виду всего дома отбывает «в странствия» по приморским районам. Он будет пересаживаться с самолета в поезд и с поезда в такси, жить в гостиницах, обедать в ресторанах, купаться в соленых морских волнах и дышать ионизированным воздухом взморья. Осенью он вернется, и жители «Барселоны» будут его приветствовать.

В садике появляется вся Димкина компания и он сам. Я ни разу не видел Галю с подругами. Она ходит только с Димкой, Аликом и Юркой. И ребята не отстают от нее. Трудно понять: ухаживание это или продолжение детской дружбы. Они занимают скамейку недалеко от нас. Нас они не видят или просто не хотят замечать.

Вот уже десять минут Гера и Гора крутят магнитофон, а дворника все нет. Видимо, «Барселону» охватило в этот вечер лирическое настроение.

Джазовые синкопы бьют в землю, точно град, словно отбойный молоток, вгрызаются в стены и взмывают вверх, пытаясь расшевелить неподвижные звезды, подчинить их себе и настраивать попеременно то на лирический, то на бесноватый лад. Три пары остроносых ботинок и одна пара туфелек отбивают такт. Лица ребят нам не видны, они в тени сирени. Их голоса мы слышим только в перерывах между музыкой.

ДИМКА. На Балтику помчался Громкий. Эх, ребята!

ЮРКА. А что ему не ездить? Жрец искусства.

АЛИК. Тоже мне искусство! Читать стишки и строить разные рожи. Примитив!

ГАЛЯ. А почему бы тебе, Алик, не выучить пару стишков? Выучи и поезжай на Рижское взморье.

ДИМКА. Алька и так знает больше стихов, чем самый Громкий из всех Громких.

— Паблито, — призывно поет магнитофонная дева.

— Паблито, — говорит она задушевно.

— Па-аблито! — кричит что есть мочи.

Почему я вдруг решил поговорить с Димкой? Только лишь потому, что меня задели слова Бориса? «Пойдем, ты узнаешь, о чем он думает». Как будто я сам это знаю. Что я знаю о своем младшем брате? До какого-то времени я вообще его не замечал. Знал только, что с ним хлопот не оберешься. Потом он немного подрос, и мы стали с ним слегка возиться. Но у меня всегда были свои крайне важные дела. И вдруг младший брат приходит и просит на минутку твою бритву. А однажды ты видишь, что он лежит на диване с совершенно потерянным видом и на твой вопрос бурчит: «Отстань». И как-то раз ты замечаешь его в толпе возле метро. Ты ухмыляешься — «племя младое, незнакомое» — и думаешь: «А может быть, и на самом деле незнакомое?» У тебя наука, диссертация, ты, в общем, на самом переднем крае, а у него аттестат сплошь в тройках. О чем он думает? Мы, Денисовы, интеллигентная семья. Папа — доцент, а мама знает два языка. Димка прочел все, что полагается прочесть мальчику из «приличной» семьи, и умеет вести себя за столом, когда приходят гости. Но воспитали его «Барселона», и наша улица, и наша станция метро. В какой-то мере стадион, в какой-то мере танцевальная веранда в Малаховке, в какой-то мере школа. Звучит кощунственно. Его должна была воспитывать главным образом школа. А, брось! Ты сам еще не так давно учился в школе.

— Паблито… — совершенно изнемогая, шепчет магнитофонная дева.

АЛИК. Я не понимаю, почему стонет Юрка. Все лето будет кататься со сборной, а потом его как выдающегося спортсмена примут куда-нибудь без экзаменов.

ДИМКА. Верно, что ты стонешь? В Венгрию едет, а стонет еще.

ЮРКА. Галачьян в Венгрию едет, а не я.

ГАЛЯ. Что ты, Юрик!

ЮРКА. То, что ты слышишь. Галачьяна в сборную включили. Говорят, он тактику лучше понимает. Конь мой ликует. В институт поступишь, человеком станешь, хватит, говорит, мяч гонять.

Труба. Звук трубы летит в небо. Он стремительно набирает высоту, как многоступенчатая ракета, выходит на орбиту и кружится, и кружится, и замирает, и на смену ему приходит глухой рокот контрабаса. И новые взлеты трубы. И жизнь идет. А Юрку не включили в сборную. Это трагедия, я его понимаю. Гудит саксофон. И жизнь идет. Младший брат недоволен жизнью. Что ему нужно, кроме трубы, контрабаса и саксофона? Попробуй-ка поговорить с ним об этом. Он засмеется: «Чудишь, старик!» — и попросит четвертную. Это очень трудно — иметь младшего брата! Лучше бы мы с ним родились близнецами. Жизнь идет, и трубы сейчас звучат несколько иначе, чем одиннадцать лет назад.

ЮРКА. Были бы деньги, накирялся бы я сейчас.

ДИМКА. Только и остается.

АЛИК. Давай, Юрка, вместе готовиться во ВГИК, на сценарный факультет!

ГАЛЯ. Лучше готовься вместе со мной на актерский. У тебя такая фигура!

ДИМКА. Я вам советую поступить в Тимирязевку. Говорят, там открылся новый факультет: тореадорский. У Юрки все данные для боя быков. А Галка поступит на пушной, будет демонстрировать шкурки песцов и лисиц. Тоже все данные.

ГАЛЯ. А ты куда, Димочка? На что ты можешь рассчитывать со своими данными?

Нахальный баритон в бешеном темпе уговаривает девушку. Перестань кукситься, забудь о разных пустяках и целуй меня. Чаще, целуй меня чаще. Только это тебе поможет. Гера и Гора неистовствуют, а дворника все нет. Неужели им удастся докрутить ленту до конца? Борис рядом со мной молча курит. Я тоже молча курю.

ДИМКА. А в общем, куда нам поступать, решают родители. Ведь это же они, дорогие родители, финансируют все наши мероприятия.

ГАЛЯ. Представляете, мальчики, мама мне заявила: или в медицинский, или к станку.

АЛИК. Родители не могут понять, что нам чужды их обывательские интересы. Даже мой дед и тот гудит день-деньской: сначала приобрети солидную специальность, а потом пробуй свои силы в литературе.

ЮРКА. А мой конь уже все продумал. Надежды у него мало, что я поступлю, так он уже место мне подыскал для производственного стажа. Учеником токаря на какой-то завод. Дудки я туда пойду. Ишь ты, что придумал: учеником токаря!

Молчание.

ТЕТЯ ЭЛЬВА (кричит из окна). Тима, будьте любезны, позовите дворника.

ДИМКА. Все лето в Москве торчать. Эх, ребята!

Снова трубы, саксофоны и контрабас. В освещенное пространство в центре садика выходят, пританцовывая, Галя и Димка. Алик и Юрка хлопают в ладоши.

Из окон высовываются любопытные. Есть на что посмотреть. Димка блестяще танцует. В этом отношении он меня превзошел.

А как все-таки здорово! Сидят детишки и ехидничают, как сорокалетние неудачники, но вот возникает какой-то подмывающий ритм, и… наш жалкий садик поднимается вверх, повисает над крышами, звезды пускаются вокруг в хороводе. Девушка и юноша танцуют, и весь мир надевает карнавальные маски. Молодость танцует при свете звезд у подножия Олимпа, полосы лунного света ложатся на извивающиеся тела, и пегобородые бойцы становятся в круг, стыдливо прячут за спины ржавые мечи и ухмыляются недоверчиво, но все добрее и добрее, а их ездовые уже готовят колесницы для спортивных состязаний. Ребята танцуют, и ничего им больше не надо сейчас. Танцуйте, пока вам семнадцать! Танцуйте, и прыгайте в седлах, и ныряйте в глубины, и ползите вверх с альпенштоками. Не бойтесь ничего, все это ваше — весь мир. Пегобородые не поднимут мечей. За это мы отвечаем.

— Галина! Иди сюда.

У входа в садик стоит Галина мать, инспектор роно.

— Ну что, мамочка? — заранее обиженным тоном говорит Галя и подходит к своей еще молодой и статной, одетой в серый костюм, как и положено инспекторам роно, маме. Та молча вынимает из сумочки платок и сильным злым движением снимает помаду с Галиных губ.

— Опять? Опять устроили дансинг у всех на глазах? Танцуешь с бездельниками, вместо того чтобы заниматься. Куда ты катишься, Галина? На панель? Немедленно домой!

— Совершенно согласна с вами, Зинаида Петровна. — Прямо над ними из окна высунулась тетя Эльва. — Только крутые меры. Надо мобилизовать общественность. А куда смотрит жэк? Вместо того чтобы организовать в нашем дворе разумные настольные игры, викторины, кроссворды, предоставляют поле деятельности двум негодяям с магнитофоном. Отравляют юные души тлетворной музыкой. Тима, вы сказали дворнику?

ТИМА. Да вот он сам, Степан Федорович.

ДВОРНИК (навеселе). Герка! Герка! Кончай тлетворную! Гони нашу! «Рябинушку»!

ДИМКА. Тетя Эльва, идемте танцевать! Герка, прибавь звука! Тетя Эльва хочет рок кинуть.

ТЕТЯ ЭЛЬВА. Тима, участкового позовите!

НАША МАМА. Дмитрий, домой!

ПЕТЯ КРАВЧЕНКО. Товарищи, у меня завтра зачет по сопромату.

Из-под арки появляется Игорь-Ключник.

ИГОРЬ. Граждане, что тут за шюм? Что тут за шюм, Тимка?

ТИМА. Кому Тимка, а отбросам общества…

ИГОРЬ. Слюшай ты, несимпатичный хулиган…

ТИМА. Бросьте, Игорь. Нам ли с вами?

ДЯДЯ ИЛЬЯ. Это ж ужас, что за дом! Боже ж мой, что за дом!

ДВОРНИК. «Рябинушку»!

ГЕРА (в микрофон). Концерт звукозаписи по заявкам жильцов нашего дома окончен. Пишите нам по адресу: «Барселона», радиоцентр.

ТЕТЯ ЭЛЬВА. Я на вас найду управу, развратники!

И все начинает затихать. Прикрываются окна, расходятся люди со двора. Это обычный воскресный вечер, но я чувствую, что Борис поражен. Наш дом постоянно поражает Бориса. Еще бы, ведь он живет на девятом этаже в могучем доме на Можайке, опоясанном снизу такой массой гранита, которой бы хватило на целую сотню конных памятников.

— Виктор, я, пожалуй, пойду, — говорит Борис.

— Пока, — говорю я, — до завтра.

Прямой и подтянутый идет мой друг Боря, надежда нашей науки. Ничего я ему не доказал. И вообще я, должно быть, никогда ничего ему не докажу.

ДИМКА. Проклятое дупло это, а не дом! Взорвать бы его к чертям!

АЛИК. Нельзя. Надо его оставить как натуру. Здесь можно снимать неореалистические фильмы.

ЮРКА. За год четыре дома на нашей улице снесли, а этот стоит.

ДИМКА. И даже не дрожит под ветром эпохи. Эпоха, ребята, мимо идет.

ЮРКА. Валерка переехал на Юго-Запад. Потрясные дома там. Во дворах теннисные корты. Блеск!

ДИМКА. Взорвем «Барселону»?

АЛИК. Да нельзя же, я тебе говорю, взрывать такую натуру.

ДИМКА. Сбежим?

ЮРКА. Окна там, что ты! Внизу сплошное стекло. Модерн!

АЛИК. Неужели и мы, как наши родители, всю свою жизнь проведем в «Барселоне»?

ДИМКА. Взорвем?

ЮРКА. Насчет всей жизни не знаю, а это лето точно. Галачьян в Будапешт поедет, а я буду диктанты писать.

ДИМКА. Сбежим?

ЮРКА. Конь мой ликует…

ДИМКА. Сбежим?

АЛИК. Куда?

ДИМКА. Куда? Ну, для начала хотя бы на Рижское взморье.

ЮРКА. То есть как это так?

ДИМКА. А так, уедем, и все. Хватит! Мне это надоело. Целое лето вкалывать над учебниками, и ходить по магазинам, и слушать проповеди. Отдохнуть нам надо или нет? Никто ведь не думает о том, что нам надо отдохнуть. Дудки! Уедем! Ура! Как это раньше мне в голову не приходило?

АЛИК. А как же родители? Как же мой дед?

ЮРКА. А мой конь?

ДИМКА. Слезай с коня, иди пешком. Что вы, парни? Мы же мощные ребята, а ведем себя, как хлюпики. Вперед! К морю! В жизнь! Ура! Что я думал раньше, идиот!

АЛИК. А как же мое поступление во ВГИК?

ЮРКА. А мое в инфизкульт? Это тебе, Димка, хорошо. Ты еще ничего не придумал, куда идти.

ДИМКА. Институт! Смешно. В институты принимают до тридцати пяти лет, а нам семнадцать! У нас в запасе еще восемнадцать лет! Вы себе представляете, мальчики, как можно провести годик-другой? Мчаться вперед: на поездах, на попутных машинах, пешком, вплавь, заглатывать километры. Стоп! Поработали где-нибудь, надоело — дальше! Алька, вспомни про Горького и Джека Лондона. А для тебя, Юрка, это отличный тренинг. Или вы хотите всю жизнь проторчать в этом клоповнике?

ЮРКА. Законно придумал, Митька!

АЛИК. А на какие шиши мы поедем? Денег-то нет.

ДИМКА. Это ерунда. Продадим свои часы, велосипеды, костюмы, у меня немного скоплено на мотороллер. Это для начала. А потом придумаем. Главное — смелость. Прокормимся. Ура!

ЮРКА. Купите мне ружье для подводной охоты, и уж рыбкой-то я вас обеспечу.

АЛИК. А я буду продавать стихи и прозу в местные газеты.

ДИМКА. Ну, видите! А я на бильярде подработаю. Значит, едем?

Ребята склоняются друг к другу и что-то шепчут. Алик подбросил монетку и прихлопнул ее на колене. Димка пишет веточкой на песке. Я вижу, как в садик скользнула Галя. Она в стареньком платьице и драных тапках на босу ногу, но, ей-богу, ей не повредило бы даже платье, сшитое из бумажных мешков Мосхлебторга.

— Тише, ребята, — говорит она. — Я на минутку. Значит, едем завтра в Химки? Я скажу, что иду в библиотеку…

— В Химки, — говорит Димка, — в Химки. Ха-ха, она хочет в Химки!

— На нашей планете и кроме Химок есть законные местечки, — говорит Юрка.

— А не хочешь ли ты, Галка, съездить на остров Валаам? — вкрадчиво спрашивает Алик. — Знаешь, есть на свете такой остров!

Ребята загадочно хихикают и хмыкают. Еще бы, ведь перед ними открыт весь мир, а для Галки предел мечтаний — Химки.

— Что это вы задумали? — сердито спрашивает Галя и, как Лолита Торрес, упирает в бока кулаки.

— Сказать ей? — спрашивает Алик.

— Ладно уж, скажи, а то заплачет, — говорит Юрка. Димка кивает.

— Мы уезжаем.

— Что?

— Уезжаем.

— Куда?

— В путешествие.

— Когда?

— На днях.

— Без меня?

— Конечно.

— Никуда без меня не поедете!

— Ого!

— Не поедете!

— Ха-ха!

— Ты без меня поедешь?

— Видишь ли, Галя…

— А ты?

— Я?

— А ты, Димка, без меня поедешь?

— А почему бы и нет!

Ошеломленная Галя все-таки действует с инстинктивной мудростью. Расчленив монолитный коллектив, она отворачивается, топает ногой и начинает плакать. Ребята растерянно ходят вокруг.

— Мы будем жить в суровых условиях.

— В палатке.

— Питаться только рыбой.

— Хочу в суровые условия, — шепчет Галка, — в палатку. Рыбой питаться хочу! Мне надоело здесь. Мама при всех губы стирает. Какие вы хитрые, без меня хотели уехать!

— Постой, а как же театральный факультет? — спрашивает ее Алик.

— А вы как решили с экзаменами?

— Мы решили не поступать.

— Как?

— А вот так. Подбросили монетку, и все. Хватит с нас! Мы хотим жить по-своему. Поступим когда-нибудь, когда захотим.

— Я тоже хочу жить по-своему!

— Ладно, — говорит Димка, — берем тебя с собой. Только не хныкать потом. А в театральный ты все-таки поступишь. В Ленинграде. В конце концов, театральный — это не медицинский. Готовиться особенно не нужно. Глазки, фигурка — это у тебя есть. Вполне достаточно для поступления.

— Смотрите, он сделал мне комплимент! — восклицает Галя. — Слышите, ребята, Димка сделал мне комплимент! Спасибо тебе, суровый Дима.

— Кушай на здоровье. Я сегодня добрый.

— В основном ты прав, Димка, но не совсем, — говорит Алик. — Внешние данные — еще не все. Нужен витамин «Т» — талант. Мне один актер рассказывал, какие к ним применяли пробы. Например, предлагают сказать два слова «хорошая собака» с десятью разными выражениями. Восхищение, презрение, насмешка…

— Давайте Галку проэкзаменуем, — предлагает Димка. — Ну-ка, скажи с презрением: хорошая собака.

ГАЛЯ (с презрением показывая на него). Хорошая собака.

Юрка предлагает ей выразить восхищение.

ГАЛЯ (с восхищением показывая на Юрку). Хорошая собака!

— Ну, а теперь… — говорит Алик.

ГАЛЯ (с насмешкой показывая на Алика). Хорошая собака!

ДИМКА (показывая на Галю). Ребята, с возмущением!

ВСЕ (с возмущением). Хорошая собака!

ГАЛЯ. Хорошие вы собаки, без меня решили уехать!

Мы с Димкой идем по нашей ночной улице. Перешагиваем через лужи возле газировочных автоматов, подбрасывая носками ботинок стаканчики из-под мороженого. Мы с Димкой одного роста, и в плечах он меня скоро догонит.

— План в общих чертах такой, — говорит Димка. — Сначала мы едем на Рижское взморье. Отдохнем там немного — должны же мы, черт возьми, хоть немного отдохнуть! — а потом двинемся пешком по побережью в Ленинград. По дороге наймемся поработать в какой-нибудь рыболовецкий колхоз. Мне один малый говорил, что там можно заработать кучу денег. А потом дальше. Посмотрим Таллин и к августу будем в Ленинграде. Там отдадим Галку в театральный институт, а сами…

— А сами?

— А сами составим новый план.

— Отличный у вас план, — говорю я, — точный, детальный, все в нем предусмотрено. Кончаются деньги, появляется рыболовецкий колхоз. Вы забрасываете невод и вытаскиваете золотую рыбку. Чего тебе надобно, Димче? Прекрасный план!

— А, черт с ними, со всеми этими планами!

Я останавливаюсь и беру брата за лацканы пиджака:

— Слушай, Димка, когда ты был маленьким, я заступался за тебя и никому не давал тебя лупить.

— Ну и что?

— А то, что сейчас мне хочется дать тебе хорошую плюху.

— Попробуй только.

— Фу ты, дурак! — Я машу рукой. — О матери ты не подумал? Что с ней будет, когда ты исчезнешь?

— Поэтому я тебе все и рассказываю. Успокой ее, но, — теперь он берет меня за лацкан, — если ты настоящий мужчина и если ты мне друг, ты не расскажешь ей, где мы.

— Она все равно поднимет на ноги все МВД.

Димка словно глотает что-то и лезет в карман за сигаретами.

— Витя, пойми, я уже все решил, ребят поднял. Нельзя мужчине отступать.

— Мужчина! Убегать из дому принято в двенадцать-тринад-цать лет, да и то в детских книжках. А в семнадцать лет — это, старик, нелепо. Прояви свою волю в другом. Попробуй все-таки поступить в институт.

— Да не хочу я этого! — отчаянно кричит Димка. — К черту! Думаешь, я мечтаю пойти по твоим стопам, думаешь, твоя жизнь для меня идеал? Ведь твоя жизнь, Виктор, придумана папой и мамой, еще когда ты лежал в колыбели. Отличник в школе, отличник в институте, аспирант, младший научный сотрудник, кандидат, старший научный сотрудник, доктор, академик… дальше кто там? Всеми уважаемый покойник? Ведь ты ни разу в жизни не принял по-настоящему серьезного решения, ни разу не пошел на риск. К черту! Мы еще не успеем родиться, а за нас уже все продумано, уже наше будущее решено. Дудки! Лучше быть бродягой и терпеть неудачи, чем всю жизнь быть мальчиком, выполняющим чужие решения.

Вот оно что! Тут, оказывается, целая жизненная философия. Вот, значит, как? Ты презираешь меня, Димка? Ты не хочешь жить так, как я? Ты считаешь меня…

Честно говоря, меня совершенно потряс Димкин монолог, и я молчу. Я не чувствую уже превосходства старшего брата. Со страхом я ловлю себя на том, что завидую ему, ему, юноше с безумными идеями в голове. Но что он знает обо мне, мой младший брат?

Мы медленно бредем к нашему дому, заходим под арку и при свете фонаря читаем рукописную афишу:

30 июня 1960 г. во дворе дома № 12 ВЕЧЕР МОЛОДЕЖИ.

Программа:

1. Встреча с т. Лямзиным Т. Т.

2. Коллективная беседа «Поговорим о личном».

3. Демонстрация к/ф «Микробная флора полости рта».

4. Танцы под баян.

Димка вынимает карандаш и пишет внизу плаката:

«Танцы откроет тетя Эльва, старая сопящая кобыла».

Ну, тут я не выдержал и дал ему слегка по шее.

Ребята сидят в моей комнате. Когда я вхожу, они даже не меняют поз. В общем-то, как это ни смешно, я дорожу тем, что они меня не боятся.

— Личности, титаны, индивиды, — говорю я им. Смеются. — Пиво, что ли, пили?

Заглядываю под кровать — бутылок не видно. Сажусь на подоконник и закуриваю. За моей спиной двор «Барселоны», и дальше все окно закрыто стенами соседних домов. Неба не видно. Но если сесть спиной на подоконник, можно увидеть небольшой четырехугольник со звездным рисунком. Мне хочется предаться любимому занятию: лечь спиной на подоконник, положить руки под голову, ни о чем не думать и созерцать этот продолговатый четырехугольник, похожий своими пропорциями на железнодорожный билет. Билет, пробитый звездным компостером. Кажется, это есть в каких-то стихах. Никто не знает про этот мой билет. Я никому не говорю про него. Даже не знаю, когда я его заметил, но вот уже много лет, когда мне бывает совсем невмоготу, я ложусь на подоконник и смотрю на свой звездный билет.

Я слышу через форточку возню Геры и Горы. Что-то у них там сегодня не ладится. Обычно среди полной тишины вдруг раздается веселое лошадиное ржание, а сегодня Гера и Гора почему-то шепотом чертыхаются. Потом Гера говорит: «Ладно, заткнись. Включаю». Я слышу щелканье и гудение приемника. И вот двор «Барселоны» заполняется каким-то странным гулом. Это не наш гул, не земной. И… «Бип-бип-бип…» Кусок земного металла, жаркий слиток земных надежд, продукция мозга и мышц, смешанная с нашим потом и с кровью тех, которые этого уже не услышат. Кусок земного металла, полный любви, полный героизма, и счастья, и страдания. Весь он наш, плоть от плоти, и, двигаясь там, он хранит в себе память о наших руках и глазах, о смене наших настроений и о нашей дурной привычке курить табак. Он один там, в чужой среде, окруженный чужими металлами, озаряемый кострами чужих звезд, летит, и гудит, и дрожит от мужества, и трогательно сигналит: «Бипбип»…

— Черт вас возьми! — кричу я своему братцу и его дружкам и распахиваю окно. — Слушайте!

— Ну, слышим, — говорит Димка. — Космический автобус.

— Радиостанция «Маяк», — говорит Алик.

— Поймали наконец, молотки ребята! — довольно равнодушно басит Юра.

— Черт бы вас побрал! — говорю я. — Шпана! Личности! Индивидуумы!

— Ишь ты, как раскричался, — насмешливо говорит Димка. — Рановато ты воодушевился. Человека-то там нет.

Человека там нет! Там нет человека! Вот если бы сразу, сейчас, кто-нибудь слетал на Марс и вернулся оттуда с девушкоймарсианкой, тогда почтеннейшая публика, может быть, и удивилась бы. Так, слегка. Знаете, мол, вот забавная история: красотку с Марса привез себе один малый. Разучились удивляться чудесам. В мире чудес люди уже не удивляются чудесам.

— Вас не интересуют чудеса? — спрашиваю я.

— Какие же это чудеса? — удивляется Юрка.

— А ты думаешь, чудеса — это Змей-Горыныч и Баба-Яга?

Я вспоминаю, как несколько лет назад эти ребята построили в Доме пионеров яхту, управляемую по радио. Вот это было чудо! Какой восторг горел тогда в их глазах!

— Ребята, хотите я устрою вас работать на завод?

— Какой еще завод?

— Завод, где делают чудеса.

— Конкретней, — говорит Алик. — Что это за завод?

— Конкретней нельзя об этом заводе.

Я снова приоткрываю окно, и «бип-бип-бип» влетает в комнату. Многозначительно подмигиваю. Это мой последний козырь. Последний раз я пытаюсь отговорить их от задуманной авантюры.

— Да ну? — говорят ребята. — Можешь устроить на такой завод?

— Попытаюсь. Если станете людьми…

— Отпадает, — Димка машет рукой, — тогда отпадает.

— Почему отпадает? — говорю я, чувствуя себя последним кретином. — Выбросьте из головы свои дурацкие прожекты…

— Эх, жалко, — прерывает меня Юрка, — мы ведь скоро на Балтику уезжаем, Виктор. Если бы нам не надо было уезжать…

— Хватит дурачиться.

Молчат.

— Хотите работать на таком заводе?

Молчат.

— И уехать на Балтику тоже хочется?

Молчат.

— Роковая дилемма, значит? Подбросим монетку?

Молчат.

— Если орлом, то на завод. Идет?

Бросаю. Честно говоря, я немного умею бросать так, чтобы получалось то, что нужно. Орел. Упала орлом.

— Бросай с трех раз, — хрипло говорит Димка. — Дай-ка лучше я сам брошу.

Кажется, он тоже немного умеет бросать так, чтобы получалось то, что ему хочется.

Глава 3

У меня в лаборатории можно снимать самый нелепый научно-фантастический фильм. Один только пульт чего стоит! Мигание красных лампочек и покачивание стрелок, больших и маленьких, кнопки, кнопки, рычажки… А длинный стол с приборами? А диаграммы на стенах? Но самое чудовищное и таинственное — это система приточно-вытяжной вентиляции. А звуки, звуки! Вот это потрескивание и тихое гудение. Потрясающую сцену можно было бы снять здесь. Запечатлеть, скажем, меня у пульта. Стою с остекленевшими глазами и с капельками холодного пота на лбу. Крупный план: капля течет по носогубной складке. Руки! Ходят ходуном.

Я люблю вдруг осмотреть свою лабораторию глазами непосвященного человека. Это всегда забавно, но священного трепета в себе я уже не могу вызвать. Все-таки я все здесь знаю, все до последнего винтика, до самой маленькой проволочки. Любой прибор я смогу разобрать и собрать с закрытыми глазами.

Приборы, мои друзья! Вы всегда такие чистенькие и всегда совершенно точно знаете, что вы должны делать в следующую минуту. Разумеется, если вас включила опытная рука. Хотел бы я быть таким, как вы, приборы, чтобы всегда знать, что делать в следующую минуту, час, день, месяц. Но вам легко, приборы, вы только выполняете задания. До этого дня я тоже только выполнял задания, правда, не так точно, как вы, приборы. Что может быть лучше: получать и выполнять задания? Это мечта каждого скромного человека. Что может быть хуже самостоятельности? Для скромного человека, конечно.

Что может быть прекрасней, сладостней самостоятельности? Когда она появляется у тебя (я имею в виду это чувство наглости, решительности и какого-то душевного трепета), ты дрожишь над ней, как над хрупкой вазой. А когда кокнешь ее, думаешь: к счастью, к лучшему — хлопот не оберешься с этой штукой, ну ее совсем!

Так начинать мне этот проклятый опыт или нет?

Выхожу в коридор покурить. Монтер Илюшка сидит на подоконнике и зачищает концы провода. Начинаем обсуждать с ним перспективы футбольного сезона. Илюшка родился в Ленинграде и, хотя совершенно не помнит города, фанатически болеет за «Адмиралтейца». Я над ним всегда подтруниваю по этому поводу. Сегодня я говорю, что вообще-то «Адмиралтеец» — это здорово придумано, но можно было назвать команду и иначе. «Конногвардеец», скажем, или «Камер-юнкер». Илья кипятится.

По коридору мимо нас проходят мой друг Борис и еще один сотрудник нашего института, очень важный. Ловлю конец фразы моего друга: «…чрезвычайно!»

«Люди работают, — думаю я, — вкручивают мозги членам ученого совета». Оставляю Илюшку с его грезами о победах «ленинградской школы футбола», с его уже зачищенными и еще не зачищенными концами и иду взглянуть на камеру. Заглядываю в окошечко. Там все в порядке. Вся живность здорова и невредима. Честно говоря, система у меня уже собрана, и остается только присоединить к ней кое-какие устройства камеры. Через несколько минут я могу начать свой опыт. Надо начинать, чего там думать! Ведь это же мой опыт. Первый опыт моей самостоятельности (я имею в виду это чувство). Я его придумал и продумал сам с начала и до конца. И он может меня погубить. Полтора часа будут гореть лампочки, покачиваться стрелки, тихо гудеть и щелкать разные приборы. Дня два на расшифровку результатов, и все станет ясно. Он или погубит меня или разочарует очень надолго. То есть меня-то он не погубит, я останусь цел, он просто может перечеркнуть последние три года моей работы. А если этого не произойдет, будет поставлен крест на моей самостоятельности. Странно работает моя голова; но это моя голова. Это мой опыт, и я уже стал фанатиком, я его уже люблю, хотя еще не соединил систему. Соединить или сначала… проверить еще раз записи?

Сажусь к столу и открываю (в который раз!) синенькую тетрадочку. Я ее всю исписал в свободное время, в свободное от диссертации время, в вечернее время на третьем этаже «Барселоны» под веселое ржание магнитофона и вопли тети Эльвы. Луна вплывала в железнодорожный билет над соседней крышей. Это чрезвычайно вдохновляло. Запах сирени и автомобильных выхлопов, сладковатый запах нечистот из-под арки, девушки цок-цок-цок каблучками прямо под окном, а на звонки Шурочки мама говорила, что я в библиотеке, насвистывание Димки, Алика и Юрки и их веселые голоса, «Рябинушка» и детский плач — вся симфония и весь суп «Барселоны» окружали меня и затыкали уши и ноздри. И я написал эту тетрадку, воруя время у своей диссертации. Зачем мне сейчас ее читать? Я знаю ее всю наизусть. Читать ее еще, перелистывать? Выбросить в форточку, и дело с концом!

— Разрешите полюбопытствовать, Витя?

На тетрадь из-за моей спины опускается широкая худая рука со следами удаленной татуировки. Это шеф. Что его занесло ко мне в это время? Шеф — мой друг и учитель и автор моей диссертации. Прошу не думать обо мне плохо. Диссертацию написал я сам. Я три года работал, как негр на плантации. Но работал я над гипотезой шефа, над его идеей. Три года назад он бросил мне одну из своих бесчисленных идей. Это его работа — подбрасывать идеи. Пользуясь спортивной терминологией, можно сказать, что шеф у нас в институте играет центра. Он распасовывает нам свои идеи, а мы подхватываем их и тащим к воротам. Это нормально, везде, в общем-то, делают так же. Но эта тетрадка — это мой личный мяч. Я сам пронес его через поле, и вот сейчас остановился и не знаю: бить или не бить?

Шеф быстро переворачивает страницы, а я волнуюсь и смотрю на его тупоносые башмаки и хорошо отглаженные серые брюки из-под белого халата. У шефа худые руки и лицо, но вообще-то он грузного сложения. Шеф — человек потрясающе интересной судьбы. Те, кто не знает этого, видят в нем обычную фигуру: профессор как профессор. Но я вхож к нему в дом и видел фотоальбомы. Серию старинных юношей с чубом из-под папахи и с хулиганским изгибом губ; выпученные глаза георгиевского кавалера; лихой и леденящий прищур из-под козырька, а нога на подножке броневика; широкогрудый, весь в патронных лентах; и еще один, в странной широкополой шляпе, видимо захваченной в театре, — и все это наш шеф. Когда я смотрю на теперешнего шефа, мне кажется, что все эти люди: драгун, революционер, красный партизан, голодный рабфаковец — разбежались и бросились в одну кучу с целью слепить из своих тел монумент таким, каков он есть сейчас: грузный, огромный, беловолосый и спокойный, в хорошо отглаженных серых брюках.

— Поздравляю, Витя! Неплохо вы развернули свою мысль.

— Вы одобряете?

— Да. Но не волнуйтесь, я эту тетрадь не читал. Поняли? И в глаза ее не видел и не заходил к вам.

— Я не понимаю.

— Не притворяйтесь. Прекрасно понимаете, что эта работа опровергает вашу диссертацию.

— Это я понимаю, но что же делать?

— Да делайте то, что начали. Я вижу, систему вы уже собрали. Ставьте опыт, но никому не говорите о результатах. Обнародуете их после защиты.

— Андрей Иванович!

— Не надо пафоса, Витя. Не люблю я таких восклицаний, как в пьесах.

— Я тоже не люблю, но… Как я смогу защищать диссертацию, если узнаю сегодня, что выводы неправильны? Наше дело… я говорю о деле, которым мы занимаемся…

— Вы думаете, выводы вашей диссертации будут сразу использоваться в нашем деле? Пройдет много времени, пока их начнут внедрять и тысячу раз еще проверят. А вы месяца через два после защиты опубликуете вот это, — он щелкает пальцем по синей тетрадке, — и все заговорят: мыслящий кандидат наук, многообещающий, мужественный, аналитический…

— Курс цинизма я проходил не у вас, — говорю я мрачно.

— Все дело в том, Витя, что вы гораздо больше многих других достойны называться кандидатом наук. Сколько вам можно еще тянуть? — сердито говорит шеф и направляется к двери.

— Андрей Иванович! — останавливаю я его. — Вы бы как на моем месте поступили? Вы бы зажали свою мысль, пошли бы против истинных интересов нашего дела ради какого-то фетиша?

С минуту шеф смотрит на меня молча.

— Друг мой Витя, не говори красиво, — произносит он потом и с саркастической миной исчезает.

Шеф ненавидит громкие слова и очень тонко чувствует фальшь, но сейчас он сам сфальшивил и поэтому злится. В самом деле, мы с ним сыграли какой-то скетч из сборника одноактных пьес для клубной сцены. Он играл роль старшего и умудренного друга, а я — молодого поборника научной правды. С первых же слов мы оба поняли, что играем дурацкие роли, но в этой игре мы искали нужный тон и, может быть, нашли бы его, если бы не мой последний вопрос. С него так и закапала патока. По ходу пьесы шеф должен был бы подойти, положить мне руки на плечи, этак по-нашему встряхнуть и сказать: «Я в тебе не ошибся».

Сейчас я поставлю этот чертов опыт. Плевать я хотел на сарказм шефа и на все фетиши на свете. С этого дня я совершенно самостоятелен в своих поступках. Я вам не прибор какой-нибудь.

Фетиш! Этот фетиш даст мне кандидатское звание, уверенность в себе и лишних пятьсот рублей в месяц. Сколько еще можно тянуть? Через два года мне будет тридцать. Это возраст активных действий. После тридцати о человеке уже могут сказать — неудачник. Тридцатилетние мужчины — главная сила Земли, они действуют во всем мире, осваивают Антарктиду и верхние слои атмосферы, добиваются лучших результатов во всем, женщины очень любят тридцатилетних, современные физики к тридцати годам становятся гениями. Нужно спешить, чтобы к тридцати годам не остаться за бортом. Тридцатилетние. Разными делами занимаются они в мире. И наряду со знаменитостями существуют невидимки, которые не могут рассказать о своем деле даже жене. Мы (я имею в виду ученых нашей области) тоже невидимки. Врач, казалось бы, самая скромная, будничная профессия. Но врач космический — это уже что-то. А рассказать никому нельзя. Мое имя до поры до времени не будет бить в глаза с газетных полос, но о нашем деле, когда мы добьемся того, ради чего работаем, закричат все радиостанции мира. Когда я слышу это «бип-бип-бип», у меня дыхание останавливается. Я представляю себе тот момент, когда ОТТУДА вместо этих сигналов раздастся человеческий голос. Это будет голос моего сверстника. Главное — это то, о чем я никогда не думаю, это то, что я иногда чувствую, когда лежу на подоконнике и смотрю на кусочек неба, похожий на железнодорожный билет, пробитый звездным компостером.

Я встаю, иду к камере и делаю то, что нужно для ее подключения к системе. Эх, Димка, бродяга, привести бы тебя сюда! Как ты смеешь презирать мою жизнь? Как ты смеешь говорить, что я всю жизнь жил по чужой указке? Был бы ты постарше, я бы ударил тебя тогда. Трепач! Все вы трепачи!

Итак, для постановки опыта все готово. Шурочка будет потрясена, когда узнает, что защита откладывается на неопределенное время.

Я устал от этих бесплодных раздумий. Хожу по лаборатории, руки в карманах. Выглядываю в коридор: нет ли там Илюшки или моего друга Бориса? Никого нет. Снова подхожу к камере и вынимаю монетку. Орел или решка? Так делает всегда эта гопкомпания. Подбросят монетку один или три раза — и порядок. Голову себе особенно не ломают. Орел — ставлю опыт! Решка — нет! Честно говоря, я немного умею крутить так, чтобы получалось то, что нужно.

— Витька, что ты делаешь?! — изумленно восклицает за моей спиной Борис. Он стоит в дверях и с тревогой смотрит на меня.

Монетка падает на пол и укатывается под холодильник.

— Пойдем покурим? — говорит Борис участливо.

— Не мешай работать! — ору я. — Что это за манера входить без стука?

Выталкиваю его в коридор, плотно закрываю дверь, подхожу к камере и соединяю ее с системой.

Пусть теперь все это щелкает, мерцает, качается и гудит. Что это здесь — кухня алхимика или бутафория марсианского завода? Надоедает в конце концов глазеть на непонятные вещи. Пойду искать Илюшку. Полтора часа с ним можно говорить о богатырской команде «Адмиралтеец».

— Виктор, ваш брат просит вас к телефону! — кричат мне снизу. Я спускаюсь и беру трубку.

ДИМКА. Витя, мы уже на вокзале.

Я. Попутный вам в…

ДИМКА. Мы едем в Таллин.

Я. Почему в Таллин? Вы же собирались в Ригу.

ДИМКА. Говорят, в Таллине интереснее. Масса старых башен. А климатические условия одинаковые.

Я. Понятно. Ну, пока. Привет всем аргонавтам.

Вчера мы долго разговаривали с Димкой, чуть не подрались, но все-таки договорились писать друг другу до востребования. А ночью он пришел ко мне, сел на кровать и попросил сигаретку.

— Маму жалко, Витя, — сказал он басом. — Ты уж постарайся все это… сгладить как-то.

Я молчал.

— Виктор, скажи ей… Ну что со мной может случиться? Смотри. — Он вытянул руку, на ладони его лежал динамометр. — Видишь? — Он сжал пальцы в кулак и потом показал мне стрелку. Она стояла на шестидесяти. — Что со мной может случиться?

— Извини меня, Дима, я же не знал, что ты выжимаешь шестьдесят. Теперь я вижу, что с тобой ничего не может случиться. Ты раздробишь голову любому злоумышленнику, посягнувшему на твой пояс, набитый золотыми динарами. А мама знает, что ты выжимаешь столько?

Димка встал. Всю последнюю зиму он возился с гантелями, эспандером и динамометром. Рельеф его мускулатуры был великолепен.

— Виктор, ты на меня злишься. Я тебе тогда наговорил черт знает что. Ты уж…

— Наш простой, советский супермен, — сказал я. — Ты понимаешь, что ты сверхчеловек? Когда ты идешь в своей шерстяной пополам с нейлоном тенниске, и мускулы выпирают из тебя, и прохожие шарахаются, ты понимаешь, что ты супермен?

Димка помялся в дверях, вздохнул:

— Ладно, Виктор. Пока.

Теперь я жалею, что говорил с ним так на прощание. У мальчишки кошки на душе скребли, а я не смог сдержать свою злость. Но ведь не по телефону же изъясняться.

В странном состоянии я вступаю под вечерние своды «Барселоны». Со двора вижу, что все окна нашей квартиры ярко освещены. Мгновенно самые страшные мысли озверевшей ордой проносятся в голове. «Неотложка», ампулы ломают руками, спины людей закрывают что-то от глаз, тазики, лица, лица мелькают вокруг. Прыгаю через четыре ступеньки, взлетаю вверх и, подбегая к нашим дверям, уже слышу несколько голосов. Быстро вхожу в столовую.

Нервы у меня прямо никуда. Надо же так испугаться. Мама разливает чай, папа курит (правда, ожесточенно, рывками). Вокруг стола, как и следовало ожидать, расселись «кони». Здесь Юркин отец — наш управдом, мать Гали и дедушка Алика, персональный пенсионер. Говорят все разом, ничего нельзя понять. Меня замечают не сразу. Я останавливаюсь в дверях и минуту спустя начинаю в общем шуме различать голоса.

МАТЬ ГАЛИ (еще молодая женщина). И она еще в чем-то обвиняет меня! Это безумное письмо! Вот, послушайте: «…ты не могла понять моего призвания, а мое призвание — сцена. Ты всегда забывала о том, что я уже год назад обрезала школьные косички».

ДЕД АЛИКА (с пафосом 14-го года). Позорный документ! А мой внук заявил мне на прощание, что солидные профессии пусть приобретают мещане, и процитировал: «Надеюсь, верую, вовеки не придет ко мне позорное благоразумье».

ОТЕЦ ЮРКИ (старый боец). Мало мы их драли, товарищи! Мой олух совсем не попрощался. Сказал только вчера вечером: «Не дави мне, папаша, на психику». Ну, я его… кхм… Нет, мало мы их драли. Решительно мало.

НАШ ПАПА (мыслит широкими категориями). Удивительно, что на фоне всеобщего духовного роста…

НАША МАМА (это наша мама). Какие жестокие дети…

Я вижу, что бурный период слез и валерьянки (то, что меня страшило больше всего) уже прошел, и в общем благополучно. Сейчас кто-нибудь скажет: «Что же делать?» И все будут думать, что делать, и, конечно, спросят совета у меня. А что я могу сказать?

Я сказал:

— Товарищи родители! — и посмотрел на Галину маму. Мы с ней немного флиртуем. — Товарищи родители, — сказал я, — не волнуйтесь. Делать нечего, и ничего не надо делать. Ребята захотели сразу стать большими. Пусть попробуют. И ничего страшного с ними не случится. Димка просил передать, чтобы вы не беспокоились, он будет писать мне. Парни здоровенные, и Галю, Зинаида Петровна, они в обиду не дадут.

Несмотря на мое выступление, родители возмущались еще очень долго. Часам к одиннадцати они перешли на воспоминания. Я прошел в свою комнату, открыл окно и лег спиной на подоконник.

Часть II Аргонавты

Глава 4

Они смотрели в окно вагона. Над Каланчевской уже зажглись неоновые призывы Госстраха, а небо было еще совсем светлым. Западный фасад высотной гостиницы весь пылал под солнцем слюдяным огнем.

И все это медленно-медленно уплывало назад.

Станционные пути и совсем рядом обычная московская улица. Огромный плакат на глухой стене старого дома: «Лучшие спутники чая». В космическом пространстве вокруг чашки чая вращаются его лучшие спутники: печенье, варенье, торт.

И все это медленно-медленно уплывало назад.

— Шикарно придумана реклама, — сказал Димка. — Надо бы всю рекламу построить по этому принципу. Лучший спутник мыла — мочалка, лучший спутник водки — селедка…

Но Галя, Алик и Юра не подхватили.

А потом все пошло быстрее и быстрее, трах-тах, тах-тах, тахтах, тах-тах… То вдруг открывалась дальняя перспектива Москвы, то окно закрывалось вагонами, стоявшими на путях, заборами, пакгаузами. Трах-тах, тах-тах, трах, свет, мрак, трах-тахтах, бараки, свет, трах-тах-тах, встречный паровоз.

Уходила Москва, уносилась назад. Центр, забитый автомобилями, и полные ветра Лужники, все кинотеатры и рестораны, киностудия «Мосфильм», Ленинская библиотека и Пушкинский музей, ГУМ, трах-тах-тах, все уже позади, и в каменном море четырехугольная «Барселона», волна и корабль, что качал нас семнадцать лет, мама, папа, дедушка, брат, все дальше и дальше улетют они, трах-тах-тах, свет, мрак, барак, новостройка, тах-тах, это еще Москва, трах-тах, вдруг лес, это уже не Москва, трах-тах-тах, встречная электричка.

Проводники таскали матрацы и комплекты белья. В обоих концах вагона скопились граждане со сверточками в руках. По очереди они исчезали и появлялись снова уже в роскошных полосатых одеждах. Весь вагон возился и извинялся, а трое парней и девушка все смотрели в окно на лес и поле, где временами появлялись и стремительно мчались назад последние островки Москвы.

Рядом скрипнула кожа, и Галя почувствовала, что кто-то деликатно взял ее за талию.

— Разрешите проследовать? — пророкотал ласковый командирский басок. Прошел мужчина в синем костюме и скрипучих сапогах. Налитая красная шея, пересеченная морщинами, напоминала поверхность футбольного мяча. Обернулся, скользнул зеленым глазом, поправил рыжий ус и сказал кому-то:

— Гарная дивчина.

Димка, взглянув на рыжего, вдруг почувствовал себя маленьким и беспомощным и со злости сжал кулаки. Галя прошла в глубь купе и села там у окна. Димка сел с ней рядом. Алик вытащил из рюкзака кипу газет и журналов — «Дэйли уоркер», «Юманите», «Юнге вельт», «Паэзе сера», «Экран», «Курьер ЮНЕСКО» и «Юность»; Юрка вытащил из кармана «Советский спорт».

Напротив Гали и Димки сидели три парня в очень аккуратных костюмах. Двое из них все время посмеивались, вспоминая какую-то машину, которую они называли «самосвал ОМ-2870». Третий, белобрысый гигант, молча улыбался, поворачивая голову то к одному, то к другому.

— Лучшая марка из всех, что я знаю, — сказал первый парень и подмигнул Димке.

— Верно, — согласился второй.

— КПД самый высокий, поэтому и хороша эта машина в эксплуатации. — Первый опять подмигнул Димке.

— Что-то я не знаю такой машины, — мрачно сказал Димка.

Первый парень, худой и прыщавый, откинул со лба черную челку и выкатил на Димку лакированные глазки:

— Не знаешь? Слышишь, Игорь, человек не знает самосвала «ОМ-28-70»!

— Молодой еще, — улыбнулся Игорь, человек с крепким и широким лицом. Разговаривая, он поднимал ладонь, словно что-то на ней взвешивая. Он вытащил бутылку и показал. Оказалось, что самосвал «ОМ-28-70» — это «„Особая московская“ — 28 рублей 70 копеек». Страшно довольный, черноглазый малый безумно хохотал.

— Это нас вояки по дороге в Москву разыграли, — проговорил он задыхаясь. Отсмеявшись, предложил знакомиться. — Шурик, — сказал он и протянул руку Гале, которая все это время безучастно смотрела в окно.

Галя обернулась к нему холодным лицом манекена. Она умела делать такие лица.

— Александр Морозов, — поправился черноглазый и привстал. — А это мои друзья — Игорь Баулин и Эндель Хейс.

Галя небрежно кивнула головой и снова отвернулась. Димка разозлился на нее и сказал:

— Ее зовут Галка. А я Димка Денисов. А это мои друзья — Юрий Попов и Алик Крамер. Идите сюда, ребята!

Алик уже давно остро поглядывал из-за «Паэзе сера», изучал типажи. Юрка, не отрываясь от «Спорта», пересел поближе, ткнул в грудь Энделя Хейса и спросил взволнованно:

— Слушай, как ты думаешь: припилят наши в баскет американцев?

— Цто? — тонким голосом спросил гигант и покраснел.

— Он по-русски слабо кумекает, — улыбнулся Игорь.

Проводник принес чай. Черноглазый, несколько обескураженный каменным лицом Гали, вскоре снова разошелся. Он сыпал каламбурами, анекдотами, корчил такие рожи, что Юрка уже не спускал с него глаз. Алик положил газету на стол. Черноглазый ткнул пальцем в фотографию Брижит Бардо на первой странице и сказал:

— Артисточка эта на вас смахивает.

Напряженно прикрыл один глаз.

О, как Галя умеет улыбаться!

— Вы находите?

Черноглазый Шурик радостно засиял.

— Должен вам прямо сказать, что вы ужасно фотогигиеничны. Ха-ха-ха!

«Страшно люблю таких психов в компании», — подумал Димка.

Ребята охотно поддержали тон Шурика: дурачились изо всех сил. Игорь достал карты, а Алик стал учить новых знакомых играть во французского дурака. Даже огромный Эндель развеселился и пищал что-то своим тоненьким голоском. Начало путешествия складывалось приятно. Поезд летел в красной закатной стране. Электричество в вагоне еще не включили, и от этого было как-то особенно уютно. Тени на лицах и блики заката сквозь хвойный забор, вокруг блестят глаза, и открываются в хохоте рты. Какие славные ребята наши попутчики! И вообще все о\'кей! В мире полно смешных и благожелательных людей. Поезда ходят быстро, в них уютно играет радио.

  • Я жду тебя, далекий ветер детства,
  • Погладь меня опять по волосам.

Все вскочили, отдавая честь, потому что вышел король, а Димка остался сидеть. Его затормошили, Юрка хлопнул картами по носу, но он отмахнулся.

  • Переулок на Арбате
  • С проходным нашим милым двором…

Димка встал.

— Я покурить. — И пошел в тамбур.

Поезда уходят быстро от родных мест, но в них есть радиоузлы, где крутят душещипательные пластинки. Черт бы их побрал! Иная песенка может выбить из колеи даже мужчину, выжимающего правой рукой шестьдесят.

— Ничего, это с ним бывает, — сказал Юрка, — поехали дальше!

И все закричали:

— Бонжур, мадам! — потому что вышла дама.

Димка курил в тамбуре, и ему было стыдно. «Видимо, я все-таки слабак, — думал он. — Всем ребятам тяжело, но они держатся. Даже Галка. А меня словно кто-то за горло взял, когда стали крутить эту пластинку: „Я жду тебя, далекий ветер детства, погладь меня опять по волосам“. Ветер детства, такого еще близкого, что там говорить! Он только там, этот ветер, больше нигде его нет для меня. Летает по переулкам медленно и властно, как орел. И вдруг со свистом — под арку „Барселоны“, а мама из окна:

— Дима, ужинать!

Ребята кричат:

— Димка, выйдешь?

— Дмитрий, сколько раз тебя нужно звать?

— Димка выйдешь?

А ветер детства уже заполнил все и распирает стены. Мама любила гладить по волосам до тех пор, пока я не устроил ей скандала из-за этого. Теперь ночью подходит и гладит — и ветер детства сквозь кирпичи и стекла… Все, покончено с этим ветром. Ему не долететь до Балтики».

Димка открыл дверь вагона, и резиновый ветер открытой земли дал ему в грудь.

Тра-ля-ля! Поехали исследовать разные ветры! Бриз — это прибрежный ветер. Муссоны дуют летом с моря на сушу, зимой наоборот. Пассаты — прекрасные ветры (это у Джека Лондона). Бора — в Новороссийске (где это он читал?). Торнадо — кажется, в прериях.

Географы и синоптики различают ветры по направлению и по силе. А кто их различает по запаху? Музыканты, что ли? Художники, наверное, умеют различать и по цвету. Боже мой, как только не пахнут ветры! Вот этот резиновый, на ощупь он каждую минуту разный. Сейчас дохнул морской травой и навозом. Опушка леса наполовину уже погружена в темноту, а лужа возле полотна пылает смесью всех цветов, словно палитра. И рядом апатичная лошадь с продавленной, как старый диван, спиной. Телега оглоблями вверх. Босой мальчишка. Одинокая изба по краю леса. Прошлогодний стог. Запах мокрой травы и навоза. Запах старины. До боли все это знакомо. Все это уже когда-то было. Когда? Попытайся вспомнить. Опушка мелькнула и исчезла. В дороге не только исследуют, но и вспоминают. К сожалению, никогда нельзя вспомнить до конца.

— Кукареку! — закричали в вагоне, потому что вышла десятка. Эндель опять зазевался. Брижит Бардо встала и, очень грациозно спотыкаясь, выбралась из купе.

Димка стоял лицом к двери и беспощадно дымил. Галя увидела его плечи, обтянутые черной фуфайкой, мускулистую шею, и ей неудержимо захотелось провести ладонью по его затылку снизу вверх, чтобы почувствовать мягкую щетку волос. Она это сделала. Димка резко повернул голову и отскочил.

— Ты что?! — гаркнул он. — Чего тебе надо?

— Дайте мне сигарету, капитан, — сыграла Галя.

— Ты уверена, что Брижит Бардо курит? — буркнул Димка и протянул ей сигарету.

Несколько минут они курили, молча глядя на огромную равнину, покрытую кустарником.

— Ты думал о доме? — вдруг спросила Галя, и Димка снова вздрогнул.

Он посмотрел ей в лицо и сказал:

— Да.

Галя отвернулась. Плечи ее дрогнули.

— Мне страшно.

— Что ты, первый раз из Москвы уехала?

— Конечно. Я дальше Звенигорода нигде не была.

Димка взглянул на Галино лицо, ставшее детским, и почувствовал себя слюнтяем и мягкотелым хлюпиком; ему захотелось вытереть этой девочке влажные глаза, погладить ее по голове и сказать ей что-нибудь нежное. Он ударил ладонью по ее плечу и бодро воскликнул:

— Не трусь, детка! Держи хвост пистолетом!

Галя отпрянула.

— Слушай, почему ты так со мной обращаешься? Я ведь тебе не Юрка и не Алик.

— Что я тебе сделал?

— Дима, мы ведь уже не дети.

— Это она мне говорит! Сама разнюнилась, как…

— Я не то имею в виду.

— А что ты имеешь в виду?

Брижит Бардо улыбнулась. Димка терпеть не мог этих ее улыбок, особенно когда она так улыбалась другим.

— Знаешь, — крикнул он, — лучше бы ты осталась дома!

Хотел уйти, но в это время в тамбур влезли Юрка, Алик Шурик, Игорь и Эндель, а потом полезли и другие пассажиры мужчины. Оказывается, поезд подходил к крупной станции.

Когда появились перрон и здание вокзала, Галя снова почувствовала, что ее деликатно взяли за талию, и прямо над ухом прогудел ласковый командирский басок:

— Разрешите продвинуться, землячка, не знаю, как величать.

Рыжий ус лез в глаза. Воняло сивухой. Юрка просунул вперед плечо и мощно притер рыжеусого к стенке. Галя оскорбительно засмеялась.

Внимание станционных служащих, местных жителей и железнодорожной милиции было привлечено весьма экстравагантной группой молодых людей. Удивительная златоволосая девушка в голубой блузке с закатанными рукавами и в черных брючках выше щиколотки прогуливалась по перрону в компании трех насупленных парней в черном. Один из парней носил очки и бородку. Поскольку на станции привыкли терпеливо относиться к пассажирам скорых поездов (к тому же, черт их знает, может, иностранцы), милиция и должностные лица сохраняли полное спокойствие, не выпуская в то же время указанную группу изпод цепкого наблюдения. На вокзальном скверике вокруг гипсовой девы с веслом собралось много местной молодежи.

— Э, ребята, смотри, какие гуси!

— Не гуси, а попугаи.

— Ты его, приятель, примечай, может, он заморский попугай…

— Почему же попугаи? Очень скромно и удобно одеты.

— Молчи, Зинка. Сама стиляга.

— Девка-то, девка, Господи ты Боже мой!

— А этот очкарик с бородой в дьячки, что ли, собирается?

— Сейчас мода в Москве под Фиделя Кастро.

Ребята остановились возле скверика и эффектно «хлопнули» по стакану газировки. Димка сказал:

— Волнение среди аборигенов.

Шурик, Игорь и Эндель долго не могли успокоиться, они охали и держались за животы.

— Господи, — пробормотал Шурик, — ну как же смешно жить на суше.

— Мы перегонщики.

— То есть?

— Перегоняем сейнеры на Дальний Восток. Из Ленинграда или ГДР гоним их на Камчатку.

— А вообще-то мы балтийцы, — сказал Игорь, — дети седой Балтики, так сказать. А это, — он улыбнулся и обнял за плечи Энделя, — прямой потомок викингов.

— Ваши предки тоже были застенчивыми? — спросила Галя у гиганта. — Как же они тогда разрушали и грабили города? И увозили женщин? А?

— Эсты не викинги. Тихие люди. Женщину не увозили. Всегда любили женщину, — в смятении залепетал Эндель.

От одного взгляда на него становилось жарко. Все засмеялись. Димка, Алик и Юрка переглянулись. Кто бы мог подумать, что эти ребята в аккуратных пиджачках перегоняют суда из ГДР на Камчатку через все моря и океаны!

— А вы, видно, студенты?

— Нет, мы школу кончили в этом году.

— В институт будете поступать или на производство?

— Ни то, ни другое.

— А что же тогда?

— Будем путешествовать. Мы туристы.

Алик поправил Димку:

— Какие же мы туристы? Туристы на время уходят из дому, а мы навсегда порвали с затхлым городским уютом и мещанским семейным бытом.

— Точно, — сказал Юрка.

— Мы пожиратели километров, — уточнил Димка.

— Вот дают! — восхитился Шурик Морозов. — Пожиратели! Ну и везет нам, ребята, в этот раз на суше! Сначала тот лейтенант, что сел в Иркутске, сказал, что он фаталист. Фаталист, понимаете? А теперь вот пожиратели километров. Все оригинальные личности попадаются. Разрешите поинтересоваться: у вас, наверное, все не так, как у людей, а? Алик, ты как теоретик…

— У нас нет теорий, — отрезал Алик.

— А взгляды? На любовь, например, у вас какой взгляд?

— Любви нет, — отрезал Алик. — Старомодная выдумка. Есть только удовлетворение половой потребности.

— Правильно! — крикнул Димка. — Любви нет и не было никогда.

— Точно, — сказал Юрка, — нету ее.

— Маменькины сынки вы, вот вы кто, — сердито сказал Игорь. Он воспринимал все это крайне серьезно. — Я думал, вы ребята как ребята, а вы маменькины сынки. Не люблю таких. Блажь в голову пришла, и помчались, сами не знают куда. А деньги кончатся — побежите на телеграф. Милые родители, денег не дадите ли?

— Ошибаетесь, — сказал Алик, — мы сами себя прокормим. Мы труда не боимся.

— А знаете вы, что такое труд?

Димка понял: шутки в сторону. Ишь ты, уставился на Альку этот тип! Желваки на скулах катаются. Может, поучать собирается, влиять? Знаем мы таких! Идите вы все подальше!

— Представь себе, знаем! — крикнул он. — В школе проходили. Учили нас труду. Труд — это такой урок, на котором хочется все ломать.

— Э, — сказал Шурик, — так шутить нельзя.

— Нельзя, — твердо сказал Эндель.

Игорь посмотрел на Димку.

— Интересно, — медленно проговорил он, — едешь в поезде и не знаешь, кто напротив сидит.

— А сидит-то пережиток капиталистического сознания, — усмехнулся Димка.

— Хватит трепаться! — гаркнул Игорь. — Трепачи вы, голые трепачи! Поехали бы в Сибирь, посмотрели бы, что там молодежь делает!

— В Сибирь все едут, — сказал Юрка.

— Все едут на Восток, а мы вот на Запад, — засмеялся Димка.

— Сопляки!

— Но-но! — Юрка рассердился. — Полегче, ты, трибун!

— Говорю, что думаю, — буркнул Игорь и закурил.

— Держи при себе то, что думаешь.

— Не собираюсь.

— Схлопочешь!

— Что-о?

Игорь и Юрка уставились друг на друга. Через несколько секунд Игорь усмехнулся и откинулся.

— Свежий ты человек, Юра. Целина. Удивительное дело. Тебя бы к нам на судно. Вы вообще-то комсомольцы или нет?

— А ты, наверное, секретарь? Освобожденным секретарем работаешь? — спросил Димка.

— Не твоего ума дело. Тебя-то к судну и подпускать нельзя.

— А иди ты… в судно!

— Товарищи! — воскликнула Галя и хлопнула ладонью по столу. — Из-за чего вы ссоритесь, я не понимаю! Какие странные! Давайте лучше сыграем во французского дурака.

— Блестящая идея, — вяло откликнулся Шурик.

Игорь встал и ушел.

— Психованный он у вас какой-то, — сказал Юрка Шурику.

Шурик был растерян. Эти ребята ему почему-то нравились. Игорь зря орал. Не хватает у человека юмора, что поделаешь! Пожиратели! Вот потеха! На судне мы таких обламывали в два счета. И эти где-нибудь обломаются. И все-таки Игорь — молодчина.

Эндель Хейс, не краснея, посмотрел на ребят и встал.

— Игорь Баулин не психованный. Принципиальный. Принципы! — вы знаете, что это такое? Извините, пошел закуривать.

— От сна еще никто не умер, — пробормотал Шурик и взлетел на полку.

— Вот теперь и сыграем, — сказал Димка и стал раздавать карты.

Ночью поезд идет вдоль болот. Сделай себе щелку между шторами и смотри на залитые лунным светом кочки и лужицы. Ты лежишь в длинном пенале, набитом людьми, как перышками. Пахнет одеколоном и сыром «Рокфор». Рядом с тобой, за стенкой толщиной в сантиметр, лежит человек с железными челюстями и железными принципами. Все им ясно, железным. Плюс и минус. Анод и катод. Но все-таки это здорово — лежать в теплом пенале, а не блуждать где-то там, в мертвом болоте.

На перроне Таллинского вокзала Игорь крикнул весело (на его шее висела молодая женщина):

— Гуд бай, пожиратели!

— Пока, перегонщики! — проорал в ответ Димка и отсалютовал выхваченной из рюкзака поварешкой.

Глава 5

Ну вот он, морской пляж.

— Пляжи мне всегда напоминают битву у стен Трои, — сказал Алик.

— Мне тоже, — сразу же откликнулся Димка. — Помню, как сейчас: идем у стен Трои втроем: Гектор, Алик и я, а навстречу нам…

— Пенелопа! — воскликнула Галя и сделала цирковой реверанс.

— Ты хочешь сказать, Елена, — поправил Алик, — тогда я Парис.

— Я ухожу из Трои. Я Менелай, — заявил Димка.

— А я? А я кто буду? — заорал Юрка. — Меня-то забыли!

— Кем ты хочешь быть? Говори сам.

— Черт возьми! — Юрка зачесал в затылке. — Не помню ни одного. Мы же это в третьем классе проходили.

— Тогда ты будешь рабом и будешь сторожить колесницу, — сказал Димка.

— Я Ахилл! — заорал Юрка, потрясая ружьем для подводной охоты.

Димка моментально бросился на песок и схватил его за пятку.

Огромный пляж простирался на несколько километров к северо-западу, и все эти километры были забиты голыми людьми. Это был воскресный и невероятно жаркий для Прибалтики день. Мелкие волны размеренной чередой шли к пляжу, лениво сворачиваясь в вафли. На горизонте медленно перемещались, то сбиваясь в кучу, то вытягиваясь в красивую эскадру, белые треугольники яхт. И над всем этим на юго-западе висел голубой и зубчатый, как старая поломанная пила, силуэт Таллина, грозные камни Таллина.

Вчера ребята уже успели разбить палатку в лесу, в ста метрах от последнего дома пригородного курортного поселка Пирита. Галке, как она ни сопротивлялась, жить в палатке не позволили. Алик и Димка зашли в соседний дом и увидели хозяина, пожилого мужчину. Он сидел на корточках и фотографировал огромного доброго пса, лежащего на крыльце. По двору бегали еще две собачки, три кошки, павлин и жеребенок. Ребята представились хозяину и сказали, что они студенты-ихтиологи из Москвы и приехали сюда для изучения нравов рыб Финского залива. Хозяина звали Янсонс. Он сказал, что он анималист, что он охотно сдаст для девушки комнату на мансарде, жена будет только рада, денег не надо, — а ребятам он с удовольствием окажет помощь в благородном деле изучения нравов рыб Финского залива. Так что с устройством быта все произошло легко, как в сказке.

— Чудаки не дадут нам погибнуть, — сказал Димка, ликуя.

Ребята спустились с холма и направились в дальний конец пляжа, где еще виднелись островки свободной суши. Впереди шел Димка. На плече он нес рюкзак и ласты. Затем следовал Юрка с подводным ружьем. Алик независимо шествовал с пишущей машинкой. Замыкала отряд Галка. У нее на плече висела сумка с надписью «А».

— Приказываю установить наблюдение за заливом, — распорядился Димка, — при появлении судна Янсонса выкинуть международный сигнал: «К нам, к нам, дядя».

— Что делать женщинам, капитан? — приложив два пальца к виску, спросила Брижит Бардо.

— Раздеваться. Лечь в стороне, загорать и как можно реже давать о себе знать.

Они постелили полотенца, закопали в песок лимонад и улеглись в ряд, подставив спины солнцу.

— Сэр, я предлагаю провести общую политическую дискуссию, — сказал Алик, — пусть каждый внесет свои предложения на повестку дня.

— Проблема пищи, — сказал Димка.

— То есть финансовая проблема, — уточнил Юрка.

— А мне можно, капитан? — робко пискнула Галя. — Проблема равноправия женщин, капитан.

— Молчать!

Дебатировалась финансовая проблема. В наличии имелось 1500 рублей. Сумма сама по себе громадная, но на нее надо было прожить месяц вчетвером. Кроме того, имелось десять лотерейных билетов. Короче говоря, надо было дотянуть до тиража.

— Наши мысли не что иное, как электромагнитные колебания, — сказал Алик. — Если в день тиража мы напряжем свою волю, учетверенная мощность наших импульсов… Вам ясно? Телепатия и так далее. Выигрыш обеспечен.

— «Волгу» продадим, купим «Москвича» и на нем покатим в Ленинград, — рассудил Димка.

— Дети, — сказала Галка, а Юрка захохотал.

— Вот с такими настроениями ни черта не выиграешь, — разозлился Алик.

— В общем, жрать пока надо поменьше, — подытожил Юрка. — До тиража. Потом уж поедим.

— Ты же обещал нас всех кормить рыбой, — заметила Галя.

— Рыбы-то, пожалуйста, ешь сколько угодно.

— Да где она?

— Финского залива тебе хватит на ужин?

— Я не понимаю, что это вы так разволновались из-за этих дурацких денег? — сказал Димка.

— Правда, чего мы волнуемся? — улыбнулась Галя. — Ведь наш капитан обыграет всех на бильярде, а Алик наводнит местные газеты своими стихами, балладами, новеллами, баснями, шарадами.

— Ты вроде струсила, детка? Побежишь на телеграф, как говорил этот дубина Игорь!

Галя села, подняла голову, и лицо у нее стало таким, что ребята уткнулись в песок.

— Что мне трусить? Разве трусят, когда впервые видят море? И едут на поезде так далеко и… все вместе? Я ничего не боюсь, когда… Ой, мальчики, мне сейчас так… Боюсь только женоненавистников. — Она открыла глаза и улыбнулась Димке. — Но, к счастью, их не так много.

— Судно Янсонса в двух кабельтовых на норд-осте! — доложил Юрка.

Димка встал.

— Женщины и поэты остаются на берегу. Человек-амфибия и я идем на промысел. Сбор в шесть вечера возле автобусной остановки.

А Галя все сидела с таким лицом, что просто не было сил на нее смотреть.

К ногам Димки подкатился волейбольный мяч.

Ишь ты, сидит, размечталась! Актриса! Сидит и будто не видит этих типчиков, что перебрались к ней поближе со своим мячом.

— Уловил? — сказал Димка Юрке зловеще.

— К Галке хотят подклеиться. Ясно.

Трое парней, все как на подбор, стояли и ждали, когда Димка подаст им мяч.

— Покажем им?

— Пошли.

Димка небрежно одной рукой поднял мяч и, раскручивая его, пошел к парням.

— Подкинь мне вон на того пижона.

Покажем им, чертям, столичный класс! Ну-ка, давай, Юрка! Дима-a! Ничего, подождете, дойдет и до вас очередь. Еще заплачешь, пижончик. Давай, Димка! Юра-а! Выше! Узнаете, как клеиться к нашим девочкам! Разве Галка — твоя девочка? Просто товарищ, как Алька. Это ее личное дело. Ей небось нравится, что она пользуется успехом здесь. Давай-давай! Можешь ты кинуть как следует? Не нравится мне этот пижончик. Просто не нравится, и все. Галка здесь ни при чем. Ну, давай!

Трое парней довольно равнодушно смотрели, как изгилялись Димка и Юрка. Наконец Димка уловил темп, прыгнул и ахнул что есть силы прямо в того пижончика. Пижончик принял мяч, падая на спину, и покатился, как заправский защитник.

— Молодец! — закричала Галка.

Димка оглянулся на нее. Открыла глаза, спящая принцесса! Странно, что вот такие пижончики и пользуются у девчонок самым большим успехом. А взял он здорово. Молоток!

Мяч снова отскочил к Димке. Он поймал его и бросил далеко в сторону. Сказал пижончику:

— Что, вам места больше нет? У нас тут творческая личность, ему нужна тишина и чистый воздух. Понятно?

Ребята поговорили между собой по-эстонски, засмеялись и пошли туда, куда Димка забросил мяч.

— Молодец, — сказала Галя, — какой ты молодец, Дима!

— Слушай, детка, — Димка нахмурился. — Хочу тебя предупредить. Кончай, знаешь, свои закидоны глазками и прочие шуры-муры. Мы не собираемся тут за тебя кашу расхлебывать. Алька, смотри тут за ней!

Алик, ничего не замечая, словно одержимый, стучал на пишущей машинке.

— Ребята сами подошли, — сердито сказала Галя. — Что я их, звала?

— Ты хочешь сказать, что пользуешься успехом?

— А тебе, в конце концов, какое до этого дело?

— Алик, слышишь, Галка пользуется успехом.

Алик вздрогнул, посмотрел на них, лег на песок и сказал в бороду:

— Кому же еще пользоваться успехом, если не ей?

Димка не унимался:

— Юрка, ты слышишь: Галка-то наша пользуется успехом!

— А нет, что ли? — Юрка проверил снасть. — Ты думаешь, не пользуется?

— Конечно, пользуется. Я же и говорю, что пользуется.

Юрка перекинул через плечо ласты.

— Я считаю, — сказал он, — что в нашей школе больше никто и не пользовался таким успехом, как Галка. Вот, может, еще Боярчук.

— Боярчук… Люся? — встрепенулся Алик. — Да, да!..

— Нет! — торжественно заявил Димка. — Боярчук в счет не идет. Из нашей школы только Галка пользуется настоящим успехом. Боярчук ведь еще недоразвитая.

— В каком смысле? — Алик сел и уставился на Димку.

— В женском смысле, конечно. У Галки уже есть все, чтобы пользоваться настоящим успехом. А Боярчук, — Димка показал в воздухе, какая она, эта Боярчук. Плоская, мол.

Юра захохотал:

— В этом смысле точно!

Галя переводила взгляд с одного на другого. Она была поражена. Ребята, ее друзья, впервые при ней вели такой разговор. В поезде они трепались о любви, но это же был обычный треп. А теперь они говорят так о ней! Ее друзья! А Димка даже с какой-то злобой. Подлец!

— И все-таки глаза у Люси… Боярчук удивительные, — сказал Алик.

— Глаза! — засмеялся Димка. — Ха-ха, глаза! Что ты будешь с глазами-то делать? С одними глазами успеха не завоюешь. Наша Галка глазами, думаешь, всех покоряет?

Галя вскочила и ударила Димку по щеке:

— Дурак, дурак, дурак! — Отбежала в сторону и упала в песок. — Все вы дураки и щенки!

Димка стоял, закрыв рукой щеку и глаз, и одним глазом смотрел на все вокруг. В этот миг берег, и лес, и люди выглядели, как десять лет назад, когда он захлебнулся в воде и на мгновение потерял сознание. После этого все казалось вот таким, неузнаваемым.

— Идиотка! — крикнул он первое, что пришло в голову. И сразу все стало на место. Галкина золотистая голова покачивалась за бугром. Плюнет, что ли? Вот еще напасть с ней! А Алька-то какого черта смотрит, словно стервятник?

— Янсонс сигналит, — сказал Юрка, — пошли.

Алик с минуту смотрел им в спины, потом побежал и рванул Димку за плечо.

— Слушай, ты, ты! — пробормотал он. — Ты не прав насчет глаз! Глаза — зеркало души.

— Напиши это в стихах, — буркнул Димка.

— Не прикидывайся, Димка, что тебе наплевать на глаза.

— Отстань! Видишь, нам Янсонс сигналит.

— Да ладно вам, — сказал Юрка.

Они снова пошли к воде, но Димка обернулся. Бородатый черт смотрел им вслед. Теоретик! Любви нет. Удовлетворение половой потребности. А сам готов разреветься из-за глаз этой Боярчук.

— Слушай, Алька, скажи ей, что она права — я дурак. И все мы дураки. Скажи, чтоб не куксилась.

— И развези там киселя побольше, — добавил Юрка.

— Хорошо, вы дураки, — сказала Галя, — я это давно знала, но я не знала, что вы такие.

— Понимаешь, — Алик заглянул ей в глаза, — Димка стал какой-то странный. По-моему, он что-то затаил.

— Ты уверен?! — воскликнула Галя. — По-твоему, он что-то затаил?

Она посмотрела в море. Там, довольно далеко от берега, стояло судно Янсонса. По мелководью к нему бежали Юрка и Димка. Устроили вокруг себя настоящее безобразие, тучи брызг поднимают. Вот стало трудно бежать. Идут. Поплыли. Неужели Димка что-то затаил? Неужели это возможно?

— Я подозреваю, — сказал Алик, — я не хочу тебе говорить, это не по-товарищески, но мне кажется. — Алька, можно тебя дернуть за бородку? Можно, а? Ну, маленький Алинька, можно разочек? Всего один разик?

— Хорошее судно у Янсонса, — сказал Димка, — и сам он дядька хороший.

— А что такое анималист? — спросил Юрка.

— По-моему, это что-то из зоотехники.

Янсонс сидел на корме своей голубой моторки. Издали, в курточке и восьмиугольной фуражке, он был похож на юношу. Моторка покачивалась на волнах. Голубые тени скользили по ее корпусу. Солнце отсвечивало вокруг в воде, вращалось маленькими волчками. Янсонс, загадочный анималист, сидел на корме и улыбался подплывающим ребятам из-за своей трубки.

«Стучит и стучит. Какой смешной этот Алик!» — подумала Галя.

Она уже два раза выкупалась. Поиграла в волейбол с те-ми ребятами. Ребята оказались рабочими с таллинского завода «Вольта». Они говорили по-русски с удивительно милым акцентом.

А Алик все стучал на своей машинке.

«Все-таки он молодец!» — подумала Галя.

Сценарист, беллетрист и поэт Александр Крамер за эти два часа написал уже один рассказ и три стихотворения: о трактористке, к Дню Военно-Морского Флота и к Дню физкультурника.

  • Бронзой мускулов,
  • День, звени!
  • Будут ли тусклыми
  • Наши дни?

Мускулы — тусклыми! Железная рифма. Отхватят с руками. 48 строчек по 5 рублей — 240! Неплохо за два часа! Конечно, это халтура, но кто не халтурил? И Маяковский себя смирял, становясь на горло собственной песне.

Десять окурков валялись рядом с ним на песке. Закуривая новую сигарету, он поднял вверх свою бородку (паршивенькая, надо сказать, бороденка!) и поправил синий платок на шее.

«Ну, а теперь начну что-нибудь настоящее, для души.

Каюта. Пахнет табаком. Шкипер спит. Волосы из ноздрей, как два маленьких взрыва. Заскрежетало.

Закручу психологический узел. Жена, любовница, семнадцатилетний сын, драка в портовом кабачке. Напишу в манере сюрреализма и пошлю Феликсу Анохину на рецензию. Ему понравится. Главное — психический автоматизм, всегда говорит он. Телеграфный язык современной прозы. Сделаю настоящую модернягу».

Алик сунул окурок в песок и увидел великолепные остроносые туфли, медленно передвигающиеся по песку. Штаны тоже были стопроцентные, без манжет. Алик поднял голову выше и ахнул. Мимо него шел знаменитый сценарист и кинодеятель Иванов-Петров.

«На ловца и зверь бежит!» — сразу же подумал Алик.

Знаменитость отошла метров на десять и со слабым стоном повалилась на песок.

— Галка, видишь того человека? — горячо зашептал Алик.

— Шикарный дядечка, — равнодушно сказала Галя. Она лежала на животе, болтала ногами в воздухе и читала что-то по театру.

— Это же Иванов-Петров!

— Иванов да еще и Петров? Не может этого быть.

— Темная ты женщина! А еще актрисой собираешься стать!

Алик вскочил, подтянул шейный платок, пригладил волосы.

Темная женщина Галка! Не знает Иванова-Петрова! Это же авангард нашего искусства! Пойду пожму руку старику. Мы ведь с ним немного знакомы. Болтали тогда о «Сладкой жизни». Он рассказывал о фестивале в Каннах, а я тогда сказал…

Алик сказал тогда, что, по его мнению, Феллини — экзистенциалист. Правда, Иванов-Петров этого не услышал, потому что одновременно с Аликом заговорил режиссер Галанских. Иванова-Петрова окружала целая толпа маститых, и Алик бегал вокруг и вставал на цыпочки. Потом Алик снова сказал, что, по его мнению, Феллини — экзистенциалист, но тут заговорили один редактор и знаменитый оператор Пушечный. В третий раз до всех дошло. Все посмотрели на Алика и засмеялись, дубы, а Иванов-Петров, проходя к выходу, хлопнул его по плечу. Знакомство, конечно, шапочное, но почему не поприветствовать старика Иванова-Петрова? Ему, наверное, будет приятно здесь, в Эстонии, увидеть своих с «Мосфильма».

Алик пошел на сближение.

«Главное, не терять независимости!» — думал он. Прошел мимо. Иванов-Петров лежал на спине. Алик влез по пояс в воду, окунулся, пошел обратно, небрежно хлопая ладонью по воде.

«Полная независимость», — думал он. Остановился над распростертым на песке телом и сказал громко:

— Ба, да это, кажется, Иванов-Петров!

Сценарист вздрогнул, но глаза не открыл. Алик растерялся.

— Ба, да это, кажется, Иванов-Петров! — сказал потише.

Сценарист открыл глаза.

— Привет! — сказал Алик и плюхнулся на песок рядом.

Иванов-Петров протянул ему руку.

— Давно здесь? — спросил Алик независимо, может быть, даже несколько покровительственно.

— Первый день.

— Творческая командировка? Или конференция?

— Да нет, брат, — виновато сказал Иванов-Петров, — жиры сгонять приехал. Засиделся. Думаю тут погулять, в теннис поиграть.

— Дело! — одобрительно сказал Алик.

— Ты меня прости, брат, — замялся кинодеятель, — память у меня что-то стала слабеть. Сорока еще нет, понимаешь ли, а вот… Ты в каком жанре трудишься?

— Почти во всех, — ответил Алик и с ужасом взглянул на Иванова-Петрова. — В основном сценарии. Думаю стать киносценаристом.

— Тяжело, — вздохнула знаменитость.

— Можно вам показать? — Алик независимо усмехнулся. — В порядке шефства посмотрите мои работы?

— Давай, брат, — снова вздохнул Иванов-Петров.

Юрка плыл под водой. Он дышал через трубку и смотрел вниз на песчаное и словно гофрированное дно. По дну скользила его тень, похожая на самолет. Перед самым носом, блестя, точно металлическая пыль, прошла стайка мелюзги. Внизу шмыгнула стайка мелочи покрупнее.

«Тюлька, — подумал Юрка. — Четыре рубля килограмм».

Дно было совершенно чистое: ни кустика, ни камушка. Черта с два подстрелишь на таком дне! Все равно что охотиться в парке культуры. Тоже мне Янсонс, знаток природы, куда привез! Ага, кажется, начинается! Внизу появились валуны и лужайки темно-зеленого мха, потом пошли какие-то кустики. Юрка посмотрел наверх. Там все сияло ярко и вызывающе. Здесь был другой, мягкий и вкрадчивый, мир. Юрка чувствовал все свое тело, легко проникшее в этот чужой мир. Он чувствовал себя гордым и мощным, как никогда, представителем воздуха и земли в этой иной стихии. Честно говоря, он ни разу в жизни не охотился под водой и, если уж совсем начистоту, впервые плавал с ластами и в маске. Но с детства он был страшно уверен в себе, считал, что любое дело ему по плечу. В пятом классе на уроке физкультуры он забрался на большой трамплин, как будто это было для него самое привычное дело. На баскетбольной площадке он чаще всех бросал по кольцу из любого положения. Он был самым высоким в классе, самым сильным, и он был кандидатом в молодежную сборную.

«Покупайте свежемороженую камбалу. Вкусно, питательно», — вспомнил Юрка плакат в магазине на их улице, когда увидел внизу несколько круглых и плоских рыб. Он нырнул, поднял ружье и выстрелил в самую крупную. Рыбы трепыхнулись и исчезли. Гарпун тоже пропал. А тут еще ахнул с моторки Димка. Он нырнул до самого дна, толкнул Юрку в плечо и, выпуская пузырьки, вознесся вверх. Наловишь с ними рыбы, с этими типами, Янсонсом и Димкой! Но где же гарпун?

Димка лежал на спине. Волны поднимали его, и тогда слева он видел желто-зеленую полоску берега, а справа — силуэт танкера, волны опускали его, и тогда он оставался наедине с небом. Вдруг он вспомнил стихи. Виктор на юге часто повторял это:

  • С этих пор я бродил
  • В полуночном пространстве,
  • В первозданной поэме,
  • Сложенной почти наобум,
  • Пожирал эту прорву,
  • Проглатывал прозелень странствий,
  • Где ныряет утопленник,
  • Полный таинственных дум.

Вот жизнь у этих утопленников! Наверное, это здорово — качаться все время на волнах и быть полным таинственных дум! Но еще лучше быть живым и вспоминать разные стихи про море. Алик знает целую прорву стихов и много о море. Виктор знает стихи, а Галка — наизусть «Ромео и Джульетту». Галка, Галка, какая ты молодец, что дала мне по щеке! Как это хорошо получилось! Как здорово все — я в море, а она на берегу.

Волна подбросила Димку. Танкер лез в гору, а две яхты ползли вниз. Пикировала здоровенная, похожая на гидроплан чайка. Совсем рядом подпрыгнула корма моторки. Две чаечки косо перерезали всю эту вихляющуюся картину и сели на воду.

«И летит кувырком и касается чайками дна, — снова вспомнил Димка стихи в даже испугался. — Что это сегодня со мной?»

Он перевернулся и поплыл. Вот жизнь!

Чайка, похожая на гидроплан, прилетела с моря, изящно сделала вираж и ушла обратно. Галя отбросила книжку и перевернулась на спину. Над головой прошли ботинки Иванова-Петрова и голые ступни Алика.

«Мальчики ловят рыбу, — улыбнулась Галя. — Посмотрим, что вы поймаете. А я? Поймаю ли я золотую рыбку? И где она плавает, моя? Море такое громадное. А может быть, она сама приплывет ко мне и скажет: „Чего тебе надобно, Галя?“ — „Я хочу, чтоб было душно и пахло цветами, и чтобы я стояла на балконе и смотрела на слабые огоньки Вероны“. А потом послышится шорох и появится Ромео. Он подойдет ко мне и скажет: „Кончай, детка, свои закидоны глазками и прочие шуры-муры“.

Он скажет это так же, как сказал сегодня, но на этот раз мы будем одни. А дальше уже все пойдет по Шекспиру. Но конец будет ненастоящий, так будет только на сцене. Вспыхнут все лампы, и мы встанем как ни в чем не бывало. Аплодисменты! Букеты! А в первом ряду аплодирует седой человек из кино. На самом деле это будет только начало».

К концу дня друзья подстрелили одну тощую камбалу. Они стыдливо завернули ее в газету и отнесли в палатку. Почистившись, пошли на автобусную останову.

Галя и Алик долго и противно смеялись. Юрка и Димка не ответили ни на один вопрос. Не станешь ведь рассказывать, как они без конца ныряли и, посинев от напряжения, пытались вытащить застрявший гарпун. И про улыбочки Янсонса тоже не расскажешь. Ведь не рассказывать же, ей-богу, про эту несчастную рыбешку, которую с грозным ревом и омерзительным сопением пожрал один из котов Янсонса. Абсолютно ни о чем нельзя было рассказать. Ведь если Галка начнет хихикать, ее не уймешь.

За спинами ребят гигантским веером колыхался закат. А прямо перед ними стояли красные сосны. А вот показался огромный венгерский «Икарус». Краски заката раскрасили его лобовое стекло. Замолчали Галка и Алик. Все четверо смотрели, как приближается автобус, и чувствовали себя счастливыми. Вот это жизнь! Горячий песок. Сосны. Чайки. Море. Автобус идет. Куда хочу, туда еду. Moгy на автобусе, а могу и в такси. И пешком можно. И никто тебе не кричит: иди учи язык! И никто, понимаете ли, не давит на твою психику. И унижаться, выпрашивать пятерку на кино не надо. А впереди вечерний Таллин. Город, полный старых башен и кафе.

Они вошли в кафе. В зале были свободные столики, но они подождали, пока освободятся места у стойки. Места освободились, и они сели на высокие табуреты к стойке. Положили руки на стойку. Вынули сигареты и положили их рядом с собой. На стойку. Поверхность стойки была полированной и отражала потолок. Потолок весь в звездах. Асимметричные такие звезды.

Буфетчица занималась с кем-то в конце стойки, а ребята пока оглядывались, сидя у стойки. Кафе было замечательное.

— А вон наши красавцы с пляжа, — сказал Алик.

В дверях появились трое парней.

— Ишь ты, напыжились! — засмеялся Юрка.

— А как же! — усмехнулся Димка. — Смотрите, смотрите, мы идем в элегантных вечерних костюмах. Все трое в черных костюмах.

— Дешевые пижоны, — сказал Алик.

— Они не пижоны, а рабочие, — возразила Галя.

— Рабочие! Знаем мы таких рабочих!

Пижоны-рабочие вежливо поклонились Гале. Брижит Бардо сделала салют ручкой и сказала первое эстонское слово, которое выучила:

— Тере — здрасте!..

Димка только покосился на нее. Те трое уселись на высокие табуреты, как будто им в зале мало места. Везде им места не хватает. Тот пижончик, в которого Димка сегодня бил, оказался рядом. Ладно, лишь бы сидел тихо. Только бы перестал возиться и напевать. И пусть только попробует пялить глаза на Галку!

— Палун? — обратилась буфетчица к Димке.

— Коньяк, — сквозь зубы, резко так сказал он. — Налейте коньяку. Четыре по сто.

Вот как надо заказывать коньяк. Точно так.

— Смотри, что она наливает, — зашевелился Юрка. — «Ереванский»! 17.50 сто граммов! Эй, девушка, нам не…

Димка толкнул его локтем:

— Заткнись!

Юрка и Димка выпили свои рюмки. Алик не выносил спиртного. Он лизнул и что-то записал в блокнот. Юрка разлил его рюмку пополам с Димкой. Галя не допила, и Димка хлопнул и ее рюмку.

Пижоны рядом пили кофе и какое-то кисленькое винцо.

В кафе громко играла музыка, какая-то запись. Это был рояль, но играли на нем так, словно рояль — барабан. Вокруг курили и болтали. И симпатичная буфетчица, которую Димка уже называл «деткой», поставила перед ними дымящиеся чашки кофе. Стояли рюмки и чашки, валялись сигареты, ломтики лимона были присыпаны сахарной пудрой. Сверкал итальянский кофейный автомат. Сверкало нарисованное небо с асимметричными звездами.

Нарисованный мир красивее, чем настоящий. И в нем человек себя лучше чувствует. Спокойней. Как только освоишься в нарисованном мире, так тебе становится хорошо-хорошо. И совершенно зря «детка» Хелля говорит, что Димке уже хватит. Она ведь не понимает, как человеку бывает хорошо под нарисованными звездами. Она ведь ходит под ними каждый вечер.

— Пошли в клуб, ребята, — сказал Густав, этот милый парень с завода «Вольта», — пойдемте на танцы.

— А что у вас танцуют? — спросил Димка.

— Чарльстон и липси.

Вот это жизнь! Чарльстон и липси! Вот это да!

Ночью в палатке казначей Юрка долго возился, шуршал купюрами, светил себе фонариком.

— Не надо было пить «Ереванский», — прорычал он.

Но Димка в это время на древней ладье плыл по фиолетовому морю. Качало страшно. Налетели гидропланы противника. Стрелял в них из автоматического подводного ружья. Как у Жюля Верна, из-под воды. Небо очистилось, и проглянули великолепные асимметричные звезды. Все было нарисовано наспех, и в этом была своя прелесть. «Если уж пить, то только „Ереванский“», — сказала «деточка» Хелля. А Галя погладила по затылку снизу вверх.

«Асимметрия — символ современности», — говорил в это время Алик Иванову-Петрову. «Тяжело мне, — стонал кинодеятель, — темный я, брат!»

«А что вы можете сказать о глазах? Глаза Боярчук — это вам что?»

«Они у нее симметричные? Старо, брат! Симметричные глаза не выражают нашу современность. В Каннах этот вопрос решен».

В ста метрах от палатки на мансарде янсонсовского дома Галя жмурилась от вспышек блицев и кланялась, кланялась, кланялась.

«Удивительная пластичность, — сказал седой человек из кино, — я еще не видел ни одной Джульетты, которая бы так великолепно танцевала липси». Он выхватил шпагу и отсалютовал. И вокруг началось побоище. Шпаги стучали, как хоккейные клюшки, когда в Лужниках играют с канадцами. Конечно, всех победил Димка. «Наш лучший нападающий, — сказал седой человек из кино репортерам. — Семнадцать лет, фамилия — Монтекки, имя — Ромео».

— Не надо было пить «Ереванский», — пробормотал Юрка, вытянулся на тюфяке и сразу же ринулся в бой с несметными полчищами камбалы.

Глава 6

Димка сидел на пляже и смотрел на море. Он внимательно следил за одной точкой, еле видной в расплавленном блеске воды. Она двигалась в хаосе других точек, но он ни разу не потерял ее из виду, пока она не исчезла совсем. Он подумал: нырнула Галка, интересно, сколько продержится, где это она так хорошо научилась плавать? Он увидел: в бледно-зеленом, переливающемся свете скользит гибкое тело. Он почувствовал: Галя! Галя! Галя! Он почувствовал страх, когда Галя вышла из воды и направилась к нему с солнечной короной на голубой голове, со сверкающими плечами и темным лицом. На пляже вдруг всех точно ветром сдуло. Исчезли все семьи и отдыхающие-одиночки, и кружки волейболистов, и мелкое жулье, и солидная шпана, и читающие, и курящие, подозрительные кабинки и спасательная станция, слоны и жирафы с детской площадки, и сами дети, касса, дирекция, буфет и пикет милиции, все окурки, яичная скорлупа и бумажные стаканчики, лежаки, мачта, скульптурная группа, велосипеды и кучки одежды. Все. Идет Галя. С короной на голубой голове. С темным лицом.

Афродита родилась из пены морской у острова Крит.

А Галя?

Неужто в роддоме Грауэрмана вблизи Арбата?

В сущности, Афродита — довольно толстая женщина, я видел ее в музее.

А Галя?

Галя стройна, как картинка Общесоюзного Дома моделей.

Что бы я сделал сейчас, если бы был греком?

Древним, конечно, но юным и мощным, точно Геракл?

О Галя!

Я бы схватил ее здесь, на пустующем пляже.

На мотоцикле промчался бы с ней через Таллин и Тарту.

Снял бы глушитель, чтоб было похоже на гром колесницы.

Я бы унес ее в горы, в храм Афродиты.

Книгу любви мы прочли бы там от корки до корки.

Димка не был греком, он боялся Гали. Что он знал о любви? Он бросил Гале полотенце. Она расстелила его на песке и села, обхватив руками колени.

— Ой, как здорово искупалась!

Она подняла руку и отстегнула пуговку под подбородком.

Стащила с головы голубую шапочку.

— Не смотри на меня.

— Это еще почему?

— Не видишь, я растрепанная! Дай зеркало и гребенку!

Димка засвистел, перекатился на другой бок и бросил ей через плечо зеркальце и гребенку. Он стал смотреть на свои сандалии, засыпанные песком, а видел, как Галя причесывается. В левой руке она держит зеркальце, в правой — гребенку, заколки — во рту.

— Теперь можешь смотреть.

— Неужели? О нет, нет, я боюсь ослепнуть!

«Смотри, смотри, смотри! — отчаянно думала Галя. — Смотри, сколько хочешь, смотри без конца! Можешь смотреть и прямо в лицо, а можешь и искоса. Смотри равнодушно, насмешливо, страстно, нежно, но только смотри без конца! Ночью и вечером, и в любое время!»

— Что с тобой? — спросил Димка холодея.

— А ничего. Не хочешь смотреть, и не надо, — проговорила она, чуть не плача.

Сегодня в четыре часа утра Юрка и Алик ушли на рыбную ловлю. Кто-то им сказал, что в озере Юлемисте бездна рыбы. А в девять часов Димка закрутился под солнечным лучом, проникшим в палатку через откинутый полог. Луч был тоньше вязальной спицы. Он блуждал по Димкиному лицу. Димке казалось, что он стал маленьким, как червяк, и что он лежит у подножия травяного леса. Забавно, что трава кажется нам, червякам, настоящим лесом. Вокруг оглушительно, точно сорок сороков, гремели и заливались синие колокольцы. Солнечный луч полез Димке прямо в нос. Димка чихнул и проснулся. Рядом с его ложем сидела на корточках Галка. Она была в белой блузке с закатанными рукавами и в брюках. Она смеялась, как тысяча тысяч колокольчиков. Она щекотала Димкин нос травинкой. Димка знал, что такое жажда расправы. Она появлялась у него всегда, когда его будили.

— Ах ты, подлая чувиха! — заорал он и бросился на Галку. Хрипло ворча: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?» — он сломил ее сопротивление. И вдруг он заметил, что Галка во время борьбы не проронила ни звука. Вдруг он увидел ее странно увеличившиеся глаза. Вдруг он почувствовал под своими руками ее плечи и грудь. Он вылез из палатки и бросился бежать. Мчался меж сосен, прыгал через ручьи, выскочил на шоссе и снова — в лес. Он задыхался и думал: «Надо отрабатывать дыхание».

Через несколько минут, когда он снова сунулся к палатке, он увидел, что Галя лежит на спине и курит.

— Эй, пошли рубать! — крикнул он.

За завтраком было странно. Булка не лезла в рот, и все хотелось курить. Галя крошила булку в кефир и все смотрела в окно.

Ребята на озере Юлемисте ловят рыбу. Димка им завидовал. Они там просто ловят рыбу, а у него что-то случилось с Галей. Что же случилось? А стоит ли завидовать Юрке и Алику! Они там со своей идиотской рыбой, а он здесь с Галей.

И дальше все шло очень странно. Ни разу не появилась Брижит Бардо. Возле киоска Галя даже не обратила внимания на новые фотографии — Лоуренс Оливье и Софи Лорен. Она шла рядом с Димкой и покорно слушала его прогнозы Олимпийских игр. Димка же трепался без конца. Молол языком что-то о травяном хоккее. Напрасно эта игра не культивируется в Союзе. Он бы, безусловно, вошел в сборную страны. Болтал и думал: «Что же произошло?»

«Любовь! — грянуло из небес, когда Галя выходила из воды. — Начинается любовь, Димка. Эта девочка, которую ты десять лет назад нещадно избил за разглашение военной тайны. Эта девочка, которая была леди Винтер и Констанцией Бонасье одновременно и которой хотелось быть Д\'Артаньяном. Но Д\'Артаньяном был ты. Помнишь погоню за каретой возле Звенигорода? Эта девочка, которая передавала твои записки своей однокласснице, когда все у вас стали вдруг дружить с девочками и тебе тоже надо было с кем-то дружить. Не мог же ты дружить с этой девочкой, ведь ты ее видел каждый день во дворе. Эта девочка вдруг на сцене. Помнишь школьный смотр? Эта девочка вдруг в юбке колоколом, и туфельки-гвоздики. Ты помнишь, как пожилой пьяный пижон сказал в метро: „Полжизни бы отдал за ночь с такой крошкой“. Еще бы тебе не помнить: ты дал ему прямым в челюсть. Эта девочка… Ты полюбил ее. Ты и не мог полюбить никакую другую девочку. Только ее».

Галя чуть не плакала и смотрела на Димку.

— Пошли рубать, — сказал он, — время обеда.

— Не пойду.

— Почему?

— Дай лучше мне закурить.

— Ты сегодня уже пятую.

— Ну и что же?

— А то, что охрипнешь и тебя не примут в театральный институт. Вот будет смешно.

— Тебе уже смешно?

— Ага.

— Что же ты не смеешься?

— Ха-ха-ха!

— Тебе действительно смешно?

— Конечно, смешно.

— А я хочу плакать, — сказала она, как маленькая девочка.

— Пошли рубать.

Он встал и стал одеваться. Галя смотрела в море.

— Я хочу быть на яхте, — сказала она, — а ты?

— Не откажусь.

— Со мной?

— Можно и с тобой. — Димка больно закусил губу.

— Иди ты к черту! Я с тобой не поеду! — крикнула Галя и уткнулась лицом в колени. Димка помялся с ноги на ногу. Он уже не мог теперь грубо хлопнуть ее по плечу или потащить за руку.

— Ладно, Галя, я тебя жду, — промямлил он и поплелся наверх к лесу.

Ему было тошно и смутно. Галя его тоже любит — это ясно. И это у нее не игра. И она смелее его. Почему это так? Цинично треплешься с ребятами на эту тему, а любовь налетает, как поезд в кино. Почему ему страшно? Ведь он прекрасно знает, что это не страшно. Любовь — это… Любовь — это… Что он знает о любви?

Любовь! Что знает о тебе семнадцатилетний юноша из «приличной» семьи? О, он знает вполне достаточно. Соответствующие беседы и даже диспуты он посещал. Кроме того, ему вот уже больше года разрешается посещать кое-какие фильмы. Впрочем, он и до шестнадцати их посещал.

Он знает, как это бывает. Люди строят гидростанцию, и вдруг Он говорит: «Я люблю». А Она кричит: «Не надо!» или «А ты хорошо все обдумал?» А потом они бегают по набережной и все пытаются поцеловаться. Или сидят на берегу над гидростанцией, а сводный хор и оркестр главного управления по производству фильмов (дирижер — Гамбург) наяривают в заоблачных далях. И вот зал цепенеет: Он снимает с себя пиджак и накидывает его на плечи любимой. Наплыв.

О, семнадцатилетний юноша, особенно если он начитанный юноша, очень много знает о любви! Он знает, что раньше из-за любви принимали яд и взрывали замки, сидели в темницах, проигрывались в карты, шли через горы, моря и льды и погибали, погибали… Сейчас, конечно, все не так. Сейчас хор и гидростанция внизу.

Что он знает о любви? Массу, множество разных сведений. Любовь — это… Любовь — это… Любовь — это фонтан, думает он.

Галя оделась и идет, медленно вытаскивая ноги из песка. Димка смотрит на нее. Ему тошно и смутно. Он счастлив. Пусть эти дети ловят свою дурацкую рыбу. К нему идет любовь.

В лесу было душно. Сосны истекали смолой. Галя и Димка медленно брели, раздвигая кусты и заросли многоэтажного папоротника. Июль навалился душным пузом на этот маленький лес. Трудно было идти, трудно разговаривать и просто невозможно молчать.

— Божья коровка, улети на небо, там твои детки, кушают котлетки.

Одно неосторожное движение, и весь этот лес может зазвенеть. Курить нельзя: вспыхнет смола.

— Божья коровка, улети на небо, там твои детки кушают котлетки.

Божья коровка приподняла пластмассовые крылышки и стартовала с Галиной ладони вверх. Голубым тоннелем она полетела к солнцу.

— Что?! — закричала Галя. — Что, что, что?!

Она подняла лицо и руки вверх и закружилась.

Она кружилась, а папоротники закручивались вокруг ее ног, пока она не упала.

— Ой!

Димка ринулся в папоротники, поднял Галю и стал ее целовать.

— Дурак! — сказала она и обняла его за шею.

Кто-то совсем близко закричал по-эстонски, и женский голос ответил по-эстонски, и с пляжа донесся целый аккорд эстонской речи. Эстония щумела вокруг Гали и Димки, и им было хорошо в ее кругу, они стояли и целовались.

Но вот появились велосипеды. Это уже совсем лишнее.

— Бежим!

Лес гремел, словно увешанный консервными банками, и слепил глаза огненными каплями смолы.

Галя и Димка бежали все быстрей и быстрей. Они выскочили из леса и помчались к ресторану. Им страшно хотелось есть.

— Эти божьи коровки похожи на маленькие автомобили.

— Автомобиль будущего ползает и летает.

— Давай полетим куда-нибудь!

— В нашем автомобиле?

— Ну да.

— Шикарно!

— Ты меня любишь? Да. А ты меня? Да. Ну, так иди ко мне. Подожди, кто-то идет. Проклятие!

— А тебе нравится Таллинн?

— Я его люблю.

— Хорошо, что мы здесь, правда?

— Очень хорошо.

— Завтра пойдем в «Весну»?

— Вдвоем?

— Ага.

— Блеск!

— Ты меня любишь? Да. А ты меня? Да. Ну, так иди ко мне. Подожди, кто-то идет. Проклятие!

— Мы ведь все-таки поедем дальше?

— Конечно, через пару недель.

— Товарищ командир!

— Ладно тебе.

— В Ленинград. Здорово как!

— Сначала поработаем в колхозе.

— Ты меня любишь? Да. А ты меня? Ну, так иди ко мне. Подожди, кто-то идет. Проклятие!

— Ты бы хотел играть со мной в одном спектакле?

— Ну еще бы!

— Кого бы ты хотел играть?

— Разве ты не знаешь кого!

— И я бы хотела играть с тобой.

— Ты меня любишь? Да. А ты меня? Подожди…

— Тере.

— Тере!

— ………….? — спросил встречный.

— Не понимаю.

— Не скажете ли, который время?

— Девять часов тридцать минут.

Наконец они оторвались друг от друга. Внешняя среда ходила вокруг тяжелыми волнами. Димка с силой провел ладонью по лицу и уставился на Галю. Она сидела, прислонившись к сосне.

— Знаешь, Галка, любовь должна быть свободной! — выпалил Димка.

— То есть? — Она смотрела на него круглыми невидящими глазами.

— Современная любовь должна быть свободной. Если мне понравится другая девчонка…

— Я тебе дам! — крикнула Галя и замахнулась на него.

— И если тебе другой…

— Этого не будет, — прошептала она.

«Монастырь св. Бригитты — памятник архитектуры XVI века. Находится под охраной государства».

Пятьсот лет назад здесь сгорела крыша и все внутри. Оконные рамы и двери были разбиты каменными ядрами. Остались только стены, четырехугольник огромных стен, сложенных из плохо обтесанных валунов.

Галя и Димка шли по тропинке, проложенной туристами внутри четырехугольника. Готические окна снизу доверху рассекали стены. Полосы лунного света — и кромешная тьма. Звезды над головой — и тишина. Только камешки откатываются из-под ног. Гале стало страшновато, она взяла Димку за руку.

— Ты довольна, что мы здесь? — спросил Димка.

— Да, — шепнула она.

— Почему ты говоришь шепотом?

— Я боюсь, что они нас услышат.

— Кто?

— Монахини, и монахи, и сам настоятель, и рыцари; погибшие у стен, и пушкари…

— И звонари, и алебардисты, — продолжал Димка, — и старая Агата.

— Кто-о? — Галины глаза стали круглыми.

— Да старая черная Агата, — скороговоркой пояснил Димка и дальше таинственно: — Видишь, ходит она со связкой ключей? Рыжебородый Мартин, конюх магистра, говорил мне, что она помнит всех людей, замурованных в этих стенах.

— Ой, ой! — застонала Галя.

— Агата! — крикнул Димка.

— Ата! — рявкнула из угла старая Агата и гостеприимно обнажила желтую пасть.

— Ой! — закричала Галка и прижалась к Димкиному плечу.

— Пойдем. — Димка обнял ее за плечи и повел к выходу, под низкую арку. Там внизу сквозь ветви деревьев отсвечивала под луной, словно полированная, речушка Пирита. — Не бойся ты этих призраков! Пока ты мечтала о шекспировских спектаклях в этих стенах, я договорился со всей кодлой. Они нам не будут мешать. Нам никто не посмеет помешать.

— А туристы? Тут все окрестности кишат ими.

— Даже они.

Зарево Таллина на юго-западе, и черно-лиловая туча над ним. И все это рассекает силуэт мачт полузатопленного барка в устье реки. Галя и Димка, прижавшись друг к другу, лежат на песке. Димка давно забыл о страхе, томившем его в начале этого дня. Он пропал после первого же поцелуя. Он чувствует Галино тепло и видит ее всю. Она уже стала частью его самого. Вот она закрыла глаза. Спит. Димка встал, закурил и посмотрел на спящую Галю. Она лежала на боку, чуть согнув колени и вытянув вперед руки, словно и во сне искала его. Губы ее шевелились, словно и во сне шептали ему…

С сигаретой во рту Димка бешено полетел к морю. Вбежал по колено и, вытянув руки, упал вперед. Пошел на четвереньках по дну, потом поплыл, а когда снова встал на ноги, было по грудь. Повернулся к берегу. Галино тело темнело на песке. Димка поплыл обратно, потом побежал по мелководью, выскочил на берег.

Галя спокойно спала и уже не шевелила губами. Он достал из сумки новую сигарету. Мокрые штаны и рубашка прилипли к телу. Он стал мерзнуть. Это было прекрасно. Это было то, что нужно. Словно вытащил свою радость со дна моря.

Я хотел бы здесь насовсем остаться, у берега этого моря. С Галей, конечно.

Здесь все есть, что нам нужно на ближайшее тысячелетие. Что нам нужно еще?

Каждый вечер мы будем вместе купаться и заплывать за боны. А после лежать, обнявшись, и слушать море.

И видеть зарево Таллина.

И нюхать полоску гадости, что останется на берегу после отлива. И целоваться.

Без конца, без конца, без конца целоваться.

Кто помешать нам посмеет?

Некому нам мешать.

Может быть, призраки старые, ключницы и монахини?

С ними в контакт я вошел и мирно договорился.

Автобусы, что ли, нам помешают? Не помешают.

С ревом проносятся где-то вдали за лесом.

Война, что ли, нам помешает?

Войны не будет.

Море нам помешает?

Нет, оно помогает всем, кто тонуть не хочет.

Лишнее счастье нам помешает?

Мы никогда не будем сыты.

Голод нам помешать не может.

И деньги к чертовой матери!

Не помешают нам ни годы, ни войны, ни история и ни фантастика.

Агрессорам с дальних планет до нас не добраться.

Мы сами скоро там будет и наладим дружбу народов.

Межпланетную дружбу народов.

Надеюсь, что там найдется кусочек приличного моря, темного песка и сосны, а девушку я захвачу отсюда.

И сигареты «Лайка», что по два сорок пачка, пачек сто сигарет.

19 ЛЕТ НАЗАД, ЗА ДВА ГОДА ДО ИХ РОЖДЕНИЯ, В НЕСКОЛЬКИХ МИЛЯХ ОТСЮДА, В МОРЕ, САМОЛЕТАМИ «Ю-88» БЫЛ АТАКОВАН И ПОТОПЛЕН МАЛЕНЬКИЙ ПАРОХОД, НЕСУЩИЙ ФЛАГ КРАСНОГО КРЕСТА. ШЛЮПКИ БЫЛИ РАССТРЕЛЯНЫ ИЗ ПУЛЕМЕТОВ.

Димка, голый по пояс, выкручивает свою рубаху, стучит зубами и думает: «Что помешать нам может?»

А что им действительно может помешать? Что и кто? Никто и ничто, потому что они пришли на этот берег из глубины веков и уйдут дальше в бездонную даль.

«Разве вот только туристы», — думает Димка.

Да, разве что туристы.

Глава 7

Старый Таллин сверху вниз — дым, черепица, камни, ликеры, глинт, оружие и керамика. По улице Виру мимо двух сторожевых башен, мимо ресторанов, кафе и магазинов, через Ратушную площадь на улицу Пикк. Или под воротами «Суур Раннавярав» мимо чудовищной башни «Пакс Маргарета» на ту же улицу Пикк. Словно ущелье, она рассекает старый город, и нет на ней ни одного дома моложе 400 лет. Золоченые калачи над тротуарами, голуби на плитах мостовой. Вывески редакций, проектных организаций. Где же эти бюргеры, хозяева домов, и булочники, и жестянщики, где «братья-черноголовые» и стражники, иноземные гости, в доспехах? Все это в глинте, а часть в музее. Хотите пойти в музей? Ну его к черту! Пошли на Тоомпеа!

Теперь их было пятеро. К ним присоединилась высокая девушка по имени Линда. Вернее, ее присоединил к ним Юрка после одного танцевального вечера.

Есть в баскетболе прием, который называется «заслон». Нахальные мальчики применяют этот прием на танцах. Если с девушкой, которая вам понравилась, кто-то стоит, ваш товарищ подходит к этому типу и спрашивает спичек или где здесь туалет, короче говоря, делает «заслон». А вы тем временем приглашаете девушку. Конечно, все это не помогло бы, если бы Линда не узнала Юрку. Оказывается, она была на всесоюзных школьных соревнованиях по баскетболу, где на Юрку чуть ли не молились. В этом году Линда тоже окончила школу и собиралась поступать в политехнический институт. Она родилась и выросла в Таллине и взяла на себя обязанность гида.

— Вана Таллин! — иногда восклицала или шептала она, стоя на какой-нибудь возвышенности. Рассеянно приглаживала темные волосы. Была у нее особенность: она не щурилась на солнце. И когда она смотрела на него, не щурясь, у нее был неистовый вид. А вообще-то она была смирная и немного печальная.

«Удивительная», — думал Алик, завидуя Юрке, что он такой высокий.

— Правда, забавная? — спрашивал Юрка.

Он приходил теперь в палатку в два часа ночи. Алик читал при свете ручного фонарика или слушал шум сосен и дальний голос моря. Иногда там вскрикивали буксиры. Алик поглаживал бородку и убеждал себя, что думает о проблемах современного стиля, и все в нем бурлило. Являлся Юрка, валился на свое ложе и начинал шумно вздыхать, напрашиваясь на разговор.

— Ну как? — спрашивал Алик.

— Порядок! — кричал Юрка и начинал хохотать. — Полный порядочек! Девочка что надо!

— Да брось ты!

— А что?

Алик злился на Юрку за его хохот и эти словечки. Но он знал, что, если бы у него появилась девочка, он так же бы хохотал и говорил бы примерно то же. Честно говоря, это противно. Это надоело уже. Влюбился, так и притворяйся. Можешь петь хоть всю ночь или поплачь. Делай что-нибудь человеческое. Все равно ведь не спишь до утра.

Димка приходил на час позже Юрки. Он не притворялся. Не говорил ни слова по ночам. Сидел возле палатки до зари. Курил. Может быть, это оттого, что у него началось что-то настоящее, мужское? И с Галей, с подругой их детских лет.

А с утра они были все вместе — на пляже, в столовой, в городе. Линда объясняла:

— На Выштороде жили рыцари, а в нижнем городке — купцы. Рыцари были не прочь поживиться за счет богатых купцов. Тогда купцы построили свою крепость. Вы видите часть этой стены, которой когда-то был обнесен весь Таллин. Вот это орудийная башня «Кин-ин-де-Кэк». Над нижним городом доминирует башня Ратуши, на которой имеется флюгер в виде стражника городских ворот. Это символ Таллина — «старый Тоомас». Он не только показывает направление ветра, но также следит за порядком в городе и за тем, чтобы женщины не сплетничали. В былые времена сплетниц приковывали к стене Ратуши.

— Неплохо! — кричал Димка.

— А мужчин приковывали за измену женам.

— Вот тебе! — шептала Галя.

Убежденный модернист, Александр Крамер уже целый час сидел в Домской церкви и слушал орган. Он, поклонник джаза, слушал баховские фуги. На каждом шагу старый Таллинн изумлял его. Вот из-под арки жилого дома таращат жерла две чугунные пушки. Рядом вход в детскую консультацию.

— Простите, вы здесь живете? — спросил Алик женщину в зеленой шляпке. — Вы не можете сказать, что это за пушки?

— Не знаю.

— Но все-таки, откуда они? Кто их здесь поставил?

— Никто их здесь не ставил. Они давно здесь стоят.

— Давно? Да, уж наверное, лет триста, а?

— Я не знаю. Что вам надо, гражданин?

В самом деле, что нужно этому гражданину? Вот он идет, загадочный гражданин Алик Крамер. На щеках у него редкая бороденка, а на худой шее синий платочек. Прохожие оборачиваются на задумчивого семнадцатилетнего гражданина. Он останавливается у витрины магазина художественных изделий. Его внимание привлекает высокая керамическая ваза. В кармане у него сорок рублей. Их выдал ему Юрка для пополнения запасов сахара, чая и хлеба. Орел или решка? Искусство или жратва?

— Кокну я ее сейчас о твою черепушку, — задумчиво сказал Юрка, глядя на произведение искусства.

— Нежели ты не понимаешь? — воскликнул Алик. — Посмотри, какое удивительное сочетание современного стиля и национальных традиций!

— Мне пища нужна! — заорал Юрка. — Я не собираюсь терять форму из-за какого-то психопата!

Алик, презрительно улыбаясь, забрал вазу и пошел на почту. Он написал записку: «Люся, обрати внимание на удивительное сочетание современного стиля и национальных традиций». Упаковал вазу и написал адрес: «Москва… Л. Боярчук».

Линда — каменная женщина. Она сидит, печально поникшая, окруженная искривленными черными, фантастическими деревьями. Нужен закат, чтобы все было, как на самом деле несколько тысячелетий назад. Погиб Калев, белокурый гигант. Могучий Калев, любимый муж. Плачет Линда.

— И вот она плакала-плакала и наплакала целое озеро. До сих пор это озеро — единственный источник водоснабжения города.

Живая Линда повернулась к Юрке, мощному парню в красной рубашке с закатанными рукавами.

— Нравится тебе Линда?

— Которая?

— Вот эта.

— Каменная она.

— А другая?

— Вот эта?

— Ты с ума сошел!

— Тебе нравится Юрка? Ты им увлечена? — спросила Галя Линду.

— Да, — Линда, не отрываясь, смотрела на песчаную отмель, где Юрка, Димка и Алик ходили на руках, — но я его иногда не понимаю.

— Не понимаешь? Разве он такой сложный?

— Он часто говорит непонятно. Я русский язык знаю хорошо, но его я не понимаю. Недавно он назвал меня молотком. «Ты молоток, Линда» — так он сказал. Что ты смеешься? Разве я похожа на молоток? А вчера на стадионе, когда «Калев» стал проигрывать, он сказал: «Повели кота на мыло». При чем тут мыло?

— Пора обедать, — сказала Галя. Ребята не шелохнулись. Алик лежал с карандашом в зубах, Димка читал Хемингуэя, Юрка старательно насвистывал знакомую песенку.

— Ну что же вы? Димка, Алик!

— Идите, девочки, мы потом, — буркнул Димка. Юрка протянул Гале десятку.

— Опять потом? Что с вами случилось?

— Я же тебе объяснил, детка. Я привык есть позже. У нас в доме всегда обед в пять. Мама накрывает, только когда вся гопкомпания в сборе. Я привык позже обедать. Я человек режима.

— Ну и я тогда пойду позже.

— Нет, ты пойдешь сейчас. Тебе тоже надо соблюдать режим, иначе в театральный институт не примут.

— А ну тебя! Алик, пошли обедать!

— Повыше, повыше забрало! — промычал Алик.

— Оставь его в покое. Не видишь, человек в прострации.

— Юра, ты не хочешь обедать? — спросила Линда. Юрка приподнялся и посмотрел на нее.

— Понимаешь, Линдочка, я за завтраком железно нарубался…

Линда в ужасе зажала уши и побежала к выходу с пляжа.

— Пусть вам будет хуже, — сказала Галка и побежала за Линдой.

Она догнала ее и обернулась. Ребята лежали в прежних позах. Костлявая рука Алика моталась в воздухе. Он всегда махал рукой, когда сочинял стихи. Галя посмотрела на десятку в своей руке.

— Линда, иди одна обедать. Мне надо, видишь ли… До вечера!

— Двухразовое питание укрепляет нервную систему. Нужно только привыкнуть, — сказал Димка.

— Это ты у Хемингуэя прочел? — спросил Юрка.

Алик встал, поднял руки к небу и завыл:

— Каждый молод, молод, молод, в животе чертовский голод… Лично я очень доволен, что мы отказались от обедов. Когда сыт, чувствуешь себя свиньей. Сейчас меня терзает вдохновение. Стихи можно писать только на голодный желудок.

— А музыку? — спросил Димка.

— Тоже.

— Юрка, давай сочинять музыку. Я буду труба, а ты саксофон. Начали!

Димка сложил ладони у рта и вступил трубой. Юрка загудел саксофоном. Алик стал хлопать в ладоши и приплясывать.

Они уже давно не пытались больше ловить рыбу. Четвертый день они не обедали, под благовидным предлогом отсылая Галку в ресторан. Зато каждый вечер они сидели в кафе. Правда, пили уже не «Ереванский», черт побери, нужно уметь приносить жертвы! Орел или решка? Обеды или кафе? И вот мы такие счастливые, голодные, трубим, как целый оркестр. Стоит вспомнить тусклые лампочки в коридорах «Барселоны», когда сидишь за полированной стойкой под нарисованными звездами. Стоит вспомнить затертые учебники, когда, лежа на песке, изображаешь джаз.

— Ребята, есть предложение! — воскликнул Алик. — Давайте погрузимся в состояние «зена» — полное слияние с природой.

— Это вместо обеда? — мрачно спросил саксофон.

— Пошли погрузимся в сон, — устало предложила труба.

Возле палатки они увидели костер. Над костром висел котел. Трещали пузыри. Пахло едой. Рядом стояла, руки в боки, Лолита Торрес.

— Хорошие вы собаки! — с нескрываемым презрением сказала она.

— Узнаешь кретина, Димка? — спросил Юрка и показал ногой в сторону моря. По твердому песку у самой воды шел поджарый, точно борзая, парень в голубых плавках. У него был огромный «сократовский» лоб и срезанный подбородок.

— Да это же тот лабух из Малаховки! — воскликнул Алик. — Помнишь?

— Не помню, — буркнул Димка.

— Ты же с ним потом что-то такое… Он к тебе даже заходил.

Проклятый Фрам вместо того, чтобы пройти мимо, остановился и мечтательно уставился на горизонт. Потом обернулся лицом к пляжу и стал разглядывать загорающих. Только здесь его и не хватало!

— Ребята, я пошел за лимонадом, — сказал Димка, но в это время Фрам увидел их и радостно заорал:

— Земляки! — Помчался огромными прыжками. — Хелло, дружище! — завопил он и схватил Димку за руку с таким видом, словно предлагал ему пуститься дальше вместе, как два брата Знаменские на картинке. Димка вырвал руку и отрезвляюще похлопал его по плечу. Фрам повернулся к девушкам.

— Разрешите представиться. Петя. Извините, мы с Димой отойдем на несколько минут.

Он взял Димку под руку, отвел в сторону и протянул ему сигарету.

— Чистая? — спросил Димка.

— Не волнуйся. Я больше этого не употребляю. Здоровье дороже.

— Ты поумнел и полысел, Фрам. Сколько тебе лет?

— Четвертак ровно.

— Рано лысеешь.

— Некоторые излишества бурной молодости. Но теперь все: буду вести жизнь, близкую к природе.

Потянулся блаженно и, протянув руки к горизонту, воскликнул:

— Парадиз, как говорил Петр Первый! Ва-ва-сы-са! А ты здесь надолго?

— Нет, скоро уходим дальше по побережью.

— В Москву когда?

— Не скоро.

— Молодец! Самое главное в профессии пулеметчика — это вовремя смыться.

— О чем это ты?

— Будто святой. Димочка еще маленький, он ничего не знает. Ай, ловкий ты парень.

— Я действительно ничего не знаю. Что ты вылупился?

Фрам ухмыльнулся.

— В Москве разгон. Наших берут пачками, прямо теплых.

— Кого наших?

— Таких, как мы с тобой, фарцовых.

Димка посмотрел на Фрама и сразу вспомнил их всех и вся: «летом в центре ужасно весело. Косяки туристов. Катят „Форды“, „Понтиаки“, „Мерседесы“. Посмотри, какая девочка. Не теряйся. Что там они шепчутся в подъезде гостиницы? Вот они все стоят, а лица мертвые от неоновых ламп. Пошли, что же вы? Иди, мы тебя догоним. Иди, малыш. Так вот в чем дело».

Димка сжал кулаки. «Дать пинка Фраму и погнать его отсюда с пляжа? И в лесу ему нет места, в сосновом чистом лесу. В болоте тебе место, подлюга! Беги туда, а я закидаю тебя торфом. Ишь ты, мерзавец: „Таких, как мы с тобой“. Я не хочу и рядом с тобой стоять! Дать ему, что ли, пинка?»

— Ты что, меня тоже фарцовщиком считаешь?

— А то нет? Ходил же ты с кодлой. И джинсы купил у Барханова.

— Да я понятия не имел о ваших делишках!

— Раз ходил с нами — значит, все. Достаточно для общественного суда и для фельетона. Может быть, уже прославился. Про меня-то в «Вечерке» писали в связи с делом Булгакова. «Появлялся там также некий Фрам». Хорошо, что никто не знал, где я живу. Что это, Дима, ты так побледнел? Сэ ля ви, как говорит Шарль де Голль. Пусть земля горит под ногами тунеядцев! Кто не работает, тот не ест. Как будто это не работа? За вечер семь потов с тебя прольется. Ходишь, как мышь.

— Ты и есть мышь.

— А ты?

— В зубы дам!

— Не обижаюсь, учитывая твою хрупкую душевную архитектуру. Ладно, Димка, что было, то прошло. Нет к прошлому возврата.

— Это уж точно, — пробормотал Димка.

— …и в сердце нет огня. Давай о других материях. Что это за кадришки с вами?

— Блондинка — моя невеста, — сказал Димка.

— А-га! — Фрам улыбнулся. — Поздравляю.

— Я тебе дам совет, — тихо сказал Димка, — как увидишь этих девочек, беги от них подальше. Сразу, как увидишь, так и беги. Понял меня?

— Слово друга! — Фрам протянул руку, и Димка пожал ее. — Ты меня мало знаешь, но ты узнаешь лучше. Законы дружбы для меня святы, чего не могу сказать о других законах. — Он встал. — Я пошел. Туда. Там у нас компания. Жрецы искусства, отличные люди. Играем в покер каждодневно. Пока. Увидимся.

Он спустился к твердой полоске песка и оттуда сдержанно поклонился девушкам. Пошел, поджарый, как борзая.

Димка играл в покер. У него была хорошая карта. Все уже спасовали. Остался только один противник, научного вида мужчина. Он все хихикал, как будто знал о тебе какую-то гадость. Остальные «жрецы искусства» в римских позах лежали вокруг. Перед игрой Фрам шепнул Димке: «Блефуй, как можешь. У них нервы слабые». А зачем блефовать, если у тебя такая отличная карта? Просто смешно слышать хихиканье этого очкастого. Хихикает, словно у него флеш-рояль. Посмотрим, у кого нервы крепче. Отличная игра — покер, мужская игра. В банке уже куча фишек. То-то обрадуются ребята. Можно будет снова обедать. Чертовы нытики! Дима, не надо. Брось, Димка! В конце концов, Димка, это противно! «Азартные игры — пережиток капитализма», — сказала Линда. А ей-то вообще какое дело? Сейчас обрадуетесь, нытики.

Димка выложил пять фишек.

— Олег, можно тебя на минуточку? — сказал известный драматический актер Григорий Долгов.

Очкастый встал и отошел с ним.

— Брось, Олег, — сказал Долгов, — отдай ему игру.

— Не отдам.

— Ты же видишь, что с мальчишкой делается.

— Не отдам я ему игру.

— Обеднеешь ты с этого?

— Нахалов надо учить.

— Ну, смотри.

Долгов снова лег на песок и подумал об очкастом:

«Ограниченный человек! Как-нибудь вверну про него мимоходом Теплицкому — ограниченный, мол, человек».

Димка выложил все свои фишки и посмотрел на очкастого. Не может быть, что у него флеш-рояль. Не может этого быть.

Очкастый хихикнул и выложил свои фишки.

— Посмотрим?

— Посмотрим.

У очкастого была флеш-рояль.

Галя и Димка брели по аллее в лесу. Аллея в лесу! Дикость какая-то. Да что это за лес? Цивилизация, черт бы ее побрал! А велосипеды? Собрать в кучу все велосипеды и поджечь. Вот было бы весело!

— Сколько же ты все-таки проиграл?

— Не спрашивай.

— А сколько у нас осталось?

— Не спрашивай.

— Димка, что же нам теперь делать?

— Побежишь на телеграф?

— Дурак!

Навстречу им шел шикарный и бодрый артист Долгов.

— Не огорчайся, Дима, — сказал он мимоходом, — деньги — это зола.

— Кто это? — спросила Галя и оглянулась. — Знакомое лицо!

— А ну их всех! — махнул рукой Димка. Он брел, опустив голову.

Брижит Бардо снова оглянулась. Долгов догнал их.

— Слушайте, Дима, — тихо сказал он, — у вас вообще как с финансами? В крайнем случае не смущайтесь. Если хотите на месяц в долг…

— Пока терпимо. Спасибо.

— Я сам был в таких переделках и поэтому вам сочувствую.

«Ужасно ему сочувствую», — проговорил он в уме.

— Очень тронут, — сказал Димка.

— Да! — воскликнул артист. — Сегодня я отмечаю небольшое событие. Приходите вечером в ресторан «Пирита». Вы и ваша подруга. Простите, я не представился. — Он кивнул Гале. — Григорий.

— С какой стати мы придем?

— Приходите запросто. Все вам будут рады. Молодые лица оживляют компанию.

«Молодые лица оживляют компанию», — сказал он себе. Дружески хлопнул Димку по плечу, пожал руку Гале и зашагал, шикарный и бодрый. На повороте он оглянулся и несколько минут смотрел, как удаляются по асфальтированной аллее золотоволосая девушка (почти девочка, черт возьми!) и понурый парнишка в черной рубашке и джинсах.

«Ужасно жалко этого мальчика. Я ему страшно сочувствую. Сам ведь бывал в таких переделках», — убедительно сказал себе известный артист.

— Я не хочу, чтобы ты был таким! — почти кричала Галя. — Как ты стоял рядом с этим! Не могу этого видеть! Ты не должен быть таким! Ты не должен так стоять! Никогда и ни перед кем!

— Уймись, Галка, что ты понимаешь в мужских делах?

Некоторое время они шли молча, а потом Галя спросила:

— Кто он такой?

— Какой-то артист. Долгов его фамилия.

— Григорий Долгов! — только и воскликнула Галя.

Галя вспомнила его фотокарточку, которая осталась дома в ее альбоме. Карточка была с автографом; сколько они ждали тогда: полчаса, час? А он вышел из другого подъезда. Все девочки и побежали как сумасшедшие, а Нинка стала толкаться локтями. Это было после спектакля «Гамлет», потрясшего весь город. Страшный, страшный Гамлет был тогда на сцене, и это был Долгов. Как она могла не узнать его сейчас?

— По четвергам у нас всегда свечи, — объяснил официант.

— Как это мило! — воскликнула красивая женщина, которая сидела рядом с Долговым и которую называли то Анни, то Анной Андреевной.

— Все-таки умеют они, эстонцы, знаете ли, вот это, — сказал очкастый.

«У, гад!!» — подумал Димка.

Стол был великолепен. «Ереванского» тут было несколько бутылок.

— Ну, — сказала Анна Андреевна, когда все рюмки были налиты. — В этот знаменательный день я могу только выразить сожаление, что деятельность нашего друга не носит ныне такого прогрессивного характера, как двадцать лет назад.

Все засмеялись. Сегодня Долгов отмечал двадцатую годовщину своего выхода на сцену. Начал с того, что изображал ноги верблюда в «Демоне».

— Дима, веселей! — крикнул Долгов и потянулся с рюмкой. — Галочка, вам шампанского?

Он посмотрел на Галю и подумал: «Почему именно она?»

Чокнулся с Димкой и сказал себе настойчиво: «Сочувствую ему, пусть поест. Сочувствую молодежи».

В зале на столах стояли свечи. Электричество было погашено, и поэтому за окнами довольно четко был виден треугольный силуэт развалин. Но туда никто не смотрел.

— Марина, Марина, Марина! — кричала певица и делала жесты.

Димка танцевал с Галей. Долгов смотрел на нее, длинноногую, золотокудрую, и думал: «Прямо с обложки. И почему именно она? — Поймал ее испуганный взгляд и решил: — Ну, все».

Встал и пошел в туалет. Посмотрел в зеркало на свое лицо. Резко очерченная челюсть, мешки под глазами. Хорошее лицо. Лицо героя.

«Мало ли их вокруг на киностудии и в театре! Есть и не хуже. Почему вдруг именно этот ребенок?»

Хорошее лицо. Мужественное лицо. Волевое. Может быть угрожающим. Вот так. Всегда романтическое лицо.

«Сложный человек», — сказал он себе о себе.

Электричество светилось только в другом зале над стойкой буфета. Димка пошел туда. Ему захотелось постоять у стойки и поболтать с буфетчицей. Буфетчица сказала сердито и с сильным акцентом:

— Учиться надо, молодой человек, а не по ресторанам ходить.

— У вас, наверное, сын такой, как я, да? — спросил Димка.

— Он не такой, как вы, — ответила буфетчица.

Димка вернулся в полутемный зал и еще из дверей увидел Галю. Она разговаривала с Анной Андреевной. Глаза ее блестели.

«Галочка моя, — подумал Димка, — ты самая красивая здесь. Ты красивее даже Анны Андреевны».

Чинная атмосфера в зале уже разрядилась. Где-то пели, то тут, то там начинали кричать. Меж столов бродили мужчины с рюмками. Все в вечерних костюмах и белых рубашках.

«Сплошные корифеи, — думал Димка. — А у меня вот нет костюма. Кто сейчас носит мой костюм? Зато на мне куртка что надо. У кого из вас есть такая куртка? И вообще — вы, корифеи! — я тут моложе всех вас. У меня вся жизнь впереди. Сидят, как будто у каждого из них флеш-рояль! Эй, корифеи, кто из вас сможет сделать такую штуку?»

И Димка, к своему ужасу, посреди зала сделал колесо.

— Почему вы хотите стать актрисой, Галочка? — спросила Анна Андреевна.

— Потому что это — самое прекрасное из всего, что я знаю! — воскликнула Галя. — Театр — это самое прекрасное!

— А вы бы смогли играть Джульетту на платформе из-под угля и под непрерывным моросящим дождем?

— Да! Смогла бы! Уверена, что смогла бы!

Анна Андреевна смотрела в окно на силуэт развалин.

— А потом пошел снег, — проговорила она. — Тракторы зажгли фары, и мы доиграли сцену до конца. Как они кричали тогда, как аплодировали! Я простудилась и вышла из строя на месяц.

— Анна Андреевна, — прошептала Галя.

— Вы будете актрисой, — громко сказал Долгов.

— Почему вы так думаете? — встрепенулась Галя.

— Мне показалось. Мне показалось, вы понимаете, что такое искусство. Как оно сжигает человека. Сжигает до конца.

— До конца, — как эхо, повторила Галя, не спуская с него глаз.

— Жоржик! — игриво сказала Анна Андреевна. Долгов сердито посмотрел на нее.

— Пойдемте танцевать, Галя: Посмотрите на меня, — говорил он, церемонно кружа девушку, — во мне ничего не осталось. Все человеческое во мне сгорело. Я только артист.

— Что вы говорите? — в ужасе расширила глаза Галя. — Разве артист не человек? Вы знаменитый артист…

— Да, я знаменитый. Я и не мог быть не знаменитым, потому что я весь сгорел. Все знаменитые артисты сгорели дотла. Вы понимаете меня?

Нет, — прошептала Галя и на мгновение закрыла глаза.

«Сложный я человек, — сказал себе Долгов и подумал: — Все. Все в порядке».

«Жоржик, — думала Анна Андреевна. — Фу, какой отвратительный Жоржик! И что с ним происходит на сцене? Я никогда не могла этого понять». Она встала и ушла.

— Ты на меня не сердишься? — допытывался очкастый у Димки. — Я же не виноват, что у меня была флеш-рояль. Давай будем друзьями, ладно? Если у тебя туго с деньгами, я могу помочь.

Он долго возился в карманах и протянул Димке сторублевую бумажку. Димка взял и посмотрел на свет.

— Будем друзьями, — сказал он, — если ты не фальшивомонетчик. У тебя отличная лысина, мой друг. Ее хочется оклеить этими бумажками. А хочешь, я сошью тебе тюбетейку из сторублевок? Тебе очень пойдет такая тюбетейка. Хочешь, сошью? Возьму недорого — тыщонки две. Зато все будут видеть, что стоит твоя голова.

— Ты остроумный мальчик, — промямлил очкастый. В руке у него дрожала измусоленная сигарета.

— Нет ли у кого-нибудь кнопки? — громко спросил Димка. — Ну, если нет, придется без кнопки.

Он плюнул на бумажку и пришлепнул ее к голове очкастого.

— Галка, пойдем отсюда!

Гали за столом не было. Димка стал бродить среди танцующих, разыскивая Галю. Фрам сказал ему, оскалившись:

— Поволокли твою кадришку! Твою невесту ненаглядную!

Лицо Фрама перекосила какая-то дикость. На эстраде, словно курильщик опиума, покачивался саксофонист.

Перед тем как сесть в такси, Галя вдруг увидела в ночи огромный треугольный силуэт развалин.

— Я не поеду. Извините, — торопливо сказала она.

— Я вам прочту всего «Гамлета», — проговорил Долгов.

Димка выскочил из ресторана и увидел в заднем стекле отъезжающей «Волги» Галину голову. Он бешено рванулся, схватился за бампер. Машина прибавила скорость, и Димка упал. Ободрал себе руки и лицо о щебенку.

Два красных огонька быстро уносились по шоссе вдоль берега моря туда, к городскому сиянию.

Если бы был пулемет! Ах, если бы у меня сейчас был пулемет!

Я стрелял бы до тех пор, пока машина не загорится. А потом подошел бы поближе и стрелял бы в костер!

Димка пил лимонад. Уже четвертый стакан подряд. Пить не хотелось, глотать было мучительно.

— Еще стаканчик, — сказал он.

В окошке появился стакан с пузырящейся желтой влагой.

«Она и сотый стаканчик подаст, не моргнув», — подумал Димка и посмотрел на буфетчицу. Дурацкая наколка на голове, выщипанные брови. Он вспомнил буфетчицу, с которой беседовал вчера. Та была другой. Нагнулся к окошечку и спросил в упор у этой:

— У вас, наверное, сын такой, как я, да?

— У меня дочь, — отрезала буфетчица.

— Благодарю. Еще стаканчик.

Голубой киоск стоял в начале совершенно незнакомой Димке и пустынной утренней улицы. То есть он просто не знал, как отсюда выбраться. Улица-то была знакомой. В принципе это была самая обычная улица. Два ряда домов с окнами и дверьми. Дома эти не говорили ни о чем и ничего не вызывали в душе. Это были просто дома с лестницами и комнатами внутри. И киоск не говорил ни о чем. Это была торговая точка, где кто-то пил лимонад, покупал бутерброды и спички. Тошнотворно знакомой была эта пустынная улица, но, как отсюда выбраться, Димка не знал. И не у кого спросить. Буфетчица ведь не скажет. Да она, наверное, и сама не знает. Наверное, давно потеряла надежду выбраться отсюда.

Димка украдкой вылил лимонад под ноги, на песок. Образовалась неприятная лужица. Подошел человек с черными усами и в новой серой шляпе. Взял спички и пошел по улице. Он шел очень прямой, и новенькая шляпа, без единой вмятины, стояла на его голове, как на распорке в универмаге.

«Вот так он и ходит тут уже четыреста лет, — с тоской подумал Димка. — Так вот и ходит в своей новой шляпе».

«Как я попал сюда? — попытался он вспомнить. — В „Пирита“ я вскочил в попутный грузовик. Мы гнались за такси. Мы здорово мчались. Водитель все допытывался, что у меня украли. Что у меня украли! Я рассказал бы ему обо всей своей жизни, но только не о том, что у меня украли. Мы догнали „Волгу“, но в ней оказались два моряка. Потом в центре я ломился в гостиницу. Почему-то мне казалось, что Галя там. Это было невыносимо — думать, что она там. Потом меня отправили в милицию. В милиции рядом со мной сидел какой-то тип, который все икал. От рубашки у него остался один воротник, а он все пытался заправить ее в штаны. В четыре часа утра меня отпустили, а тип остался там. Воображаю, как он удивится, когда перестанет икать. Потрогает воротник и скажет: а где же все остальное? Потом я все время шел по городу, пока не попал сюда. И тут уже я, видно, и останусь. Куплю себе новую шляпу. Буду тут ходить пяток-другой столетий. Сначала тот, с усами, будет появляться, а потом я».

Где-то за стеной домов что-то загрохотало. Там было что-то массивное и подвижное. Мало ли что там есть.

— С вас четыре пятьдесят, — сказала буфетчица.

Вдруг улица заполнилась людьми. Они шли все в одном направлении.

— Димка! — воскликнули за спиной. Рядом стоял Густав. Он был в синем комбинезоне и таком же берете. Димка страшно обрадовался.

— Сигареты есть? — спросил он.

— Что с тобой случилось? — спросил Густав, доставая сигареты.

— Ничего со мной не случилось.

— Как ты здесь оказался?

— Гуляю.

Они пошли в толпе. Все шли очень быстро, поэтому и им приходилось спешить.

«Ух ты, как здорово!» — подумал Димка и спросил Густава:

— А ты куда?

— На завод.

— Тут рядом ваш завод?

— Ага. Ну, как вообще-то? — спросил Густав.

— Да так.

— Ничего. — Густав хлопнул Димку по плечу. — Не вешай носа. Все будет тип-топ.

— Как ты говоришь?

— Тип-топ.

«Сегодня скажу Юрке, что все будет тип-топ. То-то обрадуется».

— Слушай, Густав, — осторожно спросил Димка, — ты случайно не знаешь, где тут трамвай?

— Направо за угол. Там остановка.

— Спасибо тебе Густав. Тип-топ, говоришь?

— Тип-топ.

— Пока.

— Увидимся!

Глава 8

Тот день был душным и пасмурным. Под соснами было сухо, а асфальт шоссе лоснился, влажный. Ребята сидели возле палатки и питались абрикосами. Это был обед. Ели молча.

— А где ты шлялся всю ночь, Димочка? — вдруг игриво спросила Галя.

Юрка и Алик быстро переглянулись. Но на Димку они не посмотрели. Не было сил на него смотреть. А Галя смотрела на Димку. Он сидел, уткнувшись в кулек с абрикосами. Лицо его стало квадратным — под скулами вздулись желваки. На лбу и шее запеклись ссадины.

— Ай-я-яй! — Брижит Бардо погрозила пальцем.

Это было так фальшиво, что Юрка сморщился, а Алик закрыл глаза. Галя потянулась.

— А я так выспалась сегодня!

Юрка встал и подтянул штаны.

— Пойду к Янсонсу газеты посмотреть.

— Я тоже, — сказал Алик.

Они сидели по-турецки. Их разделяла ямка, полная пепла и углей, остатки костра, на котором Галя несколько раз варила обед. Гале тяжело было смотреть на Димку («Не сиди так, пожалуйста, вскочи, кричи, ударь, но не сиди так»), но она смотрела. Это была ее первая серьезная роль: «Гореть до конца; дотла…»

— Что с тобой было этой ночью? — спросил Димка, не поднимая головы.

Словно хлыстом по горлу. Галя вскинула голову, закусила губы и закрыла глаза. Что с ней было этой ночью? Ведь если отбросить все, чего на самом деле не было, и просто, совсем просто вспомнить о том, что с ней было этой ночью, тогда нужно покатиться по земле и завыть. Но ведь было же, было и другое — стихи, музыка, слова… Она засмеялась. Колокольчики. Похоже на смех Офелии.

— Что ты вообразил, Димка? Мы катались на такси, в полвторого я была уже дома и заснула. Какое у тебя воображение нехорошее. Противно!

«Неужели это так? — подумал Димка. — Врет, конечно. — Он поднял голову и посмотрел на Галю. — Веселая. Врет. Не верю ей. А если поверить?..»

— Врешь! — заорал он и вскочил на ноги.

— Нет! — отчаянно закричала Галя.

«Врет».

— Что с тобой случилось? Ты обалдел?

«Нет, не врет».

— Ты мне не веришь?

— Не верю.

— Как мне тебе доказать?

— Доказать? Ты собираешься доказывать?

— Если ты мне не веришь, я отравлюсь.

— Великолепно! Вы в новой роли, мадемуазель. В клипсах у вас, конечно, цианистый калий?

— Вот! — Галя схватила и показала ему горсточку абрикосовых косточек. — Синильная кислота, понял? От ста штук можно умереть. Понял?

— Дура! — закричал Димка и отвернулся. «Фу ты, дурища. Не врет, конечно». Другое слово он ей готовил, а крикнул ласковое «дура». Да разве можно сказать то слово такой? Подняла свою мордочку и горсть слюнявых косточек показывает. Димка сел спиной к Гале.

«А может быть, все-таки врет? Она ведь актриса. Так сыграет, что и не разберешься. Ну что ж — играть так играть».

Он встал и сказал:

— Собирай вещи.

— Что-о?

— Собирай свои шмотки. Через два часа выходим.

— Куда?

— Как куда? Уходим из Таллина дальше. В рыболовецкий колхоз и в Ленинград.

— А я?

— Торопись. Через час выходим. Ребята в курсе.

— Сейчас.

Димка вытащил из палатки свой рюкзак и посмотрел на Галю. Она лежала на спине, положив руки под голову.

— Димка, — сказала она, — подбрось монетку.

— А ну тебя.

— Я прошу, подбрось монетку.

Димка вынул из кармана пятак и подбросил его.

— Что? — спросила Галя.

Монетка лежала орлом. Димка поднял ее, сунул в карман и сказал:

— Решка.

Галя села. Они смотрели друг на друга.

— Димка, я не пойду с вами. Я остаюсь здесь.

Всю жизнь он будет помнить то, что произошло дальше. Всю жизнь ему будет противна жизнь при воспоминании об этом. Как он буйствовал, и как умолял ее, и как крикнул ей в лицо то слово, и как потом просил прощения, обещал все забыть, и как он заплакал.

Последний раз он плакал четыре года назад в пионерском лагере, когда его на глазах всего отряда в честном поединке отлупил Игнатьев. Кто мог знать, что Игнатьев целый год занимался в боксерской секции? Дней через десять после этой истории он снова плакал. Но вовсе не из-за Игнатьева. Он лежал в траве и смотрел в голубое небо, куда взлетали стрелы малышей из 4-го отряда. О чем-то он думал, он сам не понимал о чем. Может быть, все-таки об Игнатьеве, о том, что через год он ему покажет, а может быть, о Зое, вожатой 4-го отряда. Было забавно смотреть, как стрелы летели ввысь, исчезали в солнечном блеске и появлялись вновь, стремительно падая. Малыши для утяжеления вбивали в наконечники гвозди. Шляпкой вперед, конечно. Он на мгновение закрыл глаза, и одна такая стрела попала ему прямо в лоб. Бывает же такое! Малыши испугались и убежали, а он перевернулся на живот, уткнулся носом в землю и заплакал. Не от боли, конечно. Было не больно. Но все-таки страшно обидно — попасть прямо в лоб. Как будто мало места на земле. Потом четыре года он не плакал. И когда его била шпана в Малаховке, молчал. А вот теперь снова.

Плакал из-за потрясающей обиды и из-за того, что рисовало ему нехорошее воображение. Плакал неудержимо, истерика тащила его вниз, как горная река. Он презирал себя изо всех сил. Разве заплачут ремарковские парни из-за обманутой любви? Пойдут в бар, надерутся как следует и будут рассуждать о подлой природе женщин. Почему же он не может послать ее подальше и уйти, насвистывая рок-н-ролл? Он презирал себя и в то же время чувствовал, что словно освобождается от чего-то.

Когда он оглянулся, Гали вблизи не было. Он увидел, что она у янсонсовского крыльца разговаривает с ребятами. Он увидел, что Юрка замахнулся на нее, а Алик схватил его за руку. Галя взбежала на крыльцо и скрылась в доме, а ребята вышли со двора и сели на траву возле забора.

Только мужская дружба и стоит чего-нибудь на этом свете. Ни слова об этой… Как будто ее и не было.

— Томас мировой рекорд поставил. Прыгнул на два двадцать два.

— Жуть!

— Пошли, ребята, выкупаемся в этом цивилизованном море?

Море в этот день было похоже на парное молоко. Далеко от берега кто-то брел по колено в воде. Купаться в общем-то не хотелось. Хотелось есть. Ох, как хотелось есть!

— В конце концов, я могу позвонить деду. Он у меня в общем-то прогрессивный, — неуверенно сказал Алик.

Димка взглянул на него волком.

— Но жрать-то все-таки мы что-то должны в дороге, — пробормотал Юрка.

Димка и на него посмотрел. Они замолчали. Они вдруг почувствовали себя маленькими и беззащитными перед лицом равнодушной, вялой природы. Ведь что бы с тобой ни случилось, дождишко этот мерзкий будет сыпать и сыпать, и море не шелохнется, и солнце не выглянет, и не увидишь ты горизонта.

Помог Фрам. Он вылез из воды и крикнул:

— Чуваки! Вы-то как раз мне и нужны.

Еще вчера Фрам сам сидел на мели и не знал, что делать. Он проигрался в пух и прах. С очкастым Олегом просто невозможно было играть. Найти музыкальную халтуру не удалось — в Таллине хороших-то лабухов было пруд пруди. Фрам загнал свой кларнет и так расстроился, что пропил все деньги в первый же вечер. Как раз в то время, когда Димка баловался лимонадом, Фрам сидел в каком-то скверике и мучительно пытался вспомнить имена тех типчиков, что подвалились к нему в ресторане и которых он всех угощал. Даже девчонку и ту он не запомнил. В общем, началась бы самая настоящая «желтая жизнь», если бы в скверике вдруг не появился знакомый парнишка по имени Матти. Фрам с ним слегка контактировал в прошлом году на Московском ипподроме. Матти приезжал в Москву в отпуск на собственном «Москвиче» и интересовался многими вещами. Ведь надо же, как повезло Фраму: в такой случайный момент встретить Матти. Матти раньше был официантом, а теперь работал продавцом в мебельном магазине. Он совершенно небрежно подкинул Фраму целую бумагу и сказал:

— Можно немножко подработать. Нам нужны грузчики.

Этим он очень больно ударил Фрама по самолюбию.

— Киндер, — сказал Фрам, — неужели ты думаешь, что эти руки… эти руки… — Он помахал руками.

Матти усмехнулся:

— Дам тебе два-три мальчик. Будешь бригадир. Побегал, покричал, вот и вся работа. Бизнес тип-топ.

— Мальчиков я сам себе найду, — задумчиво сказал Фрам.

Ребята работали грузчиками вот уже целую неделю. Таскали на разные этажи столы и стулья, серванты, шкафы. Эти проклятые польские шкафы, такие огромные! У Алика на плече появился кровавый рубец. Юрка ушиб ногу. Димка вывихнул палец. Они скрывали друг от друга свои увечья и говорили, что работенка в общем-то терпимая, сносная, и интересно, сколько они получат в день зарплаты. Фрам тоже работал изо всех сил. Он отчаянно матерился и кричал:

— Заноси!.. Подай назад!.. Взяли!..

Он суетился, забегал вперед или орал снизу. Хватался за угол шкафа и багровел, натужно стонал, отбегал и кричал:

— Стоп, стоп, чуваки! Вправо, влево!

Потом ребята ждали бригадира внизу. Фрам всегда задерживался в квартире. Он сбегал по лестнище, оживленный и неутомимый, орал:

— Бригада-ух! Вперед!

Впрыгивал в кабину грузовика, а ребята влезали в кузов.

Все эти дни питались консервированной кукурузой. Царица полей восстанавливала их силы. Болели руки, плечи, ноги. Утром невозможно было пошевелиться, а после работы дьявольски хотелось пива. Как это быть грузчиком и не пить пива! Дунуть на пену и залпом выпить всю кружку, так, как пьют настоящие грузчики в киоске напротив. Настоящие грузчики, толстоногие, багровые, ели в обеденный перерыв огромные куски мяса.

И что-то все-таки в этом было. Плестись после работы на автобусе, дремать на заднем сиденье и чувствовать все свое тело, совершенно сухое, усталое и сильное. И думать только о банке с кукурузой. Только о кукурузе и ни о чем другом. Проходить мимо ресторана (заладили они там эту «Марину», как будто нет других песен), а ночью лежать возле палатки и вместе с Аликом ждать возвращения Юрки. И слушать, как Алик читает стихи:

  • Сколько ни петушись,
  • В парках пожара
  • Не потушить.
  • Не трудись задаром,
  • Только не злись.
  • В парках пожары.
  • И листьев холодных слизь
  • Осень приносит тебе в подарок,
  • Только не злись.

— Алька, отчего ты летом пишешь об осени, а зимой о весне? И слушать, как Алик объясняет, почему он так делает. И слушать сосны. И музыку из дома Янсонса. И думать: кто же он все-таки такой, этот Янсонс? И если зоотехник, то почему болтается весь день без дела, балуется с красками и смотрит, смотрит на все? (Вот бы научиться этому — полчаса смотреть на элементарную собаку и улыбаться.) Хорошо лежать так, и слушать голос Алика (этого не забыть, бородатый черт), и сдерживать ярость, и не смотреть на окно, в котором теперь всегда темно, и вспоминать ремарковских ребят (разве станут они?..). А потом увидеть, как мелькает за соснами последний автобус, и ждать Юрку. И вместе с Аликом притвориться спящими и слушать, как Юрка раздевается, сдерживая дыхание, так как знает, что они притворяются спящими. А потом слушать Юркин храп и посапывание Алика. Хорошо, если птица какая-нибудь начинает свистеть над тобой, но иногда это раздражает. Только под утро становится холодно, и сигарет не осталось совсем. Пожалуй, лучше все-таки завернуться в одеяло, но разве уснешь, когда вокруг такой шум? Вся «Барселона» собралась и смотрит из окон на ринг. Надо выйти из угла и надо его избить. Бить и бить по его мощной челюсти и по тяжелому телу. Хорошо, что бой решили провести в «Барселоне». Дома и стены помогают. Это известно каждому, кто читает «Советский спорт». Вон они смотрят из окна, родители и старший брат Витька. В крайнем случае он за меня заступится. Да я и сам легко изобью этого паршивого актеришку. А потом перемахну через канат — и домой! По черной лестнице, через три ступеньки. Но там что-то происходит. Заноси! Возьми левее! И польский шкаф, эта проклятая махина, падает прямо на тебя. И ты начинаешь стонать и убеждаешь себя, успокаиваешь: спокойно, спокойно, в кино еще и не так бывает. Все это кто-то выдумал — чтоб ему! — а ты каким был, таким и остался. Такой ты и есть, каким был, когда вы разнесли вдребезги команду 444-й школы…

— Шабашьте, ребята! — сказал степенный грузчик Николаев. — Все равно всех денег не заработаете.

Ребята пошли за ним в магазин.

Покупателей в магазине уже не было, в зале бродил один Матти. Он был в синем костюме и нейлоновой рубашке.

— Суббота, суббота, хороший вечерок! — напевал он. Он бывалый паренек, этот Матти.

Из конторы вышел Фрам.

— Получайте башли, чуваки! — императорским тоном сказал он и, видимо поняв, что немного переборщил, ласково подтолкнул Юрку, а Алика похлопал по спине. — Бригада-ух!

Ребята расписались в ведомости и получили деньги. Димка — 354 руб. 40 коп., Юрка — 302 руб., Алик — 296 руб. 90 коп.

— Почему нам по-разному начислили? — спросили они у кассира.

— Спросите у бригадира. Он калькулировал.

Они вышли в зал, загроможденный мебелью. В конце зала Матти лежал на кровати и курил, а Фрам причесывался у зеркала.

— Сейчас я с ним потолкую на «новой фене», — сказал Юрка.

— Ребята! — крикнул Фрам. — Помчались на ипподром? Там сегодня отличный дерби.

Хлопнула дверь — ушел кассир.

— Слюшай, Фрам, — прогнусавил Юрка (он всегда гнусавил, когда хотел кого-нибудь напугать), — слюшай, у тебя сколько классов образования?..

— Семь, — ответил Фрам, — и год в ремеслуху ходил. Фатер не понял моего призвания.

— А где ты так здорово научился мускульную силу калькулировать? — спросил Димка.

— Да, это как-то странно, — пробормотал Алик.

— Вы о зарплате, мальчики? — весело спросил Фрам. — Да это я так, для понта.

— Для смеха? — спросил Матти, не меняя позы.

— Вот как, — сказал Юрка и сделал шаг к Фраму.

— Кончай психовать, — сказал Фрам, — какие-то вы странные, чуваки! Зарплату всегда так выписывают, что ни черта не поймешь. Зато вот премиальные; тут всем поровну, по сотне на нос. Держите! — Он вынул из кармана и развернул веером три сотенных бумажки.

— То-то. — Юрка забрал деньги.

— За что же нас премировали? — удивился Алик.

— За энтузиазм, — захохотал Матти.

— Приказом министра мебельной промышленности комсомольско-молодежная бригада-ух премирована за энтузиазм, — подхватил Фрам. — По этому поводу бригада отправилась играть на тотализаторе. Вы никогда не играли, мальчики? Тогда пойдите обязательно. Новичкам везет, это закон.

— Я не пойду, — сказал Димка, — хватит с меня родимых пятен капитализма.

— Видишь, Матти, — закричал Фрам, — физический труд облагораживает человека!

Ребята засмеялись. Матти, посмеиваясь, ходил вдоль длинного ряда блестящих кухонных шкафов, только что полученных из ГДР. Он доставал из шкафов какие-то баночки с наклейкой и складывал их в портфель.

— Политура, — пояснил он. — Дефицит. Бизнес.

— Во работает, — восхищенно шепнул Фрам, — нигде своего не отдаст!

— Сейчас отдаст, — сказал Димка и подошел к Матти. — Клади все обратно. Слышишь?

Матти повернулся к Димке:

— Еще хочешь премия?

— Положи все обратно и закрой на ключ.

— Ты крепкий мальчик.

— Если хоть одна банка пропадет, узнаешь тогда.

— О, курат! Что ты хочешь?

— По морде тебе дать хочу, мелкий жулик!

Матти быстро свистнул Димке по уху, а Димка мгновенно ответил хуком в челюсть. Они отскочили друг от друга. Портфель упал, и банки покатились. Алик спокойно стал поднимать их и ставить обратно в шкафчики. Юрка сказал, усмехаясь:

— Матти, сними костюм, ты сейчас будешь много-много падать. У Димки разряд по боксу.

Матти поднял портфель.

— В магазин можете больше не приходить. Найдем умный мальчик.

Ребята засмеялись:

— Ты, что ли, нас нанимал? Тоже мне, частный владелец!

Матти и Фрам пошли к выходу.

— А ты подожди, шестерка, — сказал Димка Фраму. Он схватил Фрама за руку и повернулся к ребятам. — Ребята, ведь этот тип везде деньги вымогал за наш труд. И эти премиальные, которыми он нас наградил, тоже из этих денег.

— Что тебе от меня надо, психопат? — заскулил Фрам. — Вы свою долю получили.

— Паук-мироед, — восхитился Юрка.

— Что нам от тебя надо? — сказал Димка. — Как ты думаешь, Юрка?

— Пусть пятый угол поищет, — сказал Юрка.

— А ты, Алька?

— Убить, — сказал Алик, — убить морально.

— Фрам, мы тебя увольняем с работы, — заявил Димка. — Попробуй только появиться здесь еще раз.

Они вытащили своего бригадира на улицу. Фрам пытался впасть в истерику. Юрка стукнул его коленом пониже спины и отпустил. Фрам перебежал на другую сторону улицы, взял такси и крикнул:

— Эй, вы! — Достал из кармана и показал ребятам пачку денег. — Привет от Бени! — крикнул он и юркнул в машину.

Ребята присели на обочину тротуара и долго тряслись в немом смехе.

— Мальчики, пошли наконец рубать! — заорал Юрка.

— На первое возьмем шашлык! — крикнул Алик.

— И на второе шашлык, — сказал Димка.

— И на третье опять же шашлычок, — простонал Юрка.

И тут они увидели Галю. Она была шикарна, и все оборачивались на нее. Она была очень загорелой. Сверкали волосы, блестели глаза. Она улыбалась.

— Привет! — сказала она.

Димка прошел вперед, словно ее и не было. Он перешел улицу, купил газету и сел на скамейку.

— Почему вы не бываете на пляже? — светским тоном спросила Галя.

— Мы теперь проводим время на ипподроме, — хмуро сказал Алик.

Галя захохотала:

— Когда же вы исправитесь, мальчишки? А Димка по-прежнему в меланхолии?

Юрка и Алик молча смотрели на нее, а она, сияя, смотрела на Димку.

— Он читает газету «Онтулент». Уже овладел эстонским языком? Дима такой способный…

— Заткнись, — тихо сказал Юрка.

— Я не понимаю, чего вы от меня хотите, — забормотала Галка, и лицо ее задергалось и стало некрасивым. — Я полюбила человека, и он меня. Неужели мы не можем остаться друзьями?

— А Димка?

— Что Димка? Я любила его. Он моя первая любовь, а сейчас… другое… я и он… Григорий… и я…

— Ты на содержании у него! Ты содержанка! — выпалил Алик и испугался, что Галка даст ему по щеке. Но она уже овладела собой.

— Начитался ты, Алик, западной литературы, — криво улыбнулась она и пошла прочь.

— Шалава, — сказал вслед Юрка.

Галя пересекла улицу, подошла к Димке, выхватила у него из рук газету «Онтулент» и что-то сказала. Димка тоже ей что-то сказал и встал. Галя схватила его за руку и что-то быстро-быстро сказала. Димка двумя пальцами, словно это была жаба, снял со своей руки ее руку и отряхнул рукав. (Молодец, так ей и надо!) Димка сказал что-то ме-едленно, а потом долго говорил что-то быстрое-быстрое. Галя топнула ногой (тоже мне!) и отвернулась. Димка заговорил. Галя заговорила. Заговорили вместе. Галя подняла руку, подзывает такси. Садятся вместе в машину. Уехали.

— Он с голоду умрет, — пробормотал Юрка.

— Мы вместе с ним, — сказал Алик и поднял руку.

— Ты что? — спросил Юрка уже в машине.

— Следуйте за голубой «Волгой», — сказал Алик шоферу, а потом Юрке: — Он черт знает что натворить может. Целую неделю не спит. Понял?

— Да, я была влюблена в тебя. Все было прекрасно. Я была счастлива, как никогда в жизни, когда мы с тобой… Думала только о тебе, мечтала о тебе, видела тебя, целовала тебя и ничего другого не хотела. Ведь я мечтала о тебе еще с седьмого класса. Почему-то ты казался мне каким-то романтичным. А ты? Ты какой-то необузданный, азартный… По-моему, ты влюбился в меня на смотре самодеятельности. Верно? Но что делать? Есть, видно, что-то такое, что сильнее нас. А может быть, я такая слабая, что не могу управлять своими чувствами? Все остальные могут управлять, а я такая слабая. Я и сейчас тебя люблю, но все-таки не так, как тогда. Так я люблю сейчас его. Да, его! Что ты молчишь? Посмотри на меня. Ну вот, ты видишь, что не вру. Видишь или нет? Отвечай! Что, у тебя язык отсох? Он человек, близкий к гениальности, он красивый человек. Ты не думай, что он хочет просто… Он влюблен в меня. Мы поженимся, как только… как только мне исполнится восемнадцать лет. Ты не знаешь, как я счастлива! Он читает мне стихи, он научил меня слушать музыку, он помогает мне готовиться в институт. Скоро мы поедем в Ленинград, и там я поступлю в Театральный. И не думай, что по блату. Никакого блата не будет, хотя у него там… Он уверен, что я пройду. Он думает, что у меня талант. Дима, ты понимаешь, ведь, кроме всего прочего, мужчину и женщину должна связывать духовная общность. Должно быть созвучие душ. У тебя ведь нет тяги к театру. А я готова сгореть ради театра. А он играл в горящем театре, под бомбами. Не ушел со сцены, пока не кончил монолог.

— Эффектно, — сказал Димка.

— Ты думаешь, он выдумал? Я видела вырезку из газеты. Он мужественный, сложный и красивый человек. А ты… Дима, ты ведь еще мальчик. У тебя нет никаких стремлений. Ну, скажи, к чему ты стремишься? Кем ты хочешь стать? Скажи! Ну, скажи что-нибудь? Да не молчи ты! Скажи! Скажи! Бога ради, не молчи! Хоть тем словом назови меня, но не молчи!

Они сидели под обрывом. Между валунами прыгали маленькие коричневые лягушки. Наверху был поселок Меривялья, где теперь жила Галя. Внизу было море. Когда Галя кончила говорить, Димка подумал: «Как это у меня хватило силы выслушать все это?»

Море лежало без движения и отливало ртутью. Здесь было полно камней возле берега. Это было похоже на погибший десант.

«Как это меня хватает на все это?»

Когда Галя заплакала, он полез вверх. На шоссе он оглянулся. Галя стояла и смотрела ему вслед. Она была вся туго обтянута платьем. Димка вспомнил, как они лежали с ней на пляже и в лесу. Однажды ящерица скользнула по ее голой ноге. Он терпеть не мог всего быстро ползающего и вскрикнул, а Галя засмеялась. Причитали над божьими коровками. Черт, он не учил ее слушать музыку и не читал ей стихи! Целовались и бегали как сумасшедшие. А сейчас она стоит внизу. Броситься вниз и схватить ее здесь, на пустынном пляже.

На мотоцикле промчать через Таллин и Тарту…

Наверное, тот ее не только музыке учит.

Димка ринулся прочь по шоссе. Только бег и может помочь. Чтоб все мелькало в глазах и ничего нельзя было разобрать.

Серая сталь и стекло пронеслись мимо. Жаль, что мимо. Вдруг его осенила догадка, и он оглянулся. Такси шмыгнуло за поворот. Димка не разглядел пассажира, но был уверен, что это он.

— Я его убью, — шептал Димка, спокойно шагая по шоссе.

Он залег в лесу в двадцати метрах от дома, где теперь жила Галя. Рядом с ним лежало ружье для подводной охоты. Он уже все рассчитал. Скоро они выйдут. Наверное, поедут в театр или в ресторан. Надо подойти метров на пять, чтобы было наверняка. На этом расстоянии гарпун пробьет его насквозь.

Когда над соснами появились звезды, а где-то далеко заиграла радиола и окна в домике стали желтыми и прозрачными, Димка услышал голос:

— Галочка, я тебя жду внизу.

Человек в светлом пиджаке и темном галстуке стоял на крыльце и курил.

«Очень удобно, — подумал Димка и встал. — Вообще-то подло убивать в темноте. Мерзавца не подло. Я подойду к нему и крикну: „Эй, Долгов, вот тебе за все!“».

Он подошел к домику и прицелился. Расстояние было метров десять. Все-таки не насквозь.

— Эй, Долгов! — заорал он, но кто-то выбил у него из рук ружье, кто-то зажал рот ладонью, кто-то потащил в лес.

Долгов вздрогнул от этого крика. Он узнал голос. Потом он увидел в лесу какие-то тени. Он спустился с крыльца и вышел за калитку. Он был готов ко всему. Но тени в лесу удалялись.

«Я опять опоздал, — с горечью подумал Долгов, — опоздал на каких-нибудь двадцать лет с небольшим».

Игорь Баулин решил купить торшер. Он уже купил массу мебели, разыскал потрясающие гардины и уникальную керамику (у его молодой жены был современный вкус), и теперь нужен был только торшер.

Шурик Морозов и Эндель Хейс на днях отбывали в Бельгию. Они получат там на верфи новенький красавец сейнер и выйдут в море. Пройдут через Ла-Манш и через «гремящие сороковые широты», через Гибралтарский пролив и через Суэц, будут задыхаться в Красном море и одичают в океане, а дальше смешной город Сингапур, и то-то нагазуются, когда придут во Владик. А Игорь будет жить в маленьком поселке, вставать ровно в шесть и отсыпаться на своем крошечном «СТБ» (когда идешь в тихую погоду с тралом и нечего делать), он будет ловить кильку и салаку в четырнадцати милях от берега и каждый вечер будет возвращаться в свой домик, к своей жене, будет дергать торшер за веревочку и удивляться: «Вот жизнь, а?» — пока не забудет об океане. Если можно о нем забыть.

Возле мебельного магазина друзья увидели трех своих спутников, трех «туристов — пожирателей километров». Они были обросшие, мрачные и худые как черти. Они разгружали контейнер.

— Смотри, Игорь, — сказал Шурик, — как видно, они все-таки не побежали на телеграф.

— Да, это так, — констатировал Эндель.

— Неплохие они, по-моему, ребята, — задумчиво сказал Шурик.

— В общем, «герои семилетки», — процедил Игорь. — Мне ясно, почему они именно здесь решили подкалымить. Знаешь, какой калым у грузчиков?

Подошли, поздоровались.

— Рыцари дорог, почему вы не пожираете километры?

— Потому что нам жрать нечего, — мрачно сказал Юрка, а Димка и Алик промолчали.

Было ясно, что пикировки в этот раз не получится.

— Видите ли, — пояснил Алик, — мы хотим подработать денег на дорогу.

— Куда, если не секрет?

— В какой-нибудь рыболовецкий колхоз.

Шурик улыбнулся и подтолкнул локтем Игоря.

— Почему именно в рыболовецкий колхоз?

— Просто так, понюхать море, — сказал Алик.

— И поесть рыбы, — добавил Юрка.

И подработать денег на дорогу, — буркнул Димка.

— А там куда?

— В тартарары.

— Что-то ты, брат, очень мрачный, — сказал Шурик. — А где Брижит Бардо.

— В кино.

— Что смотрит?

— Снимается.

— Слушайте, ребята, — вдруг сказал Игорь, — если вы серьезно задумали подработать, езжайте в рыболовецкий колхоз «Прожектор». Три часа езды на автобусе отсюда. Там сейчас комплектуют экипажи к осенней путине. Сведения абсолютно точные.

— «Прожектор»? Это звучит, — сказал Алик.

— «Прожектор» — это хорошо, — сказал Юрка.

— «Прожектор» так «Прожектор», — сказал Димка.

В магазине Шурик хлопнул Игоря по плечу:

— Ты читаешь мои мысли. Надо помочь ребятам.

— Какого черта, — рассердился Игорь, — не маленькие! Просто нам действительно нужны люди.

— Когда же мы увидимся снова? — спросила Линда.

— Откуда я знаю, — ответил Юрка и отвернулся.

Они сидели на «горке Линды». Сейчас здесь все было так, как было на самом деле несколько тысячелетий назад. Небо на западе было красное, а чудовищно искривленные стволы — черные, словно мокрые. Каменная Линда, по обыкновению, молчала. Живая Линда вздыхала.

— Неужели обязательно нужно уезжать?

— В том-то и дело.

Линда наклонила голову. Юрка совсем перепугался. Еще плакать начнет. Так и есть. Ревет.

— Эй, — сказал он и тронул ее за плечо, — что это ты, брат? Что ты засмурела, Линда? Хочешь помочь городскому водопроводу? Второе озеро накапать? Я ведь еще не загнулся. Фу, какая ты странная… В конце концов — всего три часа езды. Подними голову. Вот так. Сейчас мы с тобой возьмем мотор, покатаемся, пойдем в ресторан, потом в клуб — побацаем на прощание… Схвачено?

Линда вынула из сумки платок и вытерла лицо.

— Знаешь, Юрка, когда мы снова с тобой встретимся, я начну учить тебя правильному русскому языку. Схвачено?

— Закон! — радостно завопил Юрка и полез целоваться.

— Ну как там у вас, Витя?

— Все в порядке, старик. Родители на даче. Здоровы.

— А ты как? Защитил?

— Нет, не защитил.

— Неужели зарубили, скоты?

— Да нет. Отложена защита. Как ты там, старик?

— Отлично.

— Может, тебе денег подкинуть, а?

— У меня куча денег.

— Брось.

— Серьезно. Мы тут подработали на киностудии.

— Понятно. Значит, все хорошо?

— Осталась одна минута, — сказала телефонистка.

— Слушай, Витя, сегодня мы уезжаем из Таллина. Будем работать в колхозе «Прожектор». Я тебе напишу. Передай маме…

— Старик, перестань играть в молчанку. Пиши хоть мне. У нас все хорошо. Я маме наврал, что получаю от тебя письма. Она не понимает…

— …что я здоров, весел и бодр. И дедушке Алика скажи, и Юркиному папану, и… Зинаиде Петровне тоже. Как там наша «Барселона»? Не развалилась еще? Денег у нас целая куча. Все у нас…

— …почему ты ей не напишешь? Старики очень обижены на тебя из-за этого. Только из-за этого. Слушай, я через месяц, может быть, приеду к тебе в отпуск. Старик…

— …в полном порядке. Тебе ни пуха ни пера. Защищай скорее.

— Что?

— Защищай скорее.

— Крепись, старик. Все будет в порядке, — сказал Виктор.

— Да все и так в полном порядке, — пробормотал Димка, но их уже разъединили.

— Хочешь честно, Крамер? — спросил Иванов-Петров.

— Только так, — сказал Алик и сломал сигарету.

Они бродили вдвоем по Вышгороду.

— Понимаешь, в общем-то все это просто смешно. Так же, как твоя борода и все прочее. Смешно и очень любопытно. В общем-то это здорово, что ходите вы сейчас везде, смешные мальчики. Очень я рад, что вы ходите повсюду и выдумываете разные штуки.

— Очень любезно с вашей стороны. Спасибо от имени смешных мальчиков.

— Ты не сердись. Я уверен, что ты будешь писателем.

— Без дураков?

— Точно.

— А что для этого нужно? Посоветуйте, что читать.

— Черт! Что читать? Вот этого я не знаю. По-моему, нужно просто жить на всю катушку. И ничего не бойся.

— Я и не боюсь.

Они остановились на краю бастиона над Паткулевской лестницей. Иванов-Петров обнял Алика за плечи.

Внизу в улицах сгущались сумерки, а черепичные крыши домов и башен все еще отсвечивали закат. Церковь Нигулисте, разрушенная во время войны, стояла в строительных лесах.

— Камни, — прошептал Иванов-Петров, — завидую камням. Их можно уничтожить только бомбами.

— В наше время это нетрудно сделать, — откликнулся Алик.

— Очень трудно. Невозможно.

Погасли розовые отсветы. В узких улочках зажглись лампы. Это было похоже на подводный город из какой-то старой немецкой сказки.

— Остановись здесь. Я дальше хочу пешком.

— Галочка, дождь ведь может пойти.

— Ну и пусть.

Галя побежала по дороге. В темноте мелькала ее белая кофточка. Долгов, улыбаясь, пошел за ней.

«Как это мило все, это очень мило!» — сказал он себе, думая с тревогой и тоской, что отпуск кончается.

Галя, пританцовывая и напевая, бежала обратно. Она была чуть-чуть пьяна. Она теперь каждый вечер была чуточку пьяна. И каждый вечер танцы и разговоры об искусстве, о современной сцене, и тонкие намеки, тонкие шутки, и все такое вкусное на столе, а почему не выпить «несколько капель солнца»?

Долгов протянул руки, и она оказалась в его объятиях.

Огромный «Икарус» с ревом пронесся мимо них. Казалось, земля задрожала. Автобус, неистовый, грузный, неудержимый, с воем летел в кромешную тьму. Шум затих, а он уходил, освещенный, все дальше и представлялся космическим кораблем.

— По-моему, он свалится в кювет, — сказал Долгов.

— А по-моему, врежется в Луну, — сказала Галя.

Вот бы быть там! Мчаться в темноте! Там играет радио. Шофер включает, чтобы не заснуть за рулем. Играет тихо, но на передних сиденьях слышно. И все дрожит, и все гудит, и никто не знает, доедет ли до конца.

— Григорий, буду я когда-нибудь играть Джульетту?

— Уверен, Галчонок.

— А ты будешь Ромео.

— Нет. Это сейчас не мое амплуа.

Часть III Система «дубль-ве»

Глава 9

Я не мог на нее налюбоваться. Она была роскошна. Вероятно, очень приятно было бы держать ее в руках, но я не беру ее в руки. Каждый раз я гляжу на нее, когда сажусь к своему столу. Она лежит на нем, темно-коричневая, толстая, тяжелая, — это диссертация. А рядом с ней синенькая тетрадка. Это то самое «просто так». Я сажусь по-американски — ноги на стол, — закуриваю и смотрю на эти две вещи. Я словно взвешиваю их на ладони. Что означает каждая из них для меня и что они значат вообще?

Диссертация — это кандидатская диссертация, тему которой мне подсказал наш гениальный шеф. Это мой голос, усиленный микрофоном: «Уважаемые члены ученого совета». Это рукопожатия, цветы и дьявольская выпивка. Все как полагается. Звонки друзей, а ночью шепот Шурочки: «Милый, я так счастлива!» Это моя подпись, черт побери, под всем, что ни напишу: «Кандидат наук В. Денисов». Это лишних пятьсот рублей в месяц. Это бессонные ночи и молоток в голове. Если все книги, что я прочел для того, чтобы написать ее, свалить в этой комнате, мне придется ночевать на крыше. Это мой труд, это моя надежда. Это мой путь, трудный, но верный. Путь, уготованный мне с самого детства. «Будешь разумным мальчиком, станешь профессором». Меня воспитывали на разных положительных примерах, а потом я сам стал положительным примером для Димки. А Димка взял и плюнул на мой пример. В общем-то он просто смешной романтик. Он думает, что он какое-то исключение, необычайно сложное явление в природе. Все мы так думали. Меня тоже тянуло тогда куда-то уйти. Меня тянуло, а он ушел.

А я двадцать восемь лет в своей комнате и смотрю на билет, пробитый звездным компостером. Что там сегодня? Кажется, хвост Лебедя. Надо бы мне при моей профессии лучше знать астрономию. Романтика! Вот она снова пришла ко мне. Я смотрю в окно, и бывают минуты, когда я уверен, что этот билет все-таки предназначен для меня.

Синенькая тетрадочка — это моя собственная мысль. Это мой доклад, который я сделаю через неделю или через две. В кулуарах уже идут разговоры. Простите, а кто он такой? Имеет ли степень? Вам не кажется, что это несколько… э-э… невежливо по отношению к Виталию Витальевичу? Хе-хе, молодежь! Почему бы ей и не задрать хвост!

Это мой голос, усиленный микрофоном: «Вот все, что я хотел сообщить уважаемому собранию». Это тоже рукопожатия, но это и кивки издалека, а некоторые, должно быть, перестанут со мной здороваться. Это мой труд, мой. Мой! Это моя фантазия. Это, если хотите, орел или решка. Это скачок вверх или вниз (я еще не знаю куда), но это ползком через камни в сторону от дороги, уготованной мне для того, чтобы вернуться, но уже через год. Это мотылек летит на свечу или Икар… О! О! Разошелся.

Борька говорит:

— Это смешно. Ты осел.

— В институте ходят разговоры. Нехорошие.

— Все-таки, Виктор, нам нужно знать свое место.

— Ну кто ты такой, подумай! Ведь даже степени у тебя нет.

— Мне передавали, что В. В. сказал…

— Может быть, ты надеешься на поддержку шефа? Должен тебе сказать, что В.В….

— Это несолидно.

— Опрометчиво.

— Авантюра.

— Опасно.

Прошел месяц с того дня, когда я поставил свой опыт. Тогда я думал, что на этом все и кончится. Нет, это был снежный ком, пущенный с горы. Последовала целая серия опытов и много бессонных ночей. Я стал курить по две пачки в день. Очень помогли мне ребята-химики. Без них ничего бы не вышло. Вообще очень многие мне помогали, хотя работа шла вне плана. Например, Рустам Валеев, узкий специалист в области энцефалографии (исследование мозга), проторчал у меня в лаборатории целые сутки. Только люди из отдела В. В. смотрели косо. Дело в том, что моя работа опровергала не только мою собственную диссертацию, но и целую серию работ отдела, руководимого Дубль-ве, основное направление этого отдела. Диссертация сотрудника этого отдела, моего друга Бори, в результате моей работы тоже могла быть подвергнута сомнению. Борис заходил почти ежедневно и все бубнил:

— Это просто смешно. Дубль-ве сотрет тебя в порошок.

— Ты вроде той унтер-офицерской вдовы, которая сама себя высекла.

— Вчера я слышал, как В. В. сказал кому-то по телефону: «Нужно оградить нашу науку от выскочек».

— Напрасно думаешь, что шеф тебя поддержит.

— Тоже мне, Дон-Кихот.

— Шефа это тоже не погладит по самолюбию.

— Хорошо, раз ты решил чудить — чуди, но почему ты лезешь с докладом на эту сессию? Неужели нельзя подождать?

— Это не по-товарищески.

— Знаешь, Боря, — сказал я ему однажды, — закрой дверь с той стороны.

Я не знаю, как относится к моей работе шеф. Во всяком случае, с планом он на меня не давит. Но он молчит. Он не заходит ко мне, как прежде, и не читает мои записи. Ну и хорошо, что он ко мне не заходит, очень хорошо, что не заходит. Но все-таки это меня волнует. Честно говоря, меня это волнует больше всего. И не только потому, что шеф может присоединиться к Дубль-ве и совместными усилиями стереть меня в порошок. Не только поэтому. Я просто не уверен в себе. Иногда все из рук валится, когда подумаю: а вдруг все это вздор? Был страшный момент, когда погибла Красавица. Она погибла из-за того, что я разнервничался, вот как сейчас. Я не знал, куда деваться. Утром написал докладную шефу и подал через секретаря. На следующий день мне принесли двух других обезьян.

Теперь все позади. Я начал переписывать на машинке свой доклад. Подал заявление в ученый совет. Сессия начнется через неделю. Теперь мне, пожалуй, лучше всего не думать обо всем этом. Почему бы мне сегодня не отдохнуть? Почему бы не позвонить Шурочке? И не пойти в парк?

Этот ученый любит примитивные развлечения. Он любит качели и «блоху», любит стучать молотком по силомеру и покатываться в комнате смеха. Хлебом не корми, а угости мороженым в парке. Он даже в очереди любит стоять, в очереди стиляг перед рестораном «Плзеньский». Эта сложная личность любит черное пиво «Сенатор» и обожает чертово колесо. Он трепещет от звуков военного духового оркестра и мчится на массовое поле танцевать.

Примерно в таком духе издевается надо мной Шурочка. Мы стоим в толпе на площадке аттракциона «Гонки по вертикальной стене». Шурочка подтрунивает надо мной и смеется, но мне кажется, что ей хочется плакать. Мне кажется, что ей хочется крикнуть: «Виктор, что с тобой?»

Внизу, под нами, двое мужчин и девушка садятся на мотоциклы. Мужчина постарше с каменным лицом взлетает на стенку. Он кружит по ней то выше, то ниже, то с ревом несется прямо на нас (сейчас проломит барьер — и всем нам конец), то вниз (сейчас взорвется внизу); он крутит вензеля на полном ходу и мчится, сняв с руля руки. Потом на стенку взлетает девушка. Два мотоцикла кружат по стене, и не поймешь, гонятся ли они друг за другом или летят навстречу. Мужчина с каменным лицом и девушка с застывшей улыбкой. Девушка вроде Шурочки. Ей бы медсестрой работать, а она кружит по стенке. В мире много странного. Один человек варит сталь, другой лечит людей, а третий всю жизнь дрессирует маленьких собачек, а девушка работает на вертикальной стене. Это ее профессия. Когда на стенку с ревом вылетает третий, я сжимаю барьер, а Шурочка мою руку. Потом мы выходим, она говорит:

— У тебя был невменяемый вид. Ты совсем мальчишка. Может быть, ты им завидовал?

— А?

— Ты бы хотел мчаться по вертикальной стене?

— Смотря куда. Если так, как они, по кругу, то не хотел бы. А если…

— Куда?

— Куда угодно, но только не по кругу.

— Так. Сейчас мы пойдем кормить лебедей?

— Шурочка!

— Не смей называть меня Шурочкой!

— Что с тобой?

— Я не хочу, чтобы ты называл меня Шурочкой. Называй Сашей, Сашкой, Александрой, Шуркой, то только не Шурочкой.

— Почему? Боже мой, почему?

— Потому что мы с тобой уже два года ходим в парк, и ты катаешься на «блохе», и пьешь черное пиво, и бьешь молотком по силомеру, и называешь меня Шурочкой.

— Ведь ты любила ходить в парк?

— А теперь не люблю.

В этот момент я вижу все как-то по-новому, словно мне рассказали чужую историю и я могу составить о ней свое мнение.

Над парком пыльное небо, и звезды еле видны, а в реке отражаются все огни Фрунзенской набережной. Кажется, выход один — пуститься в путешествие по речке в неизведанные края, к Киевскому вокзалу.

— Хочешь, прокатимся по реке?

— Хочу, — тихо говорит она.

Мы сидим на верхней палубе на самом носу. Проплывают темные чащобы Нескучного сада. Фермы моста окружной дороги надвигаются на нас, чтобы мы почувствовали себя детьми. Чтобы все осталось позади, а когда над головой простучат колеса, чтобы мы поцеловались.

— Шурочка, — говорю я, и она уже сердится, — Саша, Сашка, Александра, защита диссертации отменяется!

Она вздрагивает.

— Точнее, отодвигается. На год.

Она отодвигается от меня.

— Но у нас ничего не отменяется, — говорю я, и она не отодвигается.

Я привожу к себе свою жену. Папа и мама живут на даче. Они приедут и найдут в доме мою жену. В моей маленькой комнате. Вот здесь я прожил двадцать восемь лет. Приносил со двора гильзы, а из школы дневники с хорошими и отличными отметками. (Правда, иногда учителя писали: «Был невнимателен на уроке».) Потом я принес сюда серебряную медаль. Потом студенческий билет.

Приносил ватерпольные мячи и хоккейные клюшки, буги-вуги на рентгеновских пленках и башмаки на каучуке. Приводил товарищей (дым стоял коромыслом). Приносил повышенную и простую стипендии. Несколько раз приводил девушек, когда родители жили на даче. Принес диплом. Очень хотелось мне принести сюда диссертацию, а потом хотелось принести синенькую тетрадку, но сделать этого я не мог. Нам не разрешается этого делать. Но все-таки и то и другое побывало здесь. Я приносил их сюда в своей голове. И вот теперь я привел в «Барселону» свою жену. Новый повод Димке для рассуждения о моей мещанской судьбе.

— Милый, я так счастлива, — шепчет Шурочка. — Я тебя люблю. Я тебе буду помогать. Ведь теперь тебе легче будет справиться с тем, что ты задумал?

— Конечно, легче. В тысячу раз.

Шурочка стоит у окна. В окно из уличных теснин льется свет газовых ламп.

Я курю на своей тахте и смотрю на силуэт девушки, стоящей в комнате у окна, и я понимаю, что никогда в жизни не буду больше разглядывать ее со стороны и сравнивать с другими. Мне теперь будет достаточно того, что это она и что она рядом.

Утром мы выходим из дома вместе с женой. Во дворе я говорю тете Эльве для того, чтобы вечером знал уже весь дом:

— Тетя Эльва, это моя жена.

— Очень приятно, если законная, — любезно говорит тетя Эльва.

Мы выбегаем на улицу. Солнце! Привет тебе, солнце, если ты законное! Машина поливает улицу. Привет тебе, вода, если ты законная. Эй, прохожие, всем вам привет! Документы в порядке?

Привет тебе, и поцелуй, и все мое сердце, моя еще незаконная жена! Ты уезжаешь в автобусе, а я иду упругим шагом к метро. У меня упругая походка, я чертовски молодой ученый, мне еще нет тридцати лет. Кто меня назовет неудачником? Я самостоятельный, подающий большие надежды молодой ученый. Я сделаю свое дело, потому что люблю все вокруг себя, Москву и всю свою страну. Масса солнца вокруг и воздуха. Я очень силен. Я еду в институт. Я сделаю свое дело для себя, и для всего института, и для своей семьи, и для своей страны. Моя страна, когда-нибудь ты назовешь наши имена и твои поэты сложат о нас стихи. Я сделаю свое дело, чего бы этого мне ни стоило.

В метро люди читают газеты. Заголовки утренних газет:

КУБЕ УГРОЖАЕТ ОПАСНОСТЬ!

АГРЕССИЯ В КОНГО РАСШИРЯЕТСЯ.

В ЛАОСЕ ТРЕВОЖНО.

МЫ С ТОБОЙ, ФИДЕЛЬ!

ПИРАТСКИЕ НАЛЕТЫ ПРОДОЛЖАЮТСЯ.

ОЛИМПИЙСКИЙ ОГОНЬ ПРОДОЛЖАЕТ СВОЙ ПУТЬ.

В темном окне трясущегося вагона отражаемся мы, пассажиры. Мы стоим плечом к плечу и читаем газеты. Жирные, сухие и такие мускулистые, как я, смешные, неряшливые, респектабельные, пижонистые, мы молчим. Мы немного не выспались. Нам жарко и неловко. Этот, справа, весь вспотел. Фидель, мы с тобой! Пираты, мы против вас. Мы несем Олимпийский огонь.

Я сделаю свое дело. У меня есть голова, мускулы, сердце. У меня есть билет со звездным компостером.

В проходной я сталкиваюсь с Борисом.

— Боб, я женился, — выпаливаю ему в лицо.

— Поздравляю, — кисло мямлит он.

Мы молча идем через двор. Впереди тащится Илюшка. Читает на ходу какой-то ядовитого цвета детектив. Мимо нас проезжает «Волга». За рулем Дубль-ве. Он в темных очках. Я кланяюсь ему очень вежливо:

— Доброе утро, Виталий Витальевич. Царапнули вас немного?

Дубль-ве вылезает из машины.

— Здравствуйте. Черт бы побрал это Рязанское шоссе! Это меня «Молоко» сегодня царапнуло.

Борис приветствует своего начальника коротким кивком. Боря такой, он не станет рассыпаться перед начальником. В.В. берет Бориса под руку, и они задерживают шаги. Я догоняю Илюшку.

— Илья, знаешь, я женился.

— Поздравляю. Свадьба когда?

Хороший парень Илья, только вот беда: не знает, как меня называть, на «ты» или на «вы». Видно, потому, что он монтер, а я как-никак научный сотрудник. Позову его на свадьбу, выпьем на брудершафт.

Борис и Дубль-ве под руку проходят мимо нас. Улавливаю конец фразы Бориса:

— …чрезвычайно.

Вот черт, сразу же включается в трудовой процесс!

Посидев немного у себя и полистав свежий номер «Экспресс-информации», я иду в рентгеновскую лабораторию узнать насчет диапозитивов.

— Лидочка, можно?

В красноватой мгле появляется лаборантка Лида. Светлые волосы, белый халат и темное лицо. Она сейчас сама похожа на негатив.

— Как там мои картинки?

У нас с Лидой дружба. После меня она лучшая пинг-понгистка института. Она включает проектор и показывает мне мои диапозитивы.

— Высший класс, — хвалю я ее.

— Это что такое, Витя? — спрашивает она.

— Это печень. Печеночные клетки.

— Это Красавица?

— Да.

У Красавицы были печальные глазки, а что она выделывала своими лапками! Она узнавала меня, как человек. Я играл с ней, когда она была не в камере. А когда она была в камере, мне стоило большого труда встретиться с ней взглядом. Смотреть ее печеночные клетки тоже нелегко.

Я выхожу в коридор и неожиданно для себя заворачиваю к кабинету шефа. Секретарша говорит, что я могу войти. Открываю дверь и вижу, что шеф сидит на краешке стола. Он редко сидит в кресле, только когда что-нибудь пишет. А когда разговаривает, он сидит на краешке стола, или на подоконнике, или уж в крайнем случае на ручке кресла. В общем-то он чудаковат, как почти все руководящие деятели нашего института. Пожалуй, один только Дубль-ве не чудак, но на общем фоне подтянутость и корректность кажутся чудачеством.

— Садитесь, Витя. — Шеф показывает на кресло. Я сажусь и замечаю на подоконнике моего друга Борю. Шеф смотрит на меня, потом на него. — Будем продолжать, Боря, или?.. — спрашивает он.

— Если позволите, я к вам зайду в конце дня.

Борис идет к выходу, даже не взглянув на меня. У меня мелькает мысль, что где-нибудь в другом месте я бы сейчас его не узнал.

— Ну, Витя?

И шеф вдруг садится в кресло.

— Андрей Иванович, я решил к вам зайти…

— Это очень мило с вашей стороны.

— Чтобы поблагодарить за обезьян.

— Пожалуйста, — говорит шеф и молчит.

И я молчу как дурак. Шеф усмехается. Он иногда так усмехается, что хочется ему заехать по физиономии. Я говорю твердо и даже вызывающе:

— И еще я хотел узнать, включен ли мой доклад в повестку сессии.

Я посмотрел на себя в зеркало и спокойно ожесточился. Зеркало мне всегда помогает, когда я растерян, потому что у меня жесткое и грубоватое лицо.

Шеф роется в каких-то бумагах и наконец говорит:

— Да, ваш доклад включен. Выступаете в первый день, после Буркало и перед Табидзе.

— Благодарю вас.

Я встаю и иду к выходу. Не хочешь говорить, ну и не надо.

— Виктор!

Оборачиваюсь. Шеф сидит на краешке стола.

— Хотите попробовать французскую сигарету?

Он позавчера вернулся из Парижа, куда летал на сессию ЮНЕСКО. Я подхожу к столу. От французской сигареты я не откажусь. Кто откажется от французской сигареты! На пачке нарисован петух и написано «Голуаз бле». Страшно крепкие сигареты.

— Ну как там, в Париже? — спрашиваю так, как спросил бы Борьку.

— Да в общем все то же. Развлекаются.

Некоторое время мы молчим. Надо же почувствовать французскую сигарету.

— Послушайте, Витя, — наконец говорит шеф, — у вас полная уверенность?

Я смотрю на себя в зеркало.

— Полная уверенность. Иначе бы я…

— Я к вам не зайду и не буду ничего смотреть. Вы это, надеюсь, понимаете?

— Конечно.

— Да вы ведь и не хотите, чтобы я смотрел, правда?

— Не хочу, Андрей Иванович.

Шеф усмехается:

— Как это все мне знакомо. У меня тоже когда-то наступил момент, когда я стал избегать покойного Кранца.

Он начинает ходить по комнате. Портрет Кранца висит над его столом. Я смотрю на портрет.

— Но ведь вы все-таки остались друзьями с Кранцем. Не так ли?

Опять я делаю ошибку, как и в прошлый разговор с ним. Шеф терпеть не может ничего сладенького. Его прямо всего передергивает.

— Вот что, Виктор Денисов, — резко говорит он, — вы решили стать настоящим ученым? Как ваш руководитель и как коммунист, я приветствую ваш порыв. Ваш доклад поставлен на первый день сессии. Насколько я понимаю, вы будете говорить об очень важной проблеме. Я приветствую вашу смелость и самостоятельность. Но я вас предупреждаю: ученый совет будет слушать во все уши и смотреть во все глаза. И если ваша работа окажется ловким трюком, эффектной вспышкой (а так, к сожалению, бывает нередко, в молодости очень хочется сокрушить пару статуй), тогда мы вас не пощадим. Добросовестных компиляторов еще можно терпеть, но демагогии нет места в науке. Вам все понятно? Идите работать.

Кивнув, я пошел к выходу.

— Хотите еще сигарету?! — крикнул шеф вдогонку.

Хотел бы я посмотреть на того, кто откажется от сигареты «Голуаз».

В коридоре меня встречает Борис.

— Весь наш отдел будет выступать против тебя, — говорит он, — потому что твоя работа — это дешевый трюк.

— Ага, понятно.

— Ты извини, старик, но я тоже буду выступать против тебя.

— А как же иначе? — говорю я, а сам в полном смятении. «Борька, черт побери! Борька, Борька, неужели он все забыл?»

— Ты думаешь, что я боюсь за свою диссертацию, но это не так. Я — за научную честность.

— И я только за нее.

— Сомневаюсь.

— А ты знаешь содержание моей работы?

— В общих чертах.

— Пойдем!

Я хватаю его за руку и тащу в виварий. Красавица-бис висит на хвосте, а Маргарита прыгает из угла в угол, как заведенная.

— Видишь?! — кричу я Борису. — Видишь, они живы! Они побывали в камере, и они живы.

Я смотрю на Бориса, а он смотрит на обезьян. У него стеклянный взгляд. Он смотрит и ничего не видит. Мне становится не по себе, и я ухожу из вивария. Борис идет за мной.

— Витька, я последний раз тебя предупреждаю: сними доклад. Не по зубам тебе это, даже если ты и прав. Дубль-ве — огромный эрудит, сильный боец и в общем-то страшный человек. Он уже все о тебе знает.

— То есть? — Я поражен. — А кто обо мне чего-нибудь не знает? Что ты имеешь в виду?

— Твои настроения в определенный момент. И странные вопросы на семинарах. А помнишь, как ты привел к нам на вечер какую-то крашеную девку? Вы танцевали рок-н-ролл. Дубль-ве уже все это знает и мобилизует общественное мнение. Он всем говорит, что ты морально неустойчив и политически не воспитан…

— А ты с ним согласен?

— В какой-то мере, понимаешь ли, он прав.

— Ах ты…

Резким движением я заворачиваю Борьке руку за спину. Мне хочется выбросить его в окно. Я выпускаю его.

— Слушай, сопля, если бы не эти священные стены… Убирайся!

Вечером я рассказал обо всем Шурочке. Как странно: человек взрослеет, развивается, а ты все еще убеждаешь себя, что он твой друг. И про девку рассказал, с которой танцевал на вечере. Было дело, приводил… И про свои «настроения в определенный момент». И про свои нынешние настроения. Сволочь Борька, сушеный крокодил, у тебя никогда не было настроений! Хорошо крокодилам, особенно сушеным, — могут жить без настроений. Рассказал про весь отдел Дубль-ве, эту фабрику диссертаций. Рассказал про свой доклад и как Дубль-ве подкапывается под меня. И еще рассказал ей о своем настроении — драться! И о своем опасении: вдруг они и шефу закапали мозги? Но ведь он же разберется, он же сможет разобраться. И показал ей звездный билет в окне. И объяснил, что сейчас там хвост Лебедя, хотя был уверен, что там что-то другое. И сказал ей, что это мой билет. И она меня поняла.

У меня горло сжималось, когда я ее целовал. Глаза у нее стали огромными, и я в них пропал.

Глава 10

Мне снятся люди в греческих туниках. Они спустились с потолка и со стен и рассаживаются за столом ученого совета. У них величавые, сугубо древнегреческие жесты. Кто-то разворачивает пергамент. Что-то объявляют обо мне. Гулкий голос в огромном зале. А я сплю. Скандал! Объявили обо мне, а я не могу проснуться.

— Вопиющий факт, — говорит один из них и трясет меня за плечи. — За такие штуки надо морально убивать. Сбрасывать с какой-нибудь скалы в какую-нибудь пропасть.

Не могу проснуться. Устал. Отстаньте от меня вы, греки. Рабовладельцы проклятые! Так трясти усталого человека.

— Нахал ты все-таки, Витька! — говорит мне грек с грузинским акцентом.

Надо мной стоит Табидзе. Шикарно одет. Щеки сизые от жестокого бритья.

— Царствие небесное ты так проспишь, душа любезный, — говорит он.

Я смотрю на него и некоторое время ничего не могу понять. Табидзе общедоступно поясняет мне, что через полчаса начинается сессия, на которой будет слушаться мой доклад, что он пришел оказать мне моральную поддержку (по поручению комитета ВЛКСМ), но он не думал, что ему придется выводить меня из ступорозного состояния.

Научная сессия для любого института — это праздник. Перед началом все в черных костюмах гуляют в вестибюле. Функционирует великолепный буфет. Коридор радиофицирован, так как мест в зале не хватает. Кроме наших сотрудников здесь полно гостей.

Неожиданно носом к носу сталкиваюсь с Дюлой Шимоди, своим однокурсником. Он приехал из Будапешта вместе с женой, Верой Стрельцовой. Было очень забавно встретить их здесь в качестве иностранных гостей.

И вот, когда звонит звонок, меня начинает мутить от страха, и, вместо того чтобы идти в зал, я бегу в буфет. Один за другим съедаю пять бутербродов с красной икрой и выпиваю три стакана кофе. Слушаю по радио, как шеф открывает сессию, и торжественные речи разных уважаемых особ. Есть уже не могу. Выхожу из буфета, медленно поднимаюсь по лестнице. Сегодня ее покрыли красным ковром. Читаю стенгазету «В космос!». Она висит еще с майских праздников, и в ней карикатура на меня. По доводу моего увлечения пинг-понгом. Очень похоже, но надоело.

В коридоре сидят и стоят люди в черных пиджаках. Я иду по коридору тоже весь в черном. Белый платочек в нагрудном кармане. Меня можно снимать в кино. Захожу в туалет. И здесь слышны речи. Почему-то шипит озонатор. По-моему, он не дол-жен шипеть. А может, так ему и полагается шипеть? Надо выкурить сигарету. Теперь долго не покуришь. Можно и две. У меня оказывается только одна. Вынимаю монетку. Может быть, подбросить? Поздно. Я сделал это два месяца назад. Но та монета так и лежит под холодильником, и я не знаю, как она упала: орлом или решкой? Я выхожу из туалета и протискиваюсь в зал.

На трибуне Дубль-ве. Почему-то я сразу успокаиваюсь, глядя на него. Я вспоминаю третий курс. Он тогда был доцентом и читал нам лекции по патофизиологии. Очень хорошие лекции, по ним было легко готовиться к экзаменам. Я вспоминаю, как один парень его спросил относительно кибернетики в медицине. Дубль-ве не растерялся и сказал, что кибернетика — это лженаука и мы должны ее презреть. Рассказал пару анекдотов из «Крокодила» насчет кибернетики. Мы были рады и смеялись. А сейчас Дубль-ве у нас главный дока по кибернетике.

Дубль-ве в очень строгих академических тонах расписывает великие деяния своего отдела. Называет имена особо выдающихся сотрудников. Разумеется, и Бориса. Он действительно очень толковый, мой бывший друг Боря. Дубль-ве рассказывает о диссертациях своих птенцов. Это его любимый конек. Потом он очень академично начинает превозносить нашего шефа. Говорит, что под его личным руководством отдел идет к стоящей перед всеми нами цели. И наконец, он говорит кое-что обо мне:

— Товарищи, все сотрудники нашего отдела ясно представляют себе эту цель и уверены в правильности пути, по которому мы к ней идем. В этой связи мне хотелось бы сказать о некоторых молодых и очень, подчеркиваю, очень талантливых ученых, которые, попав в плен модных концепций, вообразили себя новаторами. Вольно или невольно, но эти лица расшатывают основы нашей программы и сами сбивают себя с единственного истинного научного пути.

Он сходит с трибуны и занимает свое место в президиуме. Пожимает руку какому-то вновь прибывшему начальнику, закидывает ногу на ногу. Я смотрю на публику в зале. Кое-кто из посвященных тонко улыбается.

Дальше все идет чинно, благородно и на высоком научном уровне. Выступают разные люди. Временами в зале гаснет свет — показывают диапозитивы и маленькие фильмы. Временами зал начинает гудеть. Я не понимаю, из-за чего поднимается гудение, и не улавливаю смысла докладов и фильмов. Я стою в толпе черных пиджаков и слушаю стук своего сердца. Иногда заглядываю в программу. Выступает Осипова, потом Штрекель, Павлов, Иваненко, Буркало… Встает шеф.

— Сейчас выступит с докладом младший научный сотрудник института Виктор Яковлевич Денисов. Регламент — тридцать минут.

Я на трибуне. Прикован к трибуне всем на обозрение. Всегда боялся трибун. Даже в студенческой группе, когда подходила моя очередь делать политинформацию, я заикался и ощущал провал в памяти. А сейчас я на трибуне в большом зале. На меня смотрят греки со стен и с потолка. В президиуме переговариваются. Непроницаемое лицо бывшего друга Бори. Нервная улыбка Табидзе. В середине зала возле проектора кивает головой Лида. Дюла Шимоди и Вера Стрельцова, уважаемые иностранные гости, весело глядят на меня. Илюшка в дверях поднимает над головой сжатые ладони. В Голицыне волнуются родители. Шурочка все-таки опоздала. В Эстонии ничего не знает Димка. И все они глядят на меня. Я на трибуне. Я читаю свой доклад, не понимая его смысла. Я мог бы произнести его наизусть, как стихотворение «Поздняя осень. Грачи улетели». Я знаю, в каких местах надо повысить голос и где секунду помолчать, я делаю все это автоматически. Гаснет свет. Световой указкой я комментирую диапозитивы и схемы. Приносят обезьян. Я показываю Красавицу-бис и Маргариту, рассказываю, как они вели себя в камере, читаю сравнительные результаты анализов и т. д. Вдруг я страшно оживляюсь и начинаю крутиться на трибуне. Бессмысленно улыбаюсь. Вижу стол президиума и лицо шефа. Он подмигивает мне и прячет улыбку, наклоняя голову. Дубль-ве что-то пишет. Все. Я кончаю доклад, а в запасе еще пять минут. Мне нужно поклониться и уйти. Зал уже загудел. Илюшка показывает мне большой палец и накрывает его ладонью. Табидзе кивает, Лида кивает, Дюла и Вера тоже кивают. Греки вроде тоже кивают. Очертя голову, я наклоняюсь к микрофону:

— Товарищи! Я знаю, что моя работа противоречит многим солидным трудам и, может быть, даже ранит чье-то самолюбие. Но я считаю — и думаю, что со мной согласятся все, — что во имя нового мы должны научиться приносить жертвы. Новое — это риск. Ну и что? Если мы не будем рисковать, что будет с делом, которым мы занимаемся? Наше дело не терпит топтания на месте, и наш институт — это не фабрика диссертаций. (Это уж слишком.) Новое все равно пробьет себе дорогу. Так во всем. Возьмите футбол. (С ума я сошел.) Когда-то система «дубль-ве» считалась прогрессивной, но сейчас она устарела.

В зале хохот. Смеются аспиранты на балконе, Илюшка держится за живот. Лида уткнулась в колени. Табидзе закатывается.

Шеф разъяренно гремит звонком.

— Новое победит! — говорю я, чувствуя, что погиб, и схожу в зал. Идиот, последний идиот, ради дешевой остроты погубил свою работу.

После меня выступает Табидзе, и объявляется перерыв. В перерыве я не обедаю, а брожу по коридору и без конца стреляю сигаретки. Аспиранты хлопают меня по спине:

— Молодец! Здорово ты его! Будет помнить. Не те сейчас времена, чтобы так давить.

— Не те, это точно, — вяло говорю я и опять куда-то иду. Передо мной вырастает шеф.

— Идите-ка со мной, — говорит он и идет в свой кабинет. — Что это за мальчишество? Что это за пижонство? Тоже мне трибун! Что вы берете на себя? Виталий Витальевич — ученый с мировым именем…

— Подождите, Андрей Иванович, — говорю я нагло (мне уже нечего терять). — Я вас спрашиваю как коммуниста: прав я или нет? Разве можно допустить, чтобы наша наука превратилась в тихую заводь, где будут размножаться дипломированные караси?

И шеф вдруг смеется и кладет руку мне на плечо:

— Чудак ты, Витя. Вообразил себя Аникой-воином. Ту-ру-ру — трубы трубят. Против меня целое войско, а я один, зато храбрый. Погибаю, но не сдаюсь. Ладно. Ты сделал свой доклад — и все. Зачем этот жалкий пафос в конце? Ты как будто принял вызов на участие в грязной анонимной дуэли. Зачем? Твой доклад сказал сам за себя.

Шеф ходит по кабинету.

— A в общем, я рад. Четыре года назад я смотрел на тебя и тебе подобных со смутным чувством. Я не понимал вас. Чего они хотят? Только гаерничать и во всем сомневаться? Теперь я, кажется, вижу, чего вы хотите. В общем-то того же, чего хочу и я.

В коридоре слышен звонок. Начинаются прения по докладам. Шеф говорит:

— А я сначала не понял, отчего такой хохот. Потом мне объяснили. Дубль-ве. Все-таки это возмутительно. Интересно, как меня называют в институте?

— Вас так и называют — «шеф», — говорю я, — а иногда «батя», а иногда «слон». По-разному.

— Ладно, пошли — усмехнулся он. — Я первый выступаю в прениях.

Часть IV Колхозники

Глава 11

Я колхозник. Нет, вы подумайте только: я стал колхозником, самым настоящим! В конторе мне начисляют трудодни, Алик и Юрка тоже колхозники. Если бы год назад нам сказали, что мы станем колхозниками, мы бы, наверное, тронулись. В «центре» ребята ругаются: «Эй, деревня!», «Серяк», «Красный лапоть» и так далее. Я был «мальчиком из центра», а теперь я колхозник.

Я вспоминаю то время, когда наша компания стала распадаться. Юрка бурно прогрессировал в баскетболе. Алька каждый вечер торчал у Феликса Анохина, где читали стишки. Галка кривлялась в драмкружке, а я остался один и стал «мальчиком из центра». Потом мы снова сплотились во время экзаменов. А теперь я колхозник, «серяк», «красный лапоть», как говорят эти подонки. Много они понимают!

Честно говоря, я вовсе не ликую, что я сейчас колхозник-рыбак. Не могу сказать, что сбылась моя голубая мечта. Моя мечта. Что это такое? Я сам не знаю. Мама мечтала, чтобы я стал врачом. Папа почему-то твердил, что с нас хватит врачей, пусть Дима будет адвокатом. Традиционные интеллигентские мечты. Чтобы я стал адвокатом?! И разве мечта — это выбор профессии?

Надо попробовать по порядку. Первую ночь после приезда в этот колхоз мы ночевали в палатке, а утром явились в правление. Председатель был толстый и добродушный дядька, эстонец. Мы подметили в нем одну особенность. По-русски он говорил прилично, но какими-то газетными фразами. Видимо, учил язык в основном по газетам. Я подумал, что, если все эстонцы говорят здесь на таком языке, мне придется туго. Прямо скажу, я не особенно понимаю этот язык. Русских в колхозе не меньше, чем эстонцев. Колхоз огромный. Он простирается километров на двадцать по побережью и объединяет три или четыре поселка. Промышляют в основном рыбой, овощами и молоком.

Нам дали койки в общежитии для рыбаков. Зачислили нас матросами на сейнеры, но оказалось, что наши сейнеры еще не пришли в колхоз. Их арендовали совсем недавно. Кроме этих новых сейнеров в колхозе было еще два старых и штук пятнадцать мотоботов, но там экипажи были уже укомплектованы. Два дня мы болтались просто так, а потом нас стали использовать.

Меня направили на стройку. Не правда ли, громко звучит? Меня направили на строительство здания для фермы черно-бурых лисиц. Колхоз решил поднажиться на лисицах, и я должен был строить ферму.

В бригаде были русские и эстонцы. Бригадир, типичный эстонец в типичной эстонской шапке, показал мне, что делать, и я стал это делать. Я подавал кирпичи на ленту транспортера. Сложнейший трудовой процесс! Берешь два кирпича, кладешь их на ленту, снова берешь два кирпича и опять кладешь их на ленту. Кирпичи торжественно плывут вверх и там превращаются в стену. Мы строим ферму для лисиц. Берешь два кирпича, кладешь на ленту. Берешь два кирпича, кладешь на ленту. Придумали же люди эту дьявольскую штуку — ленточный транспортер. Он не ждет. Берешь два кирпича, кладешь их на ленту. Берешь два кирпича, кладешь их на ленту. Внизу кирпичей становится все меньше, a стенa чуть повыше. Для вас, лисички. Берешь два кирпича, кладешь их на ленту. Берешь два кирпича, кладешь их на ленту.

Неподалеку какой-то детина вяло ковыряет ломом старую стену. Ее надо снести, чтобы очистить место. Детина осторожен, боится падающих обломков.

После перекура я попросил бригадира поменять нас местами с тем детиной. Он предупредил, что это очень трудно — ломать такие стены, но я сказал:

— Ничего, это по мне.

Детина, видимо, очень доволен. Он берет два кирпича и кладет их на ленту, берет еще пару и кладет на ленту. И я доволен. Я бью ломом в старую стену, чертовски крепкую стену. Молочу по кирпичам и между ними. Раз, раз, два и три! Я бью в стену, стоя на месте и с разбега, как в своего векового врага. Я остервенел и бью, бью, бью. С грохотом падает и рассыпается огромный кусок стены. Подходит бригадир. Он не понимает, что со мной.

А я бью ломом в старую стену, которая никому не нужна.

Бью ломом в старую стену!

Бью ломом!

Бью!

Может быть, вот оно — бить ломом в старые стены? В те стены, в которых нет никакого смысла? Бить, бить и вставать над их прахом? Лом на плечо и — дальше, искать по всему миру старые стены, могучие и трухлявые и никому не нужные? Лупить по ним изо всех сил? Это не то, что класть кирпичи на бесконечную ленту.

Весело в прахе и пыли с ломом шагать на плече.

Расчищать те места на земле, где стоят зыбучие старые стены.

К концу рабочего дня я сломал всю стену до основания. Я стоял на груде битого кирпича и курил. Рядом в сумерках белела новая стена. Я подумал, что завтра будет веселее класть кирпичи на ленту. Сам не понимаю почему, но так я подумал.

Наконец пришли сейнеры. Нас освободили от подсобных работ, и мы помчались на третий причал. На причале уже околачивалось много народу. Здесь был председатель колхоза, его заместитель и старший капитан колхозной флотилии старикашка Кууль. Незнакомые нам здоровенные ребята уже бродили по палубам сейнеров. На причале вертелись девчонки в комбинезонах. Две-три из них определенно заслуживали внимания. Я сказал об этом Юрке и Алику. Они согласились. Чудаки, неужели они думают, что я всю жизнь буду сохнуть по Галке? Я ведь не Пьеро какой-нибудь, я человек вполне современный.

Галдеж на причале стоял страшный. Мы присели на ящике немного в стороне от публики, закурили и стали посматривать. Море было веселое. Бугристое, холмистое, местами черное, местами зеленое. Все было в движении: тучи двигались в Финляндию, сейнеры покачивались в маслянистой воде, на мачтах текли флаги, недалеко от берега шкодничала орда чаек, старикашка Кууль бегал от сейнера к сейнеру и махал руками, девчонки то сбивались в кучу, то разбегались в разные стороны. В общем, было весело.

Мне стало так весело, как не было весело уже давно. Я очень обрадовался, потому что, когда мне весело, я обо всем забываю и не думаю о том, что еще будет когда-то.

Алик прочитал стихи Маяковского:

  • Идут, посвистывая,
  • отчаянные из отчаянных.
  • Сзади тюрьма.
  • Впереди — ни рубля…
  • Арабы, французы, испанцы и датчане
  • Лезли по трапам
  • Коломбова корабля.

Все-таки это очень здорово — к месту и не к месту вспоминать стихи. Я обязательно буду теперь запоминать как можно больше стихов.

Юрка сказал:

— Хорошо бы нам попасть на одну коробочку.

Так он и сказал: «коробочку». Старый морской волк Ю. Попов.

Мне стало совсем весело, когда я вдруг увидел железного товарища Баулина. Он был в синем заграничном плаще, в фуражке с крабом. Не знаю, почему мне стало еще веселее, когда я его увидел. Вообще-то я не очень люблю таких, как он, железных товарищей. Я сказал ребятам:

— Смотрите, сам адмирал Баулин.

Юрка закричал:

— Эй, Баулин! Игорь!

Баулин довольно равнодушно помахал нам рукой. Потом мы увидели, что весь генералитет смотрит на нас. Старикашка Кууль ласково поманил нас к себе. У него был такой вид, словно он хочет рассказать нам сказку. Мы подошли. Юрка шел враскачку, засунув руки в карманы. Заместитель председателя сказал:

— Значит, это наши молодые рыбаки.

Председатель сказал:

— Товарищи молодые рыбаки, на вас возлагается задача…

Вот излагает! Не говорит, а пишет. Все как в газетах: «Председатель колхоза, кряжистый, сильный, строго, но со скрытой смешинкой посмотрел на молодых рыбаков и просто сказал:

„Товарищи молодые рыбаки, на вас возлагается задача…“».

Оказалось, что на нас возлагается задача заново покрасить борта и рубку «СТБ-1788». Два других сейнера выглядели, как новенькие, а «СТБ-1788» был весь обшарпан и ободран, как будто участвовал в абордажных боях. И на нас, стало быть, возлагалась задача его покрасить.

— А плавать-то мы будем? — спросил я.

Старикашка Кууль ласково покивал. Дескать, будет вам и белка, будет и свисток. Заместитель председателя крикнул:

— Баулин!

Подошел Игорь.

— Денисов, это ваш капитан. Будете плавать с ним на «СТБ-1788».

— Мне повезло, — сказал Игорь и усмехнулся.

Сколько сарказма! Боже, сколько сарказма! Он думает, что мне улыбается плавать на судне с роботом вместо капитана. У людей капитаны как капитаны — белобрысые, огромные, добродушные. Переминаются с ноги на ногу. А мне опять не повезло, на этот раз с капитаном.

Потом все командование ушло с причала. Ушли и ребята с сейнеров. Остались только мы трое да еще двое эстонских парнишек. Остались также и девчонки. Они сели на доски и стали привязывать к сетям какие-то стеклянные шары. Я подошел к девчонкам и сказал тем двум-трем заслуживающим внимания:

— Как тут у вас в клубе? Что танцуете?

Девчонки захихикали и что-то залопотали, а одна из тех двух-трех потупилась. Я ее спросил:

— Вас как зовут?

Нечего с ними церемониться. С некоторых пор я понял, что с девчонками нечего церемониться.

Она ответила:

— Ульви.

Это мне понравилось. Ульви — это звучит. Ульви Воог — есть такая чемпионка по плаванию.

— Ульви — это звучит, — сказал я, — а меня зовут просто Дима.

Я вернулся к своим ребятам и небрежно бросил:

— Подклеил одну кадришку.

Ребята сидели на ящиках и смотрели на меня, как волки-новички в зоопарке.

— Правда, ничего себе кадришка? — спросил я. — Ее зовут Ульви.

— Иди ты, Димка, знаешь куда! — пробормотал Алька и отвернулся.

— Видал? — сказал я Юрке и насмешливо кивнул на Алика.

— Да брось! — буркнул Юрка и отвернулся.

— Пошли красить! — гаркнул я.

Нет, черти, вы мне настроения не испортите. С каждой минутой мне становилось все веселее и веселее.

Мой ободранный корвет «СТБ-1788» некогда был покрашен в черный и желтый цвета, как и все эти маленькие сейнеры. Борта черные, а рубка желтая — довольно мрачный колорит. Не мог я красить борта черной краской, когда такое веселье в душе. Эстонские парнишки мазали в это время ведра яркой, как губная помада, красной краской.

Алик и Юрка сразу подхватили мою идею покрасить борта сейнера в красный цвет. Антс и Петер долго не понимали, а потом захохотали, сбегали куда-то и принесли несколько ведер красной краски. Мы стали красить сейнер. Петер трудился на причале. Юрка сидел под настилом и красил внизу до ватерлинии, а мы втроем, Антс, Алик и я, стояли в лодке с наветренной стороны и яростно малевали другой борт.

В общем, жутко весело было, и я представлял, что случится с моим железным капитаном Игорем Баулиным, когда он увидит свой красный корабль. Его хватит удар. Его переведут на инвалидность, и он будет сидеть дома и без конца писать письма в газету. А нам дадут другого капитана.

Было очень ветрено. Чайки кричали, как детский сад на прогулке. Здорово пахло йодом, какой-то гнилью и краской. «СТБ-1788» будет красным, как помидор, как платочек на голове Ульви, как губная помада у всех этих.

Может быть, красить все вот это красным? Все черное перекрашивать в красное? Ходить повсюду с ведерком и кистью и, не давая никому опомниться, все черное перекрашивать в красное?

Утром с пригорка я увидел, как покачивает мачтами мой красный сейнер, и сразу же его полюбил.

Старикашка Кууль разошелся. Он махал руками перед моим носом и кричал:

— Курат! Что ты наделаль, Денисов! Что ты наделаль! Что скажет морской регистр? Он не пустит судно в море. О, курат!

— Успокойтесь, капитан Кууль, — успокоил я его. — Не все ли равно морскому регистру — красный сейнер или черный? Все остальное ведь в порядке. Рыбу он ловить будет и красный. И может быть, даже лучше, чем все черные.

— Ты ничего не понимаешь! Мальчишка! Глюпый!

Я отошел от разъяренного Кууля. «Ты-то что понимаешь? — хотелось мне сказать ему. — Тебе лучше сказки детям рассказывать, чем командовать флотилией».

Пришел Баулин и стал дико хохотать. С ним действительно чуть удар не случился. Он стал красным, как сейнер.

— Автобус, — шептал он. — Типичный автобус.

Сейнер все-таки пришлось перекрашивать заново.

Потом нас послали в парники чинить рамы, так как еще в школе мы получили квалификацию плотников 3-го разряда.

С нами стали здороваться каменщики, рыбаки и овощеводы. Это было приятно. Мне почему-то было приятно работать в колхозе где попало: и красить, и ломать стены, и чинить парниковые рамы, и даже, черт побери, класть кирпичи на ленту транспортера. Гораздо приятней было работать в колхозе, чем в школе на уроках труда. Может быть, это потому, что здесь тебе не вкручивают день-деньской, что ты должен развивать в себе трудовые навыки.

Нестерпимыми были вечера. Алик все стучал на машинке. Юрка каждый вечер писал письма Линде. Иногда мы болтали. Так, на разные темы, как всегда. Попозже шли в клуб, смотрели старые фильмы с субтитрами на эстонском языке. После кино в клубе немного танцевали. Я тоже танцевал с Ульви. Мне скучно было танцевать, и я все уговаривал ее: пойдем погуляем. Но она не шла, и я уходил один.

Я попадал в ночь и оставался наедине сам с собой. Я мог бы остаться там, где светло, или пойте в кофик, или на берег, где все-таки видны огоньки проходящих судов, но я сознательно уходил в самые темные улицы, а из них в лес. Садился на мокрые листья в кромешной тьме. Надо мной все шумело, а вокруг слабо шуршала тишина. Я думал, что здесь меня может кто-нибудь довольно легко сожрать. Я сознательно вызывал страх, чтобы не сидеть тут в одиночестве. Страх появлялся и уходил, и меня охватывала тоска, а потом злоба, презрение и еще что-то такое, от чего приходилось отмахиваться.

Я ни о чем не вспоминал, но все равно возникала Галя. Она шла, светлая, легкая, золотистая, — мой мрак. Я думал о том, что она сейчас в Ленинграде и с ним и, наверное, останется с ним навсегда, что он, должно быть, действительно такой, как она говорила, а я ничтожество. Я думал о себе. Что же я значу? Чего я хочу? Неужели ничего не значу, неужели ничего не хочу? Неужели предел моих мечтаний — стойка бара и блеск вокруг? Игрушечный мир под нарисованными звездами? Вся моя смелость здесь? Рок-н-ролл? Чарльстон? Липси? Запах коньяка и кофе? Лимон? Сахарная пудра? Вся моя смелость… Орел или решка? Жизнь — это партия покера? А флеш-рояль у других?

Нет, черт вас возьми, корифеи, я знаю, чего я хочу. Вернее, я чувствую, что где-то во мне сидит это знание. Я до него доберусь! Когда-нибудь я до него доберусь, но когда? Может быть, в старости, годам к сорока? Я уже что-то нащупываю. Красить все красным? Бить ломом в старые кирпичи? Что-то чинить? Класть кирпичи на ленту, в конце концов? Это, но это не все. Главное прячется где-то во мне. Галя, с тобой мне было легко. С тобой я ничего не боялся и ни о чем не думал. Где ты, мой мрак, тоска моя? Легкая и золотистая… Дрянь проклятая, не попадайся мне на глаза!

Мокрые листья прилипали к штанам и рукам. Все было мокрым в этом осеннем лесу. Я был весь мокрый. Лицо мое было мокрым. Спички, к счастью, не мокрые. Я закуривал и курил десять штук, не вставая с места, одну за другой.

А с ребятами мы болтали. Так, на разные темы, как всегда. Они вроде презирали меня за то, что я приставал к Ульви. Они, оказывается, моралисты… Дорогие мои друзья! Вы спасли меня не так давно от чего-то самого страшного, то ли от трусости, то ли от ночного убийства. В общем-то и я, наверное, моралист, иначе я не принимал бы всей этой любовной истории всерьез. Суперменом зовет меня Витька. Я супермен-моралист.

По субботам Юрка уезжал в Таллин. Он сидел из-за этих поездок без денег, и мы кормили его.

Путина началась в середине сентября. Мы вышли в море. За несколько дней до этого капитан Баулин впервые собрал свой экипаж на борту сейнера. Тогда я со всеми познакомился. Вот он, наш экипаж:

1. Капитан Баулин — железный человек со стальными челюстями и железобетонной логикой. 27 лет. Женат. Ко мне относится враждебно.

2. Помощник капитана Ильвар Валлман. Толстый, большой и курчавый. Постоянно трясется в немом смехе. Лет тридцать. Кажется, зашибает. Мы с ним поладим.

3. Механик Володя Стебельков, рыжий, румяный, веселый. Гармонь бы ему, а он все травит анекдоты. Любимое словечко — «сплошная мультипликация». Это когда что-нибудь не нравится. 26 лет. Будем дружить.

4. Моторист Петер Лооминг. Красивый малый. 20 лет. Мы с ним красили сейнер.

5. Тралмейстер Антс Вайльде. Совсем красивый малый. 23 года. Мы с ним красили сейнер.

6. Матрос Дмитрий Денисов. Это я. Правой рукой выжимаю 60.

Сейнер наш имеет 16 метров в длину, 4 в ширину. Скорость — 7 узлов. Кубрик на 6 коек, трюм, машина, рубка, гальюн.

Собрав нас на палубе, капитан Баулин сказал:

— Ребята…

Это он хорошо сказал: «Ребята». Не ожидал я, что он скажет «ребята».

— …через три дня мы выходим. Метеосводка на сентябрь хорошая. Пойдем к Западной банке, посмотрим там. Если там не густо, на следующий день пойдем к Длинному уху. Эхолот нам так и не поставили. На 93-м поставили эхолот, но мы их все-таки постараемся обставить и без эхолота.

В общем, он говорил по существу. Потом мы спустились в кубрик и распили на шестерых две поллитровки. Кто их там припас, не знаю. Наверное, Ильвар. Я разошелся, без конца травил анекдоты. Довел Володю до того, что он стал икать. Потом мы сошли с сейнера и решили добавить. Пошли в колхозный кофик и там добавили. В кофике были Алик и Юрка. Они сидели каждый со своей командой и, по-видимому, тоже добавляли. На Алике лица не было. Не знаю, как он будет плавать: ведь он не переносит алкоголя. А рыбаки пьют «тип-топ», как сказал мне Ильвар. Вообще было как-то забавно, что мы сидели в разных концах зала каждый со своим экипажем. Почему-то мне стало грустно из-за этого. А потом мы сдвинули столики и посидели немного все вместе, восемнадцать рыбаков с сейнеров «СТБ». Потом мы пошли в клуб и ввалились туда всей толпой — восемнадцать здоровенных рыбаков. Несколько минут мы стояли у двери, и все смотрели на нас, словно никто не узнавал. Как будто мы чем-то отличались от всех других парней, мы, восемнадцать рыбаков с сейнеров «СТБ».

В зале было светло и играла какая-то музыка. Потом какая-то музыка кончилась, поменяли пластинку, и несколько мужских голосов тихо запели: «Комсомольцы-добровольцы…» Я люблю эту песню. То есть я люблю, что ее начинают тихие мужские голоса. Если бы ее исполняли иначе, я бы, наверное, ее не любил. Терпеть не могу, когда орут, словно их распирает:

  • …Солнцу и ветру навстречу,
  • На битву и радостный труд…

Так и видишь этих холеных бодрячков в концертных костюмах. Энтузиазм их распирает, солнцу и ветру навстречу они шагают, тряся сочными телесами. Расправляют упрямые жирные плечи. Я не верю таким песням. А вот таким, как эта, верю. Чувствуется, что поют настоящие ребята. Не надо литавр, хватит с нас и гитары.

В тот вечер Ульви наконец согласилась пойти со мной погулять. Я повел ее на берег. Тучи покрывали все небо, но на горизонте была протянута широкая желтая полоса. Она освещала море. Волны перекатывались гладкие, словно какие-то юркие туши под целлофаном. Было похоже на картину Рокуэлла Кента.

Мы с Ульви сели на перевернутую лодку. Ульви попросила у меня сигарету. Ишь ты, она курит. Колени у Ульви были круглые, очень красивые. Когда она докурила, я полез к ней.

— Ты меня любишь? — спросила она чрезвычайно строго.

О, еще бы! Конечно, я ее люблю. Я ведь человек современный, люблю всех красивых девушек. В Эстонии я люблю Ульви, а попаду на Украину, полюблю Оксану, а в Грузии какую-нибудь Сулико, в Париже найду себе Жанну, в Нью-Йорке влопаюсь в Мэри, в Буэнос-Айресе приударю за Лолитой. Вкусы у меня разносторонние, я человек современный.

Сейчас я люблю Ульви, но почему-то молчу как дурак.

Она вскочила с лодки и отбежала на несколько шагов.

— А я тебя люблю! — с отчаянием крикнула она. — Почему? Не знаю. Увидела тебя и люблю. — И что-то еще по-эстонски. И побежала прочь. Я ее не догонял.

В общем, в таких вот делишках мы и проводили время в колхозе «Прожектор», когда наконец началась путина и мы вышли в море.

Мы выходили ранним утром, в сущности, еще ночью. В чернильном небе болтался желтый фонарь. Наши ребята ходили по палубе и разговаривали почему-то шепотом. И капитан отдавал приказания очень тихо:

— Петер, запускай машинку. Дима, прими швартовы.

Я принял швартовы и обмотал их вокруг кнехтов. Дальше я не знал, что делать, и стоял как истукан. А ребята тихо топали по палубе и натыкались на меня. Но не ругались.

Мимо нас прошел черный контур Юркиного «СТБ-1793». Алькин «СТБ-1780» отвалил позже нас. Капитан ушел в рубку, а я все не знал, что мне делать. Вдруг я заметил, что стою на палубе один. Я спустился в кубрик и увидел, что ребята укладываются на койки.

— Занимай, Дима, горизонтальное положение, — сказал Стебельков. Он был уже в одних кальсонах. Мне это показалось диким — спать, когда судно выходит в море, но, чтобы не выделяться, я тоже лег.

Конечно, я не спал. Я слушал стук мотора, и мне хотелось наверх. Через полтора часа надо мной закачались грязные ноги с обломанными ногтями. Качались они долго. Меня чуть не вывернуло от этого зрелища. Потом вниз сполз помощник капитана Ильвар Валлман. Он поковырялся в банке с мясными консервами, достал из-под стола бутылку, хлебнул, натянул штаны, сапоги и гаркнул:

— Подъем!

Я сразу же вскочил и полез наверх.

Было совершенно светло. Наш сейнер шел к какому-то длинному острову, на конце которого белел одинокий домик. За стеклом рубки я увидел задумчивое лицо Баулина. Он что-то насвистывал. Сейнер шел ровно. Море было спокойное, чуть-чуть рябое. Оно было серое и словно снежное. Далеко-далеко, пробивая тучи, в море упиралась тренога солнечных лучей. Я прошел на самый нос и задохнулся от ветра. Вот это воздух! Чем мы дышим там, в Москве? Я взялся за какую-то железку (я еще не знал толком, как тут все называется) и широко расставил ноги. В лицо и на одежду попадали брызги. Слизнул одну со щеки — соленая! Я поразился, как все сбывается! Душным вечером в «Барселоне» я представил себе этот день, и вот он настал. Если бы в жизни все сбывалось, если бы все шло без неожиданностей! Впрочем, нет, скучно будет.

Быть мне просоленным. Некоторые, те, что меня за человека не считали, в один прекрасный момент посмотрят: а я просоленный.

— Эй, Дима! — заорал сзади Ильвар. — Давай!

Он сам, Антс и Володя опускали подвешенный к стреле трал. На маленьких сейнерах все, кто свободен от своих основных обязанностей, возятся с тралом. Я подключился. Это была моя основная обязанность. Мы сбросили за борт сеть и осторожно опустили стеклянные шары-кухтыли. Потом сняли и опустили в воду траловые доски. Я суетился, потому что хотел сделать больше всех. Антс и Ильвар что-то быстро-быстро говорили по-эстонски и смеялись. Надо будет взяться за эстонский, а то наговорят тут про тебя, а ты и знать не будешь.

Кухтыли удалялись от судна, как команда дружных пловцов. Стебельков включил механическую лебедку. Готово, трал опущен. Ребята опять поперлись спать. Баулин тоже спустился в кубрик. За штурвал встал Валлман. Я опять не знал, что мне делать.

Остров с белым домиком остался за кормой. Он лежал теперь сзади темным силуэтом, похожий на всплывшую подводную лодку. Слева по борту приближался другой островок. Там стоял красный осенний лес. А трава под деревьями зеленая, какая-то очень свежая. Кажется, на этом острове не было ни души. Хорошо бы здесь немного пожить! Пожить здесь немного с кем-нибудь вдвоем.

Я вытащил на палубу ведро картошки и стал ее чистить. Это тоже было моей прямой обязанностью — готовить для всей кодлы обед. Сейнер шел очень медленно, с тралом он давал всего два узла. Это мне объяснил Валлман. Он вылез из рубки и разгуливал по палубе. Никогда не думал, что именно так ловят рыбу: капитан и команда спят, а рулевой разгуливает по палубе.

Наконец мы обогнули лесистый островок. Впереди было открытое море. И тут я почувствовал качку. Ничего себе, качает немного, и все. Даже приятно.

Ильвар крикнул в кубрик:

— Подъем!

Стали вылезать заспанные ребята. Появился капитан. Володя пустил лебедку. Она издавала дикие звуки. Все встали у правого борта. Я тоже встал. Я был благодарен ребятам за то, что меня никто не учит. Я очень боялся, что меня все начнут учить, особенно Игорь. Хватит уж, меня учили. Игорь влез в рубку. Судно стало делать поворот. Все смотрели в воду, я тоже смотрел. Немного кружилась голова. В бутылочного цвета глубине появились траловые доски.

— Аут! — гаркнул Антс.

— Аут! — гаркнул я.

Никто не засмеялся.

Лебедка — стоп. Дальше пошло вручную. Мы подтянули и закрепили траловые доски. Всплыли кухтыли. Мы осторожно подняли их и стали тянуть сеть.

Я очень напрягался. Я не знал, надо ли напрягаться, но на всякий случай напрягался.

Появился траловый мешок. Его прицепили к стреле и подняли в воздух. Это был сверкающий шар. Там трепетала килька. Взбесившаяся шайка чаек пикировала на трал и взмывала вверх. Пираты, романтическая банда. Она верещала и сгибала голову. Это был «мессершмитт», объединенный в одно с летчиком.

Рыбу высыпали, и она усеяла всю палубу. Мы стояли по щиколотку в кильке, а она билась вокруг. Словно серебряная трава под сильным ветром в степи. Потом мы стали укладывать кильку в открытые ящики. Надо было брать каждую рыбешку в отдельности, для того чтобы удостовериться, что это именно килька, а не салака, и не минога, и не кит, в конце концов.

Детки, там, в Москве, когда вы на октябрьские праздники полезете с вилками за килечкой, кто из вас вспомнит о рыбаках?! И не надо, не вспоминайте.

Я сварил ребятам обед — щи из консервов и гуляш с картошкой. Впятером мы сели за стол. Я очень волновался. Валлман опять вытащил бутылку, а Стебельков сказал, потирая руки:

— Дух, Дима, от твоего варева чрезвычайный.

Он проглотил первую ложку, вылупил глаза и даже посинел.

— Что такое, Володя? — спросил я. — Обжегся?

— Зараза ты, — ласково сказал он и стал есть.

Ребята-эстонцы после первых глотков засмеялись, а Антс хлопнул меня по спине и сказал:

— Силен.

— Что такое, ребята? — спросил я. — Соли, что ли, мало?

— Кто она? В кого ты влюбился?

Я попробовал щи и тоже поперхнулся. Пересолил. Ребята все-таки подчистили свои тарелки. Они пили водку, и вскоре им стало все равно, много соли или мало. Может быть, поэтому они сказали, что гуляш вполне сносный. Но я не стал есть щи, не притронулся к гуляшу и даже боялся взглянуть на водку. Случилось то, чего я больше всего боялся, — меня мутило. Снизу что-то напирало, а потом проваливалось. Рот у меня был полон слюны. Вонючий пар от щей, запах водки, красные лица ребят… Потом они еще закурили.

— Отнеси гуляша капитану, — сказал Стебельков.

Я схватил тарелку и бросился вверх по трапу. Увидел над собой небо, перечеркнутое антенной. Мачта падала вбок, потом остановилась и полезла обратно. Мелькнула бесстрастная физиономия Баулина. Он смотрел на меня. Я сделал шаг по палубе и понял, что это произойдет сейчас. Бросился бегом, сунул тарелку в рубку и сразу же к борту. Меня вырвало.

Я травил за борт, и меня всего трясло. Меня выворачивало черт знает как. Потом стало холодно и очень легко, как после болезни. Я лежал животом на борту и представлял себе, как усмехнется Баулин, когда я обернусь. А черт с ним, в конце концов. Я выпрямился и обернулся. Дверь рубки была открыта и моталась из стороны в сторону. Баулин ел гуляш, придерживая штурвал локтем.

— Готово, Дима? — спросил он. — Иди сюда, подержи колесо.

Я влез в рубку и взял штурвал.

— Гуляш вполне сносный, — сказал Баулин.

Целый час до подъема трала мы стояли вместе в рубке. Он мне объяснил, что тут к чему, познакомил с компасом, кренометром, показателем давления масла, барометром, туманным горном. Потом он развернул карту и указал, где мы находимся. Это оказалось так близко от берега, что я даже заскучал. Что со мной будет в открытом море?

Мы шли вдоль Западной Банки.

— Тут везде мель, — сказал Игорь, — нужен глаз да глаз. Видишь, веха в воде? Рюмка книзу — обходим к зюйду, рюмка кверху — обходим к норду.

Так мы с ним стояли и трепались целый час на разные морские темы. Я понимал, что он оказывает мне моральную поддержку. Ведь это его обязанность как капитана — оказывать членам своего экипажа моральную поддержку. Но надо сказать, он здорово умел это делать.

Так мы и ловили рыбку весь день. Поднимали трал и снова опускали. Перебирали кильку и складывали ее в ящики. Я поливал из шланга и драил палубу. Устал как черт. К вечеру меня опять стошнило.

В сумерках мы повернули назад. Игорь включил рацию, поговорил по-эстонски с колхозом, потом вызвал 80-й. Редер сказал, что улов у них хреновый — килограммов 400. У нас было от силы 350. Игорь помрачнел и шепнул мне:

— Завтра пойдем к Длинному Уху.

И вдруг я услышал голос Алика.

— Димка! — орал он. — Как ты там? Прием.

— Тип-топ, — сказал я в микрофон.

— Я просто в восторге! — кричал Алька. — У нас отличные парни. А у вас?

— Поговорим дома, — сказал я.

Забавно, Алька прокричал мне привет через несколько километров темного моря. Мне стало очень хорошо. Я люблю Альку. И Юрку люблю. Ведь мы друзья с тех пор, как себя помним. Но Альке я еще благодарен за многое. Например, за то, что он вечно бубнит стихи. Или вот он научил меня понимать абстрактную живопись.

— Понимаешь, — сказал он, — поймет тот, кто откажется понимать. Понимаешь?

— Отказываюсь понимать, — буркнул я, разглядывая черный круг, заляпанный синими и красными каплями.

— Прекрасно! Ты все понял! — весело крикнул Алька и побежал к Феликсу Анохину, который в это время наседал на какого-то солидного дядьку. Они оба взяли дядьку под руки и куда-то увели, а потом пришли сияющее. — Еще одного лишили невинности.

Это было прошлой зимой на выставке в Манеже.

Я люблю Альку за то, что он взъелся тогда на меня из-за глаз этой Боярчук, а сейчас презирает за приставание к Ульви, за то, что он бородат и очкаст, за то, что он тогда ночью молчал и сейчас ни слова не говорит о Гале, за то, что мы вместе голодали и таскали шкафы. И Юрку я люблю за то же и еще за то, что мы с ним играли в первой школьной команде.

— Давай, 93-й вызовем? — предложил я Игорю.

— Ну их к черту с их эхолотом, — мрачно ответил Игорь.

Тесемочка слабых огней обозначила берег.

Вот так мы каждое утро выходили в море и каждый вечер возвращались в колхоз. Берег мы видели только в темноте.

Я привык. Меня больше не мутило, и я не пересаливал щи. Я привык к грязным лапам Ильвара. У меня установился превосходный аппетит.

Мои шикарные джинсы превратились черт знает во что. Утром мне было холодно даже в обоих свитерах и куртке. Однажды Игорь принес мне робу, резиновые сапоги, телогрейку и берет. Проявил заботу. Это его обязанность — проявлять заботу о подчиненных. Теперь я настоящий эстонский рыбак.

В клубе каждый вечер поет хор. У каждого народа свои причуды: у эстонцев — хоровое пение. Мы записались в хор, чтобы не выделяться.

В конце концов мы обогнали 93-й. У Игоря, наверное, где-то в печенке свой эхолот. Так я стал передовиком производства. Передовой колхозник.

Юрку бьет море. Он стал бледный и тощий. Каждую субботу уезжает в Таллин. Каждый понедельник я снова вижу его на причале. Привозит нам сигареты с фильтром.

Алик стал получать письма из Москвы. Однажды я увидел обратный адрес: Л. Боярчук. Ясно. О прекрасная Боярчук, твои глаза, твои глаза!.. Я оценил их прелесть. Забавно, что ребята не рассказывают мне про свои амурные дела. Как будто боятся, что мне станет горько оттого, что их девчонки не изменяют им с актерами. А я им все рассказываю об Ульви. Даже немного больше, чем есть на самом деле.

Я по-прежнему хожу в лес один. Все меньше листьев, все лучше видно небо. Когда я закрываю глаза, я вижу только кильку, кильку. Я очень рад, что вижу по ночам только кильку.

Папа, ты ведь любишь кильку. Таллинскую кильку пряного посола. Вот тебе на здоровье 600 килограммов. Детки, скоро праздник. Покупайте кильку. Лучший спутник обеда — килька.

Я выучил кое-что по-эстонски. Кое-какие выкрики и несколько слов для Ульви.

— Скажи, капитан, — спросил я однажды Игоря, — зачем ты нам тогда назвал свой колхоз? Хочешь посмотреть, как мы станем перековываться?

Игорь захохотал смущенно.

— Хочешь посмотреть, как мы станем честными трудягами?

— Чудак ты, Димка, — сказал Игорь.

Было собрание, председатель делал доклад. Тошно было слушать, как он бубнил: «на основе внедрения», «взяв на себя обязательства» и т. д. Не знаю почему, но все эти выражения отскакивают от меня, как от стенки. Я даже смысла не улавливаю, когда так говорят. Но потом он заговорил, как обычный человек. Он сказал, что надо ловить больше рыбы. От этого зависит доход колхоза. Если доход увеличится в достаточной степени, колхоз сможет на следующий год арендовать большой сейнер для выхода в Атлантику.

— Товарищи, наш колхоз выйдет в Атлантику! — сказал он, как мне показалось, с волнением.

Вот это я понимаю.

На шоссе в лужах плывут облака. Я вспомнил тот день, когда влюбился в Галку. Она думает, что я влюбился в нее на школьном смотре, когда она кривлялась в какой-то дурацкой роли. Пусть она так думает, черт с ней. Мне теперь все равно, что она думает. А влюбился я в нее весной. Я был один. На бульваре в лужах плыли облака. Я увидел это, словно первый раз в жизни, и понял, что влюбился.

Снова было собрание. За столом сидел какой-то деятель. Председатель предложил соревноваться за звание бригад коммунистического труда, то есть экипажей коммунистического труда. Мы все проголосовали «за».

Игорь поймал немецкий джаз. Нас дико болтало, и дождь хлестал по стеклу, а где-то в чистой и теплой студии какой-то кот слащаво гнусавил «Майне либе ауген». Я ненавидел эти мещанские подделки под джаз. Игорь сплюнул и поймал трансляцию из Ленинградской филармонии. Мы шли в темноте, и волны нас подбрасывали под звуки симфонии Прокофьева.

Из кубрика доносилась песня «Тишина». А потом другая песня — «Ландыши». Это Стебельков учил Ильвара.

Как-то за обедом, когда Володя вытащил бутылку и стал всем разливать, я сказал:

— Люди будущего!.. Ребята, мы с вами люди коммунизма. Неужели вы думаете, что сквозь призму этой бутылочки перед нами открывается сияющее будущее?

— А что ты думаешь, в коммунизме херувимчики будут жить? — спросил Игорь. — Рыбаки и в коммунизме выпивать будут.

— Ребята, — сказал я, — вы мне все очень нравитесь, но неужели вы думаете, что мы с вами приспособлены для коммунизма?

В кубрике стало тихо-тихо.

— Оригинильный ты уникум, — сердито сказал Стебельков.

— Подожди, Володя, — сказал Игорь. — Ты про наше соревнование, что ли? — спросил он меня.

— Да.

— Разве мы плохо работаем? — проговорил Антс.

— Оригинальный ты уникум, Димка! — закричал Володя. — Ты что думаешь, если мы пьем и матюкаемся?.. Рыбаки всегда… Это традиция… Ты на нас смотри с точки зрения труда.

— Да разве только труд? — закричал я в ответ. — Трудились люди во все века, и, по-моему, неплохо. Лошадь тоже трудится, трактор тоже работает. Надо думать о том, что у тебя внутри, а что у нас внутри? Полно всякой дряни. Взять хотя бы нашу инертность. Это черт знает что. Предложили нам соревноваться за звание экипажей комтруда, мы голосуем, и все. Составили план совместных экскурсий. И материмся по-прежнему, кубрик весь захаркали, водку хлещем. Меня страшно возмущает, когда люди голосуют, ни о чем не думая.

В кубрике опять стало тихо-тихо. Не знаю, зачем я затеял этот разговор, но меня страшно возмущает, когда люди на собраниях поднимают руки, а сами думают совсем о другом в этот момент. Что мы, роботы какие-нибудь, что ли? Игорь взял бутылку и вылез на палубу. Вернулся он без бутылки.

— Еще один шаг к коммунизму, — бодро сказал я.

— А иди ты! — заорал Игорь. — Надоел ты мне по зеленые лампочки со своими сомнениями.

— Зря ты бутылку выбросил, я бы сейчас хлебнул, — сказал я нарочно, чтобы он еще больше взбесился.

Все это я вспоминаю сейчас, лежа на своей койке в кубрике. Качается лампочка в проволочной сетке, храпят ребята. Мы же лежим в нижнем белье. Мокрая роба навалена на палубе. Мы возвращаемся из экспедиционного лова. Пять дней мы тралили в открытом море за Синим островом. Мы страшно измотались. Синоптики наврали. Все пять дней хлестал дождь, и волнение было не меньше пяти баллов. Я понял теперь, почем фунт кильки. Я так устал, что даже не могу спать. Я лежу на своей койке, и мысли у меня скачут как сумасшедшие. Я член рыболовецкой артели «Прожектор».

Глава 12

Нас встречают, мы видим толпу на причале.

Нас встречает почти весь колхоз, как будто мы эскадра Колумба, возвращающаяся из Нового Света. На причале весь генералитет, и те, кому делать нечего, и жены наших ребят, а для меня там есть Ульви. Мы стоим в мокрой одежде вдоль правого борта и смотрим на берег. За эти пять дней на берегу облетели почти все листья.

Ребята целуют своих жен. Хорошо бы и мне сейчас кого-нибудь поцеловать, но Ульви кивает мне издалека. Чудачка, влюбилась в меня. Что она нашла во мне такого? Не буду я к ней больше приставать. Пусть найдет себе стоящего парня, который будет думать только о ней.

Мы разгружаем сейнер, поглядывая, как разгружаются 93-й и 80-й. Кажется, мы опять их обставили. Нам просто везет.

У Игоря красивая жена. Они так счастливы, что больно на них смотреть. Впрочем, ему двадцать семь лет, а мне семнадцать!

— Заходите вечером, ребята, — говорит Игорь.

Это, значит, у него такая программа, чтобы мы были всегда вместе, как экипаж коммунистического труда.

— Заходите, пожалуйста, — крайне любезно приглашает нас его жена.

— Угу, зайдем, — отвечаем мы.

Если мы когда-нибудь к нему и зайдем, то только не сегодня вечером. Скорее всего, зайдем к нему завтра утром, перед отъездом на экскурсию. Завтра мы едем на экскурсию в Таллин.

Мы идем втроем с причала — Алик, Юрка и я. Хорошо бы нам сфотографироваться вот так втроем в резиновых сапогах и беретах. У меня бородка уже почти такая же, как у Альки. У Юрки слабоватая бородка. Юрка еле переставляет ноги.

— Не могу, пацаны, — говорит он. — Море бьет. Вот уж никогда не думал, что так будет.

— Может, еще привыкнешь, — успокаиваю я его, но он машет рукой. А Альке все нипочем, он обнимает нас за плечи.

— Мальчики, я стихи сочинил про Синий остров.

  • Синий остров —
  • Это остов Корабля.
  • Очень просто —
  • Ребра, кости,
  • Нет угля.
  • На норд-осте
  • Виден остов
  • Корабля.
  • Мы к вам в гости.
  • Эй, подбросьте
  • Нам угля.

Деградируешь, Алька, — говорю я сердито. Мне его стихи когда-то помогли, но Юрке сейчас вряд ли это нравится.

— Правда, бред? — весело спрашивает Алька. — Но тут главное — ритм.

— А какие, к черту, кости? И зачем уголь на дизеле?

Мы идем в гору, к нашему общежитию. С горы кто-то бежит. Какой-то «цивильный» человек в коротком пальто, в белой рубашке с галстуком. И вдруг я узнаю его. Это мой старший брат Виктор.

Иметь старшего брата — это в общем очень здорово. Если тебе десять лет и на тебя оттягивает шпана из дома № 8, ты смело вступаешь в бой, зная, что у тебя есть старший брат. Старший брат учит тебя плавать. Вечером ты смотришь, как он куда-то собирается, как он завязывает галстук и разговаривает по телефону, и мотаешь себе на ус. Вдруг он начинает делать успехи в спорте, играет в команде мастеров, и на улице пацаны говорят про тебя: «Это братан того самого». Он почти не замечает тебя и не знает, что твоя жизнь — это наполовину отсвет его жизни. Но иногда он спрашивает тебя: «Как дела, парень?» И ты выкладываешь ему то, что тебя волнует, вроде как просишь совета.

«Понимаешь, есть у нас в классе такой Гогочка, любимчик Ольги. Капает он на всех. Вчера перед контрольной по русскому Юрка натер ему тетрадку свечой. Мы все со смеху умирали, когда он сел за парту. Пишет, а перо скользит по бумаге, и ничего не получается. Реветь начал. Смеху было! Вместо контрольной устроили классное собрание. Завуч пришел, спрашивает, кто сделал. Молчим. А завуч говорит, что мы трусы, напрасно думаем, что выручаем своего друга, настоящий друг тот, кто смело расскажет все преподавателю и этим окажет нарушителю дружескую услугу. Дали нам день на размышление. Мама говорит, что завуч прав, а ты как считаешь?»

И старший брат говорит тебе, что это будет не дружба, а предательство, а потом начинает хохотать и рассказывает аналогичный случай из своей практики. Нет, иметь старшего брата — это просто здорово! Я всегда жалел ребят, у которых нет старших братьев. Одно только неприятно, что тебе перешивают его старые вещи. Никогда тебе не сошьют нового. Вечно приходится таскать обноски старшего брата. С этим еще можно мириться, но вот когда за столом тебе начинают гудеть про его успехи, так сказать, воспитывают тебя на его положительном примере, это уж противно. И так из года в год. Ты уже стал взрослым человеком, а тебе все еще гудят про твоего старшего брата, а он себе сидит с научным журналом, посмеивается. Ему-то все это до лампочки. А потом, когда ты становишься ростом с брата и тебе еще расти и расти, ты уже начинаешь на него по-другому смотреть, наступает, так сказать, переоценка ценностей. И ты видишь, что это, конечно, не твой идеал. Плевать тебе хочется на все и вся положительные примеры. Тебя уже многое не устраивает в твоем старшем брате. Это же надо — отказался от поездки на соревнования в Прагу из-за своей диссертации! Совсем бросил спорт из-за той же дурацкой диссертации! И вообще, что это за жизнь? Двадцать восемь лет человек слушается родителей. Иронически улыбается, а сам делает только то, что им хочется. И однажды ты выкладываешь брату все, что о нем думаешь. И брат поражен. Он ведь привык к твоему обожанию. А ты идешь, и все в тебе бурлит. И начинаешь откалывать одну за другой разные штучки, чтобы что-то кому-то доказать. А когда через несколько месяцев ты снова видишь своего старшего брата, понимаешь, что нет у тебя человека ближе. И снова начинаешь жалеть ребят, у которых нет старших братьев.

— «Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо, и бутылка рома», — поет Виктор, поглядывая на меня. Между прочим, я люблю, когда он меня заводит. Делаю вид, что злюсь, но на самом деле мне это приятно.

Мы идем по шоссе к автобусу. Я подровнял свою бородку и зачесал волосы на лоб. Настоящий пират. Рыбак. Дурак. Ну и что?

А Виктор выглядит сейчас, как четыре года назад, когда он только что окончил институт. Он очень элегантный и веселый, даже какой-то легкомысленный. Оказалось, что он три дня жил в нашем колхозе и ждал моего возвращения из экспедиции.

— Ну как тебе наш колхоз? — спрашиваю я. А он все поет. — Ты теперь в основном поешь? — спрашиваю я.

— Конечно, в отпуске я только пою. «А-а-а, — голосит он, — поехал на свидание парень на осле…»

— «Прелестное созданье ждал он на осле…» — подхватываю я.

И так мы доходим до остановки автобуса. Мне дали отгул на два дня, и мы едем со старшим братом в Таллин. В автобусе я его спрашиваю:

— Ты, видно, диссертацию защитил? Что-то очень веселый.

Он хохочет:

— Лопнула моя диссертация. Бум! И готово!

— Это, видно, страшно весело, когда лопается диссертация?

— Безумно смешно. До колик.

В автобусе я засыпаю и просыпаюсь через два часа, как будто специально для того, чтобы снова взглянуть на те курортные места, где мы отдыхали после экзаменов. Справа мелькают сосны, за ними стоит серое море. Слева проносятся поселки под красными черепичными крышами и лес за поселками темной стеной. Справа внизу стояла Галя, вся обтянутая платьем, а слева я брел в Меривялья с ружьем в руках. Справа мелькает аллея, ведущая к пляжу, потом кинотеатр и ресторан, а слева развалины монастыря и лес, а там, в лесу, домик Янсонса. Справа я лежал с Галей ночью на пляже и танцевал с ней в ресторане, а слева мы беседовали с призраками и жрали кукурузу. Вот яхт-клуб и полузатопленный барк в устье реки. И дальше вперед. По этой дороге мы догоняли «Волгу». Я был тогда несколько взвинчен. А теперь я спокоен, в кармане куртки у меня две тысячи, я знаю цену любви и никогда больше не попадусь на ее удочку. Я настоящий мужчина, современный человек. Я еду в автобусе со старшим братом. Качу вместе с ним на равных началах.

В городе я купил себе пальто и сразу же отдал его в мастерскую укоротить и сузить, как полагается. Потом я купил для папы типично эстонский свитер, а для мамы типично эстонский платок и брошку. Потом я повел Виктора в кафе и угостил его «Ереванским». Девочка Хелля мне очень обрадовалась, и я потрогал ее за подбородок и получил по рукам. Она кокетничала с Виктором, и ему, кажется, не хотелось отсюда уходить, но я должен был показать ему этот город, полный башен. Я протянул Хелле сотню, а сдачу, не считая, сунул в карман. Швейцару я дал на чай пятерку. На улице я взял такси.

— Я вижу, денег у тебя целая куча, — говорит Виктор.

— Пока не жалуюсь, — отвечаю я. — Рыбка ловится, — говорю. — Деньжат, хе-хе, хватает, — усмехаюсь.

— Так что же вы тогда торчите в этом колхозе? — спрашивает Виктор. — Вы же хотели там только денег подзаработать и двинуться дальше.

— Видишь ли, нам там пока нравится. Как надоест, так и уйдем. Ну и… путина сейчас в самом разгаре, и мы должны окончательно обставить 93-й. Мы, понимаешь ли, соревнуемся…

— Что-о? Вы, значит, соревнуетесь?

— Ну да. Кто кого, понимаешь? Довольно увлекательно.

Я не рассказываю ему, за какое звание мы соревнуемся. Как-нибудь потом, когда получим это звание, я ему расскажу.

— И долго ты собираешься тут пробыть? — спрашивает Виктор.

— Не знаю, — говорю, — понимаешь, может быть, колхозу удастся арендовать на следующий год большой сейнер. Для выхода в Атлантику, понимаешь?

Потом мы смотрели с Вышгорода на город. Таллин был весь рыжий. Над рвами среди черных мокрых ветвей висели рыжие листья. Мы спускались в темные улочки. Я водил Виктора по городу так, как когда-то нас водила по нему Линда. Потом мы спустились в кафе «Старый Тоомас». Двадцать три ступеньки под землю. Виктор сказал, что это не что иное, как великолепное бомбоубежище, и что здесь он готов пересидеть все бури эпохи, а когда летающие тарелочки все-таки опустятся на землю, он встретит марсиан на пороге кафе «Старый Тоомас». Только пусть они поторопятся, иначе здесь не хватит напитков, потому что у него чудесное в этом отношении настроение.

Как все эстонцы вокруг, мы заказали кофе и ликер «Валга».

— Вот так вот и живем, — говорю я.

Красиво живете, — вздыхает Виктор.

— А ты как там?

— Все то же. Серые будни.

— Творческие будни, полные пафоса созидания?

— Они самые.

С потолка свисали модернистские абажурчики с круглыми дырочками. Потолок был весь в круглых пятнышках света. Вокруг тихо разговаривали. Пахло крепким кофе и табаком. Я чувствовал, что Виктор ко мне присматривается. «Ну ладно», — подумал я.

— Ну ладно, — говорит Виктор, — пойдем, что ли?

— Пойдем.

Мы зашли в мастерскую. Пальто было уже готово. Я надел его и так же, как Виктор, поднял воротник.

— Извини меня, старик, — говорит Виктор, — мне хочется поговорить с тобой на серьезные темы. Ты ведь знаешь, какой я, как выпью, сразу тянет к серьезным темам.

— Валяй, — ободряю я его.

— Чего ты хочешь? — спрашивает Виктор. — Погоди, погоди. Я не спрашиваю тебя, кем ты хочешь стать. Этого ты можешь еще не знать. Но чего ты хочешь? Это ты все-таки должен знать. Я вот смотрю на всех вас и думаю: вы больны — это ясно. Вы больны болезнями, типичными для юношей всех эпох. Но что-то в вас есть особенное, такое, чего не было даже у нас, хотя разница — какой-нибудь десяток лет. Я чувствую это «особенное», но не могу сформулировать. Не думай, старик, что я тебе собираюсь мораль читать. Мне просто самому хочется разобраться.

Виктор бросает сигарету, берет другую. Щелкает пальцами. Смотрит в небо и под ноги.

— Это хорошая особенность, она есть и во мне, но я должен за нее бороться сам с собой, не щадя шкуры, а у тебя это совершенно естественно. Ты и не мыслишь иначе.

— Да о чем ты?

— Не знаю.

— Вечно ты темнишь, Виктор!

Вечно он темнит, и все становится таким сложным, что голова начинает болеть. Что же во мне такого особенного? И чего я хочу? А под этим кроется: и для чего я живу? И дальше: смотришь на город, на суету и разные фокусы цивилизации — а для чего все это? Так бывает, когда втемяшится тебе в голову какое-нибудь слово. Любое, ну, скажем, «живот». И ты все думаешь: а почему именно живот? Ну, почему, почему, почему? Обычно ты его произносишь, как тысячи других, ничего не замечая, но вдруг — стоп! — застрянет в мозгах и стучит: почему, почему?

Чего я хочу? Если бы я сам знал. Узнаю когда-нибудь. А сейчас дайте мне спокойно ловить рыбку. Дайте мне почувствовать себя сильным и грубым. Дайте мне стоять в рубке над темным морем и слушать симфонию. И пусть брызги летят в лицо. Дайте мне все это переварить. Поругаться с капитаном, поржать с ребятами. Не задавайте мне таких вопросов. Я хочу, чтобы кожа на моих руках стала от троса такой, как подошва ваших ботинок. Я хочу, засыпая, видеть только кильку, кильку, кильку. Я хочу, хочу… Хочу окончательно обставить 93-й. По всем статьям. И хочу на следующий год выйти в Атлантику.

Виктор что-то бубнит о смелости, о риске, про «орла и решку», что он в конечном счете за это, но только во имя чего? А Борька, мол, все-таки в чем-то прав относительно нас.

Я начинаю злиться.

— Знаешь, чего я хочу? — говорю я. — Хочу жениться на одной нашей девчонке, на Ульви. Колхоз нам построит дом, такой симпатичный, типично эстонский дом. Купим корову, телевизор и мотоцикл. Я поступлю на заочный в рыбный институт. Напишу диссертацию о кильке. Или роман из жизни кильки. Я буду научно смелым, как ты.

Виктор смеется и хлопает меня по спине. Кажется, он обиделся. Серьезного разговора у нас не получается.

— Ну, а ты-то знаешь, чего ты хочешь? — спрашиваю я.

Он останавливается как вкопанный и смотрит на меня. Говорит тихо:

— Да. Кажется, знаю.

Мы идем теперь по улице Виру. Ее запирает огромный черный силуэт устремленной в зеленое небо ратуши. «Старый Тоомас» повернут лицом к нам. Он держит свой флаг по ветру. Виктор смотрит куда-то туда и говорит уже совершенно непонятно что-то насчет звезд. Удивительно, как его развезло…

Неожиданно мы заходим в драматический театр. Там идет какая-то пьеса из жизни актеров. В антракте в фойе мы вдруг видим Юрку с Линдой. Они прогуливаются под руку и никого не замечают. Я толкаю Юрку.

— Лажовый спектакль, — говорит он. Линда наступает ему на ногу, и он поправляется: — Не производит впечатления этот спектакль.

Вот так и гибнут лучшие люди.

После театра мы идем в ресторан. Весь вечер танцуем по очереди с Линдой. Юрка танцует подчеркнуто равнодушно, словно это не его девочка. Еще недавно все танцевали по очереди с Галей, а я танцевал с ней подчеркнуто равнодушно.

После ресторана мы идем с Виктором в гостиницу. На улицах гогочут матросы-«загранщики» и наш брат рыбак. Шмыгают такси.

— Ты знаешь, — говорит Виктор, — я ведь женился.

Вот тебе раз, он женился. И молчал. Наверное, он женился на той блондиночке. Она мне всегда нравилась.

— Да, на ней, — говорит Виктор. — Так что у тебя теперь есть сестра.

Я согласен на сестру.

— Больше того, у тебя есть шанс стать дядей.

Я согласен и на это. Я обнимаю брата.

Мы приходим в гостиницу. Я еще никогда не жил в гостиницах. Мне здесь все очень нравится. В номере я захватываю Виктора на двойной нельсон, но он уходит. Черта с два его положишь, такую массу.

— Так Галя, говоришь, сейчас в Ленинграде?

— Да.

— Поступила она в институт?

— Наверное.

— Где же она там живет?

— Черт ее знает.

— Может быть, ей дали общежитие?

— Откуда я знаю? — злюсь я, ложусь в постель и — из-под одеяла: — У нее там вроде есть тетка.

Может быть, она действительно живет у тетки?

Виктор гасит свет. Улица отпечатывается на стенах.

— У тебя ведь, кажется, что-то с ней было? — осторожно спрашивает он.

— Это тебе только кажется.

— А я уверен, что ты был в нее влюблен.

— Хватит об этом, — резко говорю я и сажусь в постели. И Виктор тоже садится. Он берет с тумбочки пачку сигарет, предлагает мне и сам закуривает. И вдруг я начинаю рассказывать ему обо всем. Выкладываю все. Голос у меня иногда начинает дрожать, и я боюсь, что он начнет сейчас сочувствовать и давать советы. Но он только слушает и курит. А когда я кончаю, говорит:

— Ладно, давай спать, братишка.

Я долго еще лежу в темноте, смотрю в окно на башню кирки, на стены и на Виктора, который притворяется спящим.

Хорошо иметь брата, и заиметь сестру, и получить шанс стать дядей.

Утром, слегка побоксировав, мы принимаем душ и спускаемся вниз в кафе. Берем омлет с ветчиной. Утром в кафе тишь да благодать. Все читают газеты. Виктор тоже читает.

— Ну, что там нового? — спрашиваю с полным ртом. — Фидель толкнул речугу в ООН?

— М-м-м, — отвечает Виктор.

— Как ты думаешь, полезут янки на Кубу? — спрашиваю я.

— А что, ты хочешь добровольцем записаться?

— Не прочь. — Я поглаживаю свою бородку. — По-моему, я уже готов.

Виктор предлагает поехать на стадион, там сегодня матч по мотоболу. Я согласен целиком и полностью. Мы выходим в вестибюль, я покупаю польский журнал, а Виктор отдает администраторше ключи от номера.

— Вам телеграмма, товарищ Денисов.

Виктор распечатывает телеграмму.

— От кого это? — спрашиваю я, разглядывая красоток в польском журнале.

Виктор не отвечает. Он стоит спиной ко мне и читает плакат «Аэрофлота».

— Что такое? — Я подхожу к нему.

— Отменяется стадион.

— Что случилось? — тихо спрашиваю я, у меня сжимается сердце. — С мамой что-нибудь?

— Да нет. Это с работы. Вызывают меня.

— Куда?

— Оказывается, у нас изменился график. Я должен лететь. У нас начинаются полевые испытания.

— Испытания чего? — глупо спрашиваю я.

Виктор вынимает деньги и расплачивается за номер.

— Как чего? — бормочет он. — Автомобилей, мотоциклов, пароходов, самолетов.

— Так куда ты сейчас летишь?

— Сейчас в Москву, а потом дальше.

— Далеко дальше-то?

— Далеко! — восклицает Виктор. — В Крым, на Кавказ, в Сочи, Сухуми…

— Ах да, — говорю я едко, — ведь ты же у нас засекреченный товарищ.

Я ужасно расстроен. Мне очень хотелось пойти с Виктором на стадион, а потом в филармонию, где будут на концерте все наши ребята.

Виктор бежит к лифту. Вместо стадиона мы едем на аэродром. В такси я немного подтруниваю над ним, но он молчит и как-то отчужденно улыбается. Сейчас мы едем с ним в такси на каких-то неравных началах.

— Вот черт, вот я и отдохнул! — говорит Виктор на аэродроме.

— Обязательно сегодня лететь? — спрашиваю я. — Может быть, можно завтра?

Виктор молчит и смотрит вдаль. Аэродром ревет, как зверинец во время кормежки. Над ним висит желтое облако. Иногда оттуда, словно какие-то болотные черти, возникают и, растопырившись, идут на посадку пузатые самолеты. Один такой «Ил-14» стоит недалеко от здания аэропорта. Под крылом у него бензовоз.

— Подожди до завтра. Сходим на стадион. Хочешь, я сдам билет?

Виктор молчит. Над головой у нас гудит динамик. Металлический голос произносит:

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Проверка.

— Ну, давай решай. Сегодня или завтра? Хочешь, монетку подброшу?

Бензовоз отъезжает из-под крыла самолета. Винты самолета начинают медленно вращаться. К самолету подъезжает лесенка. Я вынимаю монетку, но Виктор берет меня за руку:

— Нет, старик, эти штуки тут не пройдут. Давай прощаться и лобызаться.

Мы обнимаемся.

— Скажи там папе, маме… — говорю я.

— Скажу, — говорит он. — Пиши им, старик, — говорит он.

— Обязательно, — говорю я.

— Вот я и отдохнул, — говорит он. — Жаль, что так получилось, — говорит он.

— Ладно, старик, — говорит он. — Держи хвост пистолетом, — говорит он.

Он проходит через турникет и присоединяется к группе пассажиров. Оборачивается и машет рукой. Блондин в сером коротком пальто, в белой рубашке с галстуком, с венгерским чемоданом в правой руке — это мой брат. Они все идут к самолету. Впереди, точно заведенная, вышагивает девчонка в синем костюмчике и пилотке. Скрываются один за другим в брюхе самолета. И Виктор там скрывается. Отвозят лесенку. Винты — все быстрей и быстрей сливаются в белые круги. Страшный рев. Самолет поехал. Он едет по лужам и отражается в них своим холодным желтым телом. Поворачивается хвостом и удаляется, покачиваясь. Где-то очень далеко останавливается. Сюда доносится рев. Самолет стартует и уходит, растворяясь в небе. Он летит куда-то не туда, куда, как мне казалось, надо лететь для того, чтобы попасть в Москву. А может быть, у меня все перепуталось?

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Проверка.

Хоть бы песенку какую-нибудь пустили вместо этой проверки, какую-нибудь самбу.

Я иду через здание аэропорта к автобусу.

Нужна какая-то музыка. Пустили бы тихо «Комсомольцы-добровольцы…». Ревет за спиной аэродром. Безумное гнездо металла.

— Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Проверка.

По городу идет экскурсия и прямо светится, такая чистенькая. Ребята идут вместе с женами. Жена Игоря — модница. Увидев меня, все на меня набрасываются. И мне становится чертовски приятно, как будто бы Виктор не совсем улетел, как будто бы он частично остался в лице всей нашей кодлы.

Оказывается, они уже посетили выставку графики и сейчас направляются обедать. В столовой очень культурно. Обслуживание прекрасное. Ильвар и Володя с тоской смотрят на капитана.

Игорь, как ни в чем не бывало, заказывает несколько бутылочек. Правильно, мы ведь вам не херувимчики какие-нибудь.

Потом мы идем в концерт. Слушаем там скрипки, виолончель, пение. Ильвар засыпает, Володя в антракте спрятался за колонной в буфете. В общем, экскурсия в Таллин проходит на должном уровне. Возвращаемся в колхоз поздно ночью.

Утром выходим в обычный рейс к Западной Банке.

Все как обычно. Килька, салака. Свора чаек за кормой. Я сижу на корме на бухте троса, привалившись к кожуху. Здесь тепло. Мне как-то очень тихо сегодня, и очень обычно, и немного тошно. Не хочется ни о чем думать, а думаю я о том, что Витька, наверное, уже вылетел из Москвы в неизвестном направлении. (А что они там испытывают? Может быть, скоро будет об этом в газетах?) И о том, что «Барселона» живет обычной осенней жизнью, кто-то приходит из школы и волынит до темноты во дворе. (А нас там как будто бы и не было!) Что Юрке, как видно, все-таки придется уехать из колхоза (море его бьет), что Алька, к моему удивлению, чувствует себя в море прекрасно, что мне надо наконец начать думать о себе (о своей жизни).

Сегодня мы возвращаемся очень рано. Еще светло. На причале пусто. Обычные шуточки Стебелькова. Тихо распоряжается Игорь. Мы грузим дневной улов на платформу и идем вдоль рельсов, толкая платформу перед собой. Обычная усталость. Все те же сигареты «Прима». Так себе топаем потихоньку к складу.

На складе Ульви с подружками катают новые бочки. Ульви не смотрит на меня. Ну и пусть. Ребята все уже ушли, а я все еще торчу в дверях и смотрю, как ползет к причалу 93-й. Надо подождать Юрку.

И вдруг все исчезает. Сизые тучи на горизонте, причал, танцующий недалеко от берега мотобот, 93-й, пропадает даже запах соленой кильки и все звуки вокруг, кроме одного. Я слышу за своей спиной голос:

— А где мне взять эту тряпку?

Ломкий высокий голос, в нем словно слезы. А что ей отвечают, я не слышу. Медленно поворачиваюсь и вижу Галю. Она идет по проходу между бочками. Она в комбинезоне и ватнике. Она в косынке, губы у нее намазаны, а в руках швабра. Она идет прямо ко мне и не узнает меня. Ведь я теперь бородат, и в берете, и в резиновых сапогах. Она останавливается в пяти метрах от меня и растирает шваброй лужу на цементном полу. Склонилась и орудует шваброй, и вдруг бросает на меня взгляд. Свой, особенный взгляд, который бесил меня (когда она так смотрела на других) и обезоруживал (когда она так смотрела на меня). Опускает глаза и снова трет шваброй пол — и вдруг выпрямляется и смотрит на меня. Узнала. Она подходит медленно ко мне. Шаг за шагом приближается. Вплотную, со шваброй в руках.

— Здравствуйте, — говорит она.

— Дима, — говорит она.

— Вот это да, — говорит она.

— Какой ты стал, — говорит она и смеется.

«Актриса, притвора, обманщица…» — все, что проносится у меня в голове.

— Не ожидал? — спрашивает она.

Как это мило! Девчонка провалилась на экзаменах и приехала к друзьям. Все очень просто и естественно. Стоит поболтать. Ты изменился. И ты изменилась. Ах, как это мило, что мы оба изменились! И я вдруг со страхом чувствую, что мне действительно все это кажется вполне естественным, и хочется расспросить Галку о конкурсе, словно передо мной не она, а Юрка или Алик.

Я выхватываю из ее рук швабру и швыряю на пол. Поворачиваюсь и иду к причалу.

— Дима! — восклицает она. И вот она уже бежит рядом со мной, цепляется за рукав.

— Мне нужно с тобой поговорить, — лепечет она.

Я сую в рот сигарету и достаю спички.

— Ты можешь поговорить со мной?

«Берегите пчел», — призывает спичечный коробок. О, черт, как это я раньше об этом не думал?

— …поговорить обо всем, — лепечет Галка.

«Пчелы дают мед». А ведь, наверное, так оно и есть.

— Я жду тебя вечером в общежитии. Придешь?

Я закуриваю.

— Придешь?

Я иду к причалу, полный любви и нежности к пчелам. Навстречу поднимается Юрка. Она, наверное, и Юрку не узнает. А может быть, она сейчас не видит ничего вокруг?

— Придешь? — отчаянно спрашивает она, отставая.

Молчи, дура! Я ведь могу тебе пощечину влепитъ.

— Придешь? — совсем уже как в театре, кричит эта дурища.

Я бегу к Юрке. У него равнодушное лицо.

— Видал? — спрашиваю я его. — Заметил ты, кто это?

— Я знал, что она здесь, — говорит он. — Она была у Линды. Спрашивала о тебе.

И тут у меня руки пускаются в пляс, и ноги начинают дрожать.

— Юрка, — говорю я, — дружище, что делать? Скажи, что мне делать?

— Плюнь, — говорит Юрка, — что же тут еще делать? Плюнь и разотри. Ишь ты, прикатила, шалава.

Мы садимся на доски, свесив ноги вниз, и смотрим на подходящий 80-й. Алька в своем зеленом колпаке стоит там; поставив ногу на планшир, весело нам помахивает, бросает швартовы.

— Галка тут появилась, — говорю я ему.

Втроем мы поднимаемся в гору. Идем мимо складов. Видно, как Галка катит по проходу огромную бочку. Джульетта! Звезда экрана! Допрыгалась.

— Будь мужчиной, — говорит мне Алька.

А кто же я еще? Я не сказал ей ни одного слова. И не скажу. Приду я к ней, как же! Пусть ждет. Вечером я пойду гулять с Ульви.

— Тебе сколько лет? — спрашиваю я.

— Девятнадцать.

— А мне скоро будет восемнадцать. Давай поженимся?

— Что ты говоришь? — восклицает эта славная девушка Ульви.

Отличная будет у меня жена. Колхоз нам построит дом. Накупим разных вещиц. Будем прекрасно жить, если, конечно, она не начнет вдруг мечтать о театре или еще о чем-нибудь таком.

— Согласна? — спрашиваю я ее.

Ульви поворачивает ко мне свое круглое лицо.

— Эта девушка… Галя Бодрова… ты ее знаешь?

— Нет.

— Ты с ней говорил.

— Я не говорил. Она меня о чем-то спрашивала. Как, мол, тут у вас? А я с ней не говорил.

— А она потом плакала.

— Ну и на здоровье.

— Она все время спрашивала о тебе.

— Значит, я неотразим.

— Она тебя знает.

— Мало ли кто меня знает.

Алик опять начал читать стихи, читает каждый вечер вслух. На этот раз зря. Юрка все лезет ко мне с кроссвордами.

— Животное из пяти букв на «о». Ну-ка, Дима, прояви эрудицию.

— Попов.

Юрка хохочет, как будто я сказал что-то ужасно остроумное.

Пинг-понг — прекрасная игра для неврастеников. Каждый вечер в коридоре мы играем в пинг-понг. Я научился крутить. Бью и справа и слева. Скоро буду непобедим. Неотразим и непобедим.

Официантка Роза спрашивает:

— Что с вами, Дима?

Все плывет у меня в глазах: темные окна с мещанскими шторками, морские картинки на стене, буфет и красные лица вокруг, колышется официантка Роза.

— Вам сколько лет, Роза?

— Двадцать шесть.

— А мне скоро двадцать. Давайте поженимся?

— Хорошо-хорошо. Идите домой.

Голые сучья в лесу штрихуют небо. Это как рисунок сумасшедшего. Абстрактная живопись. Поймет все тот, кто откажется понимать, но я не понимаю.

Каждый вечер вижу ее. Она смотрит на меня из дверей склада. Иногда сталкиваемся в столовой. Однажды ночью я увидел, как она прошла по опушке леса. Однажды в клубе были танцы. Я знал, что она там будет. Заглянул в окно. Она сидела у стены, сложив руки на коленях. Смирная девочка. Она была в синем платье. Подошел какой-то бравый парнишка, взял ее за плечо. Она покачала головой, потом вырвалась от него и убежала. Я бросился в кусты. Скорей бы снова уйти в экспедицию.

Работаю как бешеный. На сейнере у меня все блестит. Мало работы для меня на сейнере. Хоть бы случился какой-нибудь приличный штормик, что ли!

Килька больше не снится. Снится девочка в синем платье. Печальная золотистая голова. Милая, я тебя люблю. Несмотря ни на что. Больше всего боюсь высказаться во сне. Как бы не услышали ребята.

Снова возле клуба. Я вижу, как идет Галя. Она в дешевом прорезиненном пальто. Ей, наверное, холодно, но телогрейку по вечерам она не надевает. Из клуба выходят Алик и Юрка. Галя взбегает на крыльцо и сталкивается с ними.

— Мальчики!

— Девочки! — орет Юрка как солдафон.

— О мисс, — юродствует Алька, — вы у нас проездом в Голливуд?

Они проходят вперед.

— Мальчики, — тихо с крыльца говорит Галя.

— Девочки, — передразнивает Алька.

— Были когда-то девочками, — басит Юрка.

Мерзавцы, что вы с ней поговорить не можете по-человечески?! Вам-то что она сделала? Солидарность проявляют, черти бородатые!

Ульви подзывает меня:

— Дима, возьми, — протягивает записку. Галка смотрит на нас из-за бочек круглыми глазами. Я пытаюсь обнять Ульви. Она убегает. Разворачиваю записку.

«Дима, если ты сегодня не придешь ко мне в общежитие, мне будет очень-очень плохо. Г. Б.».

Я прихожу в общежитие. Стучусь.

— Войдите!

Высокий, ломкий голос, в нем словно слезы.

Галя стоит у окна. Она в брюках и в белой накрахмаленной блузке. Такая блузка вроде мужской рубашки. Галя причесана (волосы соответственным образом спутаны), и губы намазаны. Пальцы сцеплены так, что побелели кончики.

По комнате ходит толстая, похожая на борца женщина. Больше никого нет. Я стою у дверей. Галя у окна. Женщина хватает утюг, груду белья и уходит. Галя отрывается от окна.

— Садись, Дима.

Сажусь.

— Хочешь чаю?

— Ужасно хочу чаю.

Она сервирует мне стол. Блюдечки, вареньице, сахарочек, тьфу ты, черт побери!

— Дима, я понимаю, что ты не можешь меня простить. Я втоптала в грязь то, что у нас было. Я не могу сейчас вспомнить обо всем этом без ужаса. Ты прав, что презираешь меня, и ребята правы, но скажи: могу ли я надеяться, что когда-то ты меня простишь?

Тьфу ты! Хоть бы помолчала. Хоть бы села рядом и помолчала часа два. Тараторит как заученное: «Втоптала в грязь», «Могу ли я надеться?»

Я встаю и делаю трагический жест.

— Нет! — сурово ору я. — Нет, ты не можешь надеяться. Ты втоптала в грязь! О несчастная! Все разбито! Разбитого не склеишь! Ха! Ха! Ха! — И иду к двери.

Она обгоняет меня и встает в дверях.

— Не уходи. Останься, пожалуйста. Издевайся надо мной, ругайся, делай, что хочешь, но только не уходи.

— Ну-ка, пусти, — говорю я.

— Нет, мы должны поговорить.

— О чем нам говорить?

— Разве не о чем? Разве мы с тобой чужие?

Смотрит на меня совершенно кинематографически. Глазками работает, дурища. Я усмехаюсь и басом произношу так страстно:

— Бери меня, срывай нейлоны, в груди моей страстей мильены.

Смотрит на меня и плачет. Дурацкое положение. Я не могу уйти, она стоит в дверях. И не знаю, что мне делать. Обнять ее хочется. А в следующий момент хочется дать ей по шее.

— Если ты уйдешь…

— Что тогда?

— Мне будет очень плохо.

И вдруг бросается мне на шею. Целует. Бормочет:

— Люблю, люблю. Только тебя. Прости меня, Димка.

Ничего не соображая, я обнимаю ее и целую со всей своей злостью, со всей ненавистью и презрением. Она оборачивается в моих руках и щелкает замком. Я ничего не соображаю…

На стене покачивается тень елочки. Галина голова лежит на моей руке. Другой рукой я глажу ее волосы. Она плачет и бормочет:

— Но ты понимаешь, что это не просто так? Да не молчи ты. Ты понимаешь, что сейчас это не просто так? Если ты будешь молчать, значит, ты подлец.

— Понимаю, — говорю я и снова молчу. Как она не понимает, что нужно именно молчать? Ведь все эти слова — блеф. Нет, она этого не понимает.

— Тебе нужно уходить, — говорит она, — скоро придут девочки из кино.

На крыльце она целует меня и говорит:

— Только ты мне нужен и больше никто. И ничто. Ты не знаешь, как мне трудно было сюда приехать. И сейчас эти бочки, килька… Но я привыкну, вот увидишь. Я не могла иначе поступить, когда поняла, что только ты мой любимый.

Она стоит растрепанная, теплая, красавица, любимая… Девочка, предназначенная мне с самого детства.

Я ухожу по дорожке, не оборачиваясь, а когда сворачиваю, пускаюсь бегом. Бегу в кромешной темноте по дорожке и по лужам, спотыкаюсь и снова бегу мимо изгородей и слабых огоньков туда, где слышен грохот моря. Ветер на берегу страшный. Наверное, мы завтра не сможем выйти. Ветер пронизывает меня. Я хожу по песку и спотыкаюсь о камни. С грохотом идут в кромешной тьме белые волны, бесконечные, белые, грохочущие цепи. Словно лед плывет из какой-то черной смертельной бездны. Эх, если бы к утру стало немного потише! Эх, если бы завтра уйти к Синему острову! Я снова попался. Я снова попал в плен. И неожиданно я начинаю сочинять стихи:

  • Вот так настигает тебя врасплох
  • Случайный взгляд, нечаянный вздох.
  • Они преграды городят,
  • Они, как целый полк, палят
  • В тебя, и нет спасенья.
  • Попробуй снова в мир ребят,
  • В просторный мир простых ребят
  • Уйти из окруженья.
  • Хоть разорвись на части,
  • Ты окружен и…

Окружен и… Что же? «Счастлив» — просится рифма. Окружен и счастлив. Счастлив? Черт с ним, пускай это будет для рифмы. Счастлив я? Кажется, да. И так все дальше и пойдет, как было совсем недавно: встречи в темноте и Галкин лепет, птичий разговор. Так все это и будет, а нам еще нет восемнадцати. Поцелуи и эти мгновения, когда исчезнешь. Счастье такое, что даже страшно. Где мы будем — здесь или в Москве? Или где-нибудь еще? А потом снова появится какая-нибудь сложная личность, и снова все прахом. Сейчас она драит пол и катает бочки. Засольщица — вот ее должность. Димка с 88-го крутит любовь с Галкой-засольщицей. Меня это устраивает, а ее? Она привыкнет. Ой ли? Нет уж, простите, я теперь стреляный воробей, я больше не попадусь. Хватит с меня. Я человек совращенный.

Ночью я написал записку:

«Дорогая мисс! Благодарю вас за волшебный вечер, проведенный в вашем обществе. Я согласен к вам иногда захаживать, если девочки будут вовремя уходить в кино. Далеко в море под рокот волн и ветра свист, как сказал поэт, я буду иногда наряду с другими вспоминать и вас. Примите заверения в совершеннейшем к вам почтении. Д. Д.».

К утру стало немного потише. Волнение было пять баллов. Прогноз на неделю хороший. Мы вышли на пять дней в экспедиционный лов к Синему острову. За час до ухода я опустил записку в почтовый ящик на дверях Галиного общежития.

Глава 13

Я хотел штормика — вот он! Мы попали к черту в зубы. Это случилось на третий день. Два дня мы болтались в десяти милях к северо-западу от Синего острова. Секла ледяная крупа, мы были мокрыми до последней нитки, но лов шел хорошо — трал распирало от рыбы. И вот на третий день мы попали к черту в зубы.

Чудовищный грохот. Нас поднимает в небо. Море тянет нас вверх, видно, для того, чтобы вытряхнуть из сейнера наш улов и нас вместе с ним. А может, для того, чтобы вышвырнуть вон с этой планеты? Я не могу больше быть в кубрике. Здесь чувствуешь себя, как в чемодане, который без конца швыряют пьяные грузчики. Лезу вверх и высовываюсь по грудь. Мы где-то очень высоко. Серое небо близко, а растрепанные, как ведьмы, тучи несутся совсем рядом. Куда они мчатся? Не знаю, как старых моряков, но меня шторм поражает своей бессмысленностью. По палубе бегают два пустых ящика. Мелькают за стеклом рубки лица Игоря и Ильвара. Игорь грозит мне кулаком и показывает вниз. Ох! Мы падаем вниз. Падаем-падаем-падаем… Что с нами хотят сделать? Шмякнуть о дно? Я вижу, как серо-зеленая стена вырастает над нами, качаясь. Скорее закрыть люк! Вниз! Не успеваю. Нас накрывает. Вода мощным штопором ввинчивается в люк, и я оказываюсь внутри этого штопора. Считаю ступеньки, бьюсь головой о переборки. Неужели все? Нет, надо мной снова безумные тучи. В кубрике матерится по моему адресу Стебельков. Напустил воды, уникум. Я лезу вверх. Ящиков на палубе как не бывало. Выскакиваю на палубу, захлопываю люк и бегу в рубку. Дело двух секунд. На секунду больше, и я бы уже был там, в этих пенных водоворотах. Нас снова накрыло. Потом потащило вверх.

— Ты что, чокнулся?! — орет Игорь. — Зачем сюда пришел?

— Так просто.

— Идиот.

Игорь держит штурвал. Глаза у него блестят, фуражка съехала на затылок. Мы снова ухаем вниз, нас накрывает, и мы взлетаем на новый бугор. На палубе кипит вода. Игорь улыбается, показывая все зубы. У него сейчас совершенно необычный, какой-то разбойничий вид. По-моему, он счастлив. А Ильвар спокойно потягивает замусоленную сигарету. Вынимает из кармана флягу, протягивает ее мне. Спирт сразу согревает.

Мы идем под защиту острова. Иначе нам конец. Иначе конец нам всем, и мне в том числе. И у Виктора не будет брата, а у его сына дяди, а у мамы и папы не будет беспутного сына Димки. Проблема «выбора жизненного пути» уже не будет для меня существовать. У Джульетты не будет Ромео, а у Гали останется от меня только подлая пижонская записка. Черти морские, высеките меня и выверните наизнанку, но только оставьте в живых! Нельзя, чтобы у Гали осталась от меня только эта чудовищная записка.

— Ильвар, дай-ка еще раз хлебнуть.

И вот наш сейнер пляшет под защитой лесистого мыса. Видно, как гнутся на краю мыса низкие сосны. Толстым валом белеет сзади грань грохочущего моря. Мы пляшем на месте два часа, четыре, десять, сутки. Наступает четвертая ночь нашей экспедиции. Недалеко от нас прыгают огоньки 80-го — там Алик. А подальше огоньки 93-го — там Юрка. Я иду спать. Качается над головой лампочка в железной решетке. Слабое наше солнышко в хлябком и неустойчивом мире! Жизнь проходит под светом разных светил: жирное и благодушное солнце пляжа; яростное солнце молодости, когда просто куда-нибудь бежишь, задыхаясь (часто мы забываем про естественные источники света, какой-нибудь светоч ума озаряет наш путь или асимметричные звезды на потолке в баре). А есть и вот это — наше слабое солнышко. Ворочаются, пытаясь уснуть, ребята. Злятся, что лова не получилось. Съели ужин, который я им сварил, и пытаются уснуть. И я засыпаю под нашим слабым солнышком на утлой коробке, пляшущей в ночи. Шторм утихает. На берегу меня ждут. Все еще можно исправить.

— Мальчики, подъем!

В кубрике стоит капитан.

Получен сигнал бедствия. Норвежец-лесовоз потерял управление. Его отнесло к нашим берегам. Напоролся на каменную банку. Говорят, что дело плохо. Собираются покидать судно.

Мы все садимся на койках и смотрим на капитана.

— Надо идти к ним. Это в десяти милях отсюда.

— Недалеко, — улыбается Антс.

— Недалеко! — взвизгивает Стебельков. — Больше одного раза не перевернемся кверху донышком.

Он слезает с койки.

— Пошли, Петька, запустим машинку. Эх, не жизнь, ребята, а сплошная мультипликация.

— Аврал! — орет этот бешеный пират, наш капитан Игорь Баулин.

Мы все выскакиваем наверх.

И вот в кромешной темноте мы идем к горловине бухты, за которой снова начнется адская пляска. С каждой минутой грохот нарастает. Слева по борту движутся огоньки 80-го и 93-го. Они тоже идут на спасение норвежцев. До горловины недалеко, каких-нибудь десять минут. Больше одного раза не перевернемся. Больше одного раза не бывает. Соседи в «Барселоне» будут шептаться за спиной у мамы: «Непутевый был мальчишка, этот Димка. Плохо кончил. Убег из дома и плохо кончил. Ох, дети — изверги! Бедная Валентина Петровна!» Он плохо кончил — странно, когда так говорят. Как будто можно кончить хорошо, если речь действительно идет о конце.

Грохот все ближе. Минут через десять нас самих может бросить на камни.

Я впервые об этом подумал сегодня. О том, что случается только один раз. И больше потом уже ничего никогда не случается. Это немыслимо…

Минут через десять…

Раньше я боялся только боли. Боялся, но все-таки шел драться, когда нужно было. Сейчас я не боюсь самой страшной боли.

Ведь после этого уже не будет никакой боли. Немыслимо.

Минут через девять…

Хана — есть такое слово. И все. Разговоров в коридоре хватит ненадолго.

А что ты оставил после себя? Ты только харкал, сморкался и блевал в этом мире. И писал записки, которые хуже любой блевотины. И ничего земного, по-настоящему земного от тебя не останется.

Минут через восемь…

— Восьмидесятый! Редер! — Это Игорь вызывает по радио нашего соседа. — Мы первыми проходим горловину. Понял? Прием.

Нет, останется. Мы идем на спасение. Мы заняты сейчас самым земным занятием: мы идем на спасение. Спасем мы кого-нибудь из норвежцев или нет, останемся мы живы или нет — все равно произойдет еще один рейс спасения.

Минут через семь…

— Игорь, разреши мне радировать в колхоз.

— Там уже знают.

— Нет, мне надо самому радировать.

— Не глупи.

— Мне надо.

Игорь поворачивает ко мне жестокое заострившееся лицо, смотрит секунду и подмигивает весело, ох как весело:

— Валяй!

Минут через шесть…

— «Прожектор», запишите радиограмму, — хрипло говорю я. — «Галине Бодровой. Галя, я тебя люблю. Дима». Прошу передать как можно скорей.

В свисте, в шипении, в страшном шорохе и шуме мы проходим горловину.

Через полтора часа мы увидели на фоне разорванных туч черный несущийся силуэт эсминца. Он выразил вам благодарность и посоветовал немедленно топать назад, к Синему острову. Оказалось, что он только что снял людей с норвежского лесовоза.

— Досталось нам, правда?

— Немного досталось.

— Ну и рейс был, а?

— Бывает и хуже.

— В самом деле бывает?

— Ага.

— А улов за столько дней — курам на смех, а?

— Не говори.

— Половим еще, правда?

— Что за вопрос?

— В Атлантике на следующий год половим, да?

— Возможно.

— Как ты думаешь, возьмут меня матросом в Атлантику?

— Почему бы нет? Ты парень крепкий.

— Вот ты железный парень, Игорь. Я это понял раз и навсегда в этом рейсе.

— Кукушка хвалит петуха…

— Ты уж прости, я в каком-то возбуждении.

— А это зря.

Я действительно в каком-то странном возбуждении. Беспрерывно задаю Игорю дурацкие вопросы. Зубы у меня постукивают, а фляжка у Ильвара пуста. Мне холодно и есть хочется, но самое главное — это то, что уже виден колхозный причал и кучка людей на нем.

Гали здесь нет. Передо мной уже мелькают лица женские и мужские, а Гали здесь нет. Неужели она не получила мою радиограмму? Неужели она уехала? Вот Ульви здесь, и все здесь, и Алька уже появился, и Юрка ковыляет, а Гали здесь нет. Гали нет. Может, ее вообще нет?

Подходит Ульви.

— Дима, Галя в больнице. Не бойся. Ей уже лучше.

— Что с ней случилось?

— Она простудилась. Когда вы ушли в экспедицию, вечером она выбежала из общежития в одном платье. Бежала долго-долго. Ее нашли на берегу. Она лежала в одном платье.

Ульви когда-нибудь простит меня за этот толчок. Может быть, она и не сердится. Она же видела, как я побежал.

Не замечаю, как взлетаю в гору. Собаки сходят с ума за заборами. Почему они безумствуют, когда видят бегущего человека? Ведь я бегу спасать свою любовь. Вот этот пес, в сущности добрый, готов меня разорвать. Вот волкодав вздымается на дыбы. Жарко в ватнике. Сбрасываю ватник. Волкодав на задних лапах прыгает за штакетником. Тьфу ты, мразь! Плюю ему в зверскую морду. По лужам и по битому кирпичу вперед, а гнусные шавки под ноги. За забором оттопыренный зад «Икаруса». Эй! Он уходит. Подождите, черти! Моя любовь лежит в больнице. Что у вас, сердца нет? Одни моторы? Уходит, а я бегу за ним, как будто можно догнать. Наверное, сейчас развалюсь на куски. Не могу больше. Останавливаюсь. За ухом у меня колотится сердце. Не замечаю, что сзади налетает вонючий и грозный «МАЗ». Обгоняет меня. Подожди, черт!

— Можешь побыстрей? — спрашиваю водителя. — Дай, друг, газу!

«МАЗ» довозит меня до нужной остановки. Еще полкилометра надо бежать вдоль берега речушки туда, где за шеренгой елок белеет здание участковой больницы. Как быстро я лечу в резиновых ботфортах! Может быть, это семимильные сапоги?

— Состояние здоровья вполне удовлетворительное. Свидание разрешить не могу. Сейчас тихий час.

Носик у доктора пуговкой, а лоб крутой. Такого не уговоришь. И все-таки я его уговариваю.

— Сначала умойтесь, — говорит доктор и подносит к моему лицу зеркало. Такой простой карикатурный черт с типичной для чертей дикостью глядит на меня.

Я умываюсь и снимаю сапоги. Мне дают шлепанцы и халат. Когда я вхожу в палату, Галя спит. Ладошка под щекой, волосы по подушке. Так весь день я бы и сидел, смотрел бы, как она спит. Когда она спит, мне кажется, что никаких этих ужасов у нас не было. Но она открывает глаза. Вскрикивает, и садится, и снова ныряет под одеяло. Смотрит, как на черта, хотя я уже умыт. Потом начинает смотреть по-другому.

— Ты получила мою радиограмму?

Она кивает. И молчит. Теперь она молчит. Правильно. А мне надо поговорить. Я рассказываю ей, какой был плохой улов, и какой страшный штормяга, и как мы шли спасать норвежцев, и какой замечательный моряк Игорь Баулин, и все наши ребята просто золото… Она молчит. Оглянувшись, я целую ее. Она закрывается с головой и трясется под одеялом. Не пойму, плачет или смеется. Осторожно тяну к себе одеяло. Смеется.

— Актриса ты моя, — говорю я.

— Я не актриса, — шепчет Галка, и теперь она готова заплакать. Я это вижу, очень хочу этого и боюсь. Я вижу, что она готова на любое унижение. Зря я назвал ее актрисой, но все-таки я что-то хотел этим сказать.

— Не расстраивайся, — говорю я, — поступишь на следующий год. Масса людей сначала проваливается, а потом поступает. И ты поступишь.

Этим я хочу сказать очень многое. Не знаю только, понимает ли она?

— А я не проваливалась, если хочешь знать, — шепчет Галка. — Я и не поступала, так и знай.

— Как не поступала?! — восклицаю я.

— Так вот. Забрала документы перед самыми экзаменами.

О, как много она сказала этим!

— Не может быть!

— Можешь не верить.

Снова она готова заплакатъ.

— Все равно, — говорю я, — ты поступишь на следующий год.

— Нет, не буду.

— Нет, будешь.

Оглянувшись, я снова целую ее. И тут меня выгоняет санитарка. Как много мы с Галкой сказали друг другу за эти несколько минут!

Я выхожу на крыльцо, смотрю на серые холмы и ельник, на всю долину, уходящую к морю, на голубенькие жилочки в небе и на красные черепичные крыши, и сердце мое распирает жалость. За окнами мелькает доктор. Нос пуговкой, а лоб крутой. Мне жалко доктора. Мне жалко мою Галку и жалко санитарку. Я с детства знаю, что жалость унижает человека, но сейчас я с этим не согласен. Однажды в Москве я увидел на бульваре старенькую пару. Старичок и старушка, обоим лет по сто, шли под руку. Я чуть не заплакал тогда, глядя на них. Я отогнал тогда это чувство, потому что шел на танцы. А сейчас я весь растворяюсь в жалости. Музыка жалости гремит во мне, как шторм.

По берегу реки вразвалочку жмут мои друзья, Алик и Юрка. Алик тащит мой ватник.

— Не торопитесь, мужики, — говорю я им. — Все равно вас не пустят. Там сейчас тихий час.

— А ты там был? — спрашивает Алька.

— Что ты, не видишь? — говорит Юрка. — Посмотри на его рожу.

Мы садимся на крыльцо и закуриваем. Так и сидим некоторое время, два карикатурных черта и я, успевший умыться.

— Ну как, — спрашиваю я, — штормик понравился?

— Штормик был славный! — бодро восклицает Алька. Ему все нипочем.

— А я думал, ребята, всем нам кранты, — говорит Юрка.

— Да, я тоже так думал, — признается Алька.

— Нет, ребята, — говорит Юрка, — море не моя стихия. Уеду я отсюда.

— Куда?

Юрка молчит, сидит такой большущий и сгорбленный. Потом, решившись, поворачивается к нам:

— Уезжаю в Таллин. Поступлю на завод «Вольта». Учеником токаря, к Густаву в подмастерья. Общежитие дают, в перспективе комната. Команда там вполне приличная…

— И Линда рядом, — говорю я.

— А что?

— Да нет, ничего. Все правильно.

Мы сидим, курим. Странно, мы с ребятами совсем не говорили о будущем, ловили кильку, а вечерами резались в пинг-понг, но сейчас я понимаю, что они оба пришли к какому-то рубежу.

— А ты, Алька, что собираешься делать? — спрашиваю.

— Я, ребята, на следующий год все-таки буду куда-нибудь поступать, — говорит Алька. — Надо учиться, я это понял. Недавно, помните, я ночью засмеялся? Ты в меня подушкой тогда бросил. Это я над собой смеялся. «Ах ты, гад, — думаю, — знаешь, что такое супрематизм, ташизм, экзистенциализм, а не сможешь отличить Рубенса от Рембрандта». И в литературе так же, только современность. Хемингуэй, Белль назубок, слышал кое-что про Ионеско, а Тургенева читал только «Певцы» в хрестоматии. Для сочинений в школе ведь вовсе не обязательно было читать. Детки, хотите, я вам сознаюсь? — Алька снял очки и вылупился на нас страшными глазами. — «Анну Каренину» я не читал! — Он снял колпак и наклонил голову. — Готов принять казнь.

— Думаешь, стоит ее почитать, «Анну Каренину»? — спросил Юрка.

— Стоит, ребята, — говорю я.

— Неужели ты читал ее?

— В детстве, — говорю я. И правда, в детстве я читал «Анну Каренину». В детстве я вообще читал то, что мне не полагалось.

Ну вот, ребятам уже все ясно. Теперь они сами все решили для себя. И не нужно подбрасывать монетки, это тоже ясно. А я? Прискорбный факт. Прискорбнейший случай затянувшегося развития. Я до сих пор не выработал себе жизненной программы. Есть несколько вещей, которыми я бы хотел заниматься: бить ломом старые стены, которые никому не нужны, перекрашивать то, что красили скучные люди, идти на спасение, варить обеды ребятам (сейчас все жрут с удовольствием), танцевать, шататься из ресторана в ресторан, любить Галку и никому не давать ее в обиду (никогда больше не дам ее в обиду!), много еще разных вещей я хотел бы делать, но все ведь это не жизненная программа. Стихийность какая-то, самотек… Дмитрий Денисов пустил свою жизнь на самотек. Хорошая повестка дня для комсомольского собрания.

— Может быть, тебе в мореходку поступить? — говорит Юрка. — На штурмана учиться, а?

— На кой мне черт мореходка? В Атлантику я на следующий год и так выйду. Игорь обещал.

— Я думаю, если уж быть моряком…

— Почему ты решил, что я хочу быть моряком?

— А кем же?

— Клоуном, — говорю я. — Знаешь, как в детстве, сначала хочешь стать моряком, потом летчиком, потом дворником, ну а потом уже клоуном. Так вот, я на высшей фазе развития.

После тихого часа Галка появляется в окне. Ребята корчат ей разные рожи и приплясывают, а она им улыбается. Стоит бледная, и под глазами круги, а все-таки можно ее хоть сейчас поместить на обложку какого-нибудь польского журнала.

Потом мы едем в ближайший городок, в магазин, и возвращаемся к больнице, нагруженные разными кондитерскими пряностями. Эстонцы — отличные кондитеры. Любят полакомиться.

А Галка за окном уже какая-то другая, уже прежняя. Надувает щеки и показывает мне язык. Сзади подходит санитарка, а она ее не видит. Санитарка тоже смеется и шлепает Галку по одному месту.

Вечером мы сидим все в кофике, восемнадцать рыбаков с сейнеров «СТБ». Все свои ребята, ребята — золото. И все-таки мы обставим экипаж 93-го.

Ночью я слышу шаги за окном. Почему-то мне становится страшно. За окном шумят деревья, свистит ветер, в комнате темно, похрапывает Юрка — и вдруг шаги. Кто-то взбегает на крыльцо, барабанит в дверь общежития. Бегут по коридору, потом обратно. Останавливаются у нашей двери. Стучат.

— Денисову срочная телеграмма.

Ошибка, наверное. Конечно, ошибка. Почему вдруг мне срочная телеграмма? Почему вдруг именно мне? Почему ни с того ни с сего стрела, пущенная малышом, попадает прямо в лоб? Что ей, мало места на земле?

ЭСТОНСКАЯ ССР

КОЛХОЗ ПРОЖЕКТОР

ДЕНИСОВУ ДМИТРИЮ ЯКОВЛЕВИЧУ

МОСКВЫ (какие-то цифры)

РЕЗУЛЬТАТЕ АВИАЦИОННОЙ КАТАСТРОФЫ ПРИ ИСПОЛНЕНИИ СЛУЖЕБНЫХ ОБЯЗАННОСТЕЙ ПОГИБ ВАШ БРАТ ДЕНИСОВ ТЧК ПО ВОЗМОЖНОСТИ НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙТЕ В МОСКВУ ТЧК ГОЛУБЕВ

Какой еще Голубев? Боже мой, что это за Голубев? При чем тут какой-то Голубев?

Я иду один по Москве. Все, в общем, здесь по-старому. Иду по Пироговке, дохожу до Садового. Из-за угла высыпает на полном ходу волчья стая машин. Перекрыли: красный сигнал. Не в моих привычках ждать, и я жму через Садовое. А куда? На Кропоткинской беру такси и еду в центр. И тут все, в общем, по-старому, только не видно тех рыл, с которыми я некогда контактировал. Спускаюсь в метро. Пью воду из автомата. Еду на эскалаторе вниз. О, навстречу поднимается парень из нашего класса, Володька Дедык. Книжку какую-то читает. Не замечает меня. И я его поздно заметил. Ищи его теперь, свищи. Все-таки поднимаюсь по эскалатору вверх. Нет там Дедыка. Опять беру билет и снова еду вниз.

Прошло два дня после похорон Виктора.

Как это дико звучит! Все равно что сказать: прошло два дня после пожара Москвы-реки. И тем не менее это так: прошло два дня после похорон моего старшего брата, Виктора.

— Витька! — орал тот волосатый грузин (у него на груди была такая шерсть, что в бассейне все шутили: «Бюстгальтеры на меху»). — Витька! — орал он и, как торпеда, плыл к воротам. А Виктор высовывался по пояс из воды и давал ему пас на выход.

Прошло два дня после похорон.

Шура, жена Виктора, стояла совершенно каменная и с желтыми пятнами на лице. Говорят, что будет маленький Витька. Кажется, в старину женились на вдовах братьев. Я бы тоже женился на Шуре, если бы жил в те времена. В те времена ведь не могло быть Гали. А сейчас я буду считать себя отцом маленького Витьки, даже если Шура снова выйдет замуж.

Прошло два дня.

— Простите, как доехать до Ботанического сада?

— До Комсомольской, там пересадка.

Я не знаю, при исполнении каких служебных обязанностей погиб Виктор. Об этом не говорили даже на похоронах. Андрей Иванович, огромный профессор, сказал, что Виктор — герой, что он слава нашей научной молодежи, что когда-нибудь его имя… Дальше он не смог говорить, этот огромный профессор. Кто-то сказал, что через месяц у Виктора должен был кончиться комсомольский возраст, ему должно было исполниться двадцать восемь лет. Давайте будем считать, что Виктор погиб уже коммунистом.

Виктор, слышишь ты меня? Я тобой горжусь. Я буду счастлив, когда время придет и твое имя… запишут куда-то золотом, наверное, это хотел сказать профессор. Но знаешь, старик, я любил, когда ты меня «подзаводил», любил стрелять у тебя деньги и боксировать с тобой после душа. Помнишь, в Таллинне в номере гостиницы? А как мы ехали с тобой в такси? И шлялись из одного кафе в другое, а ты все плел что-то возвышенное? И мы как раз собирались поехать на стадион?..

Прошло два дня после…

Борька, друг Виктора, а потом его недруг, стоял, подняв голову, и кадык у него ходил вверх-вниз. Потом он отошел в сторону, отвернулся и весь задергался-задергался.

Два дня.

Не могу вспомнить, что было с папой и мамой. Они сразу стали старенькие. Будут гулять теперь под руку на бульваре, и у какого-нибудь парня вроде меня сожмется при их виде сердце.

Прошло два дня после похорон Виктора.

Я уже второй раз бесцельно езжу по городу. Мои старики теперь живут на Юго-Западе. За две недели до этой истории они переехали в новую квартиру. А «Барселону», говорят, уже начали ломать.

Вот мне куда надо — в «Барселону!» Да-да, именно туда я и еду уже второй день.

Выхожу на нашей станции. Все здесь по-старому. Торчат, как всегда, какие-то знакомые типы. Суета у киосков. Суета сует и всяческая суета, говорила одна старушка на даче. И вот они, руины нашей «Барселоны». Она уже наполовину сломана. За заборчиком на груде битого кирпича стоит бульдозер. Луна отсвечивает от его лопаты. Плакат на заборчике: «Работы ведет СМУ № 40».

Я перелезаю через забор и проникаю в уцелевшую половину дома. На этой лестнице Виктор целовался с одной девчонкой, а я их застукал и немного шантажировал. Я лезу вверх по лестнице и иду по коридору третьего этажа к нашей квартире. То тут, то там в распахнутые двери, выбитые стекла и в проломы стен проглядывает ночное небо. Дверь нашей квартиры висит на одной петле. Мне нужно туда, нужно просто постоять там пару минут. Я вхожу в столовую, потом в комнату родителей, потом иду к Виктору. Не знаю, сколько минут я стою здесь. Виктор провел здесь двадцать восемь лет и погиб «при исполнении служебных обязанностей». Двадцать восемь лет спал, читал, делал зарядку, выпивал с друзьями в этой комнате.

Иногда ходит-ходит.

МАМА: Витя, что ты все ходишь?

А он ни гугу. Иногда он ложился на подоконник, вот так, и смотрел в небо. Долго-долго. Где же он тут видел небо? Кругом стены. А, вот оно.

Я лежу на спине и смотрю на маленький кусочек неба, на который все время смотрел Виктор. И вдруг я замечаю, что эта продолговатая полоска неба похожа по своим пропорциям на железнодорожный билет, пробитый звездами.

Интересно. Интересно, Виктор замечал это или нет?

Я смотрю туда, смотрю, и голова начинает кружиться, и все-все, все, что было в жизни и что еще будет, — все начинает кружиться, и я уже не понимаю, я это лежу на подоконнике или не я. И кружатся, кружатся надо мной настоящие звезды, исполненные высочайшего смысла.

Так или иначе.

ЭТО ТЕПЕРЬ МОЙ ЗВЕЗДНЫЙ БИЛЕТ!

Знал Виктор про него или нет, но он оставил его мне. Билет, но куда?

1961.

Апельсины из Марокко

1. Виктор Колтыга

В общем, лично мне это надоело… Артель «Напрасный труд». Мы пробурили этот паршивый распадок в двух местах и сейчас бурим в третьем. Гиблое дело: нет здесь ее. Я это чувствую нюхом, как-никак пять лет уже шатаюсь в партиях: на Сахалине был возле Охи, и по Паронаю, и в устье Амура, и на Камчатке… Насмотрелся я на эти рельефы!

Ничего я не имею против этого распадка; здесь даже красиво; можно горнолыжную базу построить, на западном склоне отличная трасса для слалома, воздух здесь хороший, а может, и грязи какие-нибудь есть для больных, вполне возможно. Целебный источник? Допускаю, стройте, пожалуйста, санаторий. Боже ты мой, может, здесь и золото есть, может быть, этот чудный живописный, лучший в мире распадок — настоящее золотое дно, может, золота здесь хватит на все сортиры в коммунистическом обществе, но нефти здесь нет!

Понятно, я молчал и ничего не говорил Кичекьяну. И все ребята молчали. Кичекьян у нас человек новый, это его первая разведка. В этом году он окончил Ленинградский горный и приехал к нам сюда начальником партии. Сейчас он дико психовал, и поэтому мы молчали. А хотелось сказать: «Знаешь что, Айрапет-джан (или как там у них говорят), надо собирать все хозяйство и сматываться отсюда. Знаешь, джан (вот именно, джан), наука наукой, а практика практикой». Но мы молчали, работали, консервы ели — наше дело маленькое.

В четыре часа наступила ночь, и верхушки сопок заблестели под луной, словно серебряные. Над кухней уже давно вился дымок, а по дну распадка шли наши сменщики, сигналили папиросками.

— Пошли обедать, товарищ начальник, — сказал я Кичекьяну, но он только помотал головой. Он сидел на ящике и ел хлеб с маслом, вернее, не ел, а, как говорится, подкреплял силы. Масло на морозе стало твердым, как мыло. Кичекьян отрезал толстые куски, клал их на хлеб и в таком виде наворачивал. По его худому и заросшему лицу ходили желваки. Он был маленький и тощий; он даже в ватнике и в ватных штанах казался, как бы это сказать… изящным. Временами он откладывал хлеб и масло, дышал на руки, а потом снова принимался за свое дело. Потом встал и заорал:

— Луна-а, плыви в ночном просторе, лучи купая в море…

Конечно, ему было нелегко здесь, как человеку южному.

Я тоже человек южный, из Краснодара, но за восемь лет (три года армии и пять лет на гражданке) я тут порядком акклиматизировался. Возможно, летом я поеду в отпуск и проведу его у матери в Краснодаре. Известно каждому, что в Краснодаре самые красивые девчата в Союзе. Причем это не свист, а если бы еще наших девчат приодеть получше, то все: пришлось бы пустить в Краснодар еще несколько железных дорог, шоссе и построить международный аэропорт. Я часто думаю о Краснодаре и о краснодарских девчатах, и мысли эти появляются в самые тяжелые дни. В пятьдесят девятом на Устье-Майе, когда замело перевал и мы три дня лежали в палатке и на зубариках играли, я представлял себе, как я, отпускник, ранним летним утром гуляю себе по краснодарскому колхозному рынку, и грошей у меня полно, и есть не хочется, а впереди еще вечер, когда я пойду на танцплощадку, где тоненькие и рослые девчата уставятся на меня — какой я стильный, и видно, что не дурак и самостоятельный, в общем, парень-гвоздь.

Сейчас, спускаясь к лагерю на дно распадка, я тоже думаю о Краснодаре, о женщинах, о горячих пляжах, об эстрадных концертах под открытым небом, о джазе Олега Лундстрема… Мне приятно думать, что все это есть, что на земном шаре имеется и еще кое-что, кроме этого потрясающего, волшебного, вонючего распадка.

На кухне мы здорово наелись и сразу осоловели, захотели спать. Леня Базаревич, по своему обыкновению, отправился купаться, а мы влезли в палатку и, значит, водрузили свои тела на закрепленные за каждым койки.

Когда наша смена одновременно стаскивает валенки, тут хоть святых выноси. Свежему человеку впору надеть кислородную маску, но мы ничего, смирились, потому что стали вроде бы как братья.

Юра, Миша и Володя как бухнулись на свои плацкарты, так сразу и загудели, запели, засопели. Это они только настраивались. Потом началось! Когда они храпят, кажется, что работают три перфоратора. Причем комедия: как один перестанет храпеть, так и второй прекращает и третий — стоп! А по новой начинают тоже одновременно. Если бы я жил в капиталистической стране, я бы этих трех ребят зверски эксплуатировал — показывал бы их в цирке и заработал бы кучу фунтов стерлингов или лир.

Мне тоже хотелось спать, но надо было сделать еще одно дельце. Я зажег карманный фонарик и под его тусклый свет стал писать письмо одной краснодарской девчонке, которая в этот момент, можешь себе представить, находилась в каких-нибудь семидесяти четырех километрах от меня. Девчонку эту звали обыкновенно — Люся Кравченко. Познакомился я с ней прошлой весной, когда «Кильдин» привез сезонниц на рыбокомбинат. Обычно к приезду сезонниц все ребятишки в радиусе двухсот километров начинают наводить блеск на свою амуницию, стригутся под канадскую полечку и торопятся в порт Петрово на всех видах транспорта, а то и на своих на двоих. Еще бы, ведь для нас это сенсация — сразу двести или триста новых невест!

В тот раз тоже много парней понаехало в Петрово. Все гуляли по главной улице в ожидании парохода и делали вид, что попали сюда случайно, или по делам, или с похмелья. Однако все эти мудрецы оказались на причале, когда «Кильдин» стал швартоваться, и все смотрели, как невесты сходили по трапу, а потом повалили за ними на главную улицу, а к вечеру все «случайно» оказались на рыбокомбинате.

Там я и заприметил Люсю Кравченко. Ну, сделал два-три виража, а потом пошел на сближение. «Откуда, землячка?» — спрашиваю. Это у меня такой прием. А она вдруг — бац: «Из Краснодара». Каково? Даже врать не пришлось. Весь вечер мы с ней гуляли, и мне было грустно смотреть в ее черные глаза, а ее загорелые руки вызвали в моей памяти пионерский лагерь на Кубани. И я думал о том, что мне уже двадцать седьмой год, а у меня ни кола ни двора, и я весь вечер заливал ей про космические полеты и про относительность времени, а потом полез к ней в тамбуре обниматься. Ну, она мне врезала по шее.

Потом мы ушли в экспедицию, и в экспедиции я о ней не думал, а думал, по обыкновению, о краснодарских девчатах, но почему-то все краснодарские девчата на этот раз были похожи на Люсю. Просто сто тысяч Люсь Кравченко смотрели на меня, когда я, красивый, умный и самостоятельный, парень-гвоздь, поднимался на танцплощадку в парке над Кубанью.

Осенью я ее встретил на вечере отдыха в Доме культуры моряков в порту Талый. Честно, я был удивлен. Оказалось, что она решила остаться на Дальнем Востоке, потому что здесь, дескать, сильнее ощущается трудовой пульс страны. Она работала каменщицей и жила в общежитии в поселке Шлакоблоки. Ну, там, училась заочно в строительном техникуме, ну, там, танцевала в хореографическом кружке — все как полагается. Она была расфуфырена черт знает как, и за ней увивались один морячок, по имени Гера, совсем молоденький парнишка, года так с сорок второго, и знаменитый «бич» (так здесь, на морских берегах, называют тунеядцев) из Петровского порта по кличке Корень. Я их отшил. Весь вечер я заливал ей про Румынию: какой в Тран-сильвании виноград, и какой скачок там сделала текстильная промышленность, и про писателя Михаила Садовяну. Потом я провожал ее в автобусе в эти знаменитые Шлакоблоки и смотрел искоса на ее профиль, и мне было грустно опять, а иногда я злился, когда она тоненько так улыбалась. Уж не знаю, из-за чего она здесь осталась — может быть, из-за трудового пульса страны, но ей, видно, было не очень противно смотреть, как все мужики, весь автобус, сворачивают себе шеи из-за нее.

Возле барака я ее обжал. Ну, для порядка она мне врезала пару раз по шее. Ладошки у нее стали твердыми за это время. Потом оказалось, что мне негде ночевать, и я всю ночь, как бобик, сидел на бревнах возле ее барака, а тут еще пошел мокрый снег, и я всем на смех подхватил воспаление легких. Месяц провалялся в Фосфатогорске в больнице, а потом ушел вот в эту знаменитую экспедицию под командованием «гениального ученого» Айрапета Кичекьяна.

Значит, надо было мне сделать еще одно дельце перед тем, как шмякнуться на койку и тоненько, деликатно засвистеть в две ноздри в противовес этим трем перфораторам.

Я писал Люсе, что она, конечно, может меня презирать, но должна уважать как человека, а не собаку, и, поскольку у нас уже установились товарищеские отношения, пусть все-таки ответит на мои письма и сообщит об успехах.

Я написал это письмо, вложил в конверт и задумался. Боже ты мой, мне стало страшно, что жизнь моя вдруг пойдет под откос! Боже ты мой, а что, если в мире нет ничего, кроме этого распрекрасного распадка? Боже ты мой, а вдруг все, что было раньше в моей жизни, мне только снилось, пока я спал двадцать семь лет на дне этого распадка, и вот сейчас я проснулся, и ковыряю его все это время уже третий раз, и ничего не нахожу, и так будет теперь всегда? Вдруг это какой-нибудь астероид, затерянный в «одной из весьма отдаленных галактик», и диаметр у него семьдесят три километра, а на семьдесят четвертом километре вместо поселка Шлакоблоки пропасть, обрыв в черное космическое пространство? Такое было со мной впервые. Я испугался. Я не знал, что со мной происходит, и не мог написать адреса на конверте.

Я прильнул к нашему маленькому окошечку, размером со школьную тетрадку, и увидел, что Ленька Базаревич все еще купается в серебристых снегах. Нагишом барахтается под луной, высовывает из снега свои голубые полные ноги. Ну и парень этот Базаревич, такой чудик! Он каждый день это проделывает и ходит по морозу без шапки и в одном только тонком китайском свитере. Он называет себя «моржом» и все время агитирует нас заняться этим милым спортом. Он говорит, что во многих странах есть ассоциации «моржей», и переписывается с таким же, как и он сам, психом из Чехословакии. У них с этим чехом вроде бы дружеское соревнование и обмен опытом. К примеру, тот пишет: «Дорогой советский друг! Вчера я прыгнул в прорубь и провел под водой полчаса. Выйдя из воды и как следует обледенев, я лег на снег и провел в нем час. Превратившись таким образом в снежную бабу, я медленно покатился по берегу реки в сторону Братиславы…» Конечно, получив такое письмо, наш Леня раздевается и бежит искать прорубь, чтобы дать чеху несколько очков вперед. Я сначала пугался, честно. Идешь в палатку, метель, пурга, и вдруг видишь: на снегу распростерто полное и волосатое тело.

Базаревич встал, потянулся, потер себе снегом уши и стал надевать штаны. Я написал на конверте адрес: «Поселок Шлакоблоки. Высоковольтная улица, фибролитовый барак № 7, общежитие строителей, Кравченко Л.».

Если она не ответит мне и на это письмо, то все — вычеркну тогда ее из своей личной жизни. Дам ей понять, что на ней свет клином не сошелся, что есть на свете город Краснодар, откуда я родом и куда я поеду летом в отпуск, и вовсе она не такой уж стопроцентный идеал, как воображает о себе, есть и у нее свои недостатки.

Вошел Базаревич и, увидев на табуретке конверт, спросил:

— Написал уже?

— Да, — сказал я, — поставил точки над «и».

Базаревич сел на свою койку и стал раздеваться. Он только и делал в свободное от работы время, что раздевался и одевался.

— Тонус потрясающий, Витька, — сказал он, массируя свои бицепсы. — Слушай, — сказал он, массируя мышцы брюшного пресса, — как хоть она, твоя Люся? Твоя знаменитая Люсь-Кравченко?

— Да как тебе сказать, — ответил я, — ростом мне вот так, метр шестьдесят пять, пожалуй…

— Хороший женский рост, — кивнул он.

— Ну, здесь вот так, — показал я, — и здесь в порядке. В общем, параметры подходящие…

— Ага, — кивнул он.

— Но и не без недостатков принцесса, — с вызовом сказал я.

Базаревич вздохнул.

— А карточки у тебя нет?

— Есть, — сказал я, волнуясь. — Хочешь, покажу?

Я вытащил чемодан и достал оттуда вырезку из районной газеты. Там был снимок, на котором Люся в украинском костюме танцевала среди других девчат. И надпись гласила: «Славно трудятся и хорошо, культурно отдыхают девушки-строители. На снимке выступление хореографического кружка».

— Вот эта, — показал я, — вторая слева.

Базаревич долго смотрел на снимок и вздыхал.

— Дурак ты, Витька, — наконец сказал он, — все у нее в порядке. Никаких недостатков. Полный порядок.

Он лег спать, и я выключил свой фонарик и тоже лег. В окошке был виден кусочек неба и мерцающий склон сопки. Не знаю, может, мне в детстве снились такие подернутые хрустящим и сверкающим настом сопки, во всяком случае, гора показалась мне в этот момент мешком Деда Мороза. Я понял, что не усну, снова зажег фонарик и взял журнал. Я всегда беру с собой в экспедицию какой-нибудь журнал и изучаю его от корки до корки. Прошлый раз это был журнал «Народная Румыния», а сейчас «Спортивные игры». В сотый раз, наверное, я читал статьи, разглядывал фотографии и разбирал схемы атак на ворота противника.

«Поспешность… Ошибка… Гол!»

«Как самому сделать клюшку».

«Скоро в путь и вновь в США, в Колорадо-Спрингс…»

«Как использовать численный перевес».

«Кухня Рэя Мейера».

«Японская подача».

Я, центральный нападающий Виктор Колтыга, разносторонний спортсмен и тренер не хуже Рэя Мейера из университета Де-Поль, я отправляюсь в путь и вновь в Колорадо-Спрингс, с клюшкой, сделанной своими руками… Хм… «Можно ли играть в очках?» Ага, оказывается, можно — я в специальных, сделанных своими руками очках прорываюсь вперед; короткая тактическая схема Колтыга — Понедельник — Месхи — Колтыга, вратарь проявляет поспешность, потом совершает ошибку, и я забиваю гол при помощи замечательной японской подачи. И Люся Кравченко в национальном финском костюме подъезжает ко мне на коньках с букетом кубанских тюльпанов.

Разбудили нас Чудаков и Евдощук. Они, как были, в шапках и тулупах, грохотали сапогами по настилу, вытаскивали свои чемоданы и орали:

— Подъем!

— Подъем, хлопцы!

— Царствие небесное проспите, ребята!

Не понимая, что происходит, но понимая, что какое-то ЧП, мы сели на койку и уставились на этих двух безобразно орущих людей.

— Зарплату, что ли, привез, орел? — спросил Евдощука Володя.

— Фигушки, — ответил Евдощук, — зарплату строителям выдали.

В Фосфатогорске всегда так: сначала выплачивают строителям, а когда те все проедят и пропьют и деньги снова поступят в казну, тогда уж нам. Перпетуум-мобиле. Чего ж они тогда шум такой подняли, Чудаков с Евдощуком?

— Ленту, что ли, привезли? — спросил я. — Опять «Девушку с гитарой»?

— Как же, ленту, дожидайся! — ответил Чудаков.

— Компот, что ли? — спросил Базаревич.

— Мальчики! — сказал Чудаков и поднял руку.

Мы все уставились на него.

— Быстренько, мальчики, подымайтесь и вынимайте из загашников гроши. В Талый пришел «Кильдин» и привез апельсины.

— На-ка, разогни, — сказал я и протянул Чудакову согнутый палец.

— Может, ананасы? — засмеялся Володя.

— Может, бананы? — ухмыльнулся Миша.

— Может, кокосовые орехи? — грохотал Юра.

— Может, бабушкины пироги привез «Кильдин», — спросил Леня, — тепленькие еще, да? Подарочки с материка?

И тогда Евдощук снял тулуп, потом расстегнул ватник, и мы заметили, что у него под рубашкой с правой стороны вроде бы женская грудь. Мы раскрыли рты, а он запустил руку за пазуху и вынул апельсин. Это был большой, огромный апельсин, величиной с приличную детскую голову. Он был бугрист, оранжев и словно светился. Евдощук поднял его над головой и поддерживал снизу кончиками пальцев, и он висел прямо под горбылем нашей палатки, как солнце, и Евдощук, у которого, прямо скажем, матерщина не сходит с губ, улыбался, глядя на него снизу, и казался нам в эту минуту магом-волшебником, честно. Это была немая сцена, как в пьесе Николая Васильевича Гоголя «Ревизор».

Потом мы опомнились и стали любоваться апельсином. Я уверен, что никто из ребят, принадлежи ему этот апельсин, не сожрал бы его. Он ведь долго рос, и наливался солнцем где-то на юге, и сейчас был такой, как бы это сказать, законченный, что ли, и он был один, а ведь сожрать его можно за несколько секунд.

Евдощук все объяснил. Оказалось, что он добыл этот апельсин в Фосфатогорске, ему уступил его в обмен на перочинный нож вернувшийся с Талой экспедитор Парамошкин. Ну, Евдощук с Чудаковым и помчались сюда, чтобы поднять аврал.

Мы повскакали с коек и завозились, вытаскивая свои чемоданы и рюкзаки. Юра толкнул меня в спину:

— Вить, я на тебя надеюсь в смысле деньжат.

— Ты что, печку, что ли, топишь деньгами? — удивился я.

— Кончай, — сказал он, — за мной не заржавеет.

Мы вылезли из палатки и побежали в гору сообщить Кичекьяну насчет экскурсии в Талый. Бежали мы быстро, то и дело сваливаясь с протоптанной тропинки в снег.

— Значит, я на тебя надеюсь, Вить! — крикнул сзади Юра.

На площадке возле костра стоял Кичекьян и хлопал рукавицами.

— Бросьте заливать, ребята, — сказал он, — какие там апельсины! Выпить, что ли, захотелось?

Тогда мы все обернулись и посмотрели на Евдощука. Евдощук, небрежно глядя на луну и как бы томясь, расстегивал свой тулуп. Кичекьян даже заулыбался, увидев апельсин. Евдощук бросил апельсин Айрапету, и тот поймал его одной рукой.

— Марокканский, — сказал он, хлопнув по апельсину рукавицей, и бросил его Евдощуку, а тот метнул обратно. Такая у них произошла перепасовочка.

— Это вам, — сказал Евдощук, — как южному человеку.

Кичекьян поднял апельсин вверх и воскликнул:

— Да будет этот роскошный плод знамением того, что мы сегодня откроем нефть! Езжайте, ребята. Может быть, и мы туда на радостях заявимся.

Мы ничего ему на это не сказали и побежали вниз. Внизу Чудаков уже разогревал мотор. Когда едешь от нашего лагеря до Фосфатогорска и видишь сопки, сопки без конца и края, и снег, и небо, и луну, и больше ничего не видишь, невольно думаешь: куда это ты попал, Витек, думал ли ты, гадал ли в детстве, что попадешь в такие края? Сколько я уже плутаю по Дальнему Востоку, а все не могу привыкнуть к пустоте, к огромным пустым пространствам. Я люблю набитые ребятами кузова машин, бараки и палатки, хоть там топор можно повесить. Потому что, когда один храпит, а другой кушает мясную тушенку, а третий рассказывает про какую-нибудь там деревню на Тамбовщине, про яблоки и пироги, а четвертый пишет письмо какой-нибудь невесте, а приемник трещит и мигает индикатор, — кажется, что вот он здесь, весь мир, и никакие нам беды не страшны, разные там атомные ужасы и стронций-90.

Чудаков гнал машину на хорошей скорости, встряхивал нас на славу. Мы стукались друг о друга и думали об апельсинах. В своей жизни я ел апельсины не один раз. В последний раз это было в Москве года три назад, в отпуске. Ничего, прилично я тогда навитаминился.

Наконец мы проехали Кривой Камень, и открылся лежащий внизу Фосфатогорск — крупнопанельные дома, веревочки уличных фонарей, узкоколейка. В центре города, голубой от лунного света, блестел каток.

Скатились мы, значит, в этот «крупный промышленный и культурный центр», в котором жителей как-никак пять тысяч человек, и Чудаков на полной скорости начал крутить по совершенно одинаковым улицам среди совершенно одинаковых четырехэтажных домов. Может, и мне придется жить в одном из этих домов, если товарищ Кравченко найдет время оторваться от своей общественной деятельности и ответить на мои серьезные намерения. Не знаю уж, как я свой дом отыщу, если малость выпью с получки. Придется мету какую-нибудь ставить или надпись: «Жилплощадь занята. Глава семьи — Виктор Колтыга»

Вырвались мы на шоссе и жмем по нему. Здесь гладко: грейдеры поработали. Юра мечтает:

— Разрежу его, посыплю песком и съем…

— Чудак, — говорит Базаревич, — посыпать апельсины сахаром — это дурной тон.

— Витька, — обратился ко мне Миша, — а правда, что в апельсинах солнечная энергия?

— Точно, — говорю, — в каждом по три киловатта.

— Вить, так я на тебя надеюсь, — говорит Юра.

— Кончай, — говорю, — резину тянуть. Надеешься, так и молчи… Надеяться надо молча.

В это время нагоняет нас самосвал «ЯЗик», а в нем вместо грунта или там щебенки полным-полно ребят. Веселые, смеются. Самосвал идет наравне с нами, на обгон норовит.

— Эй! — кричим. — Куда, ребята, катаетесь?

— В Талый, за апельсинами!

Мы заколотили по крышке кабины: обидно было, что обогнал нас дряхлый «ЯЗик».

— Чудаков! — кричим. — Покажи класс!

Чудаков сообразил, в чем дело, и стал было показывать, но самосвал в это время вильнул, и мы увидели грейдер, весь облепленный ребятами в черных городских пальто. Через секунду и мы стали обходить грейдер, но Чудаков сбросил скорость. Ребята на грейдере сидят, как галки, синие носы трут.

— Куда, — спрашиваем, — торопитесь?

— В Талый, — говорят, — за апельсинами.

Ну, взяли мы этих парней к себе в кузов, а то ведь они на своем грейдере поспеют в Талый к одним только разговорам о том, кто больше съел. Да и ребята к тому же были знакомые, из авторемонтных мастерских.

Тогда Чудаков стал показывать класс. Мы скорчились на дне кузова и только слушали, как гудит, ревет воздух вокруг нашей машины. Смотрим, самосвал уже сзади нас. Ребята там встали, стучат по кабине.

— Приветик! — кричим мы им.

— Эй! — кричат они. — Нам-то оставьте малость!

— Все сожрем! — кричим мы.

Дорога начала уходить в гору, потом пошла по склону сопки, а мы увидели внизу, в густой синеве распадка, длинную вереницу красных огоньков, стоп-сигналов машин, идущих впереди нас на Талый.

— Похоже на то, что в Талом сегодня будет карнавал, — сказал Леня Базаревич.

На развилке главного шоссе и дороги, ведущей в зверосовхоз, стояла под фонарем плотная группа людей. Они «голосовали». Видно было, что это моряки. Чудаков притормозил, и они попрыгали в кузов. Теперь наша машина была набита битком.

— Куда, — спрашиваем, — путь держите, моряки?

— В Талый, — говорят, — за апельсинами.

Они, оказывается, мчались из Петровского порта на попутных. Это был экипаж сейнера «Зюйд» в полном составе, за исключением вахтенного. Смотрю, а среди них сидит тот самый парнишка, который на танцах приударял за Люсей. Сидит, мичманку на уши надвинул, воротник поднял, печальный такой паренек.

— О, — говорю, — Гера! Привет!

— А, — говорит, — здорово, Витя!

— Ну, как, — спрашиваю, — рыбка ловится?

— В порядке, — отвечает.

Так, значит, перекинулись, вроде мы с ним добрые знакомые, не то, что дружки, а так.

Едем мы, мчимся, Чудаков класс показывает, обгоняем разную самодвигающуюся технику: машины, бортовые и «ГАЗ-69», тракторы с прицепами, грейдеры, бульдозеры, мотоциклы. Черт, видно, вся техника в радиусе ста километров поставлена на ноги! Господи ты Боже, смотрим: собачья упряжка шпарит по обочине! Одна, другая… Нанайцы, значит, тоже решили повитаминиться.

Сидим мы, покуриваем. Я ребятам рассказываю все, что знаю про цитрусовые культуры, и иногда на Геру посматриваю. И он тоже на меня нет-нет да взглянет.

Тут я увидел, что нас нагоняет мотоцикл с коляской, а за рулем Сергей Орлов, весь в коже, и в очках, и в мотоциклетном шлеме. Сидит прямо, руки в крагах расставил, как какой-нибудь гвардейский эскорт. Сзади, вижу, сидит бородатый парень — ага, Николай Калчанов. А в коляске у них девушка, тоже в мотоциклетных очках. Это парни из Фосфатогорска, интеллектуалы, а вот девчонка что-то незнакомая.

Взяли они на обгон, идут с нами вровень.

— Привет, Сережа! — крикнул я им. — Ник, здорово!

— А, Витя, — сказали они, — ты тоже за марокканской картошкой спешишь?

— Точно, — говорю. — Угадали.

— Закурить есть? — спрашивает Калчанов.

Я бросил ему пачку, а он сразу сунул ее девчонке в коляску. Смотрю, девчонка спрятала голову за щиток и закуривает за щитком. Тут я ее узнал — это была Катя, жена нашего Айрапета Кичекьяна, учительница из Фосфатки. Катя закурила, помахала мне рукавицей и улыбнулась, показала все-таки свои зубки. Когда они с мужем приехали к нам с материка, самого Айрапета никто не замечал — так была красива его жена. Такая блондинка, прямо Барбара Квятковская из журнала «Экран». Тоже паника у нас тогда началась, вроде как сейчас, с апельсинами. Все норовили съездить в Фосфатогорск посмотреть на нее. Ну, потом привыкли.

Зверь, а не машина у Орлова! Он легко обогнал нас и стал уходить. Чудаков пытался его достать, но дудки. Мы их догнали на семьдесят третьем километре, они вытаскивали машину из кювета. Коля Калчанов хромал, а Катя, смеясь, рассказывала, как она вылетела из коляски, пролетела в воздухе метров десять — нет, двадцать, ну, не двадцать, а пятнадцать, в общем, метров пять она летела, ну ладно, пять — и зарылась головой в снег. Орлов в своем шлеме и по пояс в снегу выглядел прямо молодцом. Мы помогли им вытащить машину, и они поехали теперь уже потише, держась за нами.

В общем, дорога была веселая, все шоссе грохотало десятками двигателей, а перед самыми Шлакоблоками мы встретили рейсовый автобус Талый — Фосфатогорск, из которого какой-то типчик бросил нам в кузов горсть оранжевой апельсиновой кожуры.

На большой скорости мы ворвались в Шлакоблоки, домики замелькали в глазах, я растерялся и даже не мог определить, в какой стороне Люсин барак, и понял, что через несколько секунд он уже останется сзади, этот поселочек, моя столица, как вдруг Чудаков затормозил. Я увидел Люсин барак, чуть ли не по крышу спрятанный в снег, и белый дым из трубы. Чудаков вышел из кабины и спросил меня:

— Зайдешь?

Я посмотрел на Геру. Он смотрел на меня. Я выпрыгнул из машины и зашагал к бараку.

— Только по-быстрому! — крикнул мне вслед Чудаков.

Я услышал за спиной, как ребята попрыгали из машины. Вовремя, значит, произошла остановка.

Небрежно, как бы мимоходом, я зашел в комнату и увидел, что она пуста. Все десять коек были аккуратно застелены, как это всегда бывает у девчат, а в углу на веревке сушилась разная там голубая и розовая мелочишка, которую я предпочел не разглядывать. Вот записки на столе я просмотрел.

«Шура, мы уехали в Талый. Роза», — прочел я.

«Игорь, мы уехали за апельсинами. Нина», — прочел я.

«Слава, продай билеты и приезжай в Талый. И.Р.», — прочел я.

«Эдик, я уехала в Талый за апельсинами. Извини. Люся», — прочел я.

«Какой же это Эдик? — подумал я. — Уж не Танака ли? Тогда мне хана».

Да, попробуй потягаться с таким орлом, как Эдуард Танака, чемпион Дальневосточной зоны по лыжному двоеборью — трамплин и равнина.

Я вынул свое письмо, положил его на стол и вышел. В дверях столкнулся с Герой.

— Ну, как там девчата? — промямлил он.

— Уехали в Талый, — сказал я. — Небось уже рубают апельсинчики.

Мы вместе пошли к машине.

— Ты, случаем, не знаком с Танакой? — спросил я.

— Это чемпион, что ли?

— Ага.

— Нет, не знаком. Видел только, как он прыгает. В кино.

— Он и не в кино здорово прыгает.

— Ага, хорошо прыгает.

Снег возле машины был весь разукрашен желтыми затейливыми узорами. Мы влезли в кузов и поехали дальше.

2. Николай Калчанов

На комсомольском собрании мне предложили сбрить бороду. Собрание было людное, несмотря на то что сегодня в тресте выдавали зарплату. Все знали, что речь будет идти о моей бороде, и каждый хотел принять участие в обсуждении этой жгучей проблемы или хотя бы посмеяться.

Ну, для порядка поговорили сначала о культурно-массовой и спортивной работе, а потом перешли к кардинальному вопросу повестки дня, который значился в протоколе под рубрикой «О внешнем виде комсомольца».

Ерофейцев сделал сообщение. Он говорил, что большинство комсомольцев в свободное от работы время имеет чистый, опрятный и подтянутый вид, однако (но… наряду с этим… к сожалению, следует заметить…) имеются еще комсомольцы, пренебрегающие… и к ним следует отнести молодого специалиста инженера Калчанова.

— Я понимаю, — сказал Ерофейцев, — если бы Коля — ты меня, Коля, прости (я покивал), — если бы он был геологом и зарос, так сказать, естественным порядком (смех), но ты, Коля, прости, ты даже не художник какой-нибудь, и, извини, это пижонство, а у нас здесь не Москва и не Ленинград.

В зале начался шум. Ребята с моего участка кричали, что борода — это личное дело мастера и уж не будет ли Ерофейцев контролировать, кто как разными такими личными делами занимается, что это, дескать, зажим и все такое. Другие кричали другое. Особенно старались девушки из Шлакоблоков. Одна из них была определенно недурна. Она заявила, что внешний облик человека свидетельствует как-никак о его внутреннем мире. Такая, грубо говоря, смугляночка. Тип Сильваны Пампанини. Я подмигнул ей, и она встала и добавила мысль о том, что дурные примеры заразительны.

Проголосовали. Большинство было против бороды.

— Хорошо, сбрею, — сказал я.

— Может, хочешь что-нибудь сказать, Коля? — спросил Ерофейцев.

— Да нет уж, чего уж, — сказал я. — Решено, значит, так. Чего уж там…

Такую я произнес речь. Публика была разочарована.

— Мы ведь тебя не принуждаем, — сказал Ерофейцев. — Мы не приказываем, тут некоторые неправильно поняли, не осмыслили. Мы тебя знаем, ты хороший специалист и в быту, в общем, устойчив. Мы тебе ведь просто рекомендуем…

Он разговаривал со мной, как с больным.

Я встал и сказал:

— Да ладно уж, чего там. Сказано — сделано. Сбрею. Считайте, что ее уже нет. Была и сплыла.

На том и закончилось собрание.

В коридоре я встретил Сергея. Он шел с рулоном чертежей под мышкой. Я прислонился к стене и смотрел, как он идет, высокий, чуть-чуть отяжелевший за эти три года после института, элегантный, как какой-нибудь гид с французской выставки.

— Ну что, барбудос, плохи твои дела? — спросил он.

Вот это в нем сохранилось — дружеское, но немного снисходительное отношение старшекурсника к салаге.

Я подтянулся.

— Не то чтобы так, начальник, — сказал я. — Не то чтобы очень.

— Это тебе не кафе «Аэлита», — тепло усмехнулся он.

— Точно, начальник. Верно подмечено.

— А жалко? Сознайся, — подмигнул он и дернул меня за бородку.

— Да нет уж, чего уж, — засмущался я. — Ладно уж, чего там…

— Хватит-хватит, — засмеялся он. — Завелся. Вечером придешь?

— Очень даже охотно, — сказал я, — с нашим удовольствием.

— У нас сейчас совещание. — Он показал глазами на чертежи. — Говорильня минут на сорок — на час…

— Понятно, начальник, мы это дело понимаем, со всем уважением…

Он улыбнулся, хлопнул меня чертежами по голове и пошел дальше.

— Спроси его насчет цемента, мастер, — сказал мне мой тезка Коля Марков, бригадир.

Сергей обернулся уже в дверях директорского кабинета.

— А что с цементом? — невинно спросил он.

— Без ножа ведь режете, гады! — крикнул я с маленькой ноткой истерии.

За спиной Сергея мелькнуло испуганное лицо директорской секретарши.

— Завтра подбросим, — сказал Сергей и открыл дверь.

Я вышел из треста и посмотрел на огромные сопки, нависшие над нашим городом. Из-за одной сопки выглядывал краешек луны, и редкие деревья на вершине были отчетливо видны, каждое деревце в отдельности. Я зашел за угол здания, где не было никого, и стал смотреть, как луна поднимается над сопкой, довольно быстро, надо сказать, и как на сопки и на распадки ложатся резкие темно-синие тени и серебристо-голубые полосы света, и как получается Рокуэлл Кент. Я подумал о том, на сколько сотен километров к северу идет этот потрясающий рельеф и как там мало людей, да и зверей немного, и как на какой-нибудь метеостанции сидят двое и топят печь, два человека, которые никогда не надоедают друг другу.

За углом здания был топот и шум. Кто-то сговаривался насчет «выпить-закусить», кто-то заводил мотоцикл, смеялись девушки.

Из-за угла вышла группа девиц, казавшихся очень неуклюжими и бесформенными в тулупах и валенках, и направилась к автобусной остановке. Это были девицы из Шлакоблоков. Они прошли мимо, стрекоча, но одна обернулась и заметила меня.

Она вздрогнула и остановилась. Представляю, как я выглядел один на фоне белой, освещенной луной стены.

Она подошла и остановилась в нескольких шагах от меня. Это была та самая Сильвана Пампанини. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга.

— Ну, чего это вы так стоите? — дрогнувшим голосом спросила она.

— Значит, из Шлакоблоков? — спросил я, не двигаясь.

— Переживаете, да? — уже другим тоном, насмешливо спросила она.

— А звать-то как? — спросил я.

— Ну, Люся, — сказала она, — но ведь критика была по существу.

— Законно, — сказал я. — Пошли в кино?

Она облегченно засмеялась:

— Сначала побрейтесь, а потом приглашайте. Ой, автобус!

И побежала прочь, неуклюже переваливаясь в своих больших валенках. Даже нельзя было представить, глядя на нее в этот момент, что у нее фигура Дианы. Высунулась еще раз из-за киоска и посмотрела на Николая Калчанова, от которого на стену падала огромная и уродливая тень.

Я вышел из-за угла и пошел в сторону фосфатогорского «Бродвея», где светились четыре наши знаменитые неоновые вывески: «Гастроном», «Кино», «Ресторан», «Книги» — предметы нашей всеобщей гордости. Городишко у нас гонористый, из кожи вон лезет, чтобы все было, как у больших. Даже есть такси — семь машин.

Я прошел мимо кино. Шла картина «Мать Иоанна от ангелов», которую я уже смотрел два раза, позавчера и вчера. Прошел мимо ресторана, в котором было битком. Из-за шторы виднелась картина Айвазовского «Девятый вал» в богатой раме, а под ней голова барабанщика, сахалинского корейца Пак Дон Хи. Я остановился посмотреть на него. Он сиял. Я понял, что оркестр играет что-то громкое. Когда они играют что-нибудь громкое и быстрое, например, «Вишневый сад», Пак сияет, а когда что-нибудь тихое, вроде «Степь да степь кругом», он сникает — не любит он играть тихое. В этот раз Пак сиял, как луна. Я понял, что ему дали соло. И он сейчас руками и ногами выколачивает свой чудовищный брек, а ребята из нашего треста смотрят на него, раскрыв рты, толкают друг друга локтями и показывают большие пальцы. Нельзя сказать, что джаз в нашем ресторане старомодный, как нельзя сказать, что он моден, как нельзя подвести его ни под какую классификацию. Это совершенно самобытный коллектив. Лихие ребята. Просто диву даешься, когда они с неслыханным нахальством встают один за другим и солируют, а потом как грянут все вместе — хоть стой, хоть падай.

Насмотревшись на Пака и порадовавшись за него, я пошел дальше. У меня немного болело горло, видно, простудился сегодня на участке, когда лаялся с подсобниками.

В «Гастрономе» было полно народу. Наш трест штурмовал прилавки, а шахтеры, авторемонтники и геологи стреляли у наших трешки и пятерки. Дело в том, что нам сегодня выдали зарплату, а до других еще очередь не дошла.

У меня тоже стрельнул пятерку один знакомый парень. Шофер из партии Айрапета.

— За мной не заржавеет, — сказал он.

— Как там ваши? — спросил я.

— Все возятся, да толку мало.

— Привет Айрапету, — сказал я.

— Ага.

Он врезался в толпу, и я полез за ним.

«Подольше бы вы там чикались!» — подумал я.

Я люблю Айрапета и желаю ему удачи, но у меня просто нет сил смотреть на него и на Катю, когда они вместе.

Я взял две бутылки «Чечено-ингушского» и килограмм конфет под аппетитным названием «Зоологические». Засунул все это в карманы куртки и вышел на улицу.

«Бродвей» наш упирается в сопку, в заросли кустарника, над которыми круто поднимается прозрачный лес — черные стволы, синие тени, серебристо-голубые пятна света. Ветви деревьев переплелись. Все резко, страшновато. Я понимаю, почему графики любят рисовать деревья без листьев. Деревья без листьев — это вернее, чем с листьями.

А за спиной у меня была обыкновенная добропорядочная улица с четырьмя неоновыми вывесками, похожая на обыкновенную улицу в пригороде Москвы или Ленинграда, и трудно было поверить, что там, за сопкой, город не продолжается, что там уже на тысячи километров к северу нет крупноблочных домов и неоновых вывесок, что там необозримое, предельно выверенное и точное царство, где уж если нечего есть, так нечего есть, где уж если ты один, так один, где уж если тебе конец, так конец. Плохо там быть одному.

Я постоял немного на грани этих двух царств, повернул налево и подошел к своему дому. Наш дом последний в ряду и всегда будет последним, потому что дальше — сопка. Или первым, если считать отсюда.

Стаськи дома не было. Я поставил коньяк на стол, поел баклажанной икры и включил радио.

— В Турции непрерывно растет стоимость жизни, — сказало радио.

Это я слышал еще утром. Это была первая фраза, которую я услышал сегодня утром, а потом Стаська сказал:

— Куда эта бородатая сволочь спрятала мои гантели?

Он почти всегда так «нежно» меня величает, только когда не в духе, говорит «Коля», а если уж разозлится, то — «Николай».

Не люблю приходить домой, когда Стасика нет. Да, он очень шумный и рубашки носит на две стороны, удлиняет, так сказать, срок годности, а по ночам он жует пряники, запивая водопроводной водой, и чавкает, чавкает так, что я закрываюсь одеялом с головой и тихо, неслышно пою: «Га-а-дина, свинья-я, подавись ты своим пря-я-ником…» Но зато, если бы он сейчас был дома, он отбросил бы книжку и спросил: «Откуда заявилась эта бородатая сволочь?» А я ответил бы: «С комсомольского собрания».

А когда мы выпьем, я говорю с ним о Кате.

Я встал и плотно прикрыл скрипучие дверцы шкафа, придвинул еще стул, чтобы не открывались. Не люблю, когда дверцы шкафа открыты, и прямо весь содрогаюсь, когда они вдруг открываются сами по себе с тихим, щемящим сердце скрипом. Появляется странное ощущение: как будто из шкафа может вдруг выглянуть какая-нибудь рожа или просто случится что-нибудь нехорошее.

Я взял свой проект и расстелил на столе, приколол кнопками. Закурил в отошел немного от стола. Он лежал передо мной, будущий центр Фосфатогорска, стеклянный и стальной, гармоничный и неожиданный. Простите, но когда-то наступает пора, когда ты сам можешь судить о своей работе. Тебе могут говорить разное, умное, и глупое, и середка-наполовинку, но ты уже сам стоишь как столб и молчишь — сам знаешь.

Конечно, это не мое дело. Я мастер. В конце концов, я кончил всего только строительный институт. Мое дело — наряды, цемент, бетономешалка. Мое дело — сизый нос и щеки стекольного цвета, мое дело — «мастер, скинемся на полбанки», и, значит, туда, внутрь — «давай-давай, не обижу, ребята, фирма платит».

Мое дело — находить общий язык. Привет, мое дело — это мое дело. Мое дело — стоять как столб у стола, курить, и хвалить себя, и знать, что действительно добился успеха.

Я размазня, я никогда не показываю своей работы, даже Сергею. Все это потому, что я не хочу лезть вверх. Вот если бы мой проект приняли, а меня бы за это понизили в должности и начались бы всякие мытарства, тогда мне было бы спокойно. Я не могу, органически не могу лезть вверх. Ведь каждый будет смотреть на твою рожу и думать: «Ну, пошел парень, в гору идет!» Только Стаська и знает про эту штуку, больше никто, даже Катя.

Со мной дело плохо обстоит, уважаемый товарищ. Я влюблен. Чего там темнить — я влюблен в жену моего друга Айрапета Кичекьяна. Глупо, правда?

Я взял бутылку, двумя ударами по донышку выбил пробку и пару раз глотнул. Наверху завели радиолу.

«Купите фиалки, — пел женский голос, — вот фиалки лесные».

Вот фиалки лесные, и ты вся в лесных фиалках, лицо твое в лесных фиалках, а ножками ты мнешь ягоды. Босыми. Землянику.

Я выпил еще и повалился на кровать. Открыл тумбочку и достал письма, наспех просмотренные утром.

Мать у меня снова вышла замуж, на этот раз за режиссера. Инка все еще меня любит. Олег напечатался в альманахе, сообщает Пенкин. Сигареты с фильтром он мне вышлет на днях. «Старая шляпа, ты еще не сдох?» — спрашивает сам Олег, и дальше набор совершенно незаслуженных оскорблений.

Я бросил письма обратно в тумбочку и встал. Увидел свое лицо в зеркале. Сейчас, что ли, ее сбрить? А как ее брить, небось щеки все раздерешь. Я растянул себе уши и подмигнул тому, в зеркале.

— Калчанов, — сказал я. — Подонок.

— Хе-хе, — ответил тот.

— Катишься ведь по наклонной плоскости, — я его.

— Хе-хе, — ответил он и ухмыльнулся самой скверной из своих улыбок.

— Люблю тебя, подлеца, — сказал я ему.

Он потупился.

В это время постучали. Я открыл дверь, и мимо меня прямо в комнату прошла румяная Катя.

Она сняла свою парку и бросила ее на Стаськину постель. Потом подошла к зеркалу и стала причесываться. Конечно, начесала себе волосы на лоб так, что они почти закрывали правый глаз. Она была в толстой вязаной кофте и синих джинсиках, а на ногах, как у всех нас, огромные ботинки.

— Ага, — сказала она, заметив в зеркале бутылку, — пьешь в одиночку? Плохой симптом.

Я бросил ее парку со Стаськиной кровати на свою и подошел поближе. Мне нужно было убрать со стола проект, но я почему-то не сделал этого, просто заслонил его спиной.

Катя ходила по комнате и перетряхивала книги и разные вещи.

— Что читаешь? «Особняк»? Правда, здорово? Я ничего не поняла.

— Коньяк хороший? Можно попробовать?

— Это Стаськины гантели? Ого!

Не знаю, что ее занесло ко мне, не знаю, нервничала она или веселилась. Я смотрел, как она ходит по нашей убогой комнате, все еще румяная, тоненькая, и вспоминал из Блока: «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся, и наполнила комнату…» Как там дальше? Потом она села на мою кровать и стала смотреть на меня. Сначала она улыбалась мне дружески-насмешливо, как улыбается мне Сергей Орлов, потом просто по-дружески, как ее муж Айрапет, потом как-то встревоженно, потом перестала улыбаться и смотрела на меня исподлобья.

А я смотрел на нее и думал: «Боже мой, как жалко, что я узнал ее только сейчас, что мы не жили в одном доме и не дружили семьями, что я не приглашал ее на каток и не предлагал ей дружбу, что мы не были вместе в пионерском лагере, что не я первый поцеловал ее и первые тревоги, связанные с близостью, она разделила не со мной».

Весь оборот этого дела был для меня странен, немыслим, потому что она всегда, в общем, была со мной. Еще тогда, когда я вечером цепенел на площадке в пионерском лагере, глядя на темную стену леса, словно вырезанную из жести, и на зеленое небо и первую звезду… Мы пели песню:

  • В стране далекой юга,
  • Там, где не свищет вьюга,
  • Жил-был когда-то
  • Джон Грэй богатый…
  • Джон был силач, повеса…

Я был еще, в общем, удивительным сопляком и не понимал, что такое повеса. Я пел: «Джон был силач по весу…» Такой был смешной мальчишка. А еще мы пели «У юнги Билла стиснутые зубы», и «В Кейптаунском порту», и романтика этих смешных песенок безотказно действовала на наши сердца. И романтика эта была ею, Катей, которую я не знал тогда; а узнал только здесь. Катя, да, это бесконечная романтика, это самая ранняя юность, это… Ах ты, боже мой, это: Да-да-да. Это всегда «да» и никогда «нет». И она это знает, и она пришла сюда, чтобы сказать мне «да», потому что она почувствовала, кто она такая для меня.

— Хоть бы вы абажур какой-нибудь купили на лампочку, — сказала она тревожно.

— А, абажур, — сказал я и посмотрел на лампочку, которая свисала с потолка на длинном шнурке и висела в комнате на уровне груди. Когда нам надо было работать за столом, мы ее подвязывали к форточке.

— Правда, Колька, вы бы хоть окна чем-нибудь завесили, — посмелее сказала она.

— А, окна! — Я бессмысленно посмотрел на темные голые окна, потом посмотрел Кате прямо в глаза. В глазах у нее появился страх, они стали темными и голыми, как окна. Я шагнул к ней и задел плечом лампочку. Катя быстро встала с кровати.

— Купили бы приемник, — пробормотала она, — все-таки надо жить по-челове…

Лампочка раскачивалась, и тени наши метались по стенам и по потолку, огромные и странные. Мы стояли и смотрели друг на друга. Нас разделял метр.

— Хорошо бы еще цветы, а? — пробормотал я. — А? Цветы бы еще сюда, ты не находишь? Бумажные, огромные…

— Бумажные — на похоронах, — прошептала она.

— Ну да, — сказал я. — Бумажных не надо. Лесные фиалки, да? Вот фиалки лесные. Считай, что они здесь. Вся комната полна ими. Считай, что это так.

Я поймал лампочку и, обжигая пальцы, вывернул ее. Несколько секунд в кромешной темноте прыгали и расплывались передо мной десятки ламп, и тени качались на стене. Потом темнота успокоилась. Потом появились синие окна и темная Катина фигура. Потом кофта ее выступила бледным пятном, и я увидел ее глаза. Я шагнул к ней и обнял ее.

— Нет, — отчаянно вырываясь, сказала она.

— Это неправильно, — шептал я, целуя ее волосы, щеки, шею, — это не по правилам. Твой девиз — «да». Мне ты должна говорить только «да». Ты же это знаешь.

Она сильно, резко отворачивала свое лицо. Она вся стала в моих руках сильной, твердой, упругой, уходящей. Мне казалось, что я ошибся, что я поймал в темноте какое-то лесное животное, козу или лань.

— Калчанов, ты подонок! — крикнула она, и я ее тут же отпустил. Я понял, что она имела в виду.

— Да-да, я подонок, — пробормотал я. — Я все понимаю. Как же, конечно… Прости…

Она не отошла от меня. Глаза ее блестели. Она положила мне руку на плечо:

— Нет, Колька, ты не понимаешь… ты не подонок…

— Не подонок, правильно, — сказал я, — сорванец. Колька-удалец, голубоглазый сорванец, прекрасный друг моих забав… Отодрать его за уши…

— Ах! — прошептала она и вдруг прижалась ко мне, прильнула, прилепилась, обхватила мою голову, и была она вовсе не сильной, совершенно беспомощной и в то же время властной.

Вдруг она отшатнулась и, упираясь руками мне в грудь, прошептала таким голосом, словно плакала без перерыва несколько часов:

— Где ты раньше был, Колька? Где ты был год назад, черт?

В это время хлопнула дверь и в комнату кто-то вошел, споткнулся обо что-то, чертыхнулся. Это был Стаська. Он зажег спичку, и я увидел его лицо с открытым ртом. Он смотрел прямо на нас. Спичка погасла.

— Опять эта бородатая уродина куда-то смылась, — сказал Стаська и, громко стуча каблуками, вышел из комнаты.

— Зажги свет, — тихо сказала Катя.

Она села на кровать и стала поправлять прическу. Я пошел и долго искал лампочку, почему-то не находил. Потом нашел, взял ее в ладони. Она была еще теплой.

«Да, — подумал я. — Катя, Катя, Катя! Нет, несмотря ни на что, невзирая и не озираясь, и какое бы у тебя ни было лицо, когда я зажгу свет…»

— Что ты стоишь? — спокойно сказала она. — Вверни лампочку.

Лицо у нее было спокойное и ироническое. Она вдруг посмотрела на меня искоса и снизу так, как будто влюбилась в меня с этого, как бы первого взгляда, как будто я какой-нибудь ковбой и только что с дороги вошел сюда в пыльных сапогах, загорелый, видавший виды.

— Катя, — сказал я, но она уже надевала парку.

Она подняла капюшон, задернула «молнию», надела перчатки и вдруг увидела проект.

— Что это?! — воскликнула она. — Ой, как здорово!

— Катя, — сказал я. — Ну хорошо… Ну боже мой… Ну что же дальше?

Но она рассмотрела проект.

— Какой дом! — воскликнула она. — Потрясающе!

Я ненавидел свой проект.

— Топ-топ-топ, — засмеялась она. — Это я иду по лестнице…

— Там будет лифт, — сказал я.

— Это твоя работа? — спросила она.

— Нет, это Корбюзье.

Я закурил и сел на кровать.

— Послушай, — сказал я. — Ну хорошо… Я не могу говорить. Иди ко мне.

— Перестань! — резко сказала она и подошла к двери. — Ты что, с ума сошел? Не сходи с ума!

— Для тебя у меня нет ума, — сказал я.

— Ты идешь к Сергею? — спросила она.

— Я иду к Сергею, — сказала она.

— Ну? — И она вдруг опять, опять так на меня посмотрела.

— Считаю до трех, Колька, — по-дружески засмеялась она.

— Считай до нуля, — сказал я и встал.

«Ну хорошо, разыграем еще один вечер, — думал я. — Еще один фарс. Поиграем в „дочки-матери“, прекрасно. Какая ты жалкая, ведь ты же знаешь, что наш пароль — „да“!»

Мы вышли из дому. Она взяла меня под руку. Она ничего не говорила и смотрела себе под ноги. Я тоже молчал. Скрипел снег, и булькал коньяк у меня в карманах.

На углу главной улицы мы увидели Стаську. Он стоял, покачиваясь с пятки на носок, и читал газету, наклеенную прямо на стену. В руках у него был его докторский чемоданчик.

— Привет, ребята, — сказал он, заметив нас, и ткнул пальцем в газету. — Как тебе нравится Фишер? Силен, бродяга!

— Ты с вызовов, да? — спросил я его.

— Да, по вызовам ходил, — ответил он, глядя в сторону. — Одна скарлатина, три катара, обострение язвы…

— Пошли к Сергею?

— Пошли.

Он взял Катю под руку с другой стороны, и мы пошли втроем. С минуту мы шли молча, и я чувствовал, как дрожит Катина рука. Потом Катя заговорила со Стаськой. Я слушал, как они болтают, и окончательно уже терял все нити, и меня заполняла похожая на изжогу, на сильное похмелье пустота.

— Просто не представляю себе, что ты врач, — как сто раз раньше, посмеивалась над Стасиком Катя. — Я бы к тебе не пошла лечиться.

— Тебе у психиатра надо лечиться, а не у меня, — как всегда, отшучивался Стаська.

Мы вошли в дом Сергея и стали подниматься по лестнице. Стаська пошел впереди и обогнал нас на целый марш. Катя остановилась, обняла меня за шею и прижалась щекой к моей бороде.

— Коленька, — прошептала она, — мне так тошно. Сегодня у меня был Чудаков, и я послала с ним Айрапету белье и варенье. Ты понимаешь, я…

Я молчал. Проклятое косноязычие! Я мог бы ей сказать, что всю мою нежность к ней, всю жестокость, которую я могу себе позволить, я отдаю в ее распоряжение, что все удары я готов принять на себя, если бы это было возможно. Да, я знаю, что все будет распределено поровну, но пусть она свою долю попробует отдать мне, если может…

— Мне никогда не было так тяжело, — прошептала она. — Я даже не думала, что так может быть.

Наверху открылась дверь, послышались громкие голоса Сергея и Стаськи и голос Гарри Беллафонте из магнитофона. Он пел «Когда святые маршируют».

— Катя! — крикнул Сергей. — Коля! Все наверх!

Она поспешно вытирала глаза.

— Пойдем, — сказал я. — Я тебя сейчас развеселю.

— Развеселишь, правда? — улыбнулась она.

— Ты слышишь Беллафонте? — спросил я. — Сейчас мы с ним вдвоем возьмемся за дело.

Мы побежали вверх по лестнице и ворвались в прекрасную квартиру заместителя главного инженера треста Сергея Юрьевича Орлова. Я сразу прошел в комнату и грохнул на стол свои бутылки. Я привык вести себя в этой квартире немного по-хамски, наследить, например, своими огромными ботинками, развалиться в кресле и вытянуть ноги, шумно сморкаться. Вот и сейчас я прошагал по навощенному, не типовому, а индивидуальному паркету, прибавил громкости в магнитофоне и стал выкаблучивать. С ботинок у меня слетали ошметки снега. Стасик не обращал на меня внимания. Он сидел в кресле возле журнального столика и просматривал прессу. Катя и Сергей что-то задержались в передней. Я заглянул туда. Они стояли очень близко друг к другу. Сергей держал в руках Катину парку.

— Ты плакала? — строго спросил он.

— Нет. — Она покачала головой и увидела меня. — Отчего мне плакать?

Сергей обернулся и внимательно посмотрел на меня.

— Пошли, ребята, выпьем! — сказал я.

Они вошли в комнату. Сергей увидел коньяк и сказал:

— Опять «Чечено-ингушский»? Похоже на то, что Дальний Восток становится филиалом Чечено-Ингушетии.

— Не забывают нас братья из возрожденной республики, — сказал я.

Сергей принес рюмки и разлил коньяк, потом опять ушел и вернулся с тремя бутылками нарзана. Скромно поставил их на стол.

— Господи, нарзан! — воскликнула Катя. — Где ты только это все достаешь?

— Не забывают добрые люди, — усмехнулся Сергей.

— Да у него и сигареты московские и самые дефицитные книжки. Устроил же себе человек уголок цивилизации! — Стаська выпил рюмку и сосредоточенно углубился в себя. — Идет, — сказал он, — пошел по пищеводу.

Это он о коньяке.

— Ты смотрела «Мать Иоанну»? — спросил Катю Сергей.

— Два раза, — сказала Катя, — вчера и позавчера.

— А ты? — повернулся ко мне Сергей.

— Мы вместе с Катей смотрели, — сказал я.

— Вот как? — Он опять внимательно посмотрел на меня. — Ну и что? Как Люцина Виницка?

— Потрясающе, — сказала Катя.

— Прошел в желудок, — меланхолически заметил Стасик.

— Вообще поляки работают без дураков…

— Да, кино у них сейчас…

— Я смотрел один фильм…

— Там есть такой момент…

— Всасывается, — сказал Стасик, — всасывается в стенки желудка.

— Помнишь колокола? Беззвучно…

— И женский плач…

— Масса находок…

— Неореализм трещит по швам…

— Но итальянцы…

— Если вспомнить «Сладкую жизнь»…

— А в крови-то, в крови, — ахнул Стаська, — Господи, в крови-то у меня что творится!

Так мы сидели и занимались своими обычными разговорчиками. Мы всегда собирались у Сергея. Здесь как-то все располагало к таким разговорам, но в последнее время эти сборища стали напоминать какую-то обязательную гимнастику для языка, и в этой болтовне появилась какая-то фальшь, так же как во всей обстановке, в модернистских гравюрах на стене. Все это, по-моему, уже чувствовали.

Я смотрел на Катю. Она печально смеялась и курила. Мне бы с ней быть не здесь, а где-нибудь на метеостанции. Топить печь.

— Может, тебе не стоит столько курить? — сказал ей Сергей.

И только в музыке не было фальши, в металлических звуках, в резком полубабьем голосе Пола Анка. Я вскочил:

— Катюша! Катька! Пойдем танцевать?

Катя побежала ко мне, грохоча ботинками.

— «Они ушли чуть свет, сегодня с ними Кэт»! — закричал я, подлаживаясь под Анка.

— Ну как же я буду танцевать в этих чеботах? — растерянно улыбнулась Катя.

— Одну минуточку, — сказал Сергей и полез под тахту.

Я выкаблучивал, как безумный, и вдруг увидел, что он вытаскивает из-под тахты лучшие Катины туфельки. Он встал с туфельками в руках и посмотрел на Катю. Он держал туфельки как-то по-особенному и смотрел на Катю с каким-то новым, удивившим меня, дурацки-печальным выражением.

Катя насмешливо улыбнулась ему и выхватила туфельки.

Да, мы танцевали. Я показал, на что я способен.

— Ну, даешь, бородатая бестия! — кричал Стасик и хлопал в ладоши.

— Осторожно, Колька! — кричал Сергей, тоже хлопая.

Я крутил Катю и подбрасывал ее, мне это было легко, у меня хорошие мускулы, и чувство ритма, и злости достаточно. И танец был немыслим и фальшив, потому что не так мне надо с ней танцевать.

Когда кончилась эта свистопляска, мы с Катей упали на тахту. Мы лежали рядом и шумно дышали.

— Скоро мне уже нельзя будет танцевать такие танцы, — тихо сказала она.

— Почему? — удивился я, чувствуя приближение чего-то недоброго.

— Я беременна, — сказала Катя. — Начало второго месяца… — Мне показалось, что я сейчас задохнусь, что тахта поехала из-под меня и я уже качаюсь на одной спице и вот-вот сорвусь. — Да, — прошептала она, — вот видишь… Все и еще это. — И она погладила меня по голове, а я взял ее за руку.

Мы не обращали внимания на то, что на нас смотрят Сергей и Стаська. «Так и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова, так и жизнь пройдет»… — вертелось у меня в голове.

— Ну, будь веселым, — сказала Катя, — давай, весели меня.

— Давай повеселю, — сказал я.

Мы снова начали танцевать, но уже не так, да и музыка была другая.

В это время раздался звонок. Сергей пошел открывать и вернулся с Эдиком Танакой. Эдик весь заиндевел, видно, долго болтался по морозу.

— Танцуете? — угрожающе сказал он. — Танцуйте, танцуйте. Так вы все на свете протанцуете.

Катя заулыбалась, глядя на Танаку, и у меня почему-то немного отлегло от души с его приходом. Он всегда заявлялся из какого-то особого, спортивного, крепкого мира. Он был очень забавный, коренастый, ладненький такой, с горячими коричневыми глазами. Отец у него японец. Наш простой советский японец, а сам Эдик — чемпион по лыжному двоеборью.

— А ну-ка, смотрите сюда, ребятки! — закричал он и вдруг выхватил из-за пазухи что-то круглое и оранжевое.

Он выхватил это, как бомбу, размахнулся в нас, но не бросил, а поднял над головой. Это был апельсин.

Катя всплеснула руками. Стаська замер с открытым ртом, прервав наблюдения над своим организмом. Сергей оценивающе уставился на апельсин. А я, я не знаю, что делал в этот момент.

— Держи, Катька! — восторженно крикнул Эдик и бросил Кате апельсин.

— Ну что ты, что ты! — испуганно сказала она и бросила ему обратно.

— Держи, говорю! — И Эдик опять бросил ей этот плод.

Катя вертела в руках апельсин и вся светилась, как солнышко.

— Ешь! — крикнул Эдик.

— Ну что ты! Разве его можно есть? — сказала она. — Его надо подвесить под потолок и плясать вокруг, как идолопоклонники.

— Ешь, Катя, — сказал Сергей. — Тебе это нужно сейчас.

И он посмотрел на меня. Что такое? Он знает? Что такое? Я посмотрел на Катю, но она подбрасывала апельсин в ладошках и забыла обо всем на свете.

— Мужчины, быстро собирайтесь, — сказал Эдик. — Предстоит великая гонка. В Талый пришел пароход, битком набитый этим добром.

— Это что, новый японский анекдот? — спросил Стасик.

Сергей, ни слова не говоря, ушел в другую комнату.

— Скептики останутся без апельсинов, — сказал Эдик.

Тут Стаська, видно, понял, что Эдик не врет, и бросился в переднюю. Чуть-чуть не грохнулся на паркете. Катя тоже побежала было за ним, но я схватил ее за руку.

— Тебе нельзя ехать, — сказал я. — Тебе же нельзя. Ты забыла?

— Ерунда, — шепнула она. — Мне еще можно.

Открылась дверь, и показался во всех своих мотоциклетных доспехах Сергей Орлов. Он был в кожаных штанах, в кожаной куртке с меховым воротником и в шлеме. Он застегивал краги. В другое время я бы устроил целый цирк вокруг этой кожаной статуи.

— Мы на мотоцикле поедем, Сережа? — спросила Катя, прямо как маленькая.

— Ты что, с ума сошла? — спросил он откуда-то сверху. — Тебе же нельзя ехать. Неужели ты не понимаешь?

Катя сбросила туфельки, влезла в свои ботинки.

— Ладно, — сказал он и кивнул мне. — Пойдем, поможешь мне выкатить машину.

Он удалился, блестя кожаным задом. Эдик сказал, что они со Стаськой поедут на его мотоцикле, только позже. К тому же ему надо заехать в Шлакоблоки, так что мы должны занять на них очередь. Катя дернула меня за рукав:

— Ну что ты стоишь? Скорей!

— Иди-ка сюда, — сказал я, схватил ее за руку и вывел в переднюю. — От кого ты беременна? — спросил я ее в упор. — От него? — И я кивнул на лестницу.

— Идиот! — воскликнула она и в ужасе приложила к щекам ладони. — Ты с ума сошел! Как тебе в голову могло прийти такое?

— Откуда он знает? Почему у него были твои туфли?

Она ударила меня по щеке не ладошкой, а кулачком, неловко и больно.

— Кретин! Порочный тип! Подонок! — горячо шептала она. — Уйди с глаз моих долой!

Конечно, разревелась. Эдик заглянул было в переднюю, но Стаська втянул его в комнату.

Я готов был задушить себя собственными руками. Я никогда не думал, что я способен на такие чувства. У меня разрывалось сердце от жалости к ней и от такой любви, что… Я чувствовал, что сейчас расползусь здесь на месте, как студень, и от меня останется только мерзкая сентиментальная лужица.

— Ты… ты… — шептала она, — тебе бы только мучить… Я так обрадовалась из-за апельсина, а ты… С тобой нельзя… И очень хорошо, что у нас ничего не будет. Иди к черту!

Я поцеловал ее в лоб, получил еще раз по щеке и стал спускаться. Идиот, вспомнил про туфельки! Это было в тот вечер, когда к нам приезжала эстрада. Я крутился тогда вокруг певицы, а Катя пошла к Сергею танцевать. Кретин, как я мог подумать такое?

Во дворе я увидел, что Сергей уже вывел мотоцикл и стоит возле него, огромный и молчаливый, как статуя командора.

3. Герман Ковалев

Кают-компания была завалена мешками с картошкой. Их еще не успели перенести в трюм. Мы сидели на мешках и ели гуляш. Дед рассказывал о том случае со сто седьмым, когда он в Олюторском заливе ушел от отряда, взял больше всех сельди, а потом сел на камни. Деда ловили на каждом слове и смеялись.

— Когда же это было? — почесал в затылке чиф.

— В пятьдесят восьмом, по-моему, — сказал Боря. — Точно, в пятьдесят восьмом. Или в пятьдесят девятом.

— Это было в тот год, когда в Северо-Курильск привозили арбузы, — сказал боцман.

— Значит, в пятьдесят восьмом, — сказал Иван.

— Нет, арбузы были в пятьдесят девятом.

— Помню, я съел сразу два, — мечтательно сказал Боря, — а парочку еще оставил на утро, увесистых.

— Арбузы утром — это хорошо. Прочищает, — сказал боцман.

— А я, товарищи, не поверите, восемь штук тогда умял… — Иван бессовестно вытаращил глаза. Чиф толкнул лампу, и она закачалась. У нас всегда начинают раскачивать лампу, когда кто-нибудь «травит».

Качающаяся по стенам тень Ивана с открытым ртом и всклокоченными вихрами была очень смешной.

— Имел бы совесть, Иван, — сказал стармех, — всем ведь только по четыре штучки давали.

— Не знаете, дед, так и не смейтесь, — обиженно засопел Иван. — Если хотите знать, мне Зина с заднего хода четыре штуки вынесла.

— Да, арбузы были неплохие, — сказал Боря. — Сахаристые.

— Разве то были арбузы! — воскликнул чиф. — Не знаете вы, мальчики, настоящих арбузов! Вот у нас в Саратове арбузы — это арбузы.

— Сто седьмой в пятьдесят девятом сел на камни, — сказал я.

Все непонимающе посмотрели на меня, а потом вспомнили, с чего начался спор.

— Почему ты так решил, Гера? — спросил боцман.

— Это было в тот год, когда я к вам попал.

Да, это было в тот год, когда я срезался в авиационный техникум и пошел по жаркому и сухому городу куда глаза глядят, не представляя себе, что я могу вернуться домой к тетиным утешениям, и на стене огромного старинного здания, которое у нас в Казани называют «бегемот», увидел объявление об оргнаборе рабочей силы. Да, это было в тот год, когда я сел на жесткую серую траву возле кремлевской стены и понял, что теперь не скоро увижу Казань, что мальчики и девочки могут на меня не рассчитывать, что я, возможно, увижу моря посильнее, чем Куйбышевское. А за рекой виднелся наш Кировский район, и там, вблизи больших корпусов, моя улица, заросшая подорожником, турник во дворе, тетин палисадник и ее бормотание: «Наш сад уж давно увядает, помят он, заброшен и пуст, лишь пышно еще доцветает настурции огненный куст». И возле старого дощатого, облупившегося забора, который почему-то иногда вызывал целую бурю воспоминаний неизвестно о чем, я, задыхаясь от волнения, читал Ляле свой перевод стихотворения из учебника немецкого языка: «В тихий час, когда солнце бежит по волнам, я думаю о тебе. И тогда, когда, в лунных блестя лучах, огонек бежит…» А Ляля спросила, побагровев: «Это касается меня?» А я сказал: «Ну что ты! Это просто перевод». И она засмеялась: «Старомодная чушь!» Да, это было в тот год, когда я впервые увидел море, такое настоящее, такое зеленое, пахнущее снегом, и понял, что я отдам морю всю свою жизнь. А Корень, который тогда еще служил на «Зюйде», засунул мне за шиворот селедку, и ночью в кубрике я ему дал «под ложечку», и он меня очень сильно избил. Да, это было в тот год, когда на сейнер был назначен наш нынешний капитан Володя Сакуненко, который не стал возиться с Корнем. Корень пытался взять его на горло и хватался за нож, но капитан списал его после первого же рейса. Да, это было в тот год, когда я тайком плакал в кубрике от усталости и от стыда за свое неумение. Это было в тот год, когда окончательно подобрался экипаж «Зюйда». А арбузы, значит, были в пятьдесят восьмом, потому что при мне в Северо-Курильск не привозили арбузов.

На палубе застучали сапоги, в кают-компанию вошел вахтенный и сообщил, что привезли муку и мясо и что капитан велел передать: он пошел в управление выбивать киноленты.

— Иван, Боря, Гера, — сказал чиф, — кончайте ващу трапезу и идите принимать провиант, а остальные пусть занимаются своим делом.

— Черт, — сказал боцман, — выйдем мы завтра или нет?

— А кто их знает, — проворчал чиф, — ты же знаешь, чем они там думают.

Дело в том, что мы уже неделю назад кончили малый ремонт, завтра мы должны выходить в море, а из управления еще не сообщили, куда нам идти — на минтая ли к Приморью, на сельдь ли в Алюторку или опять на сайру к острову Шикотан. Мы с Иваном и Борей вышли на палубу и начали таскать с причала мешки с мукой и бараньи туши. Я старался таскать мешки с мукой. Нет, я не чистоплюй какой-нибудь, но мне всегда становится немного не по себе, когда я вижу эти красные с белыми жилами туши, промерзшие и твердые.

Солнце село, и круглые верхушки сопок стали отчетливо видны под розовым небом. В Петрове уже зажигались огни на улицах. За волноломом быстро сгущались сумерки, но все еще была видна проломанная во льду буксирами дорога в порт, льдины и разводы, похожие на причудливый кафельный орнамент. Завтра и мы уйдем по этой дороге, и снова — пять месяцев качки, ежедневных ледяных бань, тяжелых снов в кубрике, тоски о ней. Так я ее и не увидел за эту неделю после ремонта. Сегодня я отправлю ей последнее письмо, и в нем стихи, которые написал вчера:

  • Ветерок листву едва колышет
  • и, шурша, сбегает с крутизны.
  • Солнце, где-то спрятавшись за крыши,
  • загляделось в зеркальце луны.
  • Вот и мне никак не оторваться
  • от больших печальных глаз…

Вчера я читал эти стихи в кубрике, и ребята ужасно растрогались. Иван вскрыл банку компота и сказал: «Давай, поэт, рубай, таланту нужны соки».

Интересно, что она мне ответит. На все мои письма она ответила только один раз. «Здравствуйте, Гера! Извините, что долго не отвечала, очень была занята. У нас в Шлакоблоках дела идут ничего, недавно сдали целый комплекс жилых зданий. Живем мы ничего, много сил отдаем художественной самодеятельно-сти…» — и что-то еще. И ни слова о стихах и без ответа на мой вопрос. Она плясунья. Я видел однажды, как она плясала, звенела монистами, словно забыв обо всем на свете. Так она и пляшет передо мной все ночи в море, поворачивается, вся звеня, мелко-мелко перебирая сафьяновыми сапожками. А глаза у нее не печальные. Это мне бы хотелось, чтобы они были печальными.

У нее глаза рассеянные, а иногда какие-то странные, сумасшедшие.

— Эй, Герка, держи! — крикнул Иван и бросил мне с пирса баранью тушу.

Я еле поймал ее. Она была холодная и липкая. Где-то далеко, за краем припая, ревело открытое море.

Из-за угла склада прямо на причал выехал зеленый газик. Кто же это к нам пожаловал, регистр, что ли? Мы продолжали свою работу, как бы не обращая внимания на машину, а она остановилась возле нашего судна, и из нее вышли и спрыгнули к нам на палубу паренек с кожаной сумкой через плечо и женщина в шубе и брюках.

— Привет! — сказал паренек.

— Здравствуйте, — ответили мы, присели на планшир и закурили.

— Вот это, значит, знаменитый «Зюйд»? — спросила женщина.

А, это корреспонденты, понятно, они нас не забывают. Мы привыкли к этой публике. Забавное дело, когда поднимаешь ловушку для сайры и тебя обливает с ног до головы, а в лицо сечет разная снежная гадость, в этот момент ты ни о чем не думаешь или думаешь о том, что скоро сменишься, выпьешь кофе — и набок, а оказывается, что в это время ты «в обстановке единого трудового подъема» и так далее. И в любом порту обязательно встретишь корреспондента. Зачем они ездят, не понимаю. Как будто надо специально приезжать, чтобы написать про «обстановку единого трудового подъема». Писатели — другое дело. Писателю нужны разные шуточки. Одно время повадились к нам в сейнерский флот писатели. Ребята смеялись, что скоро придется на каждом судне оборудовать специальную писательскую каюту. Чего их потянуло на рыбу, не знаю. С нами тоже плавал месяц один писатель из Москвы. Неделю блевал в своей каюте, потом отошел, перебрался к нам в кубрик, помогал на палубе и в камбузе. Он был неплохой парень, и мы все к нему быстро привыкли, только неприятно было, что он все берет на карандаш. Особенно это раздражало Ивана. Как-то он сказал писателю, чтобы тот перестал записывать и держал бы в уме свои жизненные наблюдения. Но тот ответил, что все равно будет записывать, что бы Иван с ним ни сделал, пусть он его хоть побьет, но он писатель и будет записывать, невзирая ни на что. Тогда Иван примирился.

Потом мы даже забыли, что он писатель, потому что он вставал на вахту вместе с нами и вместе ложился. Когда он появился на нашем сейнере, я перестал читать ребятам свои стихи, немного стеснялся — все же писатель, а потом снова начал, потому что забыл, что он писатель, да, честно говоря, и не верилось, что он настоящий писатель. И он, как все, говорил: «Здоров, Гера», «Талант», «Рубай компот» и так далее. Но однажды я заметил, что он быстро наклонил голову, и улыбнулся, и взялся двумя пальцами за переносицу.

Вечером, когда он в силу своей привычки сидел на корме, съежившись и уставившись стеклянными глазами в какую-то точку за горизонтом, я подошел к нему и сказал:

— Послушай, то, что я сочиняю, — это дрянь, да?

Он вздохнул и посмотрел на меня.

— Садись, — сказал он, — хочешь, я тебе почитаю стихи настоящих поэтов?

Он стал читать и читал долго. Он как-то строго, как будто со сцены, объявлял фамилию поэта, а потом читал стихи. Кажется, он забыл про меня. Мне было холодно от стихов. Все путалось от них у меня в голове.

  • Жилось мне весело и шибко,
  • Ты шел в заснеженном плаще,
  • И вдруг зеленый ветер шипра
  • Вздымал косынку на плече.

Нет, я никогда не смогу так писать. И не понимаю, что такое «зеленый ветер шипра». Может быть, стихи можно писать только тогда, когда поверишь во все невозможное, когда все тебе будет просто и в то же время каждый предмет будет казаться загадкой, даже спичечный коробок? Или во сне? Иногда я во сне сочиняю какие-то странные стихи.

— А вообще ты молодец, — сказал мне тогда писатель, — молодец, что пишешь и что читаешь ребятам, не стесняешься. Им это нужно.

На прощание он записал мне свой адрес и сказал, что, когда я буду в Москве, я смогу прийти к нему в любое время, смогу у него жить столько, сколько захочу, и он познакомит меня с настоящими поэтами. Он сказал нам всем, что пришлет свою книжку, но пока еще не прислал…

Мы спустились с корреспондентами в кубрик. Парень положил свою сумку на стол и открыл ее. Внутри был портативный магнитофон «Репортер».

— Мы из радио, — объяснил он. — Центральное радио.

— Издалека, значит, — посочувствовал Иван.

— Неужели в этом крошечном помещении живет шесть человек? — изумилась женщина. — Как же вы здесь помещаетесь?

— Ничего, — сказал Боря, — мы такие, портативные, так сказать.

Женщина засмеялась и навострила карандаш, как будто Боря преподнес уж такую прекрасную шутку. Наш писатель не записал бы такую шутку. Она, эта женщина, очень суетилась и как будто заискивала перед нами. А мы стеснялись, нам было как-то странно, как бывает всегда, когда в кубрик, где все мы притерлись друг к другу, проникают какие-то другие люди, удивительно незнакомые. Поэтому Иван насмешливо улыбался, а Боря все шутил, а я сидел на рундуке со стиснутыми зубами.

— Ну хорошо, к делу, — сказал парень-корреспондент, пустил магнитофон и поднял маленький микрофончик. — Расскажите нам, товарищи, о вашей последней экспедиции на сайру, в которой вам удалось добиться таких высоких показателей. Расскажите вы, — сказал он Ивану.

Иван откашлялся.

— Трудности, конечно, были, — неестественно высоким голосом произнес он.

— Но трудности нас не страшат, — бодро добавил Боря.

Женщина с удивлением посмотрела на него, и мы все с удивлением переглянулись.

— Можно немного поподробнее? — веселеньким радиоголосом сказала женщина.

Иван и Борька стали толкать меня в бока: давай, мол, рассказывай.

— Ревела буря, дождь шумел, — сказал я. — В общем, действительно, была предштормовая обстановка ну, а мы… а мы, значит… ловили сайру… и это…

— Ладно, — мрачно сказал корреспондент, — хватит пленку переводить. Не хотите, значит, рассказывать?

Нам было очень неудобно перед корреспондентами. Действительно, мы вели себя как скоты. Люди ехали к нам издалека на своем газике, промерзли, наверное, до костей, а мы не мычим, не телимся. Но что, в самом деле, можно рассказать? То, как спускают в воду ловушки для сайры и зажигают красный свет, а потом выбирают трос, и тут лебедку пустить нельзя — приходится все вручную, и трос сквозь рукавицы жжет тебе ладони, а потом дают синий свет, и сайра начинает биться, как бешеная, вспучивает воду, а на горизонте темное небо прорезано холодной желтой полосой, и там, за ней, бескрайняя поверхность океана, а в середине океана Гавайские острова, а дальше, на юг, встают грибы водородных взрывов, и эту желтую полосу медленно пересекают странные тени японских шхун, — про это, что ли, рассказывать? Но ведь про это нельзя рассказать, для этого нужен какой-то другой магнитофон и другая пленка, а таких еще нет.

— Вам надо капитана дождаться, — сказал Иван, — он все знает, у него цифры на руках…

— Ладно, дождемся, — сказал парень-корреспондент.

— Но вы, товарищи, — воскликнула женщина, — неужели вы ничего не можете рассказать о своей жизни? Просто так, не для радио. Ведь это же так интересно! Вы на полгода уходите в море…

— Наше дело маленькое, хе-хе, — сказал Боря, — рыбу стране, деньги жене, нос по волне.

— Прекрасно! — воскликнула женщина. — Можно записать?

— Вы что, писатель? — спросил Иван подозрительно.

Женщина покраснела.

— Да, она писатель, — мрачно сказал парень-корреспондент.

— Перестаньте, — сердито сказала она ему. — Вот что, товарищи, — сказала женщина сурово, — нам говорили, что среди вас есть поэт.

Иван и Боря просияли.

— Точно, — сказали они. — Есть такой.

Вскоре выяснилось, что поэт — это я. Парень снова включил магнитофон.

— Прочтите что-нибудь свое.

Он сунул мне в нос микрофон, и я прочел с выражением:

  • Люблю я в жизни штормы, шквалы,
  • Когда она бурлит, течет,
  • Она не тихие причалы,
  • Она сплошной водоворот.

«Это стихотворение, — подумал я, — больше всего подойдет для радио. Штормы, шквалы — романтика рыбацких будней».

Я читал, и Иван и Боря смотрели на меня, раскрыв рты, и женщина тоже открыла рот, а парень-корреспондент вдруг наклонил голову и улыбнулся так же, как тот мой друг, писатель, и потрогал пальцами переносицу.

— А вам нравятся стихи вашего товарища? — спросила женщина у ребят.

— Очень даже нравятся, — сказал Боря.

— Гера у нас способный паренек, — улыбнулся мне Иван. — Так быстренько все схватывает, на работе, да? Раз-два — смотришь, стих сложил…

— Прекрасный текст, — сказал парень женщине. — Я записал. Шикарно!

— Вы думаете, он пойдет? — спросила она.

— Я вам говорю. То, что надо.

В это время сверху, с палубы, донесся шум.

— Вот капитан вернулся.

Корреспонденты собрали свое добро и полезли наверх, а мы за ними.

Капитан наш Володя Сакуненко стоял с судовыми документами под мышкой и разговаривал с чифом. Одновременно с нами к нему подошел боцман. Боцман очень устал за эти дни подготовки к выходу и даже на вид потерял энное количество веса. Корреспонденты поздоровались с капитаном, и в это время боцман сказал:

— Хочешь не хочешь, Васильич, а я свое дело сделал и сейчас пойду газку подолью.

Володя, наш Сакуненко, покраснел и тайком показал боцману кулак.

— А что такое «газку подолью»? — спросила любознательная женщина.

Мы все закашлялись, но расторопный чиф пояснил:

— Такой термин, мадам. Проверка двигателя, отгазовочка, так сказать…

Женщина понятливо закивала, а парень-корреспондент подмигнул чифу: знаем, мол, мы эти отгазовочки — и выразительно пощелкал себя по горлу. А Володя, наш Сакуненко, все больше краснел, снял для чего-то шапку, развесил свои кудри, потом спохватился, шапку надел.

— Скажите, капитан, — спросила женщина, — вы завтра уходите в море?

— Да, — сказал Володя, — только еще не знаем куда.

— Почему же?

— Да, понимаете, — залепетал Володя, — начальство у нас какое-то не пунктуальное, не принципиальное, короче… не актуальное…

И совсем ему жарко стало.

— Ну, мы пойдем, Васильич, — сказали мы ему, — пойдем погуляем.

Мы спустились в кубрик, переоделись в чистое и отправились на берег, в город Петрово, в наш очередной Марсель.

Не сговариваясь, мы проследовали к почте. Ребята знали, что я жду письма от Люси. Ребята знают обо мне все, как я знаю все о каждом из них. Такая уж у нас служба.

В Петрово на главной улице было людно. Свет из магазинов ложился на скользкие, обледенелые доски тротуаров. В блинном зале «Утеса» уже сидел наш боцман, а вокруг него какие-то бичи. Корня среди них не было. Возле клуба мы встретили ребят с «Норда», который стоял с нами борт о борт. Они торопились на свою посудину.

На почте я смотрел, как Лидия Николаевна перебирает письма в ящичке «До востребования», и страшно волновался, а Иван и Боря поглядывали на меня исподлобья, тоже переживали.

— Вам пишут, — сказала Лидия Николаевна.

И мы пошли к выходу.

— Не переживай, Гера, — сказал Иван. — Плюнь!

Конечно, можно было бы сейчас успеть к автобусу на Фосфатогорск, а оттуда попутными добраться до Шлакоблоков и там все выяснить, поставить все точки над «и», но я не буду этого делать. Мне мешает мужская гордость, и потом я не хочу ставить точки над «и», потому что завтра мы снова надолго уходим в море. Пусть уж она останется для меня такой — в перезвоне монист, плясуньей. Может, ей действительно художественная самодеятельность мешает написать письмо.

Я шел по мосткам, подняв воротник своей кожаной куртки и надвинув на глаза шапку, шел со стиснутыми зубами, и в ногу со мной вышагивали по бокам Иван и Боря, тоже с поднятыми воротниками и в нахлобученных на глаза шапках. Мы шли независимые и молчаливые.

На углу я увидел Корня. Долговязая его фигура отбрасывала в разные стороны несколько качающихся теней. Меньше всего мне хотелось сейчас видеть его. Я знал, что он остановит меня и спросит, скрипя зубами: «Герка, ты на меня зуб имеешь?» Так он спросил меня, когда мы встретились осенью на вечере в Доме моряка в Талом, на том вечере, где я познакомился с Люсей. Тогда мы впервые встретились после того, как Володя Сакуненко списал его с «Зюйда» на берег. Я думал, что он будет прихватывать, но он был в тот вечер удивительно трезвый и чистый, в галстуке и полуботинках, и, отведя меня в сторону, он спросил: «Гера, ты на меня зуб имеешь?» Плохой у меня характер: стоит только ко мне по-человечески обратиться, и я все зло забываю. Так и в тот раз с Корнем. Мне почему-то жалко его стало, и весь вечер мы с ним были взаимно вежливы, как будто он никогда не засовывал мне за шиворот селедку, а я никогда не бил его «поддых». Мы не поссорились даже из-за Люси, хотя приглашали ее напропалую. Кажется, мы даже почувствовали друг к другу какую-то симпатию, когда ее увел с вечера стильный, веселый малый бурильщик Виктор Колтыга.

— В другое время я бы этому Витьке устроил темную, — сказал тогда Корень, — но сегодня не буду: настроение не позволяет. Пойдем, Гера, товарищ по несчастью, есть у меня тут две знакомые красули.

И я, толком не разобрав, что он сказал, пошел с ним, а утром вернулся на сейнер с таким чувством, словно вывалялся в грязи.

С тех пор с Корнем мы встречаемся мирно, но я стараюсь держаться от него подальше: эта ночь не выходит у меня из головы. А он снова оборвался, и вечно пьян, и каждый раз, скрипя зубами, спрашивает: «Ты на меня зуб имеешь?» Видно, все перепуталось в его бедной башке.

Увидев нас, Корень покачнулся и сделал неверный шаг.

— Здорово, матросы, — проскрипел он. — Гера, ты на меня зуб имеешь?

— Иди-иди, Корень, — сказал Иван.

Корень потер себе варежкой физиономию и глянул на нас неожиданно ясными глазами.

— С Люськой встречаешься? — спросил он.

— Ступай, Корень, — сказал Боря. — Иди своей дорогой.

— Иду, матросы, иду. На камни тянусь. Прямым курсом на камни.

Мы пошли дальше молча и твердо. Мы знали, куда идем. Ведь это, наверное, каждому известно, что надо делать, когда любимая девушка тебе не пишет.

Мы перешли улицу и увидели нашего капитана и женщинукорреспондента. Володя, наш Сакуненко, будто и не остывал, шел красный как рак и смотрел перед собой прямо по курсу.

— Скажите, а что такое бичи? — спрашивала женщина.

— Бичи — это как бы… как бы, — бубнил капитан, — вроде бы морские тунеядцы, вот как.

Женщина воскликнула:

— Ох, как интересно!..

Изучает жизнь, понимаете ли, а Володя, наш Сакуненко, страдает.

Мы заняли столик в «Утесе» и заказали «Чечено-ингушско-го» и закуски.

— Не переживай, Гера, — сказал Иван. — Не надо!

Я махнул рукой и поймал на себе сочувственный взгляд Бори. Ребята сочувствовали мне изо всех сил, и мне это было приятно. Смешно, но я иногда ловлю себя на том, что мне бывает приятно оттого, что все на сейнере знают о моей сердечной ране. Наверное, я немного пошляк.

Оркестр заиграл «Каррамба, синьоре».

— Вот, может быть, пойдем в Приморье, тогда зайдем во Владик, а там, знаешь, Иван, какие девочки!.. — сказал Боря, глядя на меня.

В зал вошел парень-корреспондент. Он огляделся и, засунув руки в карманы, медленно направился к нам. В правом кармане у него лежало что-то большое и круглое, похожее на бомбу.

— Не переживай, Гера, — умоляюще сказал Иван, — прямо сил моих нет смотреть на тебя.

— Можно к вам присесть, ребятишки? — спросил корреспондент.

Иван подвинул ему стул.

— Слушай, корреспондент, скажи ты этому дураку, какие на свете есть девчонки. Расскажи ему про Брижит Бардо.

— А, — сказал корреспондент, — «Чечено-ингушский»?

— Прямо сил моих нет смотреть, как он мается! — стонущим голосом продолжал Иван. — Дурак ты, Герка, ведь их же больше, чем нас. Нам надо выбирать, а не им. Правильно я говорю?

— Точно, — сказал корреспондент. — Перепись доказала.

— А я ему что говорю? С цифрами на руках тебе доказывают, дурень…

— Для поэта любая цифра — это ноль, — улыбнулся мне корреспондент. — Ребята, передайте-ка мне нож.

Боря передал ему нож, и он вдруг вынул из кармана свою бомбу. Это был апельсин.

— Батюшки мои! — ахнул Боря.

Парень крутанул апельсин, и он покатился по столу, по скатерти, по пятнам от винегрета, сбил рюмку и, стукнувшись о тарелку с бараньей отбивной, остановился, сияя, словно солнышко.

— Это что, с материка, что ли, подарочек? — осторожно спросил Иван.

— Да нет, — ответил парень, — ведь мы на «Кильдине» сюда приплыли, верней, не сюда, а в Талый.

— А «Кильдин», простите, что же, пришел в Талый с острова Фиджи?

— Прямым курсом из Марокко, — захохотал корреспондент. — Да вы что, ребята, с неба свалились? «Кильдин» пришел битком набитый этим добром. Знаете, как я наелся.

— Эй, девушка, получите! — заорал Иван.

От «Утеса» до причала мы бежали, как спринтеры. Подняли на сейнере аврал. Мальчики в панике стаскивали с себя робы и натягивали чистое. Через несколько минут вся команда выскочила на палубу. Вахтенный Динмухамед проклинал свое невезение. Боря сказал ему, чтоб он зорче нес вахту, тогда мы его не забудем. Ребята с «Норда», узнав, куда мы собираемся, завыли, как безумные. Им надо было еще принимать соль и продукты и чистить посудину к инспекторскому смотру. Мы обещали занять на них очередь.

На окраине города, возле шлагбаума, мы провели голосование. Дело было трудное: машины шли переполненные людьми. Слух об апельсинах уже докатился до Петрова.

Наконец подошел «МАЗ» с прицепом, на котором были укреплены огромные панели, доставленные с материка. «МАЗ» шел в Фосфатогорск. Мы облепили прицеп, словно десантники.

Я держался за какую-то железяку. Рядом со мной висели Боря и Иван. Прицеп дико трясло, а иногда заносило вбок, и мы гроздьями повисали над кюветом. Пальцы у меня одеревенели от холода, и иногда мне казалось, что я вот-вот сорвусь.

В Фосфатогорске мы пересели в бортовую машину. Мимо неслись сопки, освещенные луной, покрытые редким лесом. Сопки были диковинные, и деревья покрывали их так разнообразно, что мне в голову все время лезли разные поэтические образы. Вот сопка, похожая на короля в горностаевой мантии, а вот кругленькая сопочка, словно постриженная под бокс… Иногда в падях в густой синей тени мелькали одинокие огоньки. Кто же это живет в таких заброшенных падях? Я смотрел на эти одинокие огоньки, и мне вдруг захотелось избавиться от своего любимого ремесла, перестать плавать, и стать каким-нибудь бурильщиком, и жить в такой вот халупе на дне распадка вдвоем с Люсей Кравченко. Она перестанет относиться ко мне как к маленькому. Она поймет, что я ее постарше, там она поймет меня. Я буду читать ей свои стихи, и Люся поймет то, что я не могу в них сказать. И вообще она будет понимать меня с полуслова, а то и совсем без слов, потому что слова бедны и мало что выражают. Может быть, и есть такие слова, которых я не знаю, которые все выражают безошибочно, может быть, они где-нибудь и есть, только вряд ли.

Машина довезла нас до развилки на зверосовхоз. Здесь мы снова стали голосовать, но грузовики проходили мимо, и с них кричали:

— Извините, ребята, у нас битком!

Красные стоп-сигналы удалялись, но сверху, с сопок, к нам неслись новые фары, и мы ждали. Крутящийся на скатерти апельсин вселил в меня надежду. Путь на Талый лежит через Шлакоблоки. Может быть, мы там остановимся, и, может быть, я зайду к ней в общежитие, если, конечно, мне позволит мужская гордость. Все может быть.

4. Людмила Кравченко

Какой-то выдался пустой вечер. Заседание культурно-бытовой комиссии отложили, репетиция только завтра. Скучно.

— Девки, кипяточек-то вас дожидается, — сказала И. Р., — скажите мне спасибо, все вам приготовила для постирушек.

Ох, уж эта И. Р., вечно она напоминает о разных неприятностях и скучных обязанностях.

— Я не буду стирать, — сказала Маруся, — все равно не успею. У Степы сегодня увольнительная.

— Может, пятая комната завтрашний день нам уступит? — предположила Нина.

— Как же, уступит, дожидайтесь, — сказала И. Р.

Стирать никому не хотелось, и все замолчали. Нинка вытащила свое парадное — шерстяную кофточку и вельветовую юбку с огромными карманами, капроны и туфельки — и разложила все это на кровати. Конечно, собираться на вечер гораздо приятнее, чем стирать.

— Нет уж, девушки, — сказала я, — давайте постираем хотя бы носильное.

Мне, может быть, больше всех не хотелось стирать, но я сказала это потому, что была убеждена: человек должен научиться разумно управлять своими желаниями.

— Да ну тебя, Люська! — надула губы Нинка, но все же встала.

Мы переоделись в халатики и пошли в кубовую. И. Р. действительно все заготовила: титан был горячий, корыта и тазы стояли на столах. Мы закрыли дверь на крючок, чтобы ребята не лезли в кубовую со своими грубыми шутками, и принялись за работу.

Клубы пара сразу заполнили комнату. Лампочка под потолком казалась расплывшимся желтым пятном. Девочки смеялись, и мне казалось, что смех их доносится откуда-то издалека, потому что сквозь густой желтый пар они были почти не видны. Отчетливо я видела только голые худенькие плечи Нины. Она посматривала на меня. Она всегда посматривает на меня в кубовой или в бане, словно сравнивает. У меня красивые плечи, и меня смешат Нинкины взгляды, но я никогда не подам виду, потому что знаю: человека характеризует не столько внешняя, сколько внутренняя красота.

Мимо меня проплыла розовая полуголая и огромная Сима. Она поставила таз под кран и стала полоскать что-то полосатое, я не сразу догадалась — это были матросские тельняшки. Значит, Сима завела себе кавалера, поняла я. Странная девушка эта Сима: об ее, мягко говоря, увлечениях мы узнаем только в кубовой во время стирки. В ней, в Симе, гнездятся пережитки домостроя. Она унижается перед мужчинами и считает своим долгом стирать их белье. Она находит в этом даже какое-то удовольствие, а я… Недавно я читала, что в скором времени будет изобретено и внедрено все необходимое для раскрепощения женщины от бытовых забот и женщина сможет играть большую роль в общественной жизни. Скорее бы пришли эти времена! Если я когда-нибудь выйду замуж…

Сима растянула тельняшку.

— Ну и ручки у твоего дружка! — воскликнула Маруся.

— Такой обнимет — закачаешься! — засмеялся кто-то, и все засмеялись.

Началось. Сейчас девушки будут болтать такое… Прямо не знаю, что с ними делать.

На этот раз я решила смолчать, и, пока девушки болтали такое-растакое, я молчала, и под моими руками, как живое, шевелилось, чавкало, пищало бело-розово-голубое белье, клокотала вода и радужными пузырями вставала мыльная пена, а голова моя кружилась, и в глазах было темно. Мне было нехорошо.

Я вспомнила тот случай в Краснодаре, когда Владимир снял свой синий торгашеский халат и стал приставать ко мне. Чего он только не выделывал, как не ломал мне руки и не сгибал меня! Можно было закричать, но я не закричала, это было унизительно — кричать из-за такого скота. Я боролась с ним, и меня душило такое возмущение и такая злоба, что, попадись мне в руку кинжал, я могла бы убить его, словно испанка. И только в один момент мне стало нехорошо, как вот сейчас, и потемнело в глазах, подогнулись ноги, но через секунду я снова взяла себя в руки. Я выбежала из конторки. Света и Валентина Ивановна ничего не поняли, столики все уже были накрыты. Как раз за окнами шел поезд, и фужеры дребезжали, и солнечные пятнышки прыгали на потолке, а приборы блестели в идеальном порядке. Но стоит только открыть вон ту дверь — и сюда хлынет толпа из зала ожидания, и солнечные пятнышки запрыгают на потолке, словно в панике, а по скатертям поползут темные пятна пива, а к концу дня — Господи! — мерзкие кучки винегрета с натыканными в него окурками… Я вздрогнула, мне показалось, что я с ног до головы облеплена этим гнусным ночным винегретом, а сзади скрипнула дверь — это, видимо, вошел Владимир, еще не успевший отдышаться, и я сорвала наколку и фартук и, ничего не говоря Свете и Валентине Ивановне, прошла через зал и смылась. Больше они меня не увидят, Света и Валентина Ивановна, и я их больше не увижу. Жалко: они хорошие. Но зато я больше не увижу масленую рожу Владимира, этого спившегося, обожравшегося и обворовавшегося по мелочам человека. Надо начинать жизнь сначала, думала я, пока шла по городу. Право, не для того я кончала десятилетку, чтобы служить в буфете. Заработки, конечно, там большие, но зато каждый пижон норовит к тебе пристать.

— Ну-ну, зачем же реветь? — сказал кто-то прямо над ухом.

Я увидела мужчину и шарахнулась от него, побежала как сумасшедшая. На углу оглянулась. Он был молод и высок, он удивленно смотрел на меня и крутил пальцем у виска. Может быть, с ним мне и стоит связать свою судьбу, подумала я, но, может быть, он такой же, как Владимир? Я завернула за угол, и этот высокий светлоглазый парень навсегда исчез из моей жизни.

По радио шла передача для молодежи. Пели мою любимую песню:

  • Если хочешь ты найти друзей,
  • Собирайся в путь скорей.
  • Собирайся с нами в дальний путь,
  • Только песню не забудь…

В дорогу! В дорогу! Есть целина, и Братск, и стройка Абакан — Тайшет, а можно уехать и дальше, на Дальний Восток, вот объявление — требуются сезонницы для работы на рыбокомбинате. Я вспомнила множество фильмов, и песен, и радиопередач о том, как уезжает молодежь и как там, на Востоке, вдалеке от насиженных мест, делает большие дела, и окончательное решение созрело во мне.

Да, там, на Востоке, жизнь моя пойдет иначе, и я найду там применение своим силам и энергии. И там, возможно, я вдруг увижу высокого светлоглазого моряка, и он долго не будет решаться подойти ко мне, а потом подойдет, познакомится, будет робеть и краснеть и по ночам сидеть под моими окнами, а я буду совмещать работу с учебой и комсомольской работой и как-нибудь сама задам ему один важный вопрос и сама поцелую его…

— Ничего! — закричала Сима. — Я на своего Мишеньку не обижаюсь!

И я увидела в тумане, как потянулось ее большое розовое тело.

— Тьфу ты! — не выдержала я. — И как тебе только не совестно, Серафима? Сегодня Миша, вчера Толя, и всем ты белье стираешь.

— А ты бы помолчала, Люська! — Сима, обвязанная по пояс тельняшкой, подошла ко мне и уперла руки в бока. — Ты бы уж лучше не чирикала, а то вот расскажу твоему Эдику про твоего Витеньку, а твоему Витеньке про твоего Герочку, а про длинного из Петровского порта забыла?

— Да уж, Люся, ты лучше не притворяйся, — продолжала Нинка, — ты со всеми кокетничаешь, ты даже с Колей Калчановым на собрании кокетничала.

— Неправда! — воскликнула я. — Я не кокетничала, а я его критиковала за внешний вид. И если тебе, Нина, нравится этот стиляга Калчанов, то это не дает тебе права выдумывать. К тому же одно дело кокетничать, а другое дело… белье для них стирать. У меня с мальчиками только товарищеские отношения. Я не виновата, что я им нравлюсь.

— А тебе разве никто не нравится, Людмила? — спросила Маруся.

— Я не для этого сюда приехала! — крикнула я. — Мальчиков и на материке полно!

Правда, я не для этого сюда приехала.

Еще с парохода я увидела на берегу много ребят, но, честное слово, я меньше всего о них думала. Я думала тогда, что поработаю здесь, осмотрюсь и, может быть, останусь не на сезон, а подольше и, может быть, приобрету здесь хорошую специальность, ну, и немного, очень отвлеченно, думала о том высоком светлоглазом парне, который, наверное, решил, что я сумасшедшая, который исчез для меня навсегда. В тот же день вечером со мной познакомился бурильщик Виктор Колтыга. Оказалось, что он тоже из Краснодара. Это очень было странно, и я провела с ним целый вечер. Он очень веселый и эрудированный, только немного несобранный.

— Чего вы на меня набросились? — крикнула я. — У вас только мальчишки и на уме! Никакого самолюбия!

— Дура ты, Люська, — засмеялась Сима, — эдак ты даже при своей красоте в девках останешься. Этот несобранный, другой несобранный. Чем, скажи, японец плох? И чемпион, и одевается стильно, и специальность хорошая — радиотехник.

— Ой, да ну вас! — чуть не плача, сказала я и ушла из кубовой.

Довели меня эти проклятые девчонки. Я вошла в комнату и стала развешивать белье. Кажется, я плакала. Может быть. Ну, что делать, если парни все действительно какие-то несобранные. Вместо того чтобы поговорить о чем-нибудь интересном, им бы только хватать руками.

Я зацепляла прищепками лифчики и трико и чувствовала, что по щекам у меня текут слезы. Отчего я плакала? От того, что Сима сказала? Нет, для меня это не проблема, вернее, для меня это второстепенная проблема.

Я вытерла лицо, потом подошла к тумбочке и намазала ладони кремом «Янтарь» (мажь не мажь, все равно ладошками орехи можно колоть), причесалась, губы я не мажу принципиально, вынула томик Горького и села к столу.

Я не знаю, что это за странный был вечер: началось с того, что я чуть не заплакала, увидев Калчанова одного за углом дома. Это было странно, мне хотелось оказать ему помощь, я была готова сделать для него все, несмотря на его подмигивания; а потом разговоры в кубовой, я не знаю, может быть, пар, жара и желтый свет действуют так, или сопки, синие и серебряные, выгнутые и как будто спокойные, действуют так, но мне все время хочется совершить что-то необычное, может быть, дикое, я еле держу себя в руках; а сейчас я посмотрела на свое висящее белье — небольшая кучка, всего ничего — и снова заплакала: мне стало страшно оттого, что я такая маленькая, вот я, вот белье, а вот тумбочка и койка, и одна-одинешенька, Бог ты мой, как далеко, и что это за странный вечер, и тень от Калчанова на белой стене. Он бы понял меня, этот бородатый Коля, но сопки, сопки, сопки, что в них таится и на что они толкают? Скоро приедет Эдик, и опять разговоры о любви и хватание руками, мучение да и только, и все ребята какие-то несобранные. Я не пишу ни Вите, ни Гере, ни Вале, я дрянь порядочная, и никого у меня нет, в девках останусь. И еще, как там моя сестра со своими ребятишками? Ой! Я ревела.

Уже слышались шаги по коридору и смех девчат, и я усилием воли взяла себя в руки. Я вытерла глаза и открыла Горького. Девочки вошли с шумом-гамом, но, увидев, что я читаю художественную литературу, стали говорить потише.

На счастье, мне сразу попалась хорошая цитата. Я подошла к тумбочке, вынула свой дневник и записала туда эту цитату: «Если я только для себя, то зачем я?» Неплохая, по-моему, цитата, помогающая понять смысл жизни.

Тут я заметила, что Нинка на меня смотрит. Стоит, дурочка, в своей вельветовой юбке, а кофточка на одном плече. Смотрит на мой дневник. Недавно она сожгла свой дневник. Перед этим приключилась история. Она оставила дневник на тумбочке, и девчата стали его читать. Дневник Нины, в общем, был интересным, но у него был крупный недостаток — там были только мелкие, личные переживания. Девчата все растрогались и поражались, какая наша Нинка умница и какой у нее красивый слог. Особенно им понравились Нинины стихи:

  • Восемнадцать! Чего не бывает
  • В эти годы с девичьей душой,
  • Все нутро по любви изнывает,
  • Да и взгляд мой играет мечтой.

Я сказала, что, хотя стихи и хороши по рифме, все же они узколичные и не отражают настроений нашего поколения. Девочки стали спорить со мной. Спорили мы очень шумно и вдруг заметили, что в дверях стоит Нина.

Нина, как только мы к ней повернулись, сразу разревелась и побежала через всю комнату к столу, выхватила дневник из рук И. Р. и побежала, прижав его к груди, назад к двери. Она бежала и громко ревела.

Она сожгла свой дневник в топке титана. Я заглянула в кубовую и увидела, что она сидит прямо на полу перед топкой и смотрит, как коробятся в огне картонные корки дневника, а промокашка на голубой шелковой ленточке свисала из топки.

Сима сварила для Нины варенье из брусники, поила ее чаем, а мы все в ту ночь не спали и потихоньку смотрели с кроватей, как Нина и Сима при свете ночника пьют чай и шепчутся, прижавшись друг к другу.

Скоро все это забылось и все стало, как и раньше, — над Ниной подшучивали, над ее юбкой тоже, а вот сейчас, поймав ее взгляд, я вспомнила, как она бежала и какая она была прекрасная. Я пригласила ее сесть рядом, и прочла ей эту чудесную цитату Алексея Максимовича Горького, и показала ей другие цитаты, и дала ей немного почитать свой дневник. Я бы не стала реветь, если бы мой дневник прочли все, потому что я не стыжусь своего дневника: это типичный дневник молодой девушки наших дней, не какой-нибудь узколичный дневник.

— Хороший у тебя дневник, — вздохнула Нина и обняла меня за плечи. Она положила свою руку мне на плечи неуверенно, наверное, думала, что я отодвинусь, но я знала, как хочется ей со мной подружиться, и почему-то сегодня мне захотелось ей сделать что-нибудь приятное, и я тоже ее обняла за ее худенькие плечи.

Мы сидели, обнявшись, на моей койке, и Нина тихонько рассказывала мне про Ленинград, откуда она приехала и где прожила все свои восемнадцать лет, про Васильевский остров, про Мраморный зал, куда она ходила танцевать, и как после танцев зазевавшиеся мальчики густой толпой стоят возле дворца и разглядывают выходящих девочек, и в темноте белеют их нейлоновые рубашки. И, как ни странно, вот таким образом к ней подошел он, и они пять раз встречались, ели мороженое в «Лягушатнике» на Невском и даже один раз пили коктейль «Привет», после чего два часа целовались в парадном, а потом он куда-то исчез; его товарищи сказали, что его за что-то выгнали из университета и он уехал на Дальний Восток, работает коллектором в геологической партии, а она уехала сюда, а почему именно сюда: может быть, он бродит по Сахалину или в Приморье?

— Гора с горой не сходится, — сказала я ей, — а человек с чело…

— Можно к вам, девчата? — послышался резкий голос, и в комнату к нам вошел Марусин Степа, старший сержант.

Мы засмотрелись на него. Он шел по проходу между койками, подтянутый, как всегда, туго перетянутый ремнем, и, как всегда, шутил:

— Встать! Поверка личного состава!

— Как успехи на фронте боевой и политической подготовочки?

— Претензии? Личные просьбы?

Как всегда, он изображал генерала.

Маруся из своего угла молча смотрела на него. Глаза ее, как всегда, заблестели, и губы, как всегда, складывались в улыбку.

— Ефрейтор Рукавишникова, — сказал ей Степа, — подготовиться к выполнению особого задания. Форма одежды зимняя парадная. Поняли? Повторите!

Но Маруся ничего не сказала и ушла за ширму переодеваться.

Пока она возилась за ширмой, Степа разгуливал по комнате, блестели, как ножки рояля, его сапоги и ременная бляха. На нем сегодня была какая-то новая форма — короткая теплая куртка с откинутым назад капюшоном из синего искусственного меха.

— Какой ты, Степа, сегодня красивый, — сказала И. Р.

— Новая форма, — сказал Степа и оправил складки под ремнем. — Между прочим, девчата, завтра на материк лечу.

— Больно ты здорово врать стал, — сказала Сима.

Она презирала таких, как Степа, невысоких стройненьких крепышей.

— Точно, девчата, лечу. Из Фосфатки до Хабаровска на «ИЛ-14», а оттуда на реактивном до столицы, а там уж…

— Что ты говоришь? — тихо сказала Маруся, выходя из-за ширмы.

Она уже успела надеть выходное платье и все свои стекляшки. Это была ее слабость — разные стекляшечки, огромные клипсы, бусы, броши.

— Так точно, лечу, — щелкнул каблуком Степа и осмотрел всю комнату. — Мамаша у меня померла. Скончалась, в общем. Третьего дня телеграмма была. Вот, отпускает командование. Литер выписали, суточные. Все как положено.

Маруся села на стул.

— Что ты говоришь? — опять сказал она. — Будет тебе…

Степа достал портсигар.

— Разрешите курить? — Щелкнул портсигаром и посмотрел на часы. — Через два дня буду на месте. Вчера родичам телеграмму дал, чтоб без меня не хоронили. Ничего, подождать могут. А, девчата? Даже если нелетная погода будет, все равно. Как считаете, девчата? Время-то зимнее, можно и подождать с этим делом, а?

Маруся вскочила, схватила свою шубу и потащила сержанта за рукав.

— Пойдем, Степа, пойдем!..

Она первая вышла из комнаты, а Степа, задержавшись в дверях, взял под козырек:

— Счастливо оставаться, девчата! Значит, передам от вас привет столице.

Мы все молчали. Дежурная И. Р. накрывала на стол, было время ужина. На кровати у нее, заваленная горой подушек, стояла кастрюля. И. Р. сняла подушки и поставила кастрюлю на стол.

— Ничего, успеет, — сказала Сима, — время-то действительно зимнее, могут подождать.

— Конечно, могут, — сказала И. Р. — летом другое дело, а зимой могут.

— Как вы можете так говорить? — чуть не закричала Нинка. — Как вы все так можете говорить?

Я молчала. Меня поразил Степа, поразила на этот раз его привычная подтянутость и ладность, весь его вид «на изготовку», его пронзительный, немного даже визгливый голос, и весь его блеск, и стук подкованных каблуков, и портсигар, и часы, и новая форма, а Марусины стекляшки показались мне сейчас не смешными, а странными, когда она стояла перед своим женихом, а желтый лучик от броши уходил вверх, к потолку.

— Масло кончилось, — сказала И. Р., — надо, девки, сходить за маслом.

— Сходишь, Розочка? — ласково спросила Сима.

— Ага, — сказала Роза и встала.

— Розка вчера бегала за подушечками, — пробасила И. Р.

— Ну, я схожу, — сказала Сима.

— Давайте, я быстро сбегаю, — предложила Нина.

Я оделась быстрее всех и вышла. В конце коридора танцевали друг с другом два подвыпивших бетонщика.

Дверь в одну комнату была открыта, из нее валили клубы табачного дыма, слышалась музыка и громкие голоса парней. Они отмечали получку.

— Людмила, королева! — закричал один бетонщик. — Иди сюда!

— Эй, культурная комиссия! Даешь культуру! — крикнул второй.

Я распахнула дверь на крыльцо и выскочила на обжигающий мороз. Дверь за мной захлопнулась, и сразу наступила тишина. Это был как будто совсем другой мир после духоты и шума нашего общежития. Луна стояла высоко над сопками в огромном черном небе. Над низкими крышами поселка белели под луной квадратные колонны клуба. Где-то скрипели по наезженному снегу тихие шаги.

Я пошла по тропинке и вдруг услышала плач. Спиной ко мне на заснеженном бревне сидели Степа и Маруся. Они сидели не рядом, а на расстоянии, две совсем маленькие фигурки под луной, а от них чуть покачивались длинные тени. Маруся всхлипывала, плечи Степы тряслись. Мне нужно было пройти мимо них, другого пути к магазину не было.

— Не плачь, — сказал Степа сквозь слезы. — Ну че ты плачешь? Я ей писал о тебе, она о тебе знала.

— И ты не плачь. Не плачь, Степушка, — причитала Маруся, — успеешь доехать. Время зимнее, не убивайся.

А я не помню своей мамы, вернее, почти не помню. Помню только, как она отшлепала меня за что-то. Не больно было, но обидно. Когда два года назад умерла наша тетя, я очень сильно горевала и плакала. Тетю я помню отлично, тетя для нас с сестрой была, как мама. А где сейчас наш отец? Где он бродит, как работает? Кто-то видел его в Казахстане. Как его разыскать? Его необходимо разыскать, думала я, мало ли что, авария или болезнь.

Я шла быстро: я знала кратчайшую дорогу через всю путаницу переулков, улиц и тупиков — и вскоре вышла на площадь.

Огромная белая горбатая площадь лежала передо мной. Когда-нибудь, и, может быть, скоро, эта площадь станет ровной, и ветер будет завивать снег на ее асфальте, красивые высокие дома окружат ее, а в центре будет стоять большой гранитный памятник Ильичу, а пока что эта площадь не имеет названия, она горбата, как край земли, и пустынна.

Только где-то далеко маячили фигурки людей, а на другой стороне светились окна продуктового магазина и закусочной. Я почти бежала по тракторной колее, мне хотелось скорее пересечь площадь. В центре, где из снега торчало несколько саженцев и фигура пионера-горниста из серого цемента, я остановилась и посмотрела на гряду сопок. Отсюда можно видеть Муравьевскую падь и огоньки машин, спускающихся по шоссе к поселку.

На этот раз по шоссе вниз двигалась целая вереница огней, какой-то, видимо дальний, караван шел к нашему поселку. Я люблю смотреть, как оттуда, из мерцающей темноты гор, спускаются к нам огоньки машин. А в непогоду, в метель, когда сопки сливаются с небом, они появляются оттуда, как самолеты.

На краю площади из снега торчат почернелые столбы. Говорят, что раньше эти столбы подпирали сторожевую вышку. Говорят, что когда-то давно, еще во времена Сталина, на месте нашего поселка был лагерь заключенных. Просто трудно себе представить, что здесь, где мы сейчас работаем, танцуем, ходим в кино, смеемся друг над другом и ревем, когда-то был лагерь заключенных. Я стараюсь не думать о тех временах, уж очень это непонятные для меня времена.

В магазине было много народу: день получки. Все брали помногу и самое лучшее. Я заняла очередь за маслом и пошла в кондитерский отдел посмотреть, чего бы купить девочкам к чаю, все-таки сегодня получка. И никаких складчин. Это я их сегодня угощаю на свои деньги. Пусть удивятся.

— Разрешите? — тронула меня за плечо какая-то пожилая, лет тридцати пяти, женщина. — Можно посмотреть? Сколько это стоит? Я плохо вижу. А это? А это?

Она совалась то туда, то сюда, водила носом прямо по стеклу витрины. Какая-то странная женщина: в платке, а сверху на платке городская шляпка, старенькая, но фасонистая. Она так вокруг меня мельтешила, что я прямо выбрать ничего не могла.

— Хочешь компоту? Ты любишь компот? — спросила она, нагнувшись, и я увидела, что она держит за руку маленького закутанного то ли мальчика, то ли девочку, только нос торчит да красные щеки.

— Ага, — сказал ребенок.

— Дайте нам компоту триста граммов, — обратилась женщина к продавщице.

Продавщица стала взвешивать компот, пересыпала в совке урюк, сушеные яблочки и чернослив, а женщина нетерпеливо топталась на месте, взглядывала на продавщицу, на весы, на витрину, на меня, на ребенка.

— Сейчас придем домой, Боренька, — приговаривала она. — Отварим компоту и съедим, да? Сейчас нам тетя отпустит, и мы пойдем домой… — И улыбнулась какой-то неуверенной близорукой улыбкой.

У меня вдруг защемило все внутри от жалости к этой женщине и мальчику, просто так, не знаю почему, наверное, нечего было ее и жалеть, может, она вовсе и не несчастная, а, наоборот, просто мечтает о своей теплой комнате, о том, как будет есть горячий компот вместе с Борей, а Боря скоро вырастет и пойдет в школу, а там — время-то летит — глядишь, и школу кончит… Я раньше не понимала, почему люди с таким значением говорят: «Как время-то летит», — почему это всегда не пустые слова, а всегда в них или грусть, или неукротимые желания, или бог весть что, а сейчас мне вдруг показалось, что мне открылось что-то в этой щемящей жалости к смешной закутанной парочке, мечтающей о компоте.

Прямо не знаю, что сегодня со мной происходит. Может, это потому, что у меня сегодня оказалось столько пустого времени: заседание комиссии отложили, репетиция только завтра. Эдик еще не приехал. Прямо не знаю, какая-то я стала рева и размазня. Мне вдруг захотелось такого Бореньку, и идти с ним домой, и нести в маленьком кулечке триста граммов компота.

Нагруженная покупками, я вышла из магазина. Мимо шла машина, полная каких-то веселых парней. Я услышала, как в кузове заколотили кулаками по крыше кабины. Машина притормозила, в воздухе мелькнули меховые унты, и передо мной вырос улыбающийся — рот до ушей — высокий парень.

— Привет! — сказал он. — Дорогая прима, не боись! Подарочек от восторженных поклонников вашего уважаемого таланта.

И протянул мне — господи! — огромный-преогромный, оранжевый-преоранжевый, самый что ни на есть настоящий, всамделишный апельсин.

5. Корень

С утра я прихватил с собой пару банок тресковой печени: чувствовали мои кишки, чем все это дело кончится.

Пятый склад был у черта на рогах, за лесной биржей, возле заброшенных причалов. Неприятная местность для глаза, надо сказать. Иной раз забредешь сюда, так прямо выть хочется: ни души, ни человека, ни собаки, только кучи ржавого железа да косые столбы. Болтали, что намечена модернизация этих причалов. И впрямь: недалеко от склада сейчас стоял кран с чугунной бабой, четырехкубовый экскаватор и два бульдозера. Но работы, видно, еще не начались, и пока что здесь все было по-прежнему, за исключением этой техники. Пока что сюда направили нас для расчистки пятого склада от металлолома и мусора.

Умница я. Не просчитался я с этими банками. Часам к трем Вовик, вроде бы наш бригадир, сказал:

— Шабашьте, матросы! Айда погреемся! У меня для вас есть сюрприз.

И достает из своего рюкзака двух «гусей», две таких симпатичных черных бутылочки по ноль семьдесят пять. Широкий человек Вовик. Откуда только у него гроши берутся?

Сыграли мы отбой, притащили в угол какие-то старые тюфяки и драное автомобильное сиденье, забаррикадировались ящиками, в общем, получилось купе первого класса.

Вовик открыл свои бутылочки, я выставил свои банки, а Петька Сарахан вытащил из штанов измятый плавленый сыр «Новый».

— Законно, — сказал он. — Не дует.

Короче, устроились мы втроем очень замечательно, прямо получился итээровский костер. Сидим себе, выпиваем, закусываем. Вовик, понятно, чувствует себя королем.

— Да, матросы, — говорит, — вот было времечко, когда я из Сан-Франциско «либертосы» водил, яичный порошок для вас, сопляки, таскал.

— Давай, — говорим мы с Петькой, — рассказывай.

Сто пять раз мы уже слышали про то времечко, когда Вовик «либертосы» водил, но почему еще раз не доставить человеку удовольствие? К тому же травит Вовик шикарно. Был у нас в лесной командировке на Нере один хлопчик, он нам по ночам романы тискал про шпионов и артисток. Ну, так Вовик ему не уступит, честно. Прямо видишь, как Вовик гуляет по Сан-Франциско с двумя бабами — одна брюнетка, другая еще черней, — прямо видишь, понял, как эти самые «либертосы» идут без огней по проливу Лаперуза, а япошки-самураи им мины подкладывают под бока.

Не знаю, ходил ли Вовик в самом деле через океан, может, и не ходил, но рассказывает он здорово, мне бы так уметь.

— …и страшной силы взрыв потряс наше судно от киля до клотиков. В зловещей темноте завыли сирены. — Глаза у Вовика засверкали, как фонари, а руки задрожали. Он всегда начинал нервничать к концу рассказа и сильно действовал на Петьку, да и на меня, ей-ей.

— Суки! — закричал Петька по адресу самураев.

— Суки они и есть, — зашипел Вовик. — Понял, как они нейтралитет держали, дешевки!

— Давай дальше, — еще сдерживаясь, сказал я, хотя знал, что будет дальше: Вовик бросится в трюм и своим телом закроет пробоину.

— Дальше, значит, было так, — мужественным голосом сказал Вовик и стал закуривать. Тут, в этом месте, он закуривает долго-долго, прямо все нервы из тебя выматывает.

— Вот они где, полюбуйтесь, — услышали мы голос и увидели прямо над нами Осташенко, инспектора из портового управления. С ним подошел тот инженер, что выписывал нам наряд в этот склад.

— Так, значит, да? — спросил Осташенко. — Вот так, значит? Таким, значит, образом?

Не люблю типов, что задают глупые вопросы. Что он, сам не видит, каким, значит, образом?

— Перекур у нас, — сказал я.

— Водочкой, значит, балуетесь, богодулы? Кают-компанию себе устроили?

— Кончайте вопросы задавать, — сказал я. — Чего надо?

— Вам, значит, доверие, да? А вы, значит, так?

Тогда я встал.

— Или это работа для моряков? — закричал я, перебираясь через ящики поближе к Осташенко. — Мать вашу так, как используете квалифицированные кадры?!

Инженер побледнел, а Осташенко побагровел.

— Ты меня за горло не бери, Костюковский! — заорал он на меня. — Ты тут демагогией не занимайся, тунеядец!

И пошел:

— На судно захотел, да? На сейнерах у нас сейчас таким, как ты, места нет, понял? На сейнерах у нас сейчас только передовые товарищи. А твои безобразия, Костюковский, всем уже надоели. Так, смотри, и из резерва спишем…

— Чуткости у вас нет, — попытался взять я его на понт.

Ух ты, как взвился!

— Чуткость к тебе проявляли достаточно, а что толку? Не понимаешь ты человеческого отношения. Тебе что — абы зенки пялить! С «Зюйда» тебя списали, с плавбазы тоже, на шхуне «Пламя» и трех месяцев не проплавал…

— Ну ладно, ладно, — сказал я, — спокойно, начальник.

Мне не хотелось вспоминать о шхуне «Пламя».

— Ты думаешь, так тебе просто и пройдет эта история с каланами? — понизил голос Осташенко, и глаза у него стали узкими.

— Эка, вспомнили, — свистнул я, но, честно говоря, стало мне вдруг кисло от этих его слов.

— Мы все помним, Костюковский, решительно все, имей это в виду.

Подошел Вовик.

— Простите, — сказал он инженеру, — вы нам дали на очистку этих авгиевых конюшен три дня и три ночи, да? Кажется, так?

— Да-да, — занервничал инженер. — Три рабочих смены, вот и все. Да я и не сомневаюсь, что вы… это товарищ Осташенко решил проверить…

— Завтра к концу дня здесь будет чисто, — картинно повел рукой Вовик. — Все. Повестка дня исчерпана, можете идти.

Когда начальники ушли, мы вернулись в свое «купе», но настроение уже было испорчено начисто. Выпили мы и закусили по следующему кругу, но без всякого вдохновения.

— А чего это он тебя каланами пугал? — скучно спросил Вовик.

— Да там была одна история у нас на шхуне «Пламя», — промямлил я.

— А чего это такое — каланы? — спросил Петька.

— Зверек такой морской, понял? Не котик и не тюлень. Самый дорогой зверь, если хочешь знать. Воротник из калана восемь тыщ стоит на старые деньги, понял? Ну, стрельнули мы с одним татарином несколько штучек этой твари. Думали во Владике барыгам забодать.

— А вас, значит, на крючок? — усмехнулся Вовик.

Вот оно, подошло. Шибануло. Мне стало горячо, и в сердце вошел восторг.

— Хотите, ребята, расскажу вам про этот случай?

Мне показалось, что я все смогу рассказать, подробно и точно, и во всех выражениях, как Вовик. Как ночью в кубрике мы сговаривались с татарином, а его глазки блестели в темноте, как будто в голове у него вращалась луна. Потом — как утром шхуна стояла вся в тумане, и только поверху был виден розовый пик острова. Как мы отвязывали ялик и так далее, и как плавают эти каланчики, лапки кверху, и какие у них глаза, когда мелкокалиберку засовываешь в ухо.

— Хотите, ребята, я вам всю свою жизнь расскажу? — закричал я. — С начала? Законно?

— Пошли, Корень, — сказал Вовик, — по дороге расскажешь.

Он встал.

Своих я не бью даже за мелкое хамство. За крупное уже получают по мордам, а мелкое я им спускаю. В общем, я добрый, меня, наверное, потому и зовут Корнем. Корни ведь добрые и скромные, а?

— Ну, пошли, пошли, матросы! Потянемся на камни, храбрецы! Рассказывать, да? Ну ладно… Родился я, Валентин Костюковский, в одна тысяча девятьсот тридцать втором году, представьте себе, матросы, в Саратове…

Мы вышли из склада и, взявшись под руки, зашагали мимо склада к шоссе. Было уже темно и так морозно, что весь мой восторг улетучился без звука.

В городе Вовик от нас отстал, побежал куда-то по своим адмиральским делам, а мы с Петькой, недолго думая, сделали поворот «все вдруг» на Стешу. У Стешиной палатки стояло несколько знакомых, но контингент был такой, что мы сразу поняли: здесь нам не обломится. Тогда мы пошли вдоль забора, вроде бы мы и не к Стеше, чтоб эти ханурики видели, что мы вовсе не к Стеше, а просто у нас легкий променад с похмелья, а может, мы и при деньгах.

За углом мы перелезли через забор и задами прошли к палатке. Стеша открыла на стук, и я первый протиснулся в палатку и обхватил ее за спину.

— Валька, — прошептала она и, значит, ко мне целоваться. — Придешь сегодня? Придешь?

Уже с минуту мальчики снаружи стучали мелочью в стекло, а потом кто-то забарабанил кулаком.

— Эй, Стеша! — кричали оттуда.

А мой Петька скрипел дверью, совал свой нос, хихикал.

Стеша отогнула занавеску и крикнула:

— Подождите, моряки! Тару сдаю!

И опять ко мне. Тут Петька не выдержал и влез в палатку.

— Прошу прощения! Товарищ Корень не имел честь сюда зайти? А, Валя, это ты, друг? Какая встреча!

Стеша отошла от меня. Мы сели на ящики и посмотрели на нее.

— Стеша, захмели нас с товарищем, — попросил я.

— Эх ты! — сказала она.

— Честно, Стеша, захмели, а?

Она вынула платочек, вытерла свое красное от поцелуев, что ли, лицо и как будто отошла. Как говорит Вовик, спустилась на грешную землю. Засмеялась:

— Да у меня сегодня только «Яблочное».

— Мечи что ни есть из печи! — сказал я.

И Петька повеселел.

— Я лично «Яблочное» принимаю, — заявил он категорически.

  • «Колыма ты, Колыма, чудная планета!»

Что ты понимаешь, салага? Где ты был, кроме этого побережья? Греешься у теплого течения, да? Куросиво — сам ты Куросиво. Хочешь, я расскажу тебе про трассу, про шалаш в Мяките? Хочешь, я тебе расскажу всю свою жизнь с самого начала? Ну, пошли? Стеша, малютка, ручки твои крючки. Ариведерчирома! Мороз, это ты считаешь — мороз? Что ты видел, кроме этого тухлого берега? А, вон он, «Зюйд», стоит… Понял, Петь, передовые товарищи на нем промышляют, а нам ни-ни… Герка там есть такой, сопляк вроде бы, но человек. Как даст мне один раз «поддых»! Такой паренек… Зуб на меня имеет, и правильно. В общем, ранний мой младенческий возраст прошел, представь, в городе Саратове, на великой русской артерии, матушке Волге… Что там, а? Шоколадом один раз обожрался. Из окна сад было видно, деревья густые (а под ними желтый песок), как облака, когда на самолете летишь, только зеленые. Понял, Петь? Игра такая была — «скотный двор», да? И клоун на качелях, заводной, и ружье с резиновой блямбочкой: Стрелишь в потолок, а блямбочка прилипает, и тогда кто-то вытаскивал стол, ставил на него стул, сам залезал на стул и снимал резинку. Может, это и был отец, а? А может, этого и не было, может, чистый сон: Кончено, Петь, хватит мне с тобой время бить, я, кореш, сейчас поеду:

— Куда ты, Корень? — спросил Петька.

— В Шлакоблоки поехал, вот куда.

— Не ездий, Корень. Не ездий ты сегодня в Шлакоблоки, — затянул Петька. — Ну, куда ты поедешь такой: ни штиблет у тебя, ни галстука, ни кашне. Не ездий ты в Шлакоблоки, Валька.

— Когда ж мне ездить-то туда, а?! — закричал я. — Когда ж мне туда поехать, Петь?

— Потом поедешь. Только не сейчас, верно тебе говорю. Прибарахлишься немного и поедешь. А так что ехать, впустую? Без штиблет, без кашне… Пойдем домой, соснем до вечера.

«Мы на коечках лежим, во все стороны глядим!» Петька, ты пил когда-нибудь пантокрин? Это лекарство такое, от всех болезней. Мы пили его в пятьдесят третьем году в Магадане перед пароходом. Кемарили тогда в люках парового отопления и, значит, прохлаждались пантокрином. Это из оленьих рогов, спиртовая настойка. Ты оленей видел, нет? Ни фига ты не видел, собачьи упряжки ты видел, а вот оленей тебе не пришлось наблюдать. Ты бы видел, как чукча на олене шпарит, а снег из-под него веером летит. Что ты! Конечно, я «либертосы» не водил по океану, но я тебе скажу, морозы на Нере были не то, что здесь. Завтра у меня день рождения, если хочешь знать — тридцатка ровно, понял? Завтра я поеду в Шлакоблоки. А чего мне, старому хрену, туда ездить? Мне теперь какая-нибудь вдова нужна в жены, какая-нибудь Стеша. Это только гордость моя польская туда тянет. Ты знаешь, что я поляк, нет? Потеха, да? Я — и вдруг поляк. Корень — польский пан. Пан Костюковский. Это мне пахан сказал, что я поляк, я и не знал, в детдоме меня русским записали. А рассказать вам, пан Петя, как я в тюрягу попал? Рассказать или нет? Я, конечно, «либертосы» не водил… Так рассказать? А, задрыхал уже… Ну и спи…

Это было году в пятидесятом в Питере, я там в ФЗО обучался. Я все равно не смогу рассказать про это как следует. Ну и ночка была — бал-маскарад! Кому пришла в голову эта идея, может, мне? Когда мы налаживали сантехнику в подвале на Малой Садовой, вечером, после работы, перед нами за огромными стеклами прямо горел миллионом огней Елисеевский магазин. Наверное, мне пришла в голову эта идейка, потому что каждый раз, проходя мимо Елисеевского, я воображал себя ночью там, внутри. Наверно, я кинул эту идею, потому что из всех наших фэзэошников я был самый приблатненный. В общем, стали мы копать из соседнего дома, из подвала, подземный ход и подошли под самый настил магазина. Мы сняли кафельные плитки и заползли внутрь, все шесть человек. Ух ты, черт, это невозможно рассказать: светилось несколько ламп в этой огромной люстре, и отсвечивала гора разноцветных бутылок, а в дальнем углу желтела пирамида лимонов, и колбасы, тонкие и толстые, свисали с крюков, и мы сидели на полу в этой тишине и молчали, как будто в церкви.

Ребята маленькие, все почти были с тридцать шестого года, а я-то лоб, балда, надо было чисто сработать, а я со страху прямо к бутылкам полез, и ребята за мной.

Все равно другой такой ночки у меня в жизни не было, да и не будет. Мы лежали на полу, и хлестали шоколадный ликер, и прямо руками хватали икру, и все было липким вокруг и сладким, и прямо была сказка, а не ночь, и так мы все и заснули там на полу, а утром нас там и взяли, прямо тепленьких.

И поехал я, Петя, из Питера осваивать Дальний Север. Жизнь моя была полна приключений с тех пор, как я себя помню, а с каких пор я себя помню, я и сам не знаю. Иногда мне кажется, что тот, кого я помню, это был не я. И вообще, что такое, вот выпили мы сегодня в складе, и этого уже нет; вот я сигаретку гашу, и этого уже нет, а впереди темнота, а где же я-то?

Тут такой сон находит, что просыпаешься от стука, будто чокнутый, будто тебя пыльным мешком из-за угла хлопнули, страх какой-то, хочется бежать.

— Эй, Корень, тебе повестка пришла, — сказали из коридора. Понятно, шуточки, значит. Так надо понимать, что в парикмахерскую мне пришла повестка. — Слышь, Корень, повестка тебе!

— Сходи с этой повесткой куда-нибудь, — ответил я, — и поменьше ори: тут Петечка спит.

А может, в милицию повестка? Вроде бы не за что.

Я встал и взял повестку. Это был вызов на телефонную станцию, междугородный разговор. Ничего не понимаю, что за чудеса?

Я пошел в умывалку и сунул голову под кран. Струя била мне по темени, волосы нависли над глазами, мне было знобко и хорошо, так бы весь вечер и просидел здесь, под краном.

Потом снова прочел повестку. «Приглашаетесь для разговора с Москвой». И тут я понял — это штучки моего папаши. Ишь ты, профессор, что выдумал! Мало ему писем и телеграмм, так он еще вот что придумал — телефонный переговор.

Папаша мой нашелся год назад, верней, он сам нашел меня. Честно, Петька, я раньше даже в мыслях не держал, что у меня где-то есть пахан. Просто даже не представлял себе, что у меня кто-нибудь есть, папа там или кто-нибудь еще.

Оказывается, жив он, мой папаша, профессор по званию, член общества какого-то, квартира в Москве, понял? Он у меня в тридцать седьмом году загремел и шестнадцать лет, значит, на Колыме припухал. Рядом мы, значит, с ним были три года — я на Нере, а он где-то возле Сеймчана. Не любил я тогда этих контриков. Вот суки, думал, Родину, гады, хотели распродать япошкам и фрицам. Оказывается, ошибочка получилась, Петь. Чистую ошибочку допустил культ личности. С батей моим тоже, значит, чистый прокол получился. Юриспруденция не сработала, так ее растак.

Петька спал. Я оделся и отправился на почту. В коридоре пришлось остановиться — встретил охотника со шхуны «Пламя». Он завел меня в свою комнату и поднес стаканчик.

— Ну как там у вас, на шхуне? — спросил я.

— Премию получили, — ответил охотник. — Жалко, что тебя не было, Корень, ты бы тоже получил.

— Черт меня попутал с этими каланами.

— Да, это ты зря.

И поднес мне еще стаканчик.

— Понял, на почту иду. Отец вызывает меня на междугородный переговор.

— Будет тебе, Корень!

— Папаша у меня — профессор кислых щей.

— Здоров ты брехать, ну и здоров!

— Ну, пока! Привет там, на шхуне.

— Пока!

— Слушай, ты что, не веришь, да? Хочешь, я тебе всю свою жизнь расскажу? Всю, с самого начала? Я, конечно, «либертосы» не водил…

— Извини, Валя, я тут в шахматы с геологом играю. Потом поговорим, ладно?

Луна плыла над сопками, как чистенький кораблик под золотыми парусами. Мимо острова Буяна в царство славного Салтана. Сказочка какая-то такая есть в стихах, кто ее мне рассказал? Говорят, завелись какие-то летающие тарелки и летают они по небу со страшной силой. Мне бы сейчас верхом на такую тарелочку, и чтобы мигом быть в Москве, и чтобы батя мой не надрывался в трубку, чтоб руки у него не тряслись, а прямо чтоб сесть с ним за стол и за поллитровочкой «Столицы» разобрать текущий вопрос.

Эх, охотник, тебе бы только в шахматы играть, не знаешь ты ничего про мою увлекательную жизнь. Попробовал бы ты к тридцати годам заиметь себе папочку, профессора кислых щей. И кучу теток. И двоюродную сестренку, красотку первого класса. Попробовал бы ты посидеть с ними за одним столом. Попробовал бы ты весь вечер заливать им про свои героические дела и про производственные успехи. Впрочем, тебе-то что, ведь ты охотник с передовой шхуны «Пламя», ты премии получаешь!

А знаешь, как ночью остаться в квартире вдвоем с таким профессором, с таким, понимаешь, членом общества по распространению разных знаний. Вот ты меня называешь бичом, а он небось и слова-то такого не знает. Я бы тебе рассказал, охотник, как он меня спросил: «Значит, ты моряк, Валя? Выходит, что ты стал моряком?»

Да, я моряк, я рыбак, балда я порядочная. Что ты хочешь, чтоб я ему рассказал, кто я такой, да? Как меня с «Зюйда» выперли и как с плавбазы меня выперли, да? Может, мне про Елисеевский магазин ему рассказать?

«Ах, Валька, Валька, что такое счастье?» — спрашивает мой отец и читает какие-то стихи.

А для меня, охотник, что такое счастье? Ликером налиться до ушей и безобразничать с икрой, да?

«Неужели ты ничего не помнишь? — спрашивает отец. — Нашей квартиры в Саратове? Меня совсем не помнишь? А маму?»

Что я помню? Кто-то вытаскивал стол и ставил на него стул, влезал и снимал мою резинку. Потолки были высокие, это я помню. Подожди, охотник, вот что я еще помню — патефон. «Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля, лети…» А маму я не помню. Помню милиционера в белом шлеме и мороженое, которое накручивали на такой барабанчик, а сверху клали круглую вафлю. И помню, как в детском доме дрались подушками, как в спальне летали во все стороны подушки, как гуси на даче. Вот еще дачу немного помню и озеро. А гуси не летают. Ты небось и не видел никогда, охотник, материковых гусей, белых и толстых, как подушки.

«Когда ты еще приедешь, Валентин? — спрашивает отец. — Переезжай ко мне. Ты моторы знаешь, технику, устроишься на работу. Женишься…»

И сейчас он все мне пишет без конца — приезжай. А как я приеду, когда у меня ни галстука, ни штиблет и грошей ни фига?

Мне бы чемодана два барахла, и сберкнижку, и невесту, девочку такую вроде Люськи Кравченко, тогда бы я приехал, охотник.

Господи, и чего он меня нашел, на кой он меня, такое добро, нашел, этот профессор?

Вот кого бы ему найти, так вот Герку, такого симпатичного сопляка, поэта, чтоб ему! Ишь ты, шагают, орлы! Экипаж коммунистического труда.

— Здорово, матросы, — сказал я.

Черт-те что, какие чудеса! Сколько отсюда до Москвы — десять тысяч километров, не меньше, и вот я слышу голос своего бати и хрипну сразу, неизвестно отчего.

— Здравствуй, Валентин, — говорит он. — С днем рождения!

— Здравствуйте, папа, — говорю я.

— Получай сюрприз. Скоро буду у вас.

— Чего? — поперхнулся я и подумал: «Опять, что ли, его замели?» Прямо весь потом покрылся.

— Получил командировку от общества и от журнала. Завтра вылетаю.

— Да что вы, папа!

— Не зови меня на «вы»! Что за глупости!

— Не летите, папа! Чего вы? Вы же старый.

— Ты недооцениваешь моих способностей, — смеется он.

— Да мы в море уходим, папа. Чего вам лететь? Я в море ухожу.

Замолчал.

— А задержаться ты можешь? — спрашивает. — Отпроситься у начальства.

— Нет, — говорю. — Никак.

— Печально.

И опять замолчал.

— Все-таки нужно лететь, — говорит.

Ах ты, профессор кислых щей! Ах ты, чтоб тебя! Что же это такое?

— Ладно, — говорю, — папа, попробую. Может быть, отпрошусь.

Луна плыла под всеми парусами, как зверобойная шхуна «Пламя». Будто она уносила меня от всех забот и от передряг туда, где непыльно.

Дико хотелось выпить, а в кармане у меня был рубль.

Ну вот, приедете, папа, и узнаете обо всем. Советую еще обратиться в отдел кадров, к товарищу Осташенко. Черт меня дернул пойти тогда на каланов с этим татарином! Почти ведь человеком стал, прибарахлился, не пил…

Рубль — это по-старому десятка, сообразил я.

В «Утесе» гулял боцман с «Зюйда». Он захмелил уже четырех пареньков, а к нему все подсаживались.

— Иди туда, Корень, — сказала мне официантка. — Доволен будешь.

Я вынул свой рубль и положил его на стол.

— Вот, — сказал я, — обслужи, Раиса, на эту сумму.

Она принесла мне сто граммов водки и салат из морской капусты.

«Все, — думал я. — Хватит позориться».

Смотрю, в ресторан шустро так заходит Вовик, не раздетый, в тулупе и шапке. Топает ко мне.

— Корень, — говорит, — аврал. Собирай всех ребят, кого знаешь, едем в Талый.

— Иди сходи куда-нибудь, — говорю. — Видишь, человек ужинает.

— Аврал, — шепчет Вовик. — В Талый пароход пришел с марокканскими апельсинами.

— Иди сходи куда-нибудь!

— На, посмотри.

И показывает Вовик из-за пазухи чудо-юдо — апельсин.

— Можешь потрогать.

Трогаю — апельсин. Елки-моталки, апельсин!

— А на кой мне апельсины? — говорю. — У меня сейчас с финансами туго.

А Вовка прямо ходит вокруг меня вьюном.

— Фирма, — говорит, — платит. Давай, — говорит, — собирай ребят.

6. Николай Калчанов

— Где Катя? — спросил он.

— Спускается.

Он нагнулся к мотоциклу. Я подошел поближе, и вдруг он прямо бросился ко мне, схватил меня за куртку, за грудки.

— Слушай, ты, Калчанов, — зашептал он, и если даже ярость его и злость были поддельными, то все-таки это было сделано здорово, — слушай, оставь ее в покое. Я тебя знаю, битничек! Брось свои институтские штучки. Я тебе не позволю, я тебе дам по рукам!

И так же неожиданно он оставил меня, склонился над мотоциклом. Подбежала Катя.

— Я готова, товарищ капитан, — откозыряла она Сергею, — колясочник Пирогова готова к старту.

Он закутал ее в коляске своим полушубком, своим походным «рабочим» полушубком, в котором он обычно выезжал на объекты, в котором он появлялся и на нашей площадке. Все стройплощадки Фосфатки, Шлакоблоков, Петрова и Талого знают полушубок товарища Орлова. Всему побережью он знаком, и даже к северу, даже в Улейконе он известен.

— Благородство, — сказал я, когда он обходил мотоцикл и коснулся меня своей скрипучей кожей, — благородство плюс благородство и еще раз благородство.

Он даже не взглянул на меня, сел в седло. Раздался грохот, мотоцикл окутался синим выхлопным дымом. Меня вдруг охватил страх, я не мог сдвинуться с места. Я смотрел, как медленно отъезжает от меня моторизованный и вооруженный всеми логическими преимуществами Сергей, как матово отсвечивает его яйцеобразная голова, как он при помощи неопровержимых доказательств увозит от меня Катю.

Катя не успела оглянуться, как я подбежал и прыгнул на заднее сиденье. Мы выехали из ворот. Она оглянулась — я уже сидел за спиной Сергея, словно его верный паж.

— Вы благородны, сэр, — шепнул я Сергею на ухо, — вы джентльмен до мозга костей. И прекрасный друг. Хоть сто верст кругом пройдешь, лучше друга не найдешь.

Не знаю уж, слышал ли он это в своем шлеме. Он сделал резкий разворот и уже на хорошей скорости промчался мимо своего дома. Я еле успел махнуть Стасику и Эдьке, которые стояли в подъезде.

Через несколько минут мы были на шоссе. Сергей показывал класс — скорость была что надо! Луна дрожала над нами, и, когда мы вылетели из очередной пади на очередной перевал, она подпрыгивала от восторга, а когда мы, не сбавляя скорости, устремлялись вниз, она в ужасе падала за сопки.

Грохот, свист и страшный ветер в лицо. Я держался за петлю и корчился за широкой кожаной спиной. Все равно меня просвистывало насквозь.

— Чудо! — кричал я на ухо Сергею. — Скорость! Двадцатый век, Сережа! Жми-дави, деревня близко! Ты гордость нашей эпохи! Суровый мужчина и джентльмен! И даже здесь, в дебрях Дальнего Востока, мы не обрываем связи с цивилизацией! Все для самоуважения. У тебя есть все, что нужно современному бюргеру! Скорость и карманная музыка! И под водой ты не растеряешься — акваланг! Магнитофон, шейкер, весь модерн! И сам ты неплох на вид!

— И с-а-ам непло-ох на ви-ид! — распевал я.

Конечно, он не слышал ничего в своем шлеме да еще на такой скорости. Все-таки не хватило бы у меня совести говорить ему такое, если бы он слышал. Катя съежилась за щитком. Вдруг она обернулась и посмотрела на меня. Засмеялась, сверкнули ее зубки. Глаз ее не было видно — отсвечивали очки-консервы. Она сняла очки и протянула их мне: заметила, должно быть, что я весь заиндевел. Я хлопнул ее по руке. Она опять с сердитым выражением протянула мне очки. Сергей снял руку с руля и оттолкнул очки от меня, ткнул кожаным пальцем в Катю: надень!

— Ты наша гордость! — закричал я ему на ухо.

Конечно, он не слышал.

Катя надела очки и показала мне рукой: хочу курить. Я похлопал себя по карманам: нету, забыл. Она чуть не встала в коляске и полезла к Сергею в карманы. Тогда уж мы оба перепугались и затолкали ее в коляску.

— Совместными усилиями, Сережа! — крикнул я. — Совместные усилия приносят успех.

Но он, конечно, не слышал. Он возвышался надо мной, как башня, он защищал меня от ветра, он мчал меня в неведомое будущее, в страну Апельсинию.

Мы обгоняли одну за другой машины, набитые людьми, а впереди все маячили красные стоп-сигналы.

Из одной машины кто-то махнул нам рукой. Когда мы поравнялись с ними, я узнал Витьку Колтыгу, бурильщика из партии Айрапета.

— Привет, Витя! Ты тоже за марокканской картошкой спешишь?! — крикнул я ему.

Он кивнул, сияя. Он вечно сияет и отпускает разные шуточки. Когда он приходит из экспедиции и появляется в городе, он корчит из себя страшного стилягу. Называет себя Вик, а меня Ник. Веселый паренек.

— Курево есть? — спросил я.

Он бросил мне пачку сигарет. Сергей дал газу, и мы сразу ушли вперед. Я протянул пачку Кате. По тому, как она смотрела на Виктора, я понял, что она не знает, что он сейчас работает у Айрапета. А Чудакова в кабине она не заметила.

Катя долго возилась за щитком с сигаретами. Спички все гасли. Наконец она закурила, но неосторожно высунулась из-за щитка, и сигарета сразу размочалилась на ветру, от нее полетели назад крупные искры. Пришлось ей опять закуривать.

Мы взяли крутой подъем и сейчас мчались вниз, в Муравьевскую падь. Уже виднелись внизу пунктиры уличных фонарей в Шлакоблоках.

Катя сидела как-то бочком, взглядывала то на меня, то на Сергея, очки отсвечивали, глаз не было видно, а губы усмехались, и в них торчала сигарета, и от этого Катя казалась мне какой-то чужой и вообще какой-то нереальной, придуманной, героиней каких-то придуманных альпийских торжеств, она была за семью замками, и только кончик носа и подбородок были моими. Моими, ха-ха, моими… что же это такое получается и как тут найти выход? Говорят, кибернетическая крыса безошибочно проходит по лабиринту. Мальчики кибернетики, запрограммируйте меня, может, я найду выход? Может, броситься сейчас спиной назад — и делу конец? Я увидел, как протянулась кожаная рука, вырвала у Кати изо рта сигаретку и бросила ее на шоссе.

— Радость моя! — закричал я Сергею. — Друг беременных женщин!

Он резко повернул ко мне лицо в огромных очках. Они не отсвечивали, и я увидел, как там, в глубине, остекленел от бешенства его глаз.

— Ты замолчишь или нет?! — заорал Сергей.

Мотоцикл дернулся, полетел куда-то вбок. Толчок — и, ничего еще не понимая, я увидел над собой летящие ботинки и сам почувствовал, что лечу, и сразу меня обжег снег, а на лицо мне навалился кожаный зад Сергея.

Я отбросил Сергея, мы оба мгновенно вскочили на ноги — по пояс в снегу — и, еще не успев перепугаться, увидели возящуюся в снегу и смеющуюся Катю.

Мотоцикл лежал на боку — в кювете, коляской кверху — и дрожал от еле сдерживаемой ярости. Сергей мрачно подтягивал краги.

— Идиот, кретин, — сказал я ему, — ты зачем взял Катю в коляску?

— А ты чего молчал? — хмуро, но без злобы сказал он. — Когда не надо, у тебя язык работает.

— Ох, дал бы я тебе!

— А я бы тебе с каким удовольствием!..

Он пошел к мотоциклу.

Катя шла ко мне, разгребая снег руками так, как разгребают воду, когда идут купаться.

— А я только что привстала, чтобы дать Сережке по башке, и вдруг чувствую — лечу! — смеялась она.

— Смешно, да? — спросил я.

— Чудесно!

Это идиллическое приключение под безветренным глубоким небом на фоне живописных сопок и впрямь настраивало на какой-то альпийский, курортный лад.

«Почему мы быстро так схватились, почему мы так быстро и решительно поехали куда-то к черту на рога? — думал я. — За апельсинами, да? Ну конечно, нам надо было куда-то поехать, вырваться в этот морозный простор, вылететь из сидений, почувствовать себя безумными путниками на большой дороге».

Я стал стряхивать с Кати снег, хлопал ее по спине, а она вертелась передо мной и вдруг, оглянувшись на Сергея, прижалась ко мне щекой. Мы постояли так секунду — не больше. Я смотрел, как за пленкой очков гаснут ее глаза.

— Колька, иди сюда! — крикнул Сергей.

Мы стали вытаскивать из кювета мотоцикл. Подъехала и остановилась рядом машина Чудакова. Витька Колтыга и еще несколько ребят выскочили и помогли нам.

— Ну как там у вас? — спросил я Витьку. — Будет нефть?

— Ни черта! — махнул он рукой. — Джан Айрапет уперся. Третью скважину уже бурим в этом проклятом распадке.

— А вообще-то здесь есть нефть?

— По науке, вроде должна быть.

— Наука, старик, умеет много гитик.

— А я о чем говорю?

Сергей уже сидел за рулем, а Катя в коляске. Я подбежал и сел сзади.

— Ты уж держись за ними, орел, — сказал я Сергею, — всем ведь уже ясно, какой ты орел. Орлов — твоя фамилия.

— Глупеешь, Калчанов, — сказал Сергей, нажимая на стартер и исторгая из своего мотоцикла звуки, подобные грому.

— Держись за грузовиком, — сказал я. — Проявляй заботу о детях.

— Учти, — сказал он, — наш разговор еще не окончен.

Я доверчиво положил голову на его плечо.

Все-таки он держался за грузовиком, и до самого моря перед нами маячил кузов, полный какой-то разношерстной публики, среди которой Виктор Колтыга, видимо, чувствовал себя звездой, певцом миланской оперы.

Море здесь открывается неожиданно, в десяти километрах от Талого. Летом или осенью оно ослепляет своим зеленым светом, неожиданным после горной дороги. Оно никогда не бывает спокойным, море, в наших краях. Волнующаяся тяжелая масса зеленой воды и грохот, сквозь который доносятся крики птиц, вечный сильный ветер — это настоящее море, не какая-нибудь там лагуна. Из такого моря может спокойно вылезти динозавр.

Сейчас моря видно не было. В темноте белел ледяной припай, но его линия гасла гораздо ниже горизонта, и там, в кромешной тьме, все-таки слышался глухой шум волн.

Сюда, прямо к порту Талый, подходит веточка теплого течения. Навигация здесь продолжается почти круглый год, правда, с помощью маленьких ледоколов.

Вот мы уже въехали в Талый и катим по его главной, собственно говоря, и единственной улице. Оригинальный городишко, ничего не скажешь. С одной стороны трехэтажные дома, с другой — за низкими складами тянется линия причалов, стоят освещенные суда, большие и маленькие. Улица эта вечно полным-полна народа.

Публика прогуливается и снует туда-сюда по каким-то своим таинственным делам. Когда приезжаешь сюда поздно вечером, кажется, что это какой-нибудь Лисс или Зурбаган, а может быть, даже и Гель-Гью. Я был здесь раньше два раза, и всегда мне казалось, что здесь со мной произойдет что-то удивительное и неожиданное. Уезжал же я отсюда оба раза с таким чувством, словно что-то прошло мимо меня.

7. Виктор Колтыга

В Талом, кажется, вся улица пропахла апельсинами. В толпе то тут, то там мелькали граждане, с бесстрастным видом лупившие эти роскошные, как сказал Кичекьян, плоды. Видно, терпения у них не хватало донести до дома.

Мы медленно пробирались по заставленной машинами улице. Мальчики в кузове у нас нетерпеливо приплясывали. С Юрой прямо неизвестно что творилось. Подозреваю, что он вообще ни разу раньше не пробовал апельсинчиков. А я внимательно разглядывал прохожих, нет ли среди них Люськи. Гера тоже смотрел. Соперники мы с ним, значит. Вроде бы какие-нибудь испанцы, не хватает только плащей и шпаг.

Возле детсада разгружалась машина. В детсад вносили оклеенные яркими бумажками ящики, в которых рядком один к одному лежали эти самые. Все нянечки, в халатах, стояли на крыльце и, скрестив руки на груди, торжественно следили за этой процедурой. Окна в детсаде были темные; ребятня, которая на круглосуточном режиме, спокойно дрыхла, не подозревая, что их ждет завтра.

Улица была ярко освещена, как будто в праздник. Впрочем, в Талом всегда светло, потому что с одной стороны улицы стоят суда, а там круглые сутки идет работа и светятся яркие лампы.

— Мальчики, равнение направо! — крикнул я. — Вот он!

Над крышей какого-то склада виднелись надстройки и мачты, а из-за угла высовывался нос виновника торжества, скромного парохода «Кильдин».

— Ура! — закричали наши ребята. — Да здравствует это судно!

Моряки с «Зюйда» иронически усмехнулись. К продмагу мы подъехали в самый подходящий момент. Как раз в тот момент, когда при помощи милиции он закрывался на законный ночной перерыв. Публика возле магазина шумела, но не очень сильно. Видно, большинство уже удовлетворило свои разумные потребности в цитрусовых.

На Юру просто страшно было смотреть. Он весь побелел и впился лапами мне в плечо.

— Спокойно, Юра. Не делай из еды культа, — сказал я ему. Я слышал, так говорил Сергей Орлов — остроумный парень. — Подумаешь, — успокаивал я Юру, — какие-то жалкие апельсины. Вот арбузы — это да! Ты кушал когда-нибудь арбузы, Юра?

— Я пробовал арбузы, — сказал какой-то детина из моряков.

В общем, мы приуныли.

Открылись двери кабины, и с двух сторон над кузовом замотались головы Чудакова и Евдощука.

— Прокатились, да? — сказал Чудаков.

— Прокатились, — подвел итог Евдощук и кое-что еще добавил.

— Паника на борту? — удивился я. — По местам стоять, слушай команду. Курс туда, — показал я рукой, — столовая ресторанного типа «Маяк»!

— Гений ты, Виктор! — крикнул Чудаков.

— …..! — крикнул Евдощук.

И оба они сразу юркнули в кабину.

Взревел мотор.

Я угадал: столовая ресторанного типа «Маяк» торговала апельсинами навынос. Длинное одноэтажное здание окружала довольно подвижная очередь. Кто-то шпарил на гармошке, на вытоптанном снегу отбивали ботами дробь несколько девчат. Понятно, это не Люся. Люся не станет плясать перед столовой, она у нас не из этаких. Но может быть, она где-нибудь здесь?

Торговля шла где-то за зданием, продавщицы и весов не было видно, но, когда мы подъехали к хвосту очереди, из-за угла выскочил парень с двумя пакетами апельсинов и на рысях помчался к парадному входу — обмывать, значит, это дело.

Мы попрыгали из машины и удлинили очередь еще метров на шесть-семь. Ну, братцы, тут был чистый фестиваль песни и пляски!

— «А путь наш далек и долог…» — голосили какие-то ребята с теодолитами. Шпарила гармошка. Девчата плясали с синими от луны и мороза каменными лицами. Галдеж стоял страшный. Шоферы то и дело выбегали из очереди прогревать моторы. Понятно, там и сям играли в «муху». Какие-то умники гоняли в футбол сразу тремя консервными банками. Лаяли собаки нанайцев. Нанайцы, действительно умные люди, разводили костер. Там уже пошел хоровод вокруг костра и вокруг задумчивых нанайцев. Подъехали интеллектуалы. Катя давай плясать, и Колька Калчанов туда же.

— Заведи, Сережа, свою шарманку, — попросил я.

На груди у товарища Орлова висел полупроводниковый приемник. Какой-то пьянчуга бродил вдоль очереди и скрипел зубами, словно калитка на ветру. Иногда он останавливался, покачивался в своем длинном, до земли, драном тулупе, смотрел на нас мохнатыми глазами и рычал:

— Рюрики, поднесите старичку!

Сергей пустил свою музыку. Сначала это было шипение, шорох, писк морзянки (люблю я эту музыку), потом пробормотали что-то японцы, и сильный мужской голос запел «Ду ю…» и так далее. Он пел то быстро, то медленно, то замолкал, а потом снова сладкозвучно мычал «Ду ю…» и так далее.

— «Ду ю…» — протянул Сергей и отвернулся, поднял голову к луне.

А Катя с Колей отплясывали рядом, не поймешь, то ли под гармошку, то ли под этого «Ду ю…». Что-то у них, кажется, произошло.

— Что-то Катрин расплясалась с Калчановым, — шепнул мне Базаревич, — что-то мне это не нравится, Вить. Что-то Кичекьяныч-то наш…

— Молчи, Леня, — сказал я ему. — Пусть пляшут, это — дело невредное.

Пойду искать Люсю. Чувствую, что где-то она здесь. Почему бы и мне не поплясать с ней по морозцу? Я уж было отправился, но в это время к очереди подъехала машина «ГАЗ-69», и из нее вылезло несколько новых любителей полакомиться.

— Кто последний? — спросил один из них.

— Мы с краю, — сказал я, — только учтите, ребята, что за нами тут еще кое-кто занимал. Учтите на всякий случай. Возможно, еще одна когорта подвалит.

— Нас тоже просили очередь занять, — сказал один моряк, — сейнер «Норд» приедет.

— Понятно, — сказали новые, — а товару хватит?

— Это вопрос вопросов, — сказал я. — А вы сами-то откуда?

— С Улейкона, — ответили они.

— Ну, братцы… — только и сказал я.

С Улейкона пожаловали, надо же! Знаю я эти места, бывал и там. Сейчас там небось носа не высунешь, метет! По утрам откапываются и роют в снегу траншею. Здесь тоже частенько бывает такое и всякое другое, но разве сравнишь побережье с Улейконом?

— Мы тут новую технику принимали, — говорят ребята, — смотрим, апельсины…

Пьют там от цинги муть эту из стланика. Помогает. Кроме того, поливитаминами в драже балуются.

— Пошли, ребята, — говорю я им, — пошли, пошли…

Наши смекнули, в чем дело, и тоже их вперед толкают. За углом здания, прямо на снегу, стояли пустые ящики из-под апельсинов. Две тетки, обвязанные-перевязанные, орудовали возле весов. Одна отвешивала, а другая принимала деньги. Несколько здоровенных лбов наблюдали за порядком.

— Красавицы! — заорал я. — Товару всем хватит?

— Там сзади скажите, чтоб больше не вставали! — вместо ответа крикнула одна из продавщиц.

— Стойте здесь, братишки, — сказал я и врезался в толпу. — Слушайте, — сказал я очереди, когда оказался уже возле самых весов, — тут люди издалека приехали, с Улейкона…

Очередь напряженно молчала и покачивалась. Ясно, что тут уж не до песен-плясок, когда так близко подходишь. Все отводили глаза, когда я на них смотрел, но я все ж таки смотрел на них испепеляющим взором.

— Ну и че ты этим хочешь сказать? — не выдержал под моим пристальным, испепеляющим взором один слабохарактерный.

— С Улейкона, понял? Ты знаешь, что это такое?

— Ни с какого ты не с Улейкона! Ты с Фосфатки, я тебя знаю, — визгливо сказал слабохарактерный.

— Дура, я-то стою в хвосте, не бойся. Я ничего не беру, видишь? — Я вынул авторучку, снял с нее колпачок и сунул ему в нос. Таким типам всегда нужно сунуть в нос какое-нибудь вещественное доказательство, и тогда они успокаиваются.

— Улейконцы, идите сюда! — махнул я рукой.

Очередь загудела:

— Пусть берут… Чего там… Да ну их на фиг… Ты, молчи… Пусть берут…

Я отошел к пустым ящикам. На них были наклейки: на фоне черных пальм лежали оранжевые апельсины, сбоку виднелся белый минарет и написано было по-английски «Продукт оф Марокко».

Я соскоблил ножом одну такую наклейку и сунул ее в карман.

Хватит не хватит апельсинов, а сувенирчик у меня останется.

Когда первый улейконец выбрался из толпы с пакетами в руках, я подошел к нему и вынул из пакета один апельсин.

— Мой гонорар, сеньор, — поклонился я улейконцу и посмотрел на него внимательно: не очень ли он огорчен?

— Берите два, — улыбнулся улейконец, — право, мы вам так благодарны…

— Ну что вы, сеньор, — возразил я, — это уже переходит границы.

Я подошел к нашим, отвел в сторону Юру и предложил ему пойти выпить пива. Через площадь от столовой «Маяк» находился сарай, который в Талом гордо называли «бар». Юра согласился, и мы с ним пошли.

По дороге Юра все волновался, хватит ли нам товару, наверное, нет, скорее всего, не хватит. А я ощупывал у себя в кармане небольшой улейконский апельсин.

— Похоже на то, парень, что ты их раньше и не пробовал.

— Что ты! Еще как пробовал. Помню:

— Брось! Знаю я твою биографию.

Я протянул ему апельсин:

— Рубай! Рубай, говорю, не сходя с места!

По тому, как он взялся за него, я сразу понял, что был прав.

Мы стояли на пригорке, и под нами была вся бухта Талого. Слабо мерцал размолотый ледоколами лед, дымилась под прожекторами черная вода. Низко-низко шел над морем похожий отсюда на автобус самолет ледового патруля. В кромешной тьме работала мигалка, открывала свой красный глаз на счет «шестнадцать».

1, 2, 3, 4, 5, 6 (где же Люся?), 8, 9, 10 (где же она?), 12, 13, 14, 15, 16!

— Рубай-рубай, я уже ел, меня улейконцы угостили.

«Бар» напоминал старый вагон, снятый с колес. Сквозь окошечки было видно, что там шла прессовка человеческих тел. У входа «жала масло» сравнительно небольшая, но энергичная толпа портовых грузчиков.

— Ну и дела у вас в Талом! — сказал я пожилому крепышу.

— Сегодня еще ничего, шанс есть, — сказал он.

— А в Фосфатке с пивом свободно, — сказал Юра, от которого веяло ароматами знойного юга.

— Так это, видишь, почему, — хитро сощурился грузчик, — потому, ребята, что то Фосфатка, а то Талый, вот почему.

— Понятно.

— Вся битва здесь, — с законной гордостью сказал грузчик.

— Пойдем, Юра, выпьем лучше шампанского, оно доступней.

1, 2, 3 (где ее искать?), 5, 6, 7 (сейчас она появится), 9, 10, 11 (на счет шестнадцать), 13, 14, 15.

Вот она!

Это была действительно она. Она стояла среди других девчат и смотрела на меня искоса. Она была в белом платке и в валенках. Разве ей в валенках ходить?

16!

Она смотрела на меня как-то неуверенно и даже как будто со страхом, так она никогда на меня не смотрела. Может быть, она думала…

8. Людмила Кравченко

Когда я увидела Витю, я подумала: неужели это он? Он стоял, такой высокий и тонкий в талии и светлоглазый, и улыбался, глядя на меня. Он был очень похож на того, что стоял там, в Краснодаре, с листиком платана в зубах и крутил пальцем у виска, думая, что я сумасшедшая. Может быть, это и был он? Ведь он краснодарец. Нет, его не было там в то время. В то время он «болтался» (как он выражается) где-то на Колыме.

Может быть, это обман зрения, думала я, когда он шел ко мне. Может быть, это оттого, что он приближается сверху и от этого кажется выше? Может быть, это из-за того, что такая ночь? Может быть, я опьянела от апельсинов?

Как он обнимет меня, как прижмет к себе, как все вдруг пропадет и какая будет духота, а на потолке будут качаться тени платанов…

Он шел ко мне, было всего несколько шагов, но за эти секунды вдруг каким-то шквалом пронеслась вся моя будущая жизнь с ним.

Тик-так, тик-так, я буду слушать по ночам ход часов. Может быть, я буду плакать, вспоминая о чем-то потерянном, чего на самом деле и не жалко, но почему не поплакать, если ты счастлива. Тик-так, тик-так, и вдруг входит мой сын, огромный и светлоглазый, с листком платана в зубах.

Проваливаясь по колено в снегу ко мне подошел Виктор.

— Ну, как успехи, товарищ Кравченко?

— Спасибо, ничего. Скоро сдаем новую школу. А как ваши, Витя?

— Ни фига!

— Не стыдно, Витя, а? Что за выражения?

— Экскьюз ми, мисс!

— Вы начали заниматься английским?

— Всем понемногу, ха-ха! Английским и японским.

— Ну вас! А все-таки?

— Сидим в этом вши… В этом чудном распадке. Третью скважину бурим, и все без толку. Дай-ка твои ладошки. Ух ты, какие твердые!

— Вы что, с ума сошли? Уберите руки!

— А как учеба без отрыва от производства?

— Спасибо, ничего. Вам нравится ваша специальность?

— Мне кое-что другое нравится, кое-что другое, кое-что…

— Перестаньте! Прекратите! Вот вам!

— Вот это ручки, да! Вот это ручки… А как успехи в общественной работе?

— Спасибо, ничего. Какой вы несобранный, Витя…

— Значит, все в порядке? Да, а как там танчики? Клен зеленый, лист кудрявый, Ляна!

— Спасибо, ничего. Я хочу попробовать классические танцы.

— Фигурка для классики, это точно. Тебе бы, девочка моя, римско-греческую тунику. Тебе бы бегать в тунике по лесам и лугам…

— Что вы делаете! Я рассержусь. На нас смотрят.

— По лесам, по лугам и садам они вместе летают, ароматом тари-ра-рам, та-ри-ра-рам… Ты сердишься, да? Не сердись. Я серьезно. Я тебя люблю. Ты моя единственная. Когда будем свадьбу играть?

— Что вы говорите, Витя? Что вы говорите? Нина, Нинка, подожди меня, куда ты бежишь?

— А как у вас со спортом, товарищ Кравченко? Неужели вы не занимаетесь спортом? Всесторонне развитая комсомолка должна заниматься спортом, прыгать дальше всех, бегать быстрее всех…

— Это моя подруга Нина! Познакомьтесь!

— Очень приятно, Ниночка. Бурильщик товарищ Виктор Алексеевич Колтыга к вашим услугам. Вы, надеюсь, такая же, как ваша подруга, на все сто? Так как у вас, дочки, со спортом? Нельзя запускать этот участок работы.

— Я хочу заняться лыжами.

— Это мы слышали. Лыжным двоеборьем, да?

— Да, представьте себе!

— Не дело, товарищ Кравченко. Здесь вы не добьетесь успеха. Может, вам попробовать хоккей? Клюшку можете сделать сами. Или баскетбол? Это идея — баскетбол! Вопросы тактики я беру на себя. Личный друг Рэя Мейера из университета Де-Поль и…

Он стал нам рассказывать о каких-то спортивных очках и что-то еще. Можно было подумать, что он крупный специалист по спорту. В прошлую нашу встречу он весь вечер рассказывал мне о Румынии, как будто провел там полжизни, а в первую нашу встречу все говорил о космосе какие-то ужасно непонятные вещи. Он очень образованный, просто даже странно, что он бурильщик.

Мы медленно шли по площади к столовой «Маяк». Виктор размахивал руками, а Нинка смотрела на него вне себя от изумления, и вдруг я увидела Геру Ковалева.

Гера стоял с двумя другими моряками, и все они втроем в упор смотрели на меня.

— Здравствуйте, Гера!

— Привет!

— Вы давно пришли из плавания?

— Недавно.

— А что вы такой? Плохо себя чувствуете?

— Хорошо.

— Знакомьтесь, это Виктор…

— Мы знакомы.

— А это Нина, моя лучшая подруга. Ниночка, это Гера Ковалев, моряк и… можно сказать?

— Можно.

— И поэт.

— Ниночка, ты смотри, не уезжай без меня. Гера, мы еще увидимся.

Мы остались вдвоем с Виктором, и он вдруг замолчал, перестал рассказывать о спорте, засвистел тихонько, потом закурил и даже, кажется, покраснел.

— Виктор, что вы мне хотели сказать?

— Я уже сказал.

Я вдруг потеряла голову, потеряла голову, потеряла все. Унеси меня за леса и горы, за синие озера, в тридевятое царство, в некоторое государство. У меня подгибались ноги, и я схватила его за пуговицы.

— Скажи еще раз.

— Ну вот, еще раз.

— Теперь еще раз.

— Пожалуйста, еще раз.

— Ты… ты… ты…

— Где бы нам спрятаться?

— Иди сюда!

— Туда?

Я побежала, и он помчался за мной. Мы спрятались за какими-то елками, и он, конечно, сразу полез, но я отошла и тут вспомнила про апельсины, вынула из сумки самый большой и протянула ему:

— Съедим вместе, да?

— Давай вместе.

— Ты умеешь их чистить?

— Да, — вдруг сказал кто-то рядом, — символическое съедение плода.

На нас смотрели Коля Калчанов и стоящая рядом с ним очень красивая девушка в брючках.

— Как там наша очередь, Николай? — спросил Виктор.

— Двигается, Адам.

А я не стыдилась. Я прижалась к Виктору и сказала:

— Коля, я была не права насчет бороды. Носите ее, пожалуйста, на здоровье.

— Благодарю тебя, Ева, — поклонился Калчанов.

Я даже не обиделась, что он назвал меня на «ты».

9. Герман Ковалев

Но глаза у нее все же были печальными. Только печаль эта была не моя. Она ко мне буквально никакого отношения не имела.

Я смотрел, как они приближались, как размахивал руками Виктор, как Люся печально взглядывала на него и как таращила на него глаза какая-то пигалица, идущая рядом.

— Вот она, — сказал я, — та, повыше.

— Эта? — выпятил нижнюю губу Боря. — Ну и что? Рядовой товарищ.

— Таких тыщи, — сказал Иван, — во Владике таких пруд пруди. Идешь по улице — одна, другая, третья… Жуткое дело.

Мои товарищи зафыркали, глядя на Люсю, но я-то видел, какое она на них произвела впечатление.

— Если хочешь, можно вмешаться, — тихо сказал мне Боря.

Конечно, можно вмешаться. Так бывает на танцах. Отзываешь его в сторону. «Простите, можно вас на минуточку? Слушай, друг, хорошо бы тебе отсюда отвалить. Чего ради? Прическа мне твоя не нравится. Давай греби отсюда!» А к нему уже бегут его ребята, и начинается. Глупости все это. К тому же, в общем-то, это нехорошее дело, хотя и спайка и «все за одного»… А Виктор Колтыга — парень на все сто. Разве он виноват, что ростом вышел лучше, чем я, и возрастом солидней, и профессия у него земная? Морякам в любви всегда не везло.

Люся подняла глаза, увидела меня и вздрогнула. Подошла и стала глупости какие-то говорить, как будто никогда и не получала десяти моих писем со стихами. Я отвечал независимо, цедил слова сквозь зубы. Ладно, думал я, точки над «и» поставлены, завтра мы выходим в море.

А она так ловко подсунула мне свою подружку, пигалицу какую-то, и отошла борт к борту с Виктором Колтыгой.

— Правда, вы поэт? — спросила пигалица.

— Еще какой, — сказал я.

Поэт я, поэт, кому нужен такой поэт?

Люся с Виктором мелькали за елками.

Боря с Иваном издали кивали мне на пигалицу и показывали большие пальцы: вот такая, мол, девочка, не теряйся, мол.

Я посмотрел на нее. Она боролась с ознобом — видно, холодно ей было в фасонистом пальтишке. Пальтишко такое, как мешок, книзу уже, а широкий хлястик болтается ниже спины. А личико у нее худенькое и синенькое, наверное, от луны. Наверное, у нас сейчас у всех физиономии синенькие, и она кусает губы, как будто сдерживается, чтобы не заплакать. Мне жалко ее стало, и я вдруг почувствовал, что вот с ней-то у меня есть что-то общее.

— Вы, видно, недавно из Европы? — спросил я.

— Осенью приехала, — пролепетала она.

— А откуда?

— Из Ленинграда.

Она посмотрела на меня снизу, закусив нижнюю губу, и я сразу понял, в чем дело. Я для нее не такой, какой я для Люси. Я для нее здоровый верзила в кожаной куртке, я для нее такой, какой для Люси Виктор, я — такой бывалый парень и сильный, как черт, и она меня ищет, прямо дрожит вся от страха, что не найдет.

Я подумал, что все мои стихи, если внести в них небольшие изменения, пригодятся и для нее и ей-то они уж понравятся, это точно.

— Как вас звать-то? Я не расслышал.

— Нина.

— А меня Гера.

— Я расслышала.

— Вы замерзли?

— Не-нет, н-ничего.

— Нина!

— Что, Гера?

— У меня здесь очередь за апельсинами.

— А я уж получила, хотите?

— Нет, я лучше сам вас угощу. Вы, Нина, не пропадайте, ладно?

— Ладно, я тут с девочками побегаю.

— Ладно. А потом мы пойдем в столовую, потанцуем.

— Потанцуем?

— Там есть радиола.

— Правда?

— Значит, договорились? Не исчезнете?

— Ну что вы, что вы!

Она побежала куда-то, а я смотрел ей вслед и думал, что она-то уж не исчезнет, это точно, что я сменю киноленту снов и, может быть, это будут веселые сны. Я подошел к столовой. Еще издали я заметил, что наша очередь сильно подвинулась вперед. Тут я наткнулся на парня-корреспондента. Он фотографировал сидящих у костра нанайцев и хоровод вокруг них. Я подождал, пока он кончит свое дело, и подошел к нему.

— Много впечатлений, корреспондент? — спросил я его.

— Вагон.

— Ну и как?

— Хорошо здесь у вас, — как-то застенчиво улыбнулся он. — Просто вот так!

— Хорошо? — удивился я. — Что тут хорошего?

— Ну, может, и не хорошо, но здорово. Может, хорошо — это не то слово. Летом приеду еще раз. Возьмете меня с собой в море?

Я засмеялся.

— Ты чего? — удивился он.

— Вы не писатель?

Он нахмурился.

— Я пока что маленький писатель, старик.

— Мало написали?

Он засмеялся:

— Мало. Всего ничего. Вы, Гера, небось больше меня написали, несмотря на возраст.

— А вы знакомы с поэтами?

— Кое с кем.

— А с Евтушенко? — спросил я для смеха.

— С Евтушенко знаком.

«Хватит травить», — хотел я сказать ему. Все они, что с Запада приезжают, «знакомые Евтушенко», смех да и только.

Тут я увидел Володю нашего, Сакуненко. Был он все с той же женщиной, она его так и не отпускала, все расспрашивала.

— Ну и дамочка! — ахнул я.

— Да, — помрачнел корреспондент, — она, знаешь, такая…

— Васильич! — крикнул я капитану. — Что слышно насчет рейса?

Он остановился, ничего не понимая, и не сразу заметил меня.

— Скажи ребятам, пусть не волнуются! — крикнул он. — Выходим только через два дня.

— А куда?

— На сайру.

— Ничего себе, — сказал я корреспонденту. — Опять на сайру.

— Опять к Шикотану? — спросил он.

Тут послышались какие-то крики, и мы увидели, что в очереди началась свалка.

— «Зюйд», сюда! — услышал я голос Бори и побежал туда, стаскивая перчатки.

10. Николай Калчанов

Танцы в стране Апельсинии, такими и должны быть танцы под луной, эх, тальяночка моя, разудалые танцы на Апельсиновом плато, у подножия Апельсиновых гор, у края той самой Апельсиновой планеты, а спутнички-апельсинчики свистят над головами нашими садовыми.

Если бы это было еще вчера! Как бы это было весело и естественно, боже ты мой! Колька Калчанов, бородатый черт, в паре с Катенькой Кичекьян, урожденной Пироговой, друг мужа с женой друга, а еще один дружок исполняет соло на транзисторном приемнике. Ах, какое веселье!

Нет, нет, истерикой даже не пахло. Все было очень хорошо, но только лучше было бы, если бы это было вчера.

Вдруг кончились танцы. Катя увидела Чудакова.

— Чудаков! Чудаков! — закричала она.

Он подошел и пожал ей руку.

— Ну как? — спросила Катя.

— Да что там, — пробурчал Чудаков, — третью кончаем…

— Кончаете уже? — ахнула Катя и вдруг оглянулась на нас с Сергеем, взяла под руку Чудакова и отвела его на несколько шагов.

Она казалась маленькой рядом с высоким и нескладным Чудаковым, прямо за ними горел костер, они были очень красиво подсвечены. Она жестикулировала и серьезно кивала головой, видно, выспрашивала все досконально про своего Арика, как он ест, как он спит и так далее.

Мы были такими друзьями с Ариком, с Айрапетом — особой нужды друг в друге не испытывали, но когда случайно встречались, то уж расставаться не хотелось.

А как-то был случай, летом, ночью, когда все уже отшумело, но еще тянуло всякой гадостью от асфальта и из подъездов, а под ногами хлюпали липкие лужицы от газировочных автоматов, а в светлом небе висела забытая неоновая вывеска, тогда я стал говорить что-то такое о своих личных ощущениях, а Арик все угадывал, все понимал и был как-то очень по-хорошему невесел. И все мои друзья были с ним на короткой ноге, и я с его друзьями. Где и когда он нашел Катю, не знаю. Я увидел ее впервые только в самолете. Айрапет позвонил мне за день до отъезда и предложил: «Давай полетим вместе, втроем?» — «Втроем, да?» — спросил я. «Да, втроем, моя старуха летит со мной». — «Твоя старуха?» — «Ну да, жена». — «А свадьбу замотал, да?» — «А свадьба будет там. Мы еще не расписались».

И вот мы втроем совершили перелет в тринадцать тысяч километров, в трех самолетах различных систем Ленинград — Москва «Ту-104», Москва — Хабаровск «Ту-114», Хабаровск — Фосфатка «Ил-14». Они учили меня играть в «канасту», и я так здорово обучился, что над Свердловском стал срывать все банки, и карта ко мне шла, и я был очень увлечен, и даже перестал подмигивать стюардессам и не удивлялся Катиным взглядам, а только выигрывал, выигрывал и выигрывал.

Над Читой Айрапет ушел в хвост самолета, мы отложили карты, и я сказал Кате:

— Ну и девушка вы!

— А что такое? — удивилась она.

— Высший класс! — сказал я ей. — Большая редкость.

И еще что-то сказал в этом же роде просто для того, чтобы что-нибудь сказать, пока Айрапет не вернется из хвоста. Она засмеялась, я ей понравился.

В общем, все это началось потом. Все, что кончилось сегодня.

Сергей стоял, прислонившись к стене столовой, засунув руки в карманы, изо рта у него торчала погасшая сигарета «Олень», он исподлобья с трагической мрачностью смотрел на Катю. Конечно, это был мужчина. Все в нем говорило: «Я мужчина, мне тяжело, но я не пророню ни звука, такие уж мы, мужчины». Жаль только, что транзистор в это время играл что-то неподходящее, какая-то жеманница пищала: «Алло! А-га! Ого! Но-но!» Странно, он не подобрал себе подходящую музыку. Сейчас бы ему очень подошло «Сикстин тонс» или что-нибудь в этом роде, что-нибудь такое мужское.

Я подошел к нему и стал крутить рычажок настройки.

— Так лучше? — спросил я, заглядывая ему в лицо.

«До чего же ехидный и неприятный тип, — подумал я о себе, — может быть, Сергею действительно нехорошо».

— Если хочешь, можем поговорить, — не двигаясь и не глядя на меня, проговорил он, — поговорим, пока ее нет.

— Уже поговорили, — сказал я, — все ясно…

— Я ее люблю, — пробормотал он, резко отвернув свое лицо.

У меня отлегло от души: все понятно, конечно, Сергей страдает, но как ему приятно его страдание, как это все отлично идет, словно по нотам.

— Ничего удивительного, — успокоил я его. — Пол-Фосфатки ее любит и треть всего побережья, и даже на Улейконе я знаю нескольких парней, которые сразу же пускают слюни, как только речь заходит о ней.

— Ты тоже? — тихо спросил он.

— Ну, конечно же! — радостно воскликнул я.

Так. Ничего, проехало.

— Ты пойми, — сказал Сергей, повернулся и положил мне руки в кожаных перчатках на плечи, — ты пойми, Колька, у меня ведь это серьезно. Слишком серьезно, чтобы шутить.

Ах ты, какая досада — это уже что-то южное! Такие два друга с одного двора, а один такой силач, и вот надо же — приглянулась ему дивчина.

А между тем я чуть не задохнулся от злобы. Ты, хотелось мне крикнуть ему в лицо, ты — эскимо на палочке! У тебя это серьезно, а у половины Фосфатки, у трети всего побережья, у нескольких парней с Улейкона это несерьезно, да? А у меня уж и подавно, ведь ты же знаешь все мои институтские штучки, ведь я у тебя весь как на ладони, мне ведь что, мне ведь на Катю чихать, вот у тебя это серьезно…

— Да, я понимаю, — сказал я, — тебе, конечно, тяжело.

— Поэтому, старик, я тебе так, тогда… ты уж…

— Да ну, чего уж, ведь я понимаю… тебе тяжело…

— А она…

— А она любит только своего мужа, — чуть-чуть торопливее, чем надо было, сказал я.

— Не знаю, любит ли, но только она… ведь ты знаешь…

— Знаю, — потупил глаза я, — тебе, Сергей, тяжело…

Тут он протянул мне пачку сигарет, чиркнул своей великолепной, снабженной ветрогасителем зажигалкой «Zippo», пламя ее озарило наши печальные лица, лица двух парубков с одного двора, и мы закурили очень эффектно в самый подходящий для этого момент.

— А что в таких случаях делают, Колька? — спросил Сергей. — Спиваются, что ли?

— Или спиваются, или погружаются с головой в работу. Второе, как принято думать, приносит большую пользу.

Тут он включил свой приемник и посмотрел мне прямо в глаза. Видно, до него дошло, что мы мальчики не с одного двора, и он не любимец публики, что он напрасно ищет во мне сочувствия и весь этот «мужской» разговор — глупый скетч, что я…

Я не отвел взгляда и не усмехнулся, понимая, что сейчас мы начнем говорить по-другому.

Когда смолкла музыка, вечно его сопровождавшая, его постоянный нелепый фон, синкопчики или грохот мотора, в эту секунду молчания мы, кажется, оба поняли, что наша «дружба» врозь, что дело тут вовсе не в Кате, не только в Кате, а может быть, и в ней, может быть, только в ней. В эту зону молчания доносились переборы гармошки, смех и топот ног, высокий голос Кати и треск костра.

— Шире грязь — навоз ползет! — воскликнул кто-то, и мимо нас сосредоточенно прошествовала группа тихих мужчин.

Следом за ними, выкидывая фортели, проследовал Коля Марков.

— Бичи пожаловали из Петровского порта, — сказал он мне. — Вот сейчас начнется цирк.

Бичи остановились возле весов и стали наблюдать за распродажей. Были они степенны, медленно курили маленькие «чинарики» и сплевывали в снег.

Очередь напряженно следила за ними. Я тоже следил и забыл о Сергее.

— Сергей Владимирович! — позвали его.

В нескольких шагах от нас стоял, заложив руки за спину, приветливо улыбающийся пожилой человек. Был он одет, как обыкновенный московский служащий, и поэтому выглядел в этой толпе необыкновенно. С лица Сергея исчезла жестокость. Он махнул этому человеку и, широко шагая, пошел к нему, а ко мне подошла Катя.

— Что там у Айрапета? — храбро спросил я ее.

— Сюда приехали несколько человек из их партии, а Арик остался там, — печально сказала Катя, глядя в сторону. — Чудаков говорит, что Арик не теряет надежды.

— Да?

— Они идут по этому распадку с юга на север. Пробурили уже две скважины и оба раза получили только сернистую воду.

— А сейчас?

— Третью бурят. — Она вздохнула. — Маршруты там тяжелые.

— Но зато это недалеко, — сказал я.

— Да, недалеко, — опять вздохнула она.

— Он может приезжать иногда.

— Конечно, он приезжает иногда. Помнишь, ведь он приезжал не так давно на три дня.

— Когда? — спросил я. — Что-то не помню.

— Как же ты не помнишь? — пробормотала она. — Он приезжал месяца полтора назад. Ты помнишь все прекрасно. Помнишь! Помнишь! — почти крикнула она.

Я пролез к ней под варежку и сжал ее холодные тонкие пальцы. Конечно, я все помнил. Еще бы не запомнить — он ходил, как пьяный, все три дня, хотя почти не пил. А она ходила, как с похмелья. Впрочем, она пила. В честь него были сборища у Сергея, наверное, он да Эдик Танака не замечали их фальши.

— Пальчики твои, пальчики… — прошептал я.

— Пять холодных сосисок, — засмеялась она, приближая ко мне свое лицо. Стоит нам дотронуться друг до друга, и мы теряем головы, и нам уже все нипочем. Это опасное сближение, сближение двух критических масс, что нам делать?

Словно бы пушечный выстрел потряс воздух. Через секунду второе сотрясение донеслось до нас. Это над нами, над любителями апельсинов, на чудовищной высоте перешло звуковой барьер звено самолетов.

Мы подняли головы, но их не было видно. Сохраняя свое, по меньшей мере, странное спокойствие, уверенное в своей допотопности и извечности, над нами стояло ночное небо, декоративно подсвеченное луной. У меня закружилась голова, и, если бы не Катина рука, я, может быть, упал бы.

Когда я думаю о реактивных самолетах, о том, как они, словно болиды, прочеркивают небо прямо под бородой у дядюшки Космоса, земля начинает качаться у меня под ногами, и я с особой остротой ощущаю себя жителем небольшой планеты. Раньше люди, хотя и знали, что земля — шар, что она — подумать только! — вращается вокруг солнца, все же ощущали себя жителями необозримых пространств суши и воды, лесов и степей, и небо, голубое, темно-синее и облачное, стояло над ними с оправданным спокойствием и тишиной. Но, право же, довольно этой иронии, ведь за океаном могут найтись бесноватые пареньки, способные нажать кнопочку и взорвать все это к чертям. Ведь они уже прокричали, что через несколько месяцев в океане, на берегу которого мы стоим, в теплых тропических водах, их мозговики дадут команду и начнутся очередные упражнения игрушечками класса «Земля — смерть».

А мы стоим в очереди за апельсинами. Да, мы стоим в очереди за апельсинами! Да, черт вас возьми, мы стоим в очереди за апельсинами! Да, кретины-мозговики, и вы, мальчики-умники, я, Колька Калчанов, хочу поесть апельсинчиков, и в моей руке холодные пальцы Кати! Да, я строю дома! Да, я мечтаю построить собственный город! Фиг вам! Вот мы перед вами все, мы строим дома, и ловим рыбу, и бурим скважины, и мы стоим в очереди за апельсинами!

У меня есть один приятель, он ученый, астроном. У него челюсти, как у бульдога, а короткие волосы зачесаны на лоб. Колпак звездочета ему вряд ли пойдет. Однажды я был у него на Пулковских высотах. Мы сидели вечером в башне главного рефрактора. Небо было облачное, и поэтому мой дружок бездельничал. Вообще у них, у этих астрономов, работа, как мне показалось, не пыльная. Вот так мы сидели возле главного рефрактора, похожего на жюль-верновскую пушку, и Юрка тихонько насвистывал «Черного кота» и тихонько рассказывал мне о том, что биологическая жизнь, подобная нашей, земной, явление для Вселенной, для материи в общем-то чуждое.

В общем-то, старина, понимаешь ли, все это весьма зыбко, потому что такое стечение благоприятных условий, как у нас на Земле, с точки зрения новейшей науки, понимаешь ли, маловероятно, кратковременное исключение из правил. Ну конечно, все это во вселенских масштабах, для нас-то это история, а может быть, и тысячи историй, миллион цивилизаций, в общем, все нормально.

— Ты давно об этом знаешь? — спросил я его.

— Не так давно, но уже порядочно, и не знаю, а предполагаю.

— Поэтому ты такой спокойный?

— Да, поэтому.

Боже ты мой, конечно, я знал, что наша Земля — песчинка в необъятных просторах Вселенной, и в свете этого походы Александра Македонского несколько смешили меня, но сознание того, что мы вообще явление «маловероятное», на какое-то время поразило меня, да и сейчас поражает, когда я об этом думаю. Стало быть, все это чудеса чудес? Бесчисленные исключения из правил, игра алогичности? Например, чудо апельсина. Случайные переплетения маловероятных обстоятельств, и на дереве вырастает именно апельсин, а не граната-лимонка. А человек? Подумайте об этом, умники. Вы же ученые, вы же знаете все это лучше меня, ну, так подумайте.

— Катя, ты чудо! — сказал я ей.

— А ты чудо-юдо, — засмеялась она.

— Я серьезно. Ты исключение из правил.

— Это я уже слышала, — улыбнулась она с облегчением, переходя к веселости и легкости наших прежних отношений.

— Ты есть случайное переплетение маловероятных обстоятельств, — с дрожью в голосе проговорил я.

— Отстань, Колька! Ты тоже переплетение.

— Конечно. Я тоже.

— Ого! Ты слишком много о себе возомнил.

— Пальчики твои, пальчики… — забормотал я, — маловероятные пальчики, ты моя милая… Я хочу тебя поцеловать.

— Ты, кажется, совсем того, заговариваешься, — слабо сопротивлялась она. — Колька, это нечестно, посмотри, сколько народу вокруг.

Боже ты мой, вот две случайности — я и Катя, и случайность свела нас вместе, и мы случайно подходим друг другу, как яблоко яблоне, как суша воде, но вот — мы не можем даже поцеловаться на глазах у людей, и, видно, это действует какой-то другой закон, не менее удивительный, чем закон случайностей.

Кто-то дернул меня за плечо.

— На минутку, Калчанов, — сказал мне потрясающего вида силач без шапки и без шарфа. — Ты полегче, Калчанов, — проговорил он, глядя в сторону и массируя свои предплечья, — кончай тут клинья подбивать, понял?

Тут я вспомнил его — это был Ленька Базаревич, моторист из партии Айрапета.

— Понятно, Леня, — сказал я ему, — ты только не задави меня, Леня.

Я увидел, что к нам приближается Сергей Орлов. Два таких силача на меня одного — это уж слишком. Я представил себе, как они вдвоем взяли бы меня в оборот, вот вид я бы имел!

— Можешь смеяться, но я тебе сказал, — предупредил меня Леня и отошел.

Чудаки, возможно, вы хорошие ребята, у каждого из вас свой джентльменский кодекс, но мне ведь только бы с самим собой совладать, со своим кодексом, и тогда, силачи, приступайте к делу, мне не страшно.

Сергей подошел.

— Вот что, — сказал он, — тот человек, мой знакомый, — директор этой столовой.

— Потрясающий блат, так ты тогда займи столик, — сказала Катя. — Говорят, там есть даже коктейли.

— Точно, — сказал я, — я там как-то веселился. Коктейль «Загадка», мечта каботажника.

— Столик — это ерунда, — сказал Сергей, — Он нам устраивает апельсины. Пойдем, — потянул он за руку Катю, — хватит тебе в очереди стоять.

Катя нерешительно посмотрела на меня.

— Идите, ребята, — сказал я, — идите, идите.

— Ты не идешь? — спросила Катя и освободилась от рук Сергея.

Сергей прямо сверкнул на меня очами, но сдержался.

— Пойми, — сказал он мне, — просто неудобно нам здесь стоять. Здесь много наших рабочих.

— Ага, — кивнул я, — авторитет руководителя, принцип единоначалия, кадры решают все.

Катя засмеялась.

— А о ней ты не думаешь? — спросил Сергей.

— Нет, я на нее чихать хотел.

Катя опять засмеялась.

— Иди, Сережа, а я тут с этой бородой расправлюсь.

— Тут матом ругаются, — как-то растерянно сказал Сергей.

Катя прямо покатилась со смеху.

— Ничего, — сказал я, — мы с ней и сами матершинники первостатейные.

Он все-таки ушел. Ему, видно, очень нужно было уйти. Я даже пожалел его, так ему не хотелось уходить.

— Смешной он у нас, правда? — сказала Катя, глядя вслед Сергею.

— Он в тебя влюблен.

— Господи, как будто я не знаю!

— Ты про всех знаешь?

— Про всех.

— Нелегко тебе.

— Конечно, нелегко.

— А туфельки? Ты их забыла в тот вечер, когда в клубе выступала Владивостокская эстрада.

— А, вспомнил! Ведь ты в тот вечер увлекся «жанровыми песнями»…

— Должен же я иногда…

— Фу-ты, какой идиотизм! Конечно, ты должен. Мне-то что!

— Катя!

— Мы танцевали у Сергея. Все было так романтично и современно — освещение и все… Потом я влезла в свои чеботы, а туфли забыла. Он не такой нахальный, как ты.

— Я нахальный, да?

— Конечно, ты нахал. Запроси Владивосток, и тебе ответят, кто ты такой.

— А он душевный, да? Все свои горести ты ему поведала, правда? Такой добрый, благородный силач.

— Коленька! А как же дальше мне быть?..

— Пойдем погуляем.

Мы вышли из очереди и взобрались на бугор. Отсюда была видна вся бухта Талого и сам городок, до странности похожий на Гагру. Он тянулся узкой светящейся линией у подножия сопок. Обледенелая, дымящаяся, взявшаяся за ум Гагра.

— Ну и ну! — воскликнула Катя. — Действительно, он похож на Гагру, и даже железная дорога проходит точно так же.

— Только здесь узкоколейка.

— Да, здесь узкоколейка.

В сплошной черноте, далеко в море, работала мигалка, зажигалась на счет «шестнадцать».

— Встретились бы мы в Гагре два года назад.

— Что бы ты тогда сделал?

— Мы были бы с тобой…

— Ладно, молчи уж, — сердито сказала она.

Мы медленно шли, взявшись под руки. 1, 2, 3, хватит хихиканья, 5, 6, 7, она сжалась от страха, 9, 10, 11, я не могу об этом говорить, 13, я должен, не ей же говорить об этом, 15, нет, я не могу, вот сейчас…

Мы вошли за какие-то сараи, и она прижалась ко мне.

— Ты хочешь, чтобы я сама сказала? — сурово спросила она.

— Нет.

— Чего ты хочешь?

Впервые я сам отодвинулся от нее. Она понимающе кивнула, вытащила сигарету и стала мять ее в руках. Я дал ей огня.

За сарай, шумно дыша, забежали девушка и парень. Они сразу же бросились друг к другу и начали целоваться. Нас они не замечали, ничего они не замечали на свете. Я обнял Катю за плечи. Она через силу улыбнулась, глядя на целующихся. Тут я узнал их — это был Витька Колтыга и та девица из Шлакоблоков, что крыла меня на собрании.

Мы обменялись с ними какими-то шуточками, и я повел Катю прочь отсюда. Мы вышли из-за деревьев и медленно пошли к столовой; к очереди за апельсинами. Там было шумно, очередь сбилась в толпу, кажется, начиналась свалка.

— Я это сказала просто так, — проговорила Катя, глядя себе под ноги. — Ты ведь понимаешь?

— Конечно.

— Ну вот и все.

— В чем призвание женщины? — еще через несколько шагов сказал я.

Свалилось же на меня такое, подумал я. Раньше я не обижал девочек, и они на меня не обижались. Все было просто и легко, немного романтики, немного слюнтяйства, приятные воспоминания. Свалилось же на меня такое. Что делать? Меня этому не научили. «Для любви нет преград» — читаем мы в книгах. Глупости это, тысячи неодолимых преград порой встают перед любовью, об этом тоже написано в книгах. Но ведь Катя — это не любовь, это часть меня самого, это моя юность, моя живая вода.

Толпа пришла в смутное движение. Размахивали руками. Кажется, кто-то уже получил по зубам. Несколько парней из нашего треста пробежали мимо, на ходу расстегивая полушубки.

— Что там такое, ребята?! — крикнул я им вслед.

— Там без очереди полезли!

— Вперед, Калчанов! — засмеялась Катя. — Вперед, в атаку! Труба зовет! Ты уже трепещешь, как боевой конь.

— Знаешь, как меня называли в школе? — сказал я ей. — Панч Жестокий Удар.

— В самом деле? — удивилась Катя. — Тогда вперед! Колька, не смей! Колька, куда ты?!

Но я уже бежал.

Ох, сейчас мне достанется, думал я. Ох, сейчас мне отскочит битка! Сейчас я получу то, что мне полагается за все сегодняшние фокусы. Я втерся в толпу. Пока еще не дрались. Пока еще напирали. Пока еще суровый разговор:

— Сознание у вас или нет?

— А ты мои гроши считал?

— Чего ты с ним разговариваешь, Лень? Чего ты с ним толковищу ведешь? Дай ему!..

— Трудящиеся в очереди стоят, а бичам подавай апельсинчик на блюдечке!

— А это не простые бичи, а королевские.

— Спекулянты!

— Я тебя съем и пуговицы не выплюну!

— Лень, че ты с ним разговариваешь?

— Пустите меня, я из инфекционной больницы выписался!

— Назад, кусочники!

— А тебе жалко, да? Жалко?

— Жалко у пчелки…

— Я тебя без соли съем, понял?

— Пустите меня, я заразный!

Косматый драный бич вдруг скрипнул зубами и закричал визгливо, заверещал:

— Всех нерусской нации вон из очереди!

На секунду наступило молчание, потом несколько парней насели на косматого.

— Дави фашиста! — кричали они.

— Давайте-ка, мальчики, вынесем их отсюда! — командовал Витька Колтыга.

Конечно, он был здесь и верховодил — прощай любовь в начале марта.

Засвистели кулачки, замолкли голоса, только кряхтели да ухали дерущиеся люди. Меня толкали, швыряли, сдавливали, несколько раз ненароком мне попадало по шее, и слышался голос: «Прости, обознался». Никто толком не знал, кого бить, на бичах не было особой формы. Со всех сторон к нашей неистовой куче бежали люди.

— Делай, как я! — закричал какой-то летчик своим приятелям, и они врезались в гущу тел, отсекая дерущуюся толпу от весов, возле которых попрыгивали и дули себе на пальцы равнодушные продавщицы. Я полез вслед за летчиками и наконец-то получил прямой удар в челюсть.

Длинный бич, который меня стукнул, уже замахивался на другого. Я заметил растерянное лицо длинного, казалось, он действует, словно спросонья. Двумя ударами я свалил его в снег.

Толпа откачнулась, а я остался стоять над ворочающимся в снегу телом.

— Дай руку, борода! — мирно сказал длинный.

Я помог ему встать и снова принял боксерскую стойку.

— Крепко бьешь, — сказал длинный.

Я ощупал свою челюсть.

— Ты тоже ничего.

Он отряхнулся.

— Пошли шампанского выпьем?

— Шампанского, да? — переспросил я. — Это идея.

11. Корень

В общем-то, никто из нашей компании апельсинами по-настоящему не интересовался, но Вовик обещал выставить каждому по банке за общее дело. Апельсинчики ему были нужны для какого-то шахер-махера.

Сначала он передал через головы деньги своему корешу, который уже очередь выстоял, и тот взял ему четыре кило. По четыре кило выдавали этого продукта. Потом к этому корешу подошел Петька и тоже взял четыре кило. Очередь стала напирать. Кореш Вовика лаялся с очередью и сдерживал напор. Когда к корешу подлез Полтора-Ивана, очередь расстроилась и окружила нас. Началось толковище. Вовик стал припадочного из себя изображать. Такой заводной мужик этот Вовик! Ведь гиблое дело, когда тебя окружает в десять раз больше, чем у тебя, народу, и начинается толковище. Ясно ведь, что тут керосином пахнет, небось уже какой-нибудь мил человек за милицией побежал, а он тут цирк разыгрывает.

Надо было сматываться, но не мог же я от своих уйти, а наши уже кидались на людей. Вовик их завел своей истерикой, и, значит, вот-вот должна была начаться «Варфоломеевская битва».

Значит, встречать мне своего папашку с хорошим фингалом на фотографии. Скажу, что за комингс зацепился. Навру чего-нибудь. А вдруг на пятнадцать суток загремлю?

Ну надо же, надо же! Всегда вот так: только начинаешь строить планы личного благоустройства, как моментально вляпываешься в милую историю. Стыд-позор на всю Европу. А еще и Люська здесь. Я ее видел с тем пареньком, с Витенькой Колтыгой.

Смотрю, Вовик берет кого-то за грудки, а Полтора-Ивана заразного из себя начинает изображать. Чувствую, лезу к кому-то. Чувствую, заехал кому-то. Чувствую, мне каким-то боком отскочило. Чувствую, дерусь, позорник, и отваливаю направо и налево. Прямо страх меня берет, как будто какой-то другой человек пролез в мой организм.

Тут посыпались у меня искры из глаз, и я бухнулся в снег. Кто-то сшиб меня двойным боксерским ударом. Тут я очухался, и все зверство во мне мигом прошло, испарилось в два счета.

Сбил меня паренек, вроде даже щупленький с виду, но спортивный, бородатый такой, должно быть, геолог из столичных. Те, как в наши края приезжают, сразу запускают бороды. Вовремя он меня с копыт снял.

Наши уже драпали во все стороны, как зайцы. Вовик убежал, и Петька, и Полтора-Ивана, и другие.

— Пойдем шампанского выпьем, — предложил я бородатому.

Свой парень, сразу согласился.

— Пошли в «Маяк», — говорю, — угощаю.

Денег у меня, конечно, не было, но я решил Эсфирь Наумовну уломать. Пусть запишет на меня, должен же я угостить этого паренька за хороший и своевременный удар.

— Пошли, старик, — засмеялся он.

— А ты с какого года? — спросил я его.

— С тридцать восьмого.

Совсем пацан, ей-богу! Действительно, я старик.

— Небось десятилетка за плечами? — спрашиваю я его.

— Институт, — отвечает. — Я строитель. Инженер.

И тут подходит к нам девица, такая, братцы, красавица, такая стиляга, прямо с картинки.

— Катя, знакомься, — говорит мой дружок, — это мой спарринг партнер. Пошли с нами шампанское пить.

— А мы очередь не прозеваем, Колька? — говорит девица и подает мне руку в варежке.

А я, дурак, свою рукавицу снимаю.

— Корень, — говорю я, — тьфу ты, Валькой меня зовут… Валентин Костюковский.

Пошли мы втроем, а Катюшка эта берет нас обоих под руки, понял? Нет, уговорю я Эсфирь Наумовну еще и на шоколадные конфеты.

— Крепко бьет ваш Колька, — говорю я Катюше. — Точно бьет и сильно.

— Он у меня такой, — смеется она.

А Колька, гляжу, темнеет. Такой ведь счастливый, гад, а хмурится еще. На его месте я бы забыл, что такое хмурость. Пацан ведь еще, а институт уже за плечами, специальность дефицитная на руках, жилплощадь небось есть и девушка такая, Господи Боже!

В хвосте очереди я заметил Петьку. Он пристраивался, а его гнали, как нарушителя порядка.

— Да я же честно хочу! — кричал Петька. — По очереди. Совесть у вас есть, ребята, аль съели вы ее? Валька, совесть у них есть?

— Кончай позориться, — шепнул я ему.

А Катя вдруг остановилась.

— Правда, товарищи, — говорила она, — что уж вы, он ведь осознал свои ошибки. Он ведь тоже апельсинов хочет.

— В жизни я этого продукта не употреблял, — захныкал Петька. — Совесть у вас есть или вас не мама родила?

— Ладно, — говорят ему в хвосте, — вставай, все равно не хватит.

— Однако надежда есть, — повеселел Петька.

В столовой был уют, народу немного. Проигрыватель выдавал легкую музыку. Все было так, как будто снаружи никто и не дрался, как будто там и очереди нет никакой. С Эсфирь Наумовной я мигом договорился.

— Люблю шампанское я, братцы. Какое-то от него происходит легкое кружение головы и веселенькие мысли начинают прыгать в башке. Так бы весь век я провел под действием шампанского, а спирт, ребята, ничего, кроме мрачности, в общем итоге не дает.

— Это ты верно подметил, — говорит Колька, — давно бичуешь?

Так как-то он по-хорошему меня спросил, что сразу мне захотелось рассказать ему всю свою жизнь. Такое было впечатление, что он бы меня слушал. Только я не стал рассказывать: чего людям настроение портить?

Вдруг я увидел капитана «Зюйда», этого дьявола Володьку Сакуненко. Он стоял у буфета и покупал какой-то дамочке конфеты.

Я извинился перед обществом и сразу пошел к нему. Шампанское давало мне эту легкость.

— Привет, капитан! — говорю я.

— А, Корень! — удивляется он.

— Чтоб так сразу на будущее, — говорю, — не Корень, а Валя Костюковский, понятно?

— Понятно. — И кивает на меня дамочке: — Вот, познакомьтесь, любопытный экземпляр.

— Так чтобы на будущее, — сказал я, — никаких экземпляров, понятно? Матрос Костюковский — и все.

И протягиваю Сакуненко с дамой коробку «Герцеговины Флор», конечно, из лежалой партии, малость плесенью потягивают, но зато марка! Есть у меня, значит, такая слабость на этот табачок. Чуть я при деньгах или к Эсфирь Наумовне заворачиваю в «Маячок», сразу беру себе «Герцеговину Флор» и покуриваю.

— Слушай, капитан, — говорю я Сакуненко. — Когда в море уходите и куда?

— На сайру опять, — говорит капитан, а сам кашляет от «Герцеговины» и смотрит на меня сквозь дым пронзительным взглядом. — К Шикотану, через пару деньков.

— А что, Сакуненко, у вас сейчас комплект? — спрашиваю я.

— А что?

— А что, Сакуненко, — спрашиваю опять, — имеешь все еще на меня зуб?

— А ты как думаешь, Валя? — человечно так спрашивает Сакуненко.

— Законно, — говорю я. — Есть за что.

Он на меня смотрит и молчит. И вдруг я говорю ему:

— Васильич!

Так на «Зюйде» его зовут из-за возраста. «Товарищ капитан» — неудобно, для Владимира Васильевича молод, Володей звать по чину нельзя, а вот Васильич в самый раз, по-свойски вроде и с уважением.

— Конечно, — говорю, — Васильич, ты понимаешь, шампанское мне сейчас дает легкость, но, может, запишешь меня в судовую роль? Мне сейчас вот так надо в море.

— Пойдем поговорим, — хмурится Сакуненко.

12. Герман Ковалев

Мне даже подраться как следует не удалось — так быстро бичей разогнали. Очередь выровнялась. Снова заиграла гармошка. Девушки с равнодушными лицами снова пустились в пляс, а нанайцы уселись у своего костра. На снегу лежал разорванный пакет. Несколько апельсинов выкатилось из него. Как будто пакет упал с неба, как будто его сбросили с самолета, как будто это подарок судьбы. Прекрасно, это будет темой моих новых стихов.

Мне стало вдруг весело и хорошо, словно и не произошло у меня только что крушения любви. Мне вдруг показалось, что весь этот вечер, вся эта история с апельсинами — любительский спектакль в Доме культуры моряков, и я в нем играю не последнюю роль, и все вокруг такие теплые, свои ребята, и бутафория сделана неплохо, только неправдоподобно, словно в детских книжках: луна, и серебристый снег, и сопки, и домики в сугробах, но скоро мой выход, скоро прибежит моя партнерша в модном пальтеце и в валенках.

А впереди у меня целых два дня, только через два дня мы выходим в море.

Я подобрал апельсины и понес их к весам.

— Чудик, — сказали мне ребята, — лопай сам. Твой трофей.

— Ешь, матрос, — сказала продавщица, — за них же плочено.

— Да что вы! — сказал я. — Этот пакет с неба упал.

— Тем более, — говорят.

Тогда стал я всех угощать, каждый желающий мог получить из моих рук апельсин, ведь с неба обычно сбрасывают не для одного, а для всех. Я был Дед Мороз, и вдруг я увидел Нину, она пробиралась ко мне.

— Гера, мы пойдем танцевать? — спросила она.

От нее веяло морозным апельсиновым ароматом, а на губах у нее смерзлись капли из апельсинового сока.

— Сейчас пойдем! — крикнул я. — Сейчас, наша очередь подходит.

Вскоре подошла наша очередь, и мы все, весь «Зюйд», повалили в столовую. Я вел Нину под руку, другой рукой я прижимал к телу пакет.

— Я все что угодно могу танцевать, — лепетала Нина, — вот увидите, все что угодно. И липси, и вальс-гавот, и даже, — она шепнула мне на ухо, — рок-н-ролл…

— За рок-н-ролл дают по шее, — сказал я, — да я все равно ничего не умею, кроме танго.

— Танго — мой любимый танец.

Я посмотрел на нее. Понятно, все мое любимое теперь станет всем твоим любимым, это понятно и так.

Мы сдвинули три столика и расселись всем экипажем. Верховодил, как всегда, чиф.

— Эсфирь Наумовна, — шутил он, — «Зюйд» вас ждет!

А апельсины уже красовались на столе маленькими кучками перед каждым. Потом мы смешали их в одну огромную светящуюся внутренним огнем кучу.

Подошла официантка и, следя за пальцами чифа, стала извиняться:

— Этого нет. И этого нет, Петрович. Старое меню. И этого нету, моряки.

— Тогда по два вторых и прочее и прочее! — весело вскричал чиф.

— Это вы будете иметь, — обрадовалась она.

Наш радист Женя встал из-за стола и пошел беспокоиться насчет освещения. Должен же был он сделать очередной исторический снимок.

Когда он навел аппарат, я положил руку на спинку Нининого стула. Я думал, Нина не заметила, но она повела своим остреньким носиком, заметила. Кажется, все это заметили. Чиф подмигнул стармеху. А Боря и Иван сделали вид, что не заметили. Заметила это Люся Кравченко, которая шла в этот момент мимо, она улыбнулась не мне и не Нине, а так. Мне вдруг стало чертовски стыдно, лотом прямо я весь покрылся. «Ветерок листву едва колышет», тьфу ты черт… На кой черт я писал стихи да еще посылал их по почте? Когда же я брошу это занятие, когда уж я стану настоящим парнем? Я положил Нине руку прямо на плечо, даже сжал плечо немного.

Ну и худенькое плечико!

Как только щелкнул затвор, Нина дернулась.

— Какой вы, Гера, — прошептала она.

— Какой же? — цинично усмехнулся я.

— Какой-то несобранный.

— Служба такая, — глупо ответил я и опять покраснел.

Официантка шла к нам. Она тащила огромный поднос, заставленный бутылками и тарелками. Это была такая гора, что голова официантки еле виднелась над ней, а на голых ее руках вздулись такие бицепсы, что дай бог любому мужику. Снизу руки были мягкие и колыхались, а сверху надулись бицепсами.

Чиф налил ей коньяку, она благодарно кивнула, спрятала рюмочку под фартук и отошла за шторку. Я видел, как она помужски опрокинула эту рюмку. Ну и официантка! Такая с виду домашняя тетушка, а так лихо пьет. Мне бы так! Я хмелею быстро. Не умею я пить, что ты будешь делать.

Иван и Боря закусывали и строго глядели на Нину. А Нина чувствовала их взгляды и ела очень деликатно.

— Ты ему письма-то пиши, — сказал Иван ей, — он у нас знаешь какой. Будешь писать?

Нина посмотрела на него и словно слезы проглотила. Кивнула.

— Ты лучше ему радиограммы посылай, — посоветовал Боря. — Очень бывает приятно в море получить радиограмму. Будешь?

— Ну, буду, буду! — сердито сказала она.

Ей, конечно, было странно, что ребята вмешиваются в наши интимные отношения. Заиграла музыка. Шипела, скрипела, спотыкалась игла на пластинке.

— Это танго, — сказала Нина в тарелку.

— Пойдем! — Я сжал ее локоть.

Мне сейчас все было нипочем. Мне сейчас казалось, что я и впрямь умею танцевать танго.

Мы танцевали, не знаю, кажется, неплохо, кажется, замечательно, кажется, лучше всех. Хриплый женский голос пел:

  • Говорите мне о любви,
  • Говорите мне снова и снова,
  • Я без устали слушать готова,
  • Там-нам-па-пи…

Этот припев повторялся несколько раз, а я никак не мог расслышать последнюю строчку.

  • Говорите мне о любви,
  • Говорите мне снова и снова,
  • Я без устали слушать готова,
  • Там-нам-па-пи…

Это раздражало меня. Слова все повторялись, и последняя строчка исчезала в шипении и скрежете заезженной пластинки.

— Что она там поет? Никак не могу разобрать.

— Поставьте еще раз, — прошептала Нина.

13. Корень

— Хочешь, Васильич, я тебе всю свою жизнь расскажу?

И я рассказываю, понял, про свои дела, и про папашу своего, и про зверобойную шхуну «Пламя», и сам не пойму, откуда берется у меня складность, чешу, прямо как Вовик, а капитан Сакуненко меня слушает, сигаретки курит, и дамочка притихла, гуляем мы вдоль очереди.

Вот ведь что шампанское сегодня со мной делает. Раньше я его пил, как воду. Брал на завтрак бутылку полусладкого, полбатона и котлетку. Не знаю, что такое, может, здоровьем качнулся.

— Боже мой, это же целый роман! — ахает дамочка.

— Я так понимаю, — говорит капитан, — что любая жизнь — это роман. Вот сколько в очереди людей, столько и романов. Может, неверно говорю, Ирина Николаевна?

— Может, и верно, Володя, но не зовите меня по отчеству, мы же договорились.

— Ну вот и напишите роман.

Задумалась дамочка.

— Нет, про Костюковского я бы не стала писать, я бы про вас, Володя, написала, вы положительный герой.

Ну и дамочки пошли, ребята! Ну что ты скажешь, а?

Володя прямо не знает, куда деваться.

— Может, вы отойдете, а? — спрашивает он дамочку. — Мне надо с матросом конструктивно, что ли, вернее, коллегиально, конфиденциально надо бы с матросом поговорить.

— Хорошо, — говорит она. — Я вас в столовой обожду.

Отвалила наконец.

— Слушай, Валя, — говорит он мне, — я, конечно, понимаю твои тяжелые дела, и матрос ты, в общем, хороший… А место у нас есть: Кеша, знаешь, в армию уходит… Но только чтоб без заскоков! Понял? — заорал он в полный голос.

— Ладно, ладно, — говорю. — Ты меня на горло не бери. Знаю, что орать ты здоров, Васильич.

Он почесал в затылке.

— В отделе кадров как бы это провернуть? Скажу, что на исправление тебя берем. Будем, мол, влиять на него своим мощным коллективом.

— Ну ладно, давайте, — согласился я.

— Пошли, — говорит, — наши уже в «Маячке» заседают. Представлю тебя экипажу.

— Только знаешь, Васильич, спокойно давай, без церемоний. Вот, мол, товарищ Костюковский имеет честь влиться в наш славный трудовой экипаж, и все, тихонько так, без речей.

— Нахалюга ты, — смеется он. — Ну, смотри… Чуть чего — на Шикотане высадим.

В столовой первой, кого я встретил, была Люся Кравченко. Она танцевала в объятиях своего бурильщика.

— Че-то, Люся, вы сияете, как блин с маслом? — сказал я ей.

Характер у меня такой, чуть дела на лад пошли, становлюсь великосветским нахалом.

— Есть причины, — улыбнулась она и голову склонила к его плечу.

— Вижу, вижу.

Я вспомнил вкус ее щеки, разок мне все же удалось поцеловать ее в щеку, а дралась она, как чертенок, я вспомнил и улыбнулся ей, показывая, про что я вспомнил. А она мне как будто ответила: «Ну и что? Мало ли что!»

Витька же ничего не видел и не слышал, завелся он, видно, по-страшному. Сакуненко уже сидел во главе стола и показывал мне: место есть. А меня кто-то за пуговицу потянул к другому столику. Смотрю — Вовик. Сидит, шустрюга, за столиком, кушает шашлык, вино плодово-ягодное употребляет, и даже пара апельсинчиков перед ним.

— Садись, Валька, — говорит. — Поешь, — говорит, — поешь, Корень, малость, и гребем отсюда. Дело есть.

— Поди ты со своими делами туда-то, вот туда-то и еще раз подальше.

— Ты что, рехнулся, дурака кусок?

— Катись, Вовик, по своим делам, а я здесь останусь.

— Забыл, подлюга, про моряцкую спайку?

Тогда я постучал ножичком по фужеру да как крикну:

— Официант, смените собеседника!

На том моя дружба с Вовиком и окончилась.

Я подходил к столу «Зюйда» и выглядывал, кто там новенький и кого я знаю.

Сел я рядом с Сакуненко, и на меня все уставились, потому что уж меня-то все знают, кто на Петрово базируется или на Талом, а также из Рыбкомбината и из всех прибрежных артелей, по всему побережью я успел побичевать.

— Привет, матросы! — сказал я.

Сразу ко мне Эсфирь Наумовна подплыла, жалеет она меня.

— Чего, Валечка, будете кушать? — спрашивает, а сама, бедная, уже хороша. Поцеловал я ее трудовую руку.

— Чем угостите, Эсфирь Наумовна, все приму.

— Вы будете это иметь, — сказала она и пошла враскачку, морская душа. Может, когда под ней пол качается, она воображает, что все еще на палубе «Чичерева»?

— Пьяная женщина, — говорит дамочка, что роман про Володю нашего Сакуненко собирается писать, — отвратительное зрелище.

— Помолчала бы, дама! — крикнул я. — Чего вы знаете про нее? Простите, — сказал я, подумав, — с языка сорвалось.

Но на «Зюйде» не обиделись на меня. Там все знали про Эсфирь Наумовну.

Ну вот, как будто отвернул я в последний момент, как будто прошел мимо камней, и радиола играет, и снова я матрос «Зюйда», и апельсинчики на столе теплой горой, а завтра, должно быть, прилетит папаша, профессор кислых щей, член общества разных знаний, наверное, завтра прилетит, если Хабаровск даст вылет. Только много ли будет радости от этой встречи?

14. Людмила Кравченко

Он познакомил меня со всеми своими друзьями. Я была рада, что у меня появились новые знакомые, разведчики наших недр. Мы заняли столик в столовой и расселись вокруг в тесноте, да не в обиде: Леня, Юра, Миша, Володя, Евдощук, Чудаков, мой Витя и я. Столовая уже была набита битком. Сквозь разноголосый шум чуть слышна была радиола, но танцующих было много, каждый, наверное, танцевал под свою собственную музыку. Все наши девочки танцевали и улыбались мне, а Нинка, кажется, забыла обо всем на свете, забыла о Васильевском острове и о Мраморном зале. Хорошо я сделала, что познакомила ее с Герой Ковалевым. Кажется, они смогут найти общий язык.

А на столе у нас грудами лежали апельсины, стояли бутылки, дымилась горячая еда. Сервировка, конечно, была не на высоте, не то что у нас в вокзальном ресторане, но зато здесь никто не торопился, никто не стремился за тридцать минут получить все тридцать три удовольствия, все, по-моему, были счастливы в этот удивительный вечер. Сверху светили лампы, а снизу — апельсины. И Витина рука лежала на моем плече, и в папиросном дыму на меня смотрели его светлые сумасшедшие глаза, в которых будто бы все остановилось. Это было даже немного неприлично. Незаметно я сняла его руку со своего плеча, и в глазах у него что-то шевельнулось, замелькали смешные искорки, и он встал с бокалом в руках.

— Елки-моталки, ребята! — сказал он.

Придется его отучить от подобных выражений.

— Давайте выпьем за Кичекьяна и за наш поиск! Что-то кажется мне, что не зря мы болтались в этих Швейцарских Альпах. Честно, ребята, гремит сейчас фонтан на нашей буровой.

— В башке у тебя фонтан гремит! — сказал Леня.

Все засмеялись, а Виктор запальчиво закричал:

— Нытики! Мне моя индукция подсказывает! Я своей индукции верю! Хочешь, поспорим? — обратился он к Лене.

Но тот почему-то не стал спорить, видно, Виктор так на него подействовал, что он сам поверил в нефть. Я сначала не поняла, что за индукция, а потом сообразила: наверное, интуиция — скажу ему потом.

— А нас там не будет, — сказал Юра, — обидно.

— Главное, там Айрапет будет, — сказал Леня, — пусть он первым руки в нефти помоет, это его право. Совсем он отощал на этом деле.

— И про жену даже забыл, — добавил Леня и посмотрел куда-то в угол. — Боком ему может выйти эта нефть.

— Да уж не знаешь, где найдешь, где потеряешь, — пробормотал Евдощук и поперхнулся, взглянув на меня.

— Пойдем танцевать, — пригласил меня Виктор.

Танцевать было трудно, со всех сторон толкали, лучше было бы просто обняться и раскачиваться на одном месте под музыку. Слева от нас танцевала наша Сима с огромным мужчиной в морской тужурке. Вот, значит, чьи это тельняшечки. Они были так огромны, Сима и ее кавалер, что просто казались какими-то нездешними людьми. Сима томно мне улыбнулась и склонила голову на плечо своему молодцу.

— Витя, тебе нравится твоя работа?

— Я тебе знаешь что скажу, материально я обеспечен…

— Я не о том. Тебе нравится искать нефть?

— Мне больше нравится ее находить.

— Это, наверное, здорово, да?

— Когда бьет фонтан? Да, это здорово. И газ — это тоже здорово, когда газ горит. Знаешь, пламя во все небо, а мы нагнетаем пульпу, чтобы его загасить, а оно не сдается, жарко вокруг, мы все мокрые, прямо война.

— Хорошо, когда такая война, да?

— Только такая. Любую другую к чертям собачьим.

Скрипела заезженная пластинка; вернее, даже не пластинка, а вставшая коробом рентгеновская пленка.

  • Говорите мне о любви,
  • Говорите мне снова и снова,
  • Я без устали слушать готова,
  • Там-пам-ра-ри…

— Знаешь, Виктор, здесь все изменится. Вы найдете нефть, а мы построим красивые города…

— Ну конечно, здесь все изменится, рай здесь будет, райские кущи…

— А правда, может, здесь и климат изменится. Может быть, здесь будут расти свои, наши апельсины.

— Законно.

— Ты не шути!

— А сейчас тебе здесь не нравится, дитя юга?

— Сейчас мне нравится… Витя! Витя, нельзя же так, ты с ума сошел…

  • Говорите мне о любви,
  • Говорите мне снова и снова,
  • Я без устали слушать готова,
  • Там-пам-ра-ри…

— Что она готова слушать без устали? Никак не могу расслышать.

Я тоже не слышала последних слов, но я знала, что можно слушать без устали.

  • Там-пам-ра-ри…

Я без устали слушать готова твое дыхание, стук твоего сердца, твои шутки.

— Иди поставь эту пластинку еще раз.

15. Виктор Колтыга

Не одобряю я ребят, которые любят фотографироваться в ресторанах или там в столовых ресторанного типа. В обычной столовой никому в голову не придет фотографироваться, но если есть наценка, и рытый бархат на окнах, и меню с твердой корочкой, тогда, значит, обязательно необходимо запечатлеть на веки вечные исторический момент посещения ресторана.

Как-то сидел я в Хабаровске в ресторане «Уссури», сидел себе, спокойно кушал, а вокруг черт-те что творилось. Можно было подумать, что собрались сплошные фотокорреспонденты и идет прием какого-нибудь африканского начальника.

Вообще-то ребят можно понять. Когда полгода загораешь в палатке или в кубрике, и кушаешь прямо из консервной банки, и вдруг видишь чистые скатерти, рюмочки и джаз-оркестр, ясно, что хочется увековечиться на этом фоне.

Но я этого не люблю, не придаю я большого значения этим событиям, ресторанов я на своем веку повидал достаточно. Правда, когда молодой был, собирал сувениры. Была у меня целая коллекция: меню на трех языках из московского «Савоя», вилка из «Золотого Рога» во Владивостоке, рюмка из магаданского «Севера»… Молодой был, не понимал. Все это ерунда на постном масле, но, конечно, приятно закусывать под музыку.

Ленька сделал шесть или семь снимков. В последний раз я плюнул на все и прямо обнял Люську, прижался лицом к ее лицу. Она не успела и вывернуться, а может быть, и не захотела. Честно говоря, я просто не понимал, что с ней стало в этот вечер. Она стала такой, что у меня голова кругом шла, какие там серьезные намерения, я просто хотел ее любить всю свою жизнь и еще немного. Наверное, во всем апельсины виноваты.

— А вам я сделаю двойной портрет, — сказал Ленька. — Голубок и голубка. Люби меня, как я тебя, и будем вечные друзья.

Я только рот раскрыл, даже ничего не смог ему ответить. Окаянные апельсинчики, дары природы, что вы со мной делаете?

— Люська, — шепнул я ей на ухо.

Она только улыбнулась, делая вид, что смотрит на Юру.

— Люська, — снова шепнул я. — Нам комнату дадут в Фосфатке.

А Юра потребовал себе вазу. Он сложил свои апельсины в эту художественную вазу зеленого стекла, придвинул ее к себе и, закрываясь ладонью, искоса глядя на оранжевую гору апельсинов, пробормотал прямо с каким-то придыханием:

— Сейчас мы их будем кушать…

Наконец Эсфирь Наумовна вылезла к нам из трясущейся толпы танцоров. Она подала мне две бутылки «Чечено-ингушского» и, пока я их открывал, стояла рядом, заложив руки под передник.

— Какая у вас невеста, Витенька! — приговаривала она. — Очень замечательная девочка. Вы имеете лучшую невесту на берегу, Витя, это я вам говорю.

— Только последнюю, Эсфирь Наумовна, ладно?

— Да-да, Витя, что вы!

— Дайте слово, что больше не будете, Эсфирь Наумовна!

— Чтоб я так здорова была!

Я налил ей рюмочку, и она ушла, спрятав ее под фартук.

— Почему она пьет? — шепотом спросила Люся. — Что с ней?

— У нее сын утонул. Они вместе плавали на «Чичереве», она буфетчицей, а он механиком. Ну, она спаслась, а он утонул. Моих лет примерно паренек.

— Господи! — выдохнула Люся.

Она вся побелела и прикрыла глаза, закусила губы. Вот уж не думал…

— Хорошо, что ты не моряк, — зашептала она. — Я бы с ума сошла, если бы ты был моряком.

— Спокойно, — сказал я. — Я не моряк, на земле не тонут.

«На земле действительно не тонут», — подумал я. На земле другие штуки случаются, особенно на той земле, по которой мы прокладываем свои маршруты. Я вспомнил Чижикова — он сейчас мог бы сидеть вместе с нами и апельсинчики рубать.

Тут я заметил, что Леня, Чудаков и Евдощук шепчутся между собой и поглядывают куда-то довольно зловеще. Проследив направление их трассирующих взглядов, я понял, в чем дело. Далась же им эта Катя. Черт знает что в голову лезет этим парням! Они не знают, что Катька и при муже чаще всего танцует с Калчановым. Калчанов хорошо танцует, а наш Айрапет в этом деле не силен.

Но тут я заметил, что танцуют они не просто так, а так, как мы танцевали с Люськой, только физиономии мрачные что у него, что у нее. Что-то там неладное происходит, ясно. А где же Сергей?

А Сергей сидит в углу, как пулемет, направленный на них, прямо еле сдерживается парень. Только наших тут еще не хватало.

Я произнес какой-то тост и переключил внимание публики на Юру, который даже не смотрел в сторону мясного, да и выпивкой не очень интересовался, а только рубал свои апельсинчики так, что за ушами трещало.

— Ну, Юра! — смеялись ребята.

— Ну и навитаминился ты! Считай, что в отпуск на юг съездил.

— В эту самую Марокку, — сказал Евдощук.

— Эй, Юра, у тебя уже листики из ушей растут!

В зале было жарко и весело. Многих из присутствующих я знал, да, впрочем, и все остальные мне казались в этот вечер знакомыми. Какой это был пир в знойном апельсиновом воздухе. Отличный пир! Я выбрал самый большой апельсин и очистил его так, что он раскрылся как бутон.

— Пойдем танцевать, — сказала Люся.

Она встала и пошла вперед. Я нарочно помедлил и, когда она обернулась, заметил, какая она вся, и подумал, что жизнь Виктора Колтыги на текущий момент складывается неплохо, а если бы еще сегодня скважина дала нефть и началась бы обычная для этого дела сенсация, то я бы под шумок провел недельку с Люськой…

Почему-то я был уверен, что именно сегодня, именно в эту ночь в нашем миленьком распадке ударит фонтан.

— Тебе хорошо? — спросил я Люсю.

— Мне никогда не было так, — прошептала она. — Такой удивительный вечер! Апельсины… Правда, хорошо, когда апельсины? Я хотела бы, что б они были всегда. Нет, не нужно всегда, но хоть иногда, хотя бы раз в год…

  • Говорите мне о любви,
  • Говорите мне снова и снова,
  • Я без устали слушать готова,
  • Там-пам-ра-ри…

Опять я не мог разобрать последних слов.

— Пойду еще раз поставлю эту пластинку.

— Она уже всем надоела.

— Надо же разобрать слова.

Это была не пластинка, а покоробленная рентгеновская пленка. Звукосниматель еле справлялся с нею, а для того, чтобы она крутилась, в середине ее придавливали перевернутым фужером.

16. Николай Калчанов

Я громко читал меню:

— Шашлык из козлятины со сложным гарниром!

Конечно, кто-то уже нарисовал в меню козла и написал призыв: «Пожуй и передай другому».

— Коктейль «Загадка», — читал я.

— Конфеты «Зоологические».

Катя веселилась вовсю.

— Сережа, ты уже разрешил все загадки? — спрашивала она. — Наверное, ты уже съел целого козла. Я слышала, в сопках стреляли — наверное, специально для тебя загнали какого-нибудь архара. Колька, я правильно говорю: архара, да?

Сергей вяло улыбался и грел ее руки, взяв их в свои. Он был налитой и мрачный, должно быть, действительно много съел, да и выпил немало.

Когда мы заходили в столовую с галантным бичом, Костюковским, Сергей был еще свеж. Он ужинал вместе с заведующим, они чокались, протягивали друг другу сигареты и смеялись. Приятно было смотреть на Сережу, как он орудует вилкой и ножом, прикладывает к губам салфетку. С таким человеком приятно сидеть за одним столом. Он махнул нам рукой, но мы чокнулись с Костюковским и пошли обратно в очередь.

Я, должно быть, еще мальчишка: меня удивляет, как Сергей может быть таким естественным и свойским в отношениях с пожилыми людьми традиционно начальственного вида. Я просто теряюсь перед каракулевыми воротниками, не знаю я, как с ними нужно разговаривать, и поэтому или помалкиваю, или начинаю хамить.

Кода мы втроем прилетели в Фосфатогорск, Сергей как раз справлял новоселье. Он был потрясен тем, что мы приехали сюда, я и Арик, и, конечно, был потрясен Катей. А меня потрясло то, что Сергей стал моим начальником, и, разумеется, все мы были поражены его квартирой, уголком модерна на этой бесхитростной земле.

Конечно, мы были приглашены на новоселье. Мы очень монтировались, как говорят киношники, со всем интерьером. Как ни странно, начальники и их жены тоже хорошо монтировались. Одну я сделал ошибку: пришел в пиджаке и галстуке. Сергей мне прямо об этом сказал: чего, мол, ты так церемонно, мог бы и в свитере прийти. Действительно, надо было мне прийти в моем толстом свитере.

Сергей обносил всех кофе и наливал какой-то изысканный коньячок, а начальники, в общем-то милые люди, вежливо всему удивлялись и говорили: вот она, молодежь, все у них по-новому, современные вкусы, но ничего, дельная все-таки молодежь. Ужасно меня смешат такие разговорчики.

Когда мы снова вошли в столовую уже с апельсинами в руках, Сергей сидел один. Мы подошли и сели к нему за стол. Он был мрачен, курил сигарету «Олень», на столе перед ним стояла недопитая рюмка, рядом лежал тихо пиликающий приемник, а возле стола на полу валялись кожаная куртка и яйцевидный шлем. Бог его знает, что он думал о себе в этот момент, может быть, самые невероятные вещи.

Он дал нам возможность полюбоваться на него, а потом стал греть Катины руки.

— Доволен? — сказал он мне. — Доказал мне, да? Высек меня, да?

— Угости меня чем-нибудь, Сережа, — попросил я.

— Пей. — Он кивнул на бутылку.

Я выпил.

— Женщине сначала наливают.

— Моя ошибка, — сказал я. — Давай, значит, так: ты грей женщине руки, а я буду наливать женщине.

Он выпустил ее руки.

— Удивляешь ты меня, Калчанов.

Катя подняла рюмку и засмеялась, сузив глаза.

— Он тебя еще не так удивит, подожди только. Сегодня день Калчанова, он всех удивляет, а завтра он еще больше всех удивит.

— Катя, — сказал я.

— Ты ведь думаешь, он просто так, — продолжала она, — а он не просто так. Он талант, если хочешь знать. Он зодчий.

Я молчал, но мысленно я хватал ее за руки, я умолял ее не делать этой вивисекции, не надо так терзаться, молчи, молчи.

— Это ведь только так кажется, что ему все шуточки, — продолжала она. — У него есть серьезное дело, дело его жизни…

— Неужели в самом деле? — поразился Сергей, с удовольствием помогая Катиному самоистязанию.

— Конечно. Он дьявольски талантлив. Он талантливей тебя, Сережа.

Сергей вздрогнул.

— Пойдем-ка танцевать, — сказал я, встал и потащил ее за руку. — Ты зачем это делаешь? — спросил я, обнимая ее за талию.

Она усмехнулась.

— Пользуюсь напоследок правом красивой женщины. Скоро я стану такой, что вы все со мной и разговаривать не захотите.

От нее пахло апельсиновым соком, и вся она была румяная, юная, прямо пионервожатая из «Артека», и ей очень не шел этот тон «роковой женщины». Мы затерялись в толкучке танцующих, казалось, что нас никто не видит, казалось, что за нами никто не наблюдает, и мы снова неумолимо сближались.

Крутился перевернутый фужер на проигрывателе, края пластинки были загнуты вверх, как поля шляпы, но все-таки звукосниматель срывал какие-то хриплые, странные звуки. Я не мог различить ни мелодии, ни ритма, не разбирал ни слова, но мы все-таки танцевали.

— Успокоилась?

— Да.

— Больше этого не будет?

Я отодвинулся от нее, насколько позволяла толкучка.

— Давай, Катерина, расставим шашки по местам, вернемся к исходной позиции. Этот вариант не получается, все ясно.

— Тебе легко это сделать?

— Ну конечно. Все это ерунда по сравнению с теми задачами, которые… Точка. Ведь ты сама сказала: у меня есть большое дело, дело моей жизни.

— А у меня есть прекрасная формула: «но я другому отдана и буду век ему верна». И кроме того, я преподавательница русского языка и литературы.

— Ну, вот и прекрасно!

— Обними меня покрепче!

Без конца повторялась эта загадочная пластинка, ее ставили снова и снова, как будто весь зал стремился к разгадке.

— Этот вечер наш, Колька, договорились? А завтра — все… Не каждый день приходят сюда пароходы с апельсинами.

  • Горит пламя — не чадит,
  • Надолго ли хватит?
  • Она меня не щадит,
  • Тратит меня, тратит…

Я вспомнил тихоголосого певца, спокойного, как астроном. Мне стало легче от этого воспоминания.

  • Жить не вечно молодым,
  • Скоро срок догонит,
  • Неразменным золотым
  • Покачусь с ладони…

Я построю города, и время утечет. Я сбрею бороду и стану красавцем, а потом заматерелым мужиком, а потом… Есть смысл строить на земле? Есть смысл?

  • Потемнят меня ветра,
  • Дождиком окатит.
  • А она щедра, щедра,
  • Надолго ли хватит…

А пока мы еще не знаем печали, не знаем усталости, и по темному узкому берегу летят наши слепящие фары, и наши пузатые самолеты, теряя высоту, опускаются на маленькие аэродромы, и в шорохе рассыпающихся льдин, гудя сиренами, идут в Петрово и Талый ледоколы, и вот приходит «Кильдин», и мы с Катей танцуем в наш первый и последний вечер, а что здесь было раньше, при жизни Сталина, помни об этом, помни.

Катя была весела, как будто действительно поверила в эту условность. Она, смеясь, провела меня за руку к нашему столу, и я тоже начал смеяться, и мы очень удивили Сергея.

— Ты не джентльмен, — резко сказал он.

Пришлось встать и с благодарностью раскланяться. Какой уж я джентльмен? Сергей изолировался от нас, ушел в себя, и я, подстраиваясь под Катину игру, перестал его замечать, придвинулся к ней, взял ее за руку.

— Хочешь знать, что это такое?

— Да.

— Если хочешь знать, это вот что. Это — душное лето, а я почему то застрял в городе. Я стою во дворе десятиэтажного дома, увешанного бельем. На зубах у меня хрустит песок, а ветер двигает под ногами стаканчики из-под мороженого. Мне сорок лет, а тебе семнадцать, ты выходишь из-под арки с первыми каплями дождя.

— Простите, керя, — кто-то тронул меня за плечо.

Я поднял голову. Надо мной стоял здоровый парень с пакетом апельсинов в руках. Это был один из дружков Виктора Колтыги, один из партии Айрапета.

— Вечер добрый, — сказал он и протянул Кате пакет, — это вам.

Она растерянно захлопала ресницами.

— Спасибо, но у меня есть. Зачем это?

— Для вашего мужа Айрапета Нара… Нара…

— Нарайровича, — машинально подсказала Катя.

Он поставил пакет на стол.

— Есть такая инту… инду… индукция — не индукция, что нефть сегодня ударит. Может, в город приедет ваш муж, а ему фрукт нужен, как южному человеку. — Он помялся еще немного возле нас, но Катя молчала, и он пошел к своему столу. Я заметил, что с их стола на нас смотрят. Я увидел, что в Кате все взбаламучено, что в ней гремит сигнал тревоги, что ей нигде нет приюта, и я принял удар на себя. Я снова взял ее руку и сказал:

— Или наоборот — дожди, дожди, дожди, переходный вальс в дощатом клубе. Я пионер старшего отряда, меня ребята высмеивают за неумение играть в футбол, а ты старшая пионервожатая, ты приглашаешь меня танцевать…

Сергей ударил меня под столом. Я несколько опешил: что тут будешь делать, если человек начинает себя вести таким естественным образом?

В этот момент к нам протолкались с криками и шутками Стасик и Эдька Танака. Они свалили на стол апельсины, и Эдик стал жаловаться, что его девушка обманула, не ответила на чувство чемпиона, можешь себе представить, и, мало того, танцует здесь, на его глазах, с другим пареньком, танцует без конца под одну и ту же идиотскую пластинку.

— Понимаешь, я снимаю эту пластинку, а он подходит и снова ставит, я снимаю, а он опять ставит. Я его спрашиваю: нравится, да? А он говорит: слов не могу разобрать. А все остальные кричат: пусть играет, что тебе жалко, надо же слова разобрать! Дались им эти слова!

— Пейте, ребята, — сказал я, — коктейль «Загадка».

— Роковая загадка, — сказал Стасик, отхлебнув. — Жалею я, ребята, свой организм.

За столом воцарилось веселье. Пришла Эсфирь Наумовна и что-то такое принесла. Эдька и Стаська рассказывали, с какими приключениями они ехали и какой ценой достались им апельсины, а я им рассказывал о своей богатырской схватке с Костюковским. Сергей все доказывал ребятам, что я сволочь, они с ним соглашались и только удивлялись, как он поведет назад свой мотоцикл.

А Катя тихо разговаривала с Эсфирь Наумовной. Я прислушался.

— Он был такой, — говорила Эсфирь Наумовна, — всякие эти танцы-шманцы его не интересовали. Он только книги читал, мой Лева, и не какие-нибудь романы, а всевозможные книги по технике. У него даже девочки не было никогда…

Я не знал, о чем идет речь, но понимал, что не о пустяках. Катя внимательно слушала подвыпившую официантку. Она была бледна, и пальцы ее были сжаты, не было сил у меня смотреть на нее, и в это время из толпы танцующих выплыло заросшее черной бородой лицо Айрапета.

Катя вскочила. Ее муж, медленно переставляя ноги, подошел к нам.

— Здравствуй, девочка, — сказал он и на секунду прижался щекой к ее щеке.

— Арик, дружище! — заорал Сергей, тяжело наваливаясь на стол и глядя, как ни странно, на меня.

— Привет, ребята! — весело сказал Айрапет и опустился на стул. — Дайте чего-нибудь выпить.

Я видел, что усталость его тяжела, как гора, что он прямо подламывается под своими улыбками.

— Коктейль «Загадка», — сказал я и подвинул ему бокал.

— Что я вам, Угадайка, что ли? — сострил он. — Дайте коньяку.

Сзади медленно, деликатно приближались люди из его партии. У них прямо скулы свело от нетерпения.

— Ну, Арик? — спросила Катя.

— Ни черта! — махнул он рукой. — Сернистая вода. Все напрасно. Завтра встанем на новый маршрут.

17. А завтра…

Кончился апельсиновый вечер. Будьте уверены, разговоров о нем хватит надолго. А завтра… Впереди пойдут бульдозеры, за ними тракторы-тягачи потащат оборудование — вышку, станок, трубы. Может быть, вертолет перебросит часть людей, и они займутся расчисткой тайги для буровой площадки. К вечеру люди влезут в спальные мешки и погрузятся в свои мечты. Может быть, Витя Колтыга найдет время полистать журнал «Знание — сила», а уж Базаревич-то наверняка поваляется в снегу, а Кичекьян закроет глаза и услышит гремящий фонтан нефти.

Синоптики предсказывают безветренную погоду.

— Больше верьте этим брехунам, — ворчат на «Зюйде».

Вслед за ледоколом в шорохе размолотого льда пойдет флотилия сейнеров. Ледокол выведет их к теплому течению и даст прощальный гудок. У Геры Ковалева руки, как доски, трудно ему держать карандаш.

— Талант ты, Гера. Рубай компот, — скажут ему вечером в кубрике Иван, и Боря, и Валя Костюковский.

Может, кому-нибудь и помогает крем «Янтарь», но только не Люсе Кравченко. Поплывут по ленточному транспортеру кирпичи. Все выше и выше поднимаются этажи. Кран опускает контейнеры прямо в руки девчат.

Еще один контейнер, еще один контейнер, еще один этаж, еще один дом, магазин или детские ясли, и скоро вырастет город, и будет в нем памятник Ильичу, и Люся после работы со своим законным мужем Витей Колтыгой пойдет по проспекту Комсомола в свою квартиру на 4-м этаже крупноблочного дома. Вот о чем думает Люся.

— Эй, мастер, нос обморозишь! — крикнет Коля Марков задумавшемуся Калчанову, и тот вздрогнет, сбежит вниз по лесам, «прихватывая» подсобников.

— «Евгений Онегин — образ лишнего человека», — продиктует Катя Пирогова тему нового сочинения.

Кончился апельсиновый вечер.

Завтра все войдет в свою рабочую колею, но пока…

18. Виктор Колтыга

Все равно это был лучший вечер в моей жизни. Индукция меня подвела, шут с ней. Я сказал Люсе, что люблю находить, наверное, наврал. Я больше люблю искать.

— Значит, завтра опять уходишь? — спросила она.

— Что же поделаешь.

— Надолго?

— На пару месяцев.

— Ой!

— Но я буду приезжать иногда. Здесь недалеко.

— Правда?

— Впрочем, лучше не жди. Будет тебе сюрприз. Люська, скажи, ты честная?

— Да, — прошептала она.

Мы вышли из столовой и секунду постояли на крыльце, обнявшись за плечи.

Луна висела высоко над нами в спокойном темном небе. На площади перед столовой «Маяк» люди пыхтя поедали апельсины. Оранжевые корки падали в голубой снег. Бичам тоже немного досталось.

1962.

Затоваренная бочкотара (повесть с преувеличениями и сновидениями)

Затоварилась бочкотара, зацвела желтым цветком, затарилась, затюрилась и с места стронулась.

Из газет.

В палисаднике под вечер скопление пчел, жужжание, деловые перелеты с георгина на подсолнух, с табака на резеду, инспекция комнатных левкоев и желтофиолей в открытых окнах; труды, труды в горячем воздухе районного центра.

Вторжение наглых инородцев, жирных навозных мух, пресыщенных мусорной кучей.

Ломкий, как танго, полет на исходе жизни — темнокрылая бабочка — адмирал, почти барон Врангель.

На улице, за палисадником, все еще оседает пыль от прошедшего полчаса назад грузовика.

Хозяин — потомственный рабочий пенсионного возраста, тихо и уютно сидящий на скамейке с цигаркою в желтых, трудно зажатых пальцах, — рассказывает приятелю, почти двойнику, о художествах сына:

— Я совсем атрофировал к нему отцовское отношение. Мы, Телескоповы, сам знаешь, Петр Ильич, по механической части, в лабораторных цехах, слуги индустрии. В четырех коленах, Петр Ильич, как знаешь. Сюда, к идиотизму сельской жизни, возвращаемся на заслуженный отдых, лишь только когда соль в коленах снижает квалификацию, как и вы, Петр Ильич. А он, Владимир, мой старшой, после армии цыганил неизвестно где почти полную семилетку, вернулся в Питер в совершенно отрицательном виде, голая пьянь, возмущенные глаза. Устроил я его в цех. Талант телескоповский, руки телескоповские, наша, телескоповская голова, льняная и легкая. Глаз стал совершенно художественный. У меня, Петр Ильич, сердце пело, когда мы с Владимиром вместе возвращались с завода, да эх… все опять процыганил… И в кого, сам не пойму. К отцу на пенсионные хлеба прикатил, стыд и позор… зов земли, говорит, родина предков…

— Работает где, ай так шабашит? — спрашивает Петр Ильич.

— Третьего дня в сельпо оформился шофером, стыд и позор. Так с того дня у Симки и сидит в закутке, нарядов нет, не просыхает…

— А в Китае-то, слыхал, что делается? — переключает разговор Петр Ильич. — Хунвэйбины фулиганят.

В это время Владимир Телескопов действительно сидит в закутке у буфетчицы Симы, волевой вдовы. Он сидит на опасно скрипучем ящике из-под мыла, хотя мог бы себе выбрать сиденье понадежней. Вместе с новым дружком, моряком-черноморцем Глебом Шустиковым, он угощается мандариновой настойкой. На розовой пластмассовой занавеске отчетливо видны их тени и тени стаканчиков с мандариновым огоньком внутри. Профиль Шустикова Глеба чеканен, портретно-плакатен, видно сразу, что будет человек командиром, тогда как профиль Владимира вихраст, курнос, ненадежен. Он покачивается, склоняется к стаканчику, отстраняется от него.

Сима считает у стойки выручку, слышит за спиной косоротые откровения своего избранника.

— …И он зовет меня, директор-падло, к себе на завод, а я ему говорю, я пьяный, а он мне говорит, я тебя в наш медпункт отведу, там тебя доведут до нормы, а какая у меня квалификация, этого я тебе, Глеб, не скажу…

— Володька, кончай зенки наливать, — говорит Сима. — Завтра повезешь на станцию.

Она отдергивает занавеску и смотрит, улыбаясь, на парней, потягивается своим большим, сладким своим телом.

— Скопилась у меня бочкотара, мальчики, — говорит она томно, многосмысленно, туманно, — скопилась, затоварилась, зацвела желтым цветком… как в газетах пишут…

— Что ж, Серафима Игнатьевна, будьте крепко здоровы, — говорит Шустиков Глеб, пружинисто вставая, поправляя обмундирование. — Завтра отбываю по месту службы. Да вот Володя меня до станции и подбросит.

— Значит, уезжаете, Глеб Иванович, — говорит Сима, делая по закутку ненужные движения, посылая военному моряку улыбчивые взгляды из-за пышных плеч. — Ай-ай, вот девкам горе с вашим отъездом.

— Сильное преувеличение, Серафима Игнатьевна, — улыбается Шустиков Глеб.

Между ними существует тонкое взаимопонимание, а могло бы быть и нечто большее, но ведь Сима не виновата, что еще до приезда на побывку блестящего моряка она полюбила баламута Телескопова. Такова игра природы, судьбы, тайны жизни.

Телескопов Владимир, виновник этой неувязки, не замечает никаких подтекстов, меланхолически углубленный в свои мысли, в банку ряпушки.

Он провожает моряка, долго стоит на крыльце, глядя на бескрайние темнеющие поля, на полосы парного тумана, на колодезные журавли, на узенький серпик, висящий в зеленом небе, как одинокий морской конек.

— Эй, Сережка Есенин, Сережка Есенин, — говорит он месяцу, — видишь меня, Володю Телескопова?

А старшина второй статьи Шустиков Глеб крепкими шагами двигается к клубу. Он знает, что механизаторы что-то затеяли против него в последний вечер, и идет, отчетливый, счастливый, навстречу опасностям.

Темнеет, темнеет, пыль оседает, инсекты угомонились, животные топчутся в дремоте, в мечтах о завтрашней свежей траве, а люди топчутся в танцах, у печей, под окнами своих и чужих домов, что-то шепчут друг другу, какие-то слова: прохвост, любимый, пьяница, проклятый, миленький ты мой…

Стемнело и тут же стало рассветать.

Рафинированный интеллигент Вадим Афанасьевич Дрожжинин также собирался возвращаться по месту службы, то есть в Москву, в одно из внешних культурных учреждений, консультантом которого состоял.

Летним утром в сером дорожном костюме из легкого твида он сидел на веранде лесничества и поджидал машину, которая должна была отвезти его на станцию Коряжск. Вокруг большого стола сидели его деревенские родственники, пришедшие проститься. С тихим благоговением они смотрели на него. Никто так и не решился пригубить чайку, варенца, отведать драники, лишь папа лесничий Дрожжинин шумно ел суточные щи да мама для этикета аккомпанировала ему, едва разжимая строгие губы.

«Все-таки странная у них привычка есть из одной тарелки», — подумал Вадим Афанасьевич, хотя с привычкой этой был знаком уже давно, можно сказать, с рождения.

Он обвел глазами идиллически дрожащий в утреннем свете лес, кусты смородины, близко подступившие к веранде, листья, все в каплях росы, робких и тихих родственников: папина борода-палка попалась, конечно, в поле зрения и мамин гребень в жиденьких волосах, — и тепло улыбнулся. Ему было жаль покидать эту идиллию, тишину, но, конечно же, жалость эта была мала по сравнению с прелестью размеренно-насыщенной жизни рафинированного холостого интеллигента в Москве.

В конце концов всего, чего он добился, — этого костюма «Фицджеральд и сын, готовая одежда», и ботинок «Хант», и щеточки усов под носом, и полной, абсолютно безукоризненной прямоты, безукоризненных манер, всего этого замечательного англичанства, — он добился сам.

Ах, куда канули бесконечно далекие времена, когда Вадим Афанасьевич в вельветовом костюме и с деревянным чемоданом явился в Москву!

Вадим Афанасьевич никаких звезд с неба хватать не собирался, но он гордился — и заслуженно — своей специальностью, своими знаниями в одной узкой области.

Раскроем карты: он был единственным в своем роде специалистом по маленькой латиноамериканской стране Халигалии.

Никто в мире так живо не интересовался Халигалией, как Вадим Афанасьевич, да еще один француз — викарий из швейцарского кантона Гельвеция. Однако викария больше, конечно, интересовали вопросы религиозно-философского порядка, тогда как круг интересов Вадима Афанасьевича охватывал все стороны жизни Халигалии. Он знал все диалекты этой страны, а их было двадцать восемь, весь фольклор, всю историю, всю экономику, все улицы и закоулки столицы этой страны города Полис и трех остальных городов, все магазины и лавки на этих улицах, имена их хозяев и членов их семей, клички и нрав домашних животных, хотя никогда в этой стране не был. Хунта, правившая в Халигалии, не давала Вадиму Афанасьевичу въездной визы, но простые халигалийцы все его знали и любили, по меньшей мере с половиной из них он был в переписке, давал советы по части семейной жизни, урегулировал всякого рода противоречия.

А началось все с обычного усердия. Просто Вадим Афанасьевич хотел стать хорошим специалистом по Халигалии, и он им стал, стал лучшим специалистом, единственным в мире.

С годами усердие перешло в страсть. Мало кто догадывался, а практически никто не догадывался, что сухопарый человек в строгой серой (коричневой) тройке, ежедневно кушающий кофе и яблочный пирог в кафе «Националь», обуреваем страстной любовью к душной, знойной, почти никому не известной стране.

По сути дела, Вадим Афанасьевич жил двойной жизнью, и вторая, халигалийская, жизнь была для него главной. Каждую минуту рабочего и личного времени он думал о чаяниях халигалийского народа, о том, как поженить рабочего велосипедной мастерской Луиса с дочерью ресторатора Кублицки Роситой, страдал от малейшего повышения цен в этой стране, от коррупции и безработицы, думал о закулисной игре хунт, об извечной борьбе народа с аргентинским скотопромышленником Сиракузерсом, наводнившим маленькую беззащитную Халигалию своими мясными консервами, паштетами, бифштексами, вырезками, жюльенами из дичи.

От первой же, основной (казалось бы), жизни Вадима Афанасьевича остался лишь внешний каркас — ну, вот это безукоризненное англичанство, трубка в чехле, лаун-теннис, кофе и чай в «Национале», безошибочные пересечения улицы Арбат и проспекта Калинина. Он был холост и бесстрастен. Лишь Халигалия, о да — Халигалия…

Вот и сейчас после двухнедельных папиных поучений и маминых варенцов с драниками, после всей этой идиллии и тешащих подспудных надежд на дворянское происхождение он чувствовал уже тоску по Халигалии, по двум филиалам Халигалии — по своей однокомнатной квартире с халигалийской литературой и этнографическими ценностями и по кабинету с табличкой «сектор Халигалии, консультант В. А. Дрожжинин» в своем учреждении.

Сейчас он радовался предстоящему отъезду, и лишь многочисленные банки с вареньем, с клубничным, вишневым, смородинным, принесенные родственниками на прощание, неприятно будоражили его.

«Что мне делать с этим огромным количеством конфитюра?»

Старик Моченкин дед Иван битый час собачился с сыном и невесткой — опять обидела его несознательная молодежь: не протопила баньку, не принесла кваску, как бывало прежде, когда старик Моченкин еще крутил педали инспектором по колорадскому жуку, когда он крутил педали машины-велосипед с новеньким портфелем из ложного крокодила на раме. В жизни своей старик Моченкин не видел колорадского жука, окромя как на портретах, однако долгое время преследовал его по районным овощехранилищам, по колхозным и приусадебным огородам, активно выявлял.

Тогда и банька была с кваском, и главная в доме кружка, с петухами, лакомый кусок, рушник шитый, по субботам стакана два казенной и генеральское место под почетной грамотой.

К тому же добавляем, что старик Моченкин дед Иван дал сыну в руки верную профессию: научил кастрировать ягнят и поросят, дал ему, малоактивному, верную шабашку, можно сказать, обеспечил по гроб жизни. По сути дела, и радиола «Урал», и шифоньерка, и мотоцикл, хоть и без хода, — все дело рук старика Моченкина.

А получается все наоборот, без широкого взгляда на перспективы. Народили сын с невесткой хулиганов-школьников, и у тех ноль внимания к деду, бесконечное отсутствие уважения — ни тебе «здравствуйте, уважаемый дедушка Иван Александрович», ни тебе «разрешите сесть, уважаемый дедушка Иван Александрович», и этого больше терпеть нет сил.

В свое время он писал жалобы: на школьников-хулиганов в пионерскую организацию, на сына в его монтажное (по коровникам) управление, на невестку в журнал «Крестьянка», — но жалобам ходу не дала бюрократия, которая на подкупе у семьи.

Теперь же у старика Моченкина возникла новая идея, и имя этой восхитительной идеи было Алимент.

До пенсии старик Моченкин стажу не добрал, потому что, если честно говорить, ухитрился в наше время прожить почти не трудовую жизнь, все охолащивал мелкий парнокопытный скот, все по чайным основные годы просидел, наблюдая разных лиц, одних буфетчиц перед ним промелькнул цельный калейдоскоп, и потому на последующую жизнь витала сейчас перед ним идея Алимента.

Этот неблагодарный сын, с которым сейчас старик Моченкин, резко конфликтуя, жил, был говорящим. Другие три его сына были хоть и не говорящими, но высокоактивными, работящими умельцами. Они давно уже покинули отчие края и теперь в разных концах страны клепали по хозрасчету личную материальную заинтересованность. Их, неговорящих и невидимых, старик Моченкин сильно уважал, хотя и над ними занес карающую идею Алимента.

И вот в это тихое летнее утро, не найдя в баньке ни пару, ни квасу и вообще не найдя баньки, старик Моченкин чрезвычайно осерчал, полаялся с сыном (благо говорящий), с невесткой-вздорницей, расшугал костылем хулиганов-школьников и снарядил свой портфель, который плавал когда-то ложным крокодилом по африканской реке Нил, в хлопоты по областным инстанциям.

В последний раз горячим взором окинул он избу, личную трудовую, построенную покойной бабкой, а сейчас захваченную наглым потомством (ни тебе «разрешите взять еще кусочек, уважаемый дедушка Иван Александрович», ни тебе посоветоваться по школьной теме «Луч света в темном царстве»), криво усмехнулся — «запалю я их Алиментом с четырех концов» — и направился в сельпо, откуда, он знал, должна была нынче утром идти машина до станции Коряжск.

Учительница неполной средней школы, учительница по географии всей планеты Ирина Валентиновна Селезнева собиралась в отпуск, в зону черноморских субтропиков. Первоначальное решение отправиться на берега короткой, но полноводной Невы, впадающей в Финский залив Балтийского моря, в город-музей Ленинград, было изменено при мыслях о южном загаре, покрывающем умопомрачительную фигуру, при кардинальной мысли — «не зарывай, Ирина, своих сокровищ».

Вот уже год, как после института копала она яму для своих сокровищ здесь, в глуши районного центра, и Дом культуры посещала только с целью географической, по линии распространения знаний, на танцы же ни-ни, как представитель интеллигенции.

Ax, Ирина Валентиновна глянула в окно: у телеграфного столба на утреннем солнцепеке стоял удивительный семиклассник Боря Курочкин в новом синем костюме, обтягивающем его маленькую атлетическую фигуру, при зеленом галстуке и красном платке в нагрудном кармане; длинные волосы набриолинены на пробор. Он стоял под столбом среди коровьих лепешек, как выходец из иного мира, и возмущал все существо Ирины Валентиновны своим шикарным видом и стеклянным взглядом сосредоточенных на одной идее глаз.

Почти что год назад Ирина Валентиновна, просматривая классный журнал, задала удивительному семикласснику Боре Курочкину, сыну главного агронома, довольно равнодушный вопрос по программе:

— Ответьте мне, Курочкин, как влияет ил реки Мозамбик на экономическое развитие народов Индонезии? — или еще какой-то вздор.

Ответа не последовало.

— Начертите мне, пожалуйста, профиль Западного Гиндукуша или, ну, скажем, Восточного Карабаха.

Молчание.

Ирина Валентиновна, пораженная, смотрела на его широченные плечи и эту типичную мужскую улыбочку, всегда возмущавшую все ее существо.

— А глаза-то голубые, — пробасил удивительный семиклассник.

— Единица! Садитесь! — Ирина Валентиновна вспыхнула, вскочила, пронесла свои сокровища вон из класса.

— Ребята! — завопил за дверью удивительный семиклассник. — Училка в меня втрескалась!

С тех пор началось: закачались Западные и Восточные Гиндукуши, Восточный Карабах совместно с озером Эри влился в экономическое засилье неоколониалистских элементов всех Гвиан и зоны лесостепей.

Ирина Валентиновна и в институте-то была очень плохо успевающей студенткой, а тут в ее головушке все перепуталось: на все даже самые сложные вопросы удивительный семиклассник Боря Курочкин отвечал «комплиментом».

Ирина Валентиновна, закусив губки, осыпала его единицами и двойками. Положение было почти катастрофическим — во всех четвертях колы и лебеди, с большим трудом удалось Ирине Валентиновне вывести Курочкину годовую пятерку.

В течение всего учебного года удивительный семиклассник возмущал все существо педагога, надумавшего к весне поездку в субтропические зоны.

Пенясь, взбухая пузырями, полетело в чемодан голубое, розовое, черное в сеточку-экзотик, перлончик, нейлончик, жатый конфексион, эластик, галантерея, бижутерия и сверху рельефной картой плоскогорья Гоби легло умопомрачительное декольтволан для ночных фокстротов; щелкнули замки.

«Очей немые разговоры забыть так скоро, забыть так скоро» — на прощание спела радиоточка.

Ирина Валентиновна выбежала на улицу и зашагала к сельпо. Куры, надоевшие, оскорбляющие вислыми грязными гузками любое душевное движение, идиотски кудахтая, разлетались из-под ее жаждущих субтропического фокстрота ног.

— Одну минуточку, Ирина Валентиновна! — крикнул педагогу удивительный семиклассник Боря Курочкин.

Он преследовал ее по мосткам до самого сельпо на виду у всего райцентра, глядя сбоку кровавым глазом лукавого маленького льва.

У крыльца сельпо стояла уже бортовая машина, груженная бочкотарой. Бочкотара была в печальном состоянии от бесчеловечного обращения, от долголетнего забвения ее запросов и нужд — совсем она затарилась, затюрилась, зацвела желтым цветком, хоть в отставку подавай.

Возле машины, картинно опершись на капот, стоял монументальный Шустиков Глеб, военный моряк. Никаких следов вчерашней беседы с механизаторами на чистом его лице не было, ибо был Глеб по специальности штурмовым десантником и очень хорошо умел защищать свое красивое лицо.

Он смотрел на подходящую, почти бегущую Ирину Валентиновну, смотрел с преогромным удивлением и совершенно не замечал удивительного школьника Борю Курочкина.

— Как будто мы с вами попутчики до Коряжска? — любезно спросил моряк педагога и подхватил чемоданчик.

— Это определенно, — весело, с задорцем ответила Ирина Валентиновна, радуясь такому началу, и уничтожительно взглянула через плечо на удивительного семиклассника.

— А дальше куда следуете, милая девушка?

— Я еду в субтропическую зону Черного моря. А вы?

— Примерно в эту же зону, — сказал моряк, удивляясь такой удаче.

— Какая, вы думаете, сейчас погода в субтропиках? — продолжала разговор педагог главным образом для того, чтобы унизить удивительного школьника.

— Думаю, что погода там располагает… к отдыху, — ответил с улыбкой моряк.

Увидев эту улыбку и поняв ее, бубукнул Боря Курочкин детскими губами, фуфукнул детским носом.

— Ну, я пошел, — сказал он.

Он ушел, заметая пыль новомодными клешами, ссутулившись, плюясь во все стороны. Жизнь впервые таким образом хлопнула удивительного семиклассника пыльным мешком по голове.

Моряк подсадил педагога (при подсадке еще раз удивился своему везению), махнул и сам через борт. Уютно устроившись на бочкотаре, они продолжали разговор и даже не заметили, как на бочкотару голодной рысью вскарабкался третий пассажир — старик Моченкин дед Иван.

Старик Моченкин по привычке быстро осмотрел бочкотару на предмет колорадского жука, не нашел такового и, пристроившись у кабины, написал в район жалобу на учительницу Селезневу, голыми коленками завлекающую военнослужащих. А чему она научит подрастающее поколение?

На крыльце появилась сладко зевающая Сима.

— Эге, Глеб Иванович, как вы удачно приспособились, — протянула она. — Ой, да это вы, Ирина Валентиновна? Извиняйте за неуместный намек, — пропела она с томным коварством и обменялась с моряком понимающими улыбками. — Э, а ты куда собрался, дед Иван?

— Я с твоей бабкой на печи не лежал, — сердито пшикнул старик Моченкин. — Ты лучше письмо это в ящик брось. — И передал буфетчице донос на педагога.

На крыльцо выскочил чумовой Володя Телескопов, рожа вся в яичнице.

— Все в порядке, пьяных нет! — заорал он. — Эй, Серафима, где мой кепи, где лайковые перчатки, где моя книженция, сборник сказок? Дай-ка мне десятку, Серафима, подарок тебе куплю в Коряжске, промтовар тебе куплю, будешь рада.

— Значит, заедешь за сыном лесничего, — сказала Сима, — и сразу в Коряжск. Бочкотару береги, она у нас нервная. Десятки тебе не дам, а на пол-литра сам наберешь. Смотри, на пятнадцать суток не загреми, разлюблю.

И тут она по-женски, никого не стыдясь, поцеловала Телескопова в некрасивые губы.

Володька сел за руль, дуднул, рванул с места. Бочкотара крякнула, осела, пассажиры повалились на бока.

Через десять минут безумный грузовик на лихом вираже, на одних только правых колесах влетел во двор лесничества.

Вадим Афанасьевич снялся было со своим элегантным чемоданом, скорее даже портпледом, но родственники, дружно рыдая, ловко навьючили на него огромный, тяжеленный рюкзак с вареньем. Халигалия тут чуть не лишилась своего лучшего друга, ибо мешок едва не переломил консультанта пополам.

Вадим Афанасьевич расположился было уже в кабине, как вдруг заметил в кузове на бочкотаре особу противоположного пола. Он предложил ей занять место в кабине, но Ирина Валентиновна наотрез отказалась: ветер дальних дорог совсем ее не страшил, скорее вдохновлял.

Старик Моченкин тоже отверг интеллигентные приставания, он не хотел покидать наблюдательный пост. Вадим Афанасьевич совсем уже растерялся от своего джентльменства и предложил место в кабине Шустикову Глебу как военнослужащему.

— Кончай, кореш. Садись и не вертухайся, — довольно сердито оборвал его Глеб, и Вадим Афанасьевич, покоробленный «корешем», сел в кабину.

И наконец тронулись. Жутко прогрохотали через весь райцентр: мимо агрономского дома, возле которого лицом к стене стояла маленькая фигурка с широкими, трясущимися от рыданий плечами; мимо Дома культуры, с крыльца которого салютовал отъезжающим мужской актив; мимо моченкинского дома, не подозревающего о карающем Алименте; мимо вальяжно-лукавой Симы на пылающем фоне мандариновой настойки; мимо палисадника с георгинами, за которыми любовно хмурил брови на родственный грузовик старший Телескопов, — и вот выехали в поля. До Коряжска было шестьдесят пять километров, то есть часа два езды с учетом местных дорог и без учета странностей Володиного характера.

Странности эти начали проявляться сразу. Сначала Володя оживленно болтал с Вадимом Афанасьевичем, вернее, говорил только сам, поражая интеллигентного собеседника рассказом о своей невероятной жизни…

— …короче забежали с Эдиком в отдел труда и найма а там одна рожа шесть на шесть пуляет нас в обком профсоюза дорожников а вместе с нами был этот сейчас не помню Ованесян-Петросян-Оганесян блондин с которым в нападении «Водника» играли в Красноводске ну кто-то плечом надавил на буфет сопливопли я говорит вас в колонию направлю а кому охота хорошо мужик знакомый с земснаряда ты говорит Володя слушай меня и заявление движимый чувством применить свои силы ну конечно газ газ газ а Эдик мы с ним плоты гоняли на Амуре пошли говорит на Комсомольское озеро сами рыли сами и кататься будем с двумя чудаками ялик перевернули а старик говорит я на вас акт составлю или угости Витька Иващенко пришлепал массовик здоровый был мужик на геликоне лабал а я барабан бил похоронная команда в Поти а сейчас второй уж год под планом ходит смурной как кот Егорка и Буркин на огонек младший лейтенант всех переписал чудохам говорит вышлю а нам на кой фиг такая самодеятельность улетели в Кемерово в багажном отделении, а там газ газ газ вы рыбу любите?

…потом вдруг замолчал, помрачнел, угрожающе засопел носом. Вадим Афанасьевич сначала испугался, прижался к стенке, потом понял — человек почему-то страдает. И в кузове на бочкотаре жизнь складывалась сложно. Бочкотара от невероятной Володиной езды и от ухабов проселочных дорог очень страдала, скрипела, трещала, разъезжалась, раскатывалась на части, теряла свое лицо.

Пассажиры то и дело шлепались с нее на доски, набивали шишки, все шло к членовредительству, но тут моряк Шустиков Глеб нашел выход из положения: перевернув всю бочкотару на попа, он предложил пассажирам занять каждому свою ячейку.

Бочкотара почувствовала себя устойчивей, сгруппировалась, и пассажиры уютно расположились в ее ячейках и продолжали свою жизнь.

Старик Моченкин писал заявление на Симу за затоваривание бочкотары, на Володю Телескопова за связь с Симой, на Вадима Афанасьевича за оптовые перевозки приусадебного варенья, а также продолжал накапливать материал на Глеба и Ирину Валентиновну.

Раскрасневшаяся, счастливая Ирина Валентиновна что-то все лепетала о субтропиках, придерживала летящие свои умопомрачительные волосы, взглядывала мельком на лаконичное мужественное лицо моряка и внутренне озарялась, а моряк кивал, улыбаясь, «в ее глаза вникая долгим взором».

Внезапно грузовик резко остановился. Бочкотара вскрикнула, в ужасе перемешала свои ячейки, так что Ирина Валентиновна вдруг оказалась рядом со стариком Моченкиным и была им строго ухвачена.

Из кабины вылез мрачней тучи Володя Телескопов.

— Ну-ка, Глеб, слезь на минутку, — сказал он, глядя не на Глеба, а в бескрайние поля.

Моряк, недоумевающе пожав плечами, махнул через борт.

— Пройдем-ка немного, — сказал Телескопов.

Они удалились немного по грунтовой дороге.

— Скажи мне, Глеб, только честно. — Володя весь замялся, затерся, то насупливался, то выпячивал жалкую челюсть, взвизгивал угрожающе. — Только честно, понял? У тебя с Симкой что-нибудь было?

Шустиков Глеб улыбнулся и обнял его дружеской рукой:

— Честно, Володя, ничего не было.

— А глаз на нее положил, ну, ну? — горячился Володя. — Дошло до меня, понял, допер я сейчас за рулем!

— Знаешь песню? — сказал Глеб и тут же спел хорошим, чистым голосом: — «Если узнаю, что друг влюблен, а я на его пути, уйду с дороги, такой закон — третий должен уйти…»

— Это честно? — спросил Володя тихо.

— Могу руку сжечь, как Сцевола, — ответил моряк.

— Да я тебе верю! Поехали! — заорал вдруг Володя и захохотал.

Дальше они ехали спокойно, без всяких треволнений, мимо бледно-зеленых полей, по которым двигались сенокосилки, мимо голубых рощ, мимо деревень с ветряками, с журавлями, с обглоданными церквами, мимо линий высокого напряжения. Пейзаж был усыпляюще ровен, мил, благолепен, словно тихая музыка струилась в воздухе, и идиллически расписывали небо реактивные самолеты.

Вот так они ехали, ехали, а потом заснули.

Первый сон Вадима Афанасьевича

По авеню Флорида-ди-Маэстра разгуливал весьма пристойно большой щенок, ростом с корову. Собаки к добру!

— А, Карабанчель! — на правах старого знакомого приветствовал его Вадим Афанасьевич. — Как поживает ваша матушка?

Матушка Карабанчеля, бессменный фаворит национальных скачек, усатая и цветущая, как медная труба, тетя Густа высунулась с румяными лепешками со второго этажа траттории «Моя Халигалия».

— Сеньор Дрожжинин!

Улица покрылась простыми халигалийцами. Многотысячная толпа присела на корточки в тени агавы и кактуса. Вадим Афанасьевич, или почти он, нет-нет, водителя отметаем и старичка отметаем, папа и мама не в счет, лично он влез на пальму и обсудил с простыми халигалийцами насущные вопросы дружбы с зарубежными странами.

Кривя бледные губы в дипломатической улыбке, появилась Хунта. На ногах у нее были туфли-шпильки, на шее вытертая лисья горжетка. Остальное все свисало, наливалось синим. Дрожали под огромным телом колосса слабые глиняные ножки.

— А я уж думал, наш друг приехал, сеньор Сиракузерс, а это всего лишь вы, месье Дрожжинин. Какое приятное разочарование!

Ночь Вадим Афанасьевич провел в болотистой низменности Куккофуэго. Вокруг сновали кровожадные халигалийские петухи и ядовитые гуси, но солнце все-таки встало над многострадальной страной.

Вадим Афанасьевич протер глаза. К нему по росе шел Хороший Человек, простой пахарь с циркулем и рейсшиной.

Первый сон моряка Шустикова Глеба

Боцман Допекайло дунул в серебряную дудку.

— Подъем, манная каша!

Манная каша, гремя сапогами, разобрала оружие.

— Старшина второй статьи Шустиков Глеб, с кем вчера познакомились?

— С инженером-химиком, товарищ гвардии боцман.

— Молодец! Награждаетесь сигаретами «Серенада». Кок, пончики для Шустикова!

Прямо с пончиком в зубах в подводное царство. Плывем с аквалангами, вкусные пончики, а рядом Гулямов пускает пузыри — отработка операции «Ландыш». Светлого мая привет! Следующий номер нашей программы — прыжок с парашютом.

Кто это рядом висит на стропах, лыбится, как мамкин блин? А, это Шустиков Глеб, растущий моряк. Как же, как же, видел его в зеркале в кафе «Ландыш». Вот проблема, кем стать: аспирантом или адъюнктом?

А внизу под сапогами оранжерея ботанического сада. Или же разноцветные зонтики? Зонтики раздвигаются, а под ними знакомые девушки: инженер-химик, инструктор роно, почвовед, лингвист, подруги дней его суровых. Мимо, камнем, боцман Допекайло.

— Промахнешься, Шустиков, гальюны тебе чистить!

Ветер десять баллов, попробуй не промахнуться. Относит, относит!

Бухнулся в стог, поспал минут шестьсот, проснулся, определился по звездам, добрал еще пару часиков, от сна никто не умер. А утром вижу — идет по росе Хороший Человек, несет свои сокровища, весь просвечивает сквозь платье.

Первый сон старика Моченкина

И вот увидел он богатые палаты с лепным архитектурным излишеством и гирляндом. Батюшки светы родные, Пресвятая Дева Богородица, как говаривала отсталая матушка под влиянием крепостного ига.

Образована авторитетная комиссия по разбору заявлений нижеследующего вышеизложенного.

Его проводят в предбанник с кислым квасом… Уже в предбаннике!

…вручают единовременный подарок сухим пайком. Нате вам сала шашнадцать кило, нате урюку шашнадцать кило, сахару для самогонки шашнадцать кило.

Потом проводят в залу двухсветную, красным бархатом убранную, ставят на колени, власы ублажают подсолнечным маслом из каленых семян, расчесывают на прямой пробор.

В президиуме авторитетная комиссия с председателем. Председатель из себя солидный, очень знакомый, членистоногий — батюшки свет, Колорадский Жук. По левую, по правую руку жучата малые, высокоактивные.

— Заявления ваши рассмотрены в положительном смысле, — внушительным голосом говорит председатель.

— Разрешите слово в порядке ведения, — пискнул малый жучок.

Душа старика Моченкина похолодела — разоблачат, разоблачат!

— Посмотрите на него внимательно, уважаемая комиссия, ведь это же картошка. По всему свету рыщем, найти не можем, а тут перед нами высококачественный клубень.

Принято решение, сами знаете какое.

Еле выбрался в щель подпольную, выскочил на волю вольную. В окно видал своими глазами — жуки терзали огромный клубень.

Ночь провел на Квасной Путяти в темени и тоске. Подбирался ложный крокодил, цапал замками за ноги, щекотал.

А утром вижу, идет по росе осиянной молодой защитник Хороший Алимент.

Первый сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой

Она давно уже подозревала существование не включенной в программу главы Эластик-Мажестик-Семанифик…

Гули-гулюшки-гулю, я тебя люблю… На карнавале под сенью ночи вы мне шептали — люблю вас очень…

Это староста первого потока рыжий Сомов взял ее на буксир как плохоуспевающую.

Помните, у Хемингуэя? Помните, у Дрюона? Помните, у Жуховицкого? Да ой! Нахалы какие, за какой-то коктейль «Мутный таран» я все должна помнить.

А сверху, сверху летят, как опахала, польские журналы всех стран.

— Встаньте, дети!

Встали маленькие львы с лукавыми глазами.

Ой, вспомнила — это лев Пиросманишвили. Если вы сложный человек, вам должны нравиться примитивы. Так говаривал ей руководитель практики Генрих Анатольевич Рейнвольф. Наговорили они ей всякого, а оценка — три.

И все ж: гули-гулюшки-гулю-я-тебя-люблю-на-карнавале-под-сенью-ночи кружились красавцы в полумасках на танцплощадке платформы Гель-Гью. Ирочка, деточка, иди сюда, мячик дам. Бабушка, а зачем тебе такие большие руки? Чтобы обнять тебя. А зачем тебе эта лопата? Бери лопату, копай яму, сбрасывай сокровища!

  • На маленькой опушке,
  • Среди зеленых скал,
  • Красивую бабешку
  • Волчишка повстречал.

Прощайтесь, гордо поднимите красивую голову. Не сбрасывайте сокровищ! Стоп, вы спасены. К вам по росе идет Хороший Человек, и клеши у него мокрые до колен.

Первый сон Володи Телескопова

В медпункте над ним долго мудрили: выливали спецсознание через резиновый шланг — ох, врачи-паразиты, — промывали бурлящий организм.

Однако полегчало — встал окрыленный.

Директор с печки слез, походил вокруг в мягких валенках, гукнул:

— Дать товарищу Телескопову самый наилучший станок высотой с гору.

— Э, нет, — говорю, — ты мне сначала тарифную сетку скалькулируй.

Директор на колени перед ним:

— Что ты, Володя, да мы в лепешку расшибемся! Мы тебя путевкой награждаем в Цхалтубо.

Здрасьте, вот вам и Цхалтубо. Вся эта Цхалтуба ваша по грудь в снегу.

Трактор идет, Симка позади, очень большая, на санном прицепе.

  • Володенька, Володенька,
  • Ходи ко мне зимой,
  • Люби, пока молоденька,
  • Хорошенький ты мой.

Понятное дело, не вынесла душа поэта позора мелочных обид, весь утоп в пуховых подушках, запутался в красном одеяле, рожа вся в кильках маринованных, лапы в ряпушке томатной. Однако не зажимают, наливают дополна.

Утром заявляются Эдюля, Степан и этот, как звать, не помню.

— Айда, Володя, на футбол.

Футбол катился здоровенный, как бык с ВДНХ. Бобан, балерина кривоногая, сколько мы за тебя болели, сколько души вложили, бацнул «сухого листа», да промазал. Иван Сергеич тут же его под конвой взял на пятнадцать суток. Помню, как сейчас, во вторник это было.

А Симка навалилась: Володенька, Володенька, любезный мой, свези бочкотару в Коряжск. Она у меня нервная, капризная, я за нее перед Центросоюзом в ответе.

Ну, везу. Как будто в столб сейчас шарахнусь. Жму на тормоза, кручу баранку. Куда летим, в кювет, что ли? Тяпнулись, потеряли сознание, очнулись. Глядим, а к нам по росе идет Хороший Человек, вроде бы на затылке кепи, вроде бы в лайковой перчатке узкая рука, вроде бы Сережка Есенин.

Удар, по счастью, был несильный. От бочкотары отлетели лишь две-три ее составные части, но и этот небольшой урон причинил ей, такой чувствительной, неслыханные страдания.

Грузовик совершенно целый лежал на боку в кювете.

Моряк и педагог, сидя на стерне, в изумлении смотрели друг на друга, охваченные все нарастающим взаимным чувством.

Старик Моченкин уже бегал по полю, ловил в воздухе заявления, кассации, апелляции.

Вадим Афанасьевич, всегда внутренне готовый к катастрофам, невозмутимо, по правилам англичанства, набивал свою трубочку.

Володя Телескопов еще с полминуты после катастрофы спал на руле, как на мягкой подушке, блаженно улыбался, словно встретил старого друга, потом выскочил из кабины, бросился к бочкотаре. Найдя ее в удовлетворительном состоянии, он просиял и о пассажирах побеспокоился:

— Але, все общество в сборе?

Он обошел всех пассажиров, задавая вопрос:

— Вы лично как себя чувствуете?

Все лично чувствовали себя прекрасно и улыбались Володе ободряюще, только старик Моченкин рявкнул что-то нечленораздельное. В общем-то и он был доволен: бумаги все поймал, пересчитал, подколол.

Тогда, посовещавшись, решили перекусить. Развели на обочине костерок, заварили чай. Вадим Афанасьевич вскрыл банку вишневого варенья.

Володя предоставил в общее пользование свое любимое кушанье — коробку тюльки в собственном соку.

Шустиков Глеб немного смущаясь, достал мамашины твороженики, а Ирина Валентиновна — плавленый сыр «Новость», утеху ее девического одиночества.

Даже старик Моченкин, покопавшись в портфеле, вынул сушку.

Сели вокруг костерка, завязалась беседа.

— Это что, даже не смешно, — сказал Володя Телескопов. — Помню, в Устъ-Касимовском карьере генераторный трактор загремел с верхнего профиля. Четыре самосвала в лепешку. Танками растаскивали. А вечером макароны отварили, артельщик к ним биточки сообразил. Фуганули как следует.

— Разумеется, бывают в мире катастрофы и посерьезнее нашей, — подтвердил Вадим Афанасьевич Дрожжинин. — Помню, в 1964 году в Пуэрто, это маленький нефтяной порт в… — Он смущенно хмыкнул и опустил глаза: —…в одной южноамериканской стране, так вот в Пуэрто у причала загорелся панамский танкер. Если бы не находчивость Мигеля Маринадо, сорокатрехлетнего смазчика, дочь которого… впрочем… хм… да… ну, вот так.

— Помню, помню, — покивал ему Володя.

— А вот у нас однажды, — сказал Шустиков Глеб, — лопнул гидравлический котел на камбузе. Казалось бы, пустяк, а звону было на весь гвардейский экипаж. Честное слово, товарищи, думали, началось.

— Халатность еще и не к тому приводит, — проскрипел старик Моченкин, уплетая твороженики, тюльку в собственном соку, вишневое варенье, сыр «Новость», хлебая чай, зорко приглядывая за сушкой. — От халатности бывают и пожары, когда полыхают цельные учреждения. В тридцать третьем годе в Коряжске-втором от халатности инструктора Монаховой, между прочим, моей сестры, сгорел ликбез, МОПР и Осоавиахим, и получился вредительский акт.

— А со мной никогда ничего подобного не было, и это замечательно! — воскликнула Ирина Валентиновна и посмотрела на моряка голубым прожекторным взором.

Ой, Глеб, Глеб, что с тобой делается? Ведь знал же ты раньше, красивый Глеб, и инженера-химика, и технолога Марину, и множество лиц с незаконченным образованием, и что же с тобой получается здесь, среди родных черноземных полей?

Честно говоря, и с Ириной Валентиновной происходило что-то необычное. По сути дела, Шустиков Глеб оказался первым мужчиной, не вызвавшим в ее душе стихийного возмущения и протеста, а, напротив, наполнявшим ее душу какой-то умопомрачительной тангообразной музыкой.

Счастье ее в этот момент было настолько полным, что она даже не понимала, чего ей еще не хватает. Ведь не самолета в небе с прекрасным летчиком за рулем?!

Она посмотрела в глубокое, прекрасное, пронизанное солнцем небо и увидела падающий с высоты самолет. Он падал не камнем, а словно перышко, словно маленький кусочек серебряной фольги, а ближе к земле стал кувыркаться, как гимнаст на турнике.

Тогда и все его увидели.

— Если мне не изменяет зрение, это самолет, — предположил Вадим Афанасьевич.

— Ага, это Ваня Кулаченко падает, — подтвердил Володя.

— Умело борется за жизнь, — одобрительно сказал Глеб.

— А мне за него почему-то страшно, — сказала Ирина Валентиновна.

— Достукался Кулаченко, добезобразничался, — резюмировал старик Моченкин.

Он вспомнил, как третьего дня ходил в окрестностях райцентра, считал копны, чтоб никто не проворовался, а Ванька Кулаченко с бреющего полета фигу ему показал.

Самолет упал на землю, попрыгал немного и затих. Из кабины выскочил Ваня Кулаченко, снял пиджак пилотский, синего шевиота с замечательнейшим золотым шевроном, стал гасить пламя, охватившее было мотор, загасил это пламя и, повернувшись к подбегающим, сказал, сверкнув большим, как желудь, золотым зубом:

— Редкий случай в истории авиации, товарищи!

Он стоял перед ними — внушительный, блондин, совершенно целый-невредимый Ваня Кулаченко, немного гордился, что свойственно людям его профессии.

— Сам не понимаю, товарищи, как произошло падение, — говорил он с многозначительной улыбкой, как будто все-таки что-то понимал. — Я спокойно парил на высоте двух тысяч метров, высматривая объект для распыления химических удобрений, уточняю — суперфосфат. И вот я спокойно парю, как вдруг со мной происходит что-то загадочное, как будто на меня смотрят снизу какие-то большие глаза, как будто какой-то зов, — он быстро взглянул на Ирину Валентиновну, — как будто крик, извиняюсь, лебедихи. Тут же теряю управление, и вот я среди вас.

— Где начинается авиация, там кончается порядок, — сердито сказал Шустиков Глеб, поиграл для уточнения бицепсами и увел Ирину Валентиновну подальше.

Володя Телескопов тем временем осмотрел самолет, ободрил Ваню Кулаченко.

— Ремонту тут, Иван, на семь рублей с копейками. Еще полетаешь, Ваня, на своей керосинке. Я на такой штуке в Каракумах работал, машина надежная. Иной раз скапотируешь в дюны — пылища!

— Как же, полетаете, гражданин Кулаченко, годков через десять — пятнадцать обязательно полетаете, — зловеще сказал старик Моченкин.

— А вот это уже необоснованный пессимизм! — воскликнул Вадим Афанасьевич и очень смутился.

— Значит, дальше будем действовать так, — сказал на энергичном подходе Шустиков Глеб. — Сначала вынимаем из кювета наш механизм, а потом берем на буксир машину незадачливого, хе-хе, ха-ха, авиатора. Законно, Володя?

— Между прочим, товарищи, я должен всем нам сделать замечание, — вдруг пылко заговорил Вадим Афанасьевич. — Где-то по большому счету мы поступили бесчеловечно по отношению к бочкотаре. Извините, друзья, но мы распивали чаи, наблюдали редкое зрелище падения самолета, а в это время бочкотара лежала всеми забытая, утратившая несколько своих элементов. Я бы хотел, чтобы впредь это не повторялось.

— А вот за это, Вадик, я тебя люблю на всю жизнь! — заорал Володя Телескопов и поцеловал Дрожжинина.

Потрясенный поцелуем, а еще больше «Вадиком», Вадим Афанасьевич зашагал к бочкотаре.

Вскоре они двинулись дальше в том же порядке, но только лишь имея на буксире самолет. Пилот Ваня Кулаченко сидел в кабине самолета, читал одолженный Володей Телескоповым «Сборник гималайских сказок», но не до чтения ему было: золотистые, трепетавшие на ветру волосы педагога Селезневой, давно уже замеченной им в среде районной интеллигенции, не давали ему углубиться в фантастическую поэзию гималайского народа.

Ведь сколько раз, бывало, пролетал Ваня Кулаченко на бреющем полете над домом педагога, сколько раз уж сбрасывал над этим домом букетики полевых и культурных цветов! Не знал Ваня, что букетики эти попадали большей частью на соседний двор, к тете Нюре, которая носила их своей козе.

В сумерках замаячила впереди в багровом закате водонапорная башня Коряжска, приблизились огромные тополя городского парка, где шла предвечерняя грачиная вакханалия.

Казалось бы, их совместному путешествию подходил конец, но нет — при приближении водонапорная башня оказалась куполом полуразрушенного собора, а тополя на поверку вышли дубами. Вот тебе и влопались — где же Коряжск?

Старик Моченкин выглянул из своей ячейки, ахнул, забарабанил вострыми кулачками по кабине:

— Куды завез, ирод? Это же Мышкин! Отсюда до Коряжска сто верст!

Вадим Афанасьевич выглянул из кабины:

— Какой милый патриархальный городок! Почти такой же тихий, как Грандо-Кабальерос.

— Точно, похоже, — подтвердил Володя Телескопов.

По главной улице Мышкина в розовом сумерке бродили, удовлетворенно мыча, коровы, пробегали с хворостинами их бойкие хозяйки. Молодежь сигаретила на ступеньках клуба. Ждали кинопередвижку. Зажглась мышкинская гордость — неоновая надпись «Книжный коллектор».

— Отсюда я Симке письмо пошлю, — сказал Володя Телескопов.

Письмо Володи Телескопова его другу Симе

Здравствуйте, многоуважаемая Серафима Игнатьевна. Пишет вам, возможно, незабытый Телескопов Владимир. На всякий случай сообщаю о прибытии в город Мышкин, где и заночуем. Не грусти и не печаль бровей. Бочкотара в полном порядочке. Мы с Вадиком ее накрыли брезентом, а также его клетчатым одеялом, вот бы нам такое, сейчас она не предъявляет никаких претензий и личных пожеланий.

Насчет меня, Серафима Игнатьевна, не извольте беспокоиться. Во-первых, полностью контролирую свое самочувствие, а, во-вторых, мышкинский участковый старший сержант Бородкин Виктор Ильич, знакомый вам до нашей любви, гостит сейчас у братана младшего лейтенанта Бородкина, также вам известного, в Гусятине.

Пусть струится над твоей избушкой тот вечерний несказанный свет.

Кстати, передайте родителям пилота Кулаченко, что он жив-здоров, чего и им желает.

Сима помнишь войдем с тобою в ресторана зал нальем вина в искрящийся бокал нам будет петь о счастье саксофон а если чего узнаю не обижайся.

Дорогой сэр, примите уверения в совершенном к вам почтении.

Бате моему сливочного притарань полкило за наличный расчет.

Целую крепко моя конфетка.

Владимир.

Представьте себе березовую рощу, поднимающуюся на бугор. Представьте ее себе как легкую и сквозную декорацию не хитрой драматургии красивых человеческих страстей. Затем для полного антуража поднимется над бугром и повиснет за березами преувеличенных размеров луна, запоют ночные птицы, свидетели наших тайн, запахнут мятные травы, и Глеб Шустиков, военный моряк, ловким жестом постелет на пригорке свой видавший всякое бушлат, и педагог Селезнева сядет на него в трепетной задумчивости.

Глеб, задыхаясь, повалился рядом, ткнулся носом в мятные травы. Романтика, хитрая лесная ведьма с лисьим пушистым телом, изворотливая, как тать, как росомаха, подстерегающая каждый наш неверный шаг, бацнула Глебу неожиданно под дых, отравила сладким газом, загипнотизировала расширенными лживо-печальными глазами.

Спасаясь, Глеб прижался носом к матери-земле.

— Не правда ли, в черноземной полосе, в зоне лесостепей тоже есть своя прелесть? — слабым голосом спросила Ирина Валентиновна. — Вы не находите, Глеб? Глеб? Глебушка?

Романтика, ликуя, кружила в березах, то ли с балалайкой, то ли с мандолиной.

Глеб подполз к Ирине Валентиновне поближе.

Романтика, ойкнув, бухнулась внезапно в папоротники, заголосила дивертисмент.

А Глеб боролся, страдая, и все его бронированное тело дрожало, как дрожит палуба эсминца на полном ходу.

Романтика, печально воя, уже сидела над ними на суку гигантским глухарем.

— В общем и целом, так, Ирина, — сказал Шустиков Глеб, — честно говоря, я к дружку собирался заехать в Бердянск перед возвращением к месту прохождения службы, но теперь уж мне не до дружка, как ты сама понимаешь.

Они возвращались в Мышкин по заливным лугам. Над ними в ночном ясном небе летали выпи. Позади на безопасном расстоянии, маскируясь под обыкновенного культработника, плелась Романтика, манила аккордеоном.

— Первые свидания, первые лобзания, юность комсомольскую никак не позабыть…

— Отстань! — закричал Глеб. — Поймаю — кишки выпущу!

Романтика тут же остановилась, готовая припустить назад в рощу.

— Оставь ее, Глеб, — мягко сказала Ирина Валентиновна. — Пусть идет. Ее тоже можно понять.

Романтика тут же бодро зашагала, шевеля меха.

— …тронутые ласковым загаром руки обнаженные твои…

А на площади города Мышкин спал в отцепленном самолете пилот-распылитель Ваня Кулаченко.

Сон пилота Вани Кулаченко

Разноцветными тучками кружили над землей нежелательные инсекты.

— Мне сверху видно все, ты так и знай! Сейчас опылю!

В перигее над районом Европы поймал за хвост внушительную стрекозу.

Со всех станций слежения горячий пламенный привет и вопрос:

— Бога видите, товарищ Кулаченко?

— Бога не вижу. Привет борющимся народам Океании!

На всех станциях слежения:

— Ура! Бога нет! Наши прогнозы подтвердились!

— А ангелов видите, товарищ Кулаченко?

— Ангелов как раз вижу.

Навстречу его космическому кораблю важно летел большим лебедем Ангел.

— Чем занимаетесь в обычной жизни, товарищ Кулаченко?

— Распыляю удобрения, суперфосфатом ублажаю матушку-планету.

— Дело хорошее. Это мы поприветствуем. — Ангел поаплодировал мягкими ладошками. — Личные просьбы есть?

— Меня, дяденька Ангел, учительница не любит.

— Знаем, знаем. Этот вопрос мы провентилируем. Войдем с ним к товарищу Шустикову. Пока что заходите на посадку.

Ляпнулся в землю. Гляжу — идет по росе Хороший Человек, то ли учительница, то ли командир отряда Жуков.

Вадим Афанасьевич Дрожжинин тем временем сидел на завалинке мышкинского дома приезжих, покуривая свою трубочку.

Кстати говоря, история трубочки. Курил ее на Ялтинской конференции лорд Биверлибрамс, личный советник Черчилля по вопросам эксплуатации автомобильных покрышек, а ему она досталась по наследству от его деда — адмирала и меломана Брамса, долгие годы прослужившего хранителем печати при дворе короля Мальдивских островов, а дед, в свою очередь, получил ее от своей бабки, возлюбленной сэра Элвиса Кросби, удачливого капера Ее Величества, друга сэра Френсиса Дрейка, в сундуке которого и была обнаружена трубочка. Таким образом, история трубочки уходила во тьму великобританских веков.

Лорд Биверлибрамс, тоже большой меломан, будучи в Москве, прогорел на нотах и уступил трубку за фантастическую цену нашему композитору Красногорскому-Фишу, а тот, в свою очередь, прогорев, сдал ее в одну из московских комиссионок, где ее и приобрел за ту же фантастическую цену нынешний сосед Вадима Афанасьевича, большой любитель конного спорта, активист московского ипподрома Аркадий Помидоров.

Однажды, будучи в отличнейшем настроении, Аркадий Помидоров уступил эту историческую английскую трубку своему соседу, то есть Вадиму Афанасьевичу, но, конечно, по-дружески, за цену чисто символическую, за два рубля восемьдесят копеек.

Итак, Вадим Афанасьевич сидел на завалинке и по поручению Володи сторожил бочкотару, уютно свернувшуюся под его пледом «мохер».

Ему нравился этот тихий Мышкин, так похожий на Грандо-Кабальерос, да и вообще ему нравилось сидеть на завалинке и сторожить бочкотару, ставшую ему родной и близкой.

Да, если бы не проклятая Хунта, давно бы уже Вадим Афанасьевич съездил в Халигалию за невестой, за смуглянкой Марией Рохо или за прекрасной Сильвией Честертон (английская кровь!), давно бы уже построил кооперативную квартиру в Хорошево-Мневниках, благо за годы умеренной жизни скоплена была достаточная сумма, но…

Вот таким тихим, отвлеченным мыслям предавался Вадим Афанасьевич в ожидании Телескопова, иногда вставая и поправляя плед на бочкотаре.

Вдруг в конце улицы за собором послышался голос Телескопова. Тот шел к дому приезжих, горланя песню, и песня эта бросила в дрожь Вадима Афанасьевича.

  • Йе-йе-йе, хали-гали!
  • Йе-йе-йе, самогон!
  • Йе-йе-йе, сами гнали!
  • Йе-йе-йе, сами пьем!
  • А кому какое дело,
  • Где мы дрожжи достаем… —

распевал Володя никому, кроме Вадима Афанасьевича, не известную халигалийскую песню. Что за чудо? Что за бред? Уж не слуховые ли галлюцинации?

Володя шел по улице, загребая ногами пыль.

— Привет, Вадька! — заорал он, подходя. — Ну и гада эта тетка Настя! Не поверишь, по двугривенному за стакан лупит. Да я, когда в Ялте на консервном заводе работал, за двугривенный в колхозе «Первомай» литр вина имел, а вино, между прочим, шампанских сортов, накапаешь туда одеколону цветочного полсклянки и ходишь весь вечер косой.

— Присядьте, Володя, мне надо с вами поговорить, — попросил Вадим Афанасьевич.

— В общем, если хочешь, пей, Вадим, — сказал Телескопов, присаживаясь и протягивая бутыль.

— Конечно, конечно, — пробормотал Дрожжинин и стал с усилием глотать пахучий, сифонный, сифонно-водородный, сифонно винегретно-котлетно-хлебный, культурный, освежающеодуряющий напиток.

— Отлично, Вадим, — похвалил Телескопов. — Вот с тобой я бы пошел в разведку.

— Скажите, Володя, — тихо спросил Вадим Афанасьевич, — откуда вы знаете халигалийскую народную песню?

— А я там был, — ответил Володя. — Посещал эту Халига-лию Малигалию.

— Простите, Володя, но сказанное вами сейчас ставит для меня под сомнение все сказанное вами ранее. Мы, кажется, успели уже с вами друг друга узнать и внушить друг другу уважение на известной вам почве, но почему вы полученные косвенным путем сведения превращаете в насмешку надо мной? Я знаю всех советских людей, побывавших в Халигалии, их не так уж много, больше того, я знаю вообще всех людей, бывших в этой стране, и со всеми этими людьми нахожусь в переписке. Вы, именно вы, там не были.

— А хочешь заложимся? — спросил Володя.

— То есть как? — оторопел Дрожжинин.

— Пари на бутылку «Горного дубняка» хочешь? Короче, Вадик, был я там, и все тут. В шестьдесят четвертом году совершенно случайно оформился плотником на теплоход «Баскунчак», а его в Халигалию погнали, понял?

— Это было единственное европейское судно, посетившее Халигалию за последние сорок лет, — прошептал Вадим Афанасьевич.

— Точно, — подтвердил Володя. — Мы им помощь везли по случаю землетрясения.

— Правильно, — еле слышно прошептал Вадим Афанасьевич, его начинало колотить неслыханное возбуждение. — А не помните ли, что конкретно вы везли?

— Да там много чего было — медикамент, бинты, детские игрушки, сгущенки хоть залейся, всякого добра впрок на три землетрясения и четыре картины художника Каленкина для больниц.

Вадим Афанасьевич с удивительной яркостью вспомнил счастливые минуты погрузки этих огромных, добротно сколоченных картин, вспомнил массовое ликование на причале по мере исчезновения этих картин в трюмах «Баскунчака».

— Но позвольте, Володя! — воскликнул он. — Ведь я же знаю весь экипаж «Баскунчака». Я был на его борту уже на второй день после прихода из Халигалии, а вас…

— А меня, Вадик, в первый день списали, — доверительно пояснил Телескопов. — Как ошвартовались, так сразу Помпезов Евгений Сергеевич выдал мне талоны на сертификаты. Иди, говорит, Телескопов, отоваривайся, и чтоб ноги твоей больше в нашем пароходстве не было, божий плотник. А в чем дело, дорогой друг? С контактами я там кой-чего напутал.

— Володя, Володя, дорогой, я бы хотел знать подробности. Мне крайне важно!

— Да ничего особенного, — махнул рукой Володя. — Стою я раз в Пуэрто, очень скучаю. Кока-колой надулся, как пузырь, а удовлетворения нет. Смотрю, симпатичный гражданин идет, познакомились — Мигель Маринадо. Потом еще один работяга появляется, Хосе-Луис…

— Велосипедчик? — задохнулся Дрожжинин.

— Он. Завязали дружбу на троих, потом повторили. Пошли к Мигелю в гости, и сразу девчонок сбежалась куча поглазеть на меня, как будто я павлин кавказский из Мурманского зоопарка, у которого в прошлом году Гришка Офштейн перо вырвал.

— Кто же там был из девушек? — трепетал Вадим Афанасьевич.

— Сонька Маринадова была, дочка Мигеля, но я ее пальцем не тронул, это, Вадик, честно, затем, значит, Маришка Рохо и Сильвия, фамилии не помню, ну а потом Хосе-Луис на велосипеде за своей невестой съездил, за Роситой. Вернулся с преогромным фингалом на ряшке. Ну, Вадик, ты пойми, девчонки коленками крутят, юбки коротки, я же не железный, верно? Влюбился начисто в Сильвию, а она в меня. Если не веришь, могу карточку показать, я ее от Симки у пахана прячу.

— Вы переписывались? — спросил Дрожжинин.

— Да и сейчас переписываемся, только Симка ее письма рвет, ревнует. А ревность унижает человека, дорогая Симочка, это еще Вильям Шекспир железно уточнил, а человек, Серафима Игнатьевна, он хозяин своего «я». И я вас уверяю, дорогой работник прилавка, что у нас с Сильвией почти что и не было ничего платонического, а если и бывало, то только когда теряли контроль над собой. Я, может, больше любил, Симочка, по авенидам ихним гулять с этой девочкой и с собачонкой Карабанчелем. Зверье такого типа я люблю как братьев наших меньших, а также, Серафима, любите птиц — источник знаний!

С этими словами Володя Телескопов совсем уже отключился, бухнулся на завалинку и захрапел.

Тренированный по джентльменской методе Вадим Афанасьевич без особого труда перенес легкое тело своего друга (да, друга, теперь уже окончательного друга) в дом приезжих и долго сидел на койке у него в ногах, шевелил губами, думал о коварной Сильвии Честертон, ничего не сообщившей ему о своем романе с Телескоповым, а сообщавшей только лишь о всяких девических пустяках. Думал он также вообще о странном прелестном характере халигалийских ветрениц, о периодических землетрясениях, раскачивающих сонные халигалийские города, как бы в танце фанданго.

Второй сон Володи Телескопова

У Серафимы Игнатьевны сегодня день рождения, а у вас фонарь под глазом. Начал рыться в карманах, вытащил талоны на бензин, справочку-выручалочку о психической неполноценности, гвоздь, замок, елового мыла кусок, красивую птицу — источник знаний, восемь копеек денег.

Начал трясти костюм, полупальто — вытряслось тарифной сетки метра три, в ней премиальная рыба — треска-чего-тебе-надобно-старче, возвратной посуды бутылками на шестьдесят копеек, банками на двадцать (живем!), сборник песен «Едем мы, друзья, в дальние края», наряд на бочкотару, расческа, пепельница. Наконец, обнаружилось искомое — вытащил из-под подкладки завалящую маленькую ложь.

— А это у меня еще с Даугавпилса. Об бухту троса зацепился и на ящик глазом упал.

Верхом на белых коровах проехали приглашенные — все шишки райпотребкооперации.

А Симка стоит в красном бархатном платье, смеется, как доменная печь имени Кузбасса.

А его, конечно, не пускают. Выбросил за ненадобностью свою паршивенькую ложь.

— У других и ложь-то как ложь, а у тебя и ложь-то как вошь.

Но ложь, отнюдь не как вошь, а скорее лягушкой весело шлепала к луже, хватая на скаку комариков.

— Ворюги, позорники, сейчас я вас всех понесу!

Как раз меня и вынесли, а мимо дружина шла.

— Доставьте молодчика обратно в универмаг ДЛТ или в огороде под капусту бросьте.

Одного меня в универмаг повезла боевая дружина, а другого меня под капусту бросила.

Посмотрел из-за кочана — идет, идет по росе Хороший Человек, вроде бы кабальеро, вроде бы Вадик Дрожжинин.

— Але, Хороший Человек, пойдем Серафиму спасать, баланс подбивать, ой, честно, боюсь, проворуется!

Второй сон Вадима Афанасьевича

Гаснут дальней Альпухары золотистые края, а я ползу по черепичным крышам Халигалии. Вон впереди дом, похожий на утес, ущербленный и узкий. Он весь залит лунным светом, а наверху балкон, ниша в густой тени.

Выгнув спину, лунным леопардом иду по коньку крыши. Перед решающим броском ощупываю рубашку, брюки — все ли на месте? Ура, все на месте!

Перепрыгиваю через улицу, взлетаю вверх по брандмауэру, и вот я на балконе, в нише, а потом в будуаре, а в будуаре — альков, а в алькове кровать XVI века, а на кровати раскинула юное тело Сильвия Честертон, потомок испанских конкистадоров и каперов Ее Величества. Прыгнул на кровать, завязалась борьба, сверкнул выхваченный из-под подушки кинжал, ищу губы Сильвии.

СИЛЬВИЯ. Вадим!

ОН. Это я, любимая!

Кинжал летит на ковер. Дышала ночь восторгом сладострастья…

— Любимый, куда ты?

— Теперь я к Марии Рохо. Ночь-то одна…

У него ноги были подбиты железом, а пиджак из листовой стали. Тедди-бойз, конечно, разбежались, потрясая длинными патлами, как козы.

Мария Рохо вздрогнула, как лань, когда он вошел.

— Вадим!

Хороши весной в саду цветочки… Это еще что, это откуда?

Иду дальше по лунным площадям, по голубым торцам, а где-то пытается наложить на себя руки посрамленный соперник Диего Моментальный. Скрипят рамы, повсюду открываются окна, повсюду они — прекрасные женщины Халигалии.

— Вадим!

— Спокойно, красавицы…

Вихрем в окно и из дымовой трубы, опять в окно, опять из трубы… Габриэла Санчес, Росита Кублицки, тетя Густа, Конкордия Моро, Стефания Сандрелли… Клятвы, мечты, шепот, робкое дыхание… Безумная мысль: а разве Хунта не женщина? Проснулся опять в Кункофуэго в полной тоске… Как связать свою жизнь с любимыми? Ведь не развратник же, не ветреник.

В дымных лучах солнца по росе подходил Хороший Человек:

— Я тебе, Вадик, устроил свидание с подшефной бочкотарой.

Старик Моченкин дед Иван в этот вечер в Мышкине очень сильно гордился перед кумой своей Настасьей: во-первых, съел яичницу из десяти яиц; во-вторых, выпил браги чуть не четверть; в-третьих, конечно, включил радиоточку, прослушал, важно кивая, передачу про огнеупорную глину, а также концерт «Мадемуазель Нитуш».

Кума Настасья все это время стояла у печи, руки под фартуком, благоговейно смотрела на старика Моченкина, лишь изредка с поклонами, с извинениями удалялась, когда молодежь под окнами гремела двугривенными. Уважение к старику Моченкину она питала традиционное, давнее, начавшееся еще в старые годы с баловства. Честно говоря, старик Моченкин был даже рад, что попал в город Мышкин, да вот жаль только, что неожиданно. Кабы раньше он знал, так теперь на столе бы уж ждал корифей всех времен и народов — пирог со щукой. Всегда в былые годы запекала кума Настасья к его приезду цельную щуку в тесто. Очень великолепный получался пирог — сверху корочка румяная, а внутри пропеченная гада, империалистический хищник.

— Плесни-ка мне, кума, еще браги, — приказал старик Моченкин.

— Извольте, Иван Александрович.

— Вот здесь, кума, — старик Моченкин хлопнул ладонью по своему портфелю ложного крокодила, — вот здесь все они у мене — и немые, и говорящие.

— Сыночки ваши, Иван Александрович?

— Не только… — Старик Моченкин строго погрозил куме пальцем. — Отнюдь не только сыночки. Усе! — вдруг заорал он, встал и, качаясь, направился к кровати. — Усе! Опче! Ума! — еще раз погрозил кому-то, в кого-то потыкал длинным пальцем и залег.

Второй сон Старика Моченкина

И вот увидел он — вся большая наша страна решила построить ему пальто.

Сказано — сделано: вырыли котлован, работа закипела. Пальтомоченкинстрой!

Заложено было пальтецо, как линейный крейсер, синего драпа, бортовка конским волосом, груди проектируются агромаднейшие, как у Фефелова Андрона Лукича, нате вам!

Надо бы жирности накачать под такое пальто. Беру булютень (у кого?), беру булютень у товарища Телескопова, нашего водителя, ввожу в себе крем-бруле, студень, лапшу утячаю, яичнаю болтанку — ноль-ноль процента результата, привес отсутствует, хоть вой! Шельмуют в семье с жирами, жируют в шельме с семьями, а кому писать, кому челом бить? Стучи, стучи — не достучишься. Пальто высилось над полями и рощами, как элеватор, воротник мелкими кольцами в облаках, и вот иду на примерку.

А посередь поля — баран неохолощенный, огромный, товарный, товарный… А вы идите, господин-товарищ, как бы стороной, как бы между прочим.

Так и иду, баран только землю роет, спасибо, люди добрые. Вот пальто, а в пальте дверь, а в дверях Фефелов Андрон Лукич.

— Вам куда, гражданин хороший?

— А на примерку, Андрон Лукич.

— Хоть я и Лукич, а ты мене не тычь. Примерки, гражданин, больше не будет. В вашем пальте давно уже краеведческий музей. Извольте за гривенник полюбопытствовать экспонатом. Етта баран товарный, мутон натуральный, етта диаграмма качественная с абциссом и ординатом, а етта старичок маринованный в банке, ни богу свечка, ни черту кочерга — узнаете?

С ужасом, с воем выпрыгнул из кармана, плюхнулся в траву.

— Иде ж ты, иде ж ты, заступница моя родная? Иде ж ты, Юриспруденция, дева чистая, мятная, неподкупная?

Шевелились травы росные, скрып был большой, как будто под тяжелыми шагами.

Второй сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой

Ирина Валентиновна в эту ночь снов не видела.

Второй сон моряка Шустикова Глеба

Шустиков Глеб в эту ночь снов не видел.

Вскоре над городом Мышкиным взошло радостное солнце, и все наши путешественники проснулись счастливыми. Володя Телескопов включил мотор, поднял крышку капота и стал на работающий мотор смотреть. Он очень любил смотреть на работающие механизмы. Иногда остановится где-нибудь и смотрит на работающий механизм, смотрит на него несколько минут, все в нем понимает, улыбается тихо, без всякого шухера и отходит счастливый, будто помылся теплой и чистой водой.

Вадим Афанасьевич тем временем бочкотару ублажал мылом и мочалкой, задавал ей утренний туалет, тер до блеска ее коричневые бока, а она нежилась и кряхтела под солнечными лучами и мыльной водой, давно ей уже не было так хорошо, и Вадиму Афанасьевичу давно так хорошо не было. Ему всегда было в общем-то неплохо, всегда было организованно и ровно, но так хорошо, как сейчас, ему не было, пожалуй, с детства.

Вернулся от кумы старик Моченкин, стоял в стороне хмурый, строго наблюдал. Трудно сказать, почему он не отправился в Коряжск рейсовым автобусом. Может быть, из соображений экономии, ведь он решил заплатить Телескопову за все художества не больше пятнадцати копеек, а может быть, и он, так же как другие пассажиры, чувствовал уже какую-то внутреннюю связь с этой полуторкой, с чумазым баламутом Телескоповым, с распроклятой бочкотарой, такой нервной и нежной.

Ирина Валентиновна тем временем сервировала в палисаднике завтрак, яйца и картошку, а верный ее друг Шустиков Глеб резал огурцы.

— Прошу к столу, товарищи! — пригласила счастливым голосом Ирина Валентиновна, и все сели завтракать, не исключая, разумеется, и старика Моченкина, который хоть и подзаправился у кумы, но упустить лишний случай пожировать на дармовщинку, конечно же, не мог. Сушку свою он опять вынул и положил на стол ближе к локтю.

Путешественники уже кончили завтрак, когда с улицы из-за штакетника прилетел милый голосок:

— Приятного вам аппетита, граждане хорошие!

За забором стояла миловидная старушка в плюшевом аккуратном жакете, с сундучком, узелком и сачком, какими дети ловят бабочек.

— Здравствуйте, — сказала она и низко поклонилась. — Не вы ли, граждане, бочкотару в Коряжск транспортируете?

— Мы, бабка! — гаркнул Володя. — А тебе чего до нашей бочкотары?

— А я к вам в попутчицы прошусь, милок. Кто у вас старшой в команде?

Путешественники весело переглянулись: они и не знали, что они «команда».

Старик Моченкин крякнул было, стряхнул крошки с пестрядинового пиджака, приосанился, но Шустиков Глеб, подмигнув своей подруге, сказал:

— У нас, мамаша, начальства тут нет. Мы, мамаша, просто люди разных взглядов и разных профессий, добровольно объединились на почве любви и уважения к нашей бочкотаре. А вы куда следуете, пожилая любезная мамаша?

— В командировку, сыночек, еду в город Хвеодосию. Институт меня направляет в крымскую степь для отлова фотоплексируса.

— Это жука, что ль, рогатого, бабка?! — крикнул Володя.

— Его, сынок. Очень трудный он для отлова, этот батюшка фотоплексирус, вот меня и направляют.

Оказалось, что Степанида Ефимовна (так звали старушку) вот уже пять лет является лаборантом одного московского научного института и получает от института ежемесячную зарплату сорок целковых плюс премиальные.

— Я для них, батеньки мои, кузнецов ловлю полевых, стрекоз, бабочек, личинок всяких, а особливо уважают тутового шелкопряда, — напевно рассказывала она. — Очень они мною довольные и потому посылают в крымскую степь для отлова фотоплексируса, жука рогатого, неуловимого, а науке нужного.

— Ты только подумай, Глеб, — сказала Ирина Валентиновна. — Такая обыкновенная, скромная бабушка, а служит науке! Давай и мы посвятим себя науке, Глеб, отдадим ей себя до конца, без остатка…

Ирина Валентиновна сдержанно запылала, чуть-чуть задрожала от вдохновения, и Глеб обнял ее за плечи.

— Хорошая идея, Иринка, и мы воплотим ее в жизнь.

— Все-таки это странно, Володя, — зашептал Вадим Афанасьевич Телескопову. — Вы заметили, что они уже перешли на «ты»? Поистине, темпы космические. И потом, эта старушка… Неужели она действительно будет ловить фотоплексируса? Как странен мир…

— А ничего странного, Вадим, — сказал Володя. — Глеб с училкой вчера в березовую рощу ходили. А бабка жука поймает, будь спок. У меня глаз наметанный, изловит бабка фотоплексируса.

Старик Моченкин молчал, потрясенный и уязвленный рассказом Степаниды Ефимовны. Как же это так получается, други-товарищи? О нем, о крупном специалисте по инсектам, отдавшем столько лет борьбе с колорадским жуком, о грамотном, политически подкованном человеке, даже и не вспомнили в научном институте, а бабка Степанида, которой только лебеду полоть, пожалуйте — лаборант. Не берегут кадры, разбазаривают ценную кадру, материально не заинтересовывают, душат инициативу. Допляшутся губители народной копейки!

— Залезайте, ребята, поехали! — закричал Володя. — Залезай и ты, бабка, — сказал он Степаниде Ефимовне, — да будь поосторожней с нашей бочкотарой.

— Ай, батеньки, а бочкотара-то у вас какая вальяжная, симпатичная да благолепная, — запела Степанида Ефимовна, — ну чисто купчиха какая, чисто лосиха сытая, а весела-а-я-то, тятеньки…

Все тут же полюбили старушку лаборанта за ее такое отношение к бочкотаре, даже старик Моченкин неожиданно для себя смягчился.

Залезли все в свои ячейки, тронулись, поплыли по горбатым улицам города Мышкина.

— Сейчас на площадь заедем, Ваньку Кулаченко подцепим, — сказал Володя.

Но ни Вани Кулаченко, ни аэроплана на площади не оказалось. Уже парил пилот Кулаченко в голубом небе, уже парил на своей надежной машине с солнечными бликами на несущих плоскостях. Выходит, починил уже Ваня свою верную машину и снова полетел на ней удобрять матушку-планету.

Уже на выезде из города путешественники увидели пикирующий прямо на них биплан. Точно сманеврировал на этот раз пилот Кулаченко и точно бросил прямо в ячейку Ирины Валентиновны букет небесных одуванчиков.

— Выбрось немедленно! — приказал ей Шустиков Глеб и поднял к небу глаза, похожие на спаренную зенитную установку.

«Эх, — подумал он, — жаль, не поговорил я с этим летуном на отвлеченные литературные темы!»

К тому же заметил Глеб, что вроде колбасится за ними по дороге распроклятая Романтика, а может, это была просто пыль. Очень он заволновался вдруг за свою любовь, тряхнул внутренним железом, сгруппировался.

— Выбросила или нет?

— Да ой, Глеб! — досадливо воскликнула Ирина Валентиновна. — Давно уже выбросила.

На самом деле она спрятала один небесный одуванчик в укромном месте да еще и посылала украдкой взоры вслед улетевшему, превратившемуся в точку самолету, вдохновляла его мотор. Какая женщина не оставит у себя памяти о таком волнующем эпизоде в ее жизни?

Итак, они снова поехали вдоль тихих полей и шуршащих рощ. Володя Телескопов гнал сильно, на дорогу не глядел, сворачивал на развилках с ходу, особенно не задумываясь о правильности направления, сосал леденцы, тягал у Вадима Афанасьевича из кармана табачок «Кепстен», крутил цигарки, рассказывал другу-попутчику байки из своей увлекательной жизни.

— В то лето Вадюха я ассистентом работал в кинокартине Вечно пылающий юго-запад законная кинокартина из заграничной жизни приехали озеро голубое горы белые мама родная завод стоит шампанское качает на экспорт аппетитный запах все бухие посудницы в столовке не поверишь поют рвань всякая шампанским полуфабрикатом прохлаждается взяли с Вовиком Дьяченко кителя из реквизита ментели головные уборы отвалили по-французски разговариваем гули-мули и утром в среду значит Бушканец Нина Николаевна турнула меня из экспедиции Вовика товарищеский суд оправдал а я дегустатором на завод устроился они же ко мне и ходили бобики а я в художественной самодеятельности дух бродяжный ты все реже реже рванул главбух плакал честно устал я там Вадик.

Вадим же Афанасьевич, ничему уже не удивляясь, посасывал свою трубочку, в элегическом настроении поглядывал на поля, на рощи, послушивал скрип любезной своей бочкотары и даже слова не сказал своему другу, когда заметил, что проскочили они поворот на Коряжск.

Старик Моченкин тожжа самое — разнежился, накапливая аргументацию, ослаб в своей ячейке, вкушая ноздрями милый сердцу слабый запах огуречного рассола пополам с пивом, и лишь иногда, спохватываясь, злил себя — а вот приду в облсобес, как хва-ачу, да как, — но тут же опять расслаблялся.

Степанида Ефимовна в своей ячейке устроилась домовито, постелила шаль и сейчас дремала под розовым флажком своего сачка, дремала мирно, уютно, лишь временами в ужасе вскакивая, выпучивала голубые глазки: «Окстись, окстись, проклятущий!» — мелко крестилась и дрожала.

— Ты чего, мамаша, паникуешь? — сердито прикрикнул на нее разок Шустиков Глеб.

— Игреца увидела, милок. Игрец привиделся, извините, — смутилась Степанида Ефимовна и затихла, как мышка.

Так они и ехали в ячейках бочкотары, каждый в своей.

Однажды на косогоре у обочины дороги путешественники увидели старичка с поднятым пальцем. Палец был огромен, извилист и коряв, как сучок. Володя притормозил, посмотрел на старичка из кабины.

Старичок слабо стонал.

— Ты чего, дедуля, стонаешь? — спросил Володя.

— Да вишь, как палец-то раздуло, — ответил старичок. — Десять ден назад собираю я, добрые люди, груздя в бору, и подвернись тут гад темно-зеленый. Еттот гад мене в палец и клюнул, зашипел и ушел. Десять ден не сплю…

— Ну, дед, поел ты груздей! — вдруг дико захохотал Володя Телескопов, как будто ничего смешнее этой истории в жизни не слыхал. — Порубал ты, дедуля, груздей! Вкусные грузди-то были или не очень? Ну, братцы, умора — дед груздей захотел!

— Что это с вами, Володя? — сухо спросил Вадим Афанасьевич. — Что это вы так развеселились? Не ожидал я от вас такого.

Володя поперхнулся смехом и покраснел.

— В самом деле, чего это я ржу, как ишак? Извините, дедушка, мой глупый смех, вам лечиться надо, починять ваш пальчик. Пол-литра водки вам надо выпить, папаша, или грамм семьсот.

— Ничего, терпение еще есть, — простонал старичок.

— А ты, мил-человек, кирпича возьми толченого, — запела Степанида Ефимовна, — узвару пшеничного, лебеды да табаку. Пятак возьми медный да все прокипяти. Покажи этот киселек месяцу молодому, а как кочет в третий раз зарегочет, так пальчик свой и спущай…

— Ничего, терпение еще есть, — стонал старичок.

— Какие предрассудки, Степанида Ефимовна, а еще научный лаборант! — язвительно прошипел старик Моченкин. — Ты вот что, земляк, веди свою рану на ВТЭК, получишь первую группу инвалидности, сразу тебе полегчает.

— Ничего, терпение есть, — тянул свое старичок. — Еще есть терпенье, люди добрые.

— А по-моему, лучшее средство — свиной жир! — воскликнула Ирина Валентиновна. — Туземцы Килиманджаро, когда их кусает ядовитый питон, всегда закалывают жирную свинью, — блеснула, она своими познаниями.

— Ничего, ничего, еще покуда терпенье не лопнуло, — заголосил вдруг старичок на высокой ноте.

— Ампутировать надо пальчик, ой-ей-ей, — участливо посоветовал Шустиков Глеб. — Человек пожилой и без пальца как-нибудь дотянет.

— А вот это мысля хорошая, — вдруг совершенно четко сказал старичок и быстро посмотрел на свой ужасный палец, как на совершенно постороннего человека.

— Да что вы, товарищи! — выскочил вдруг на первый план Вадим Афанасьевич. — Что за нелепые советы? В ближайшей амбулатории сделают товарищу продольный разрез и антибиотики, антибиотики!

— Правильно! — заорал Володя. — Спасать надо этот палец! Так пальцами бросаться будем — пробросаемся! Полезай-ка, дед, в бочкотару!

— Да ничего, ничего, терпение-то у меня еще есть, — снова заканючил укушенный гадом дед, но все тут возмущенно загалдели, а Шустиков Глеб, еще секунду назад предлагавший свое боевое решение, спрыгнул на землю, поднял легонько странника и посадил его в свободную ячейку, показав тем самым, что на ампутации не настаивает.

— Опять, значит, крюк дадим, — притворно возмутился старик Моченкин.

— Какие уж тут крюки, Иван Александрович! — махнул рукой Вадим Афанасьевич, и с этими его словами Володя Телескопов ударил по газам, врубил третью скорость и полез на косогор, а потом запылил по боковушке к беленьким домикам зерносовхоза.

— Я извиняюсь, земляк, — полюбопытствовал старик Моченкин, косым глазом ощупывая стонущего ровесника, — вы, можно сказать, просто так прогуливались с вашим пальцем или куда-нибудь конкретно следовали?

— К сестрице я шел, граждане хорошие, в город Туапсе, — простонал старичок.

— Куда? — изумился Шустиков Глеб, сразу вспомнив столь далекий отсюда пахучий южный порт, черную ночь и светящиеся острова танкеров на внешнем рейде.

— В Туапсе я иду, умный мальчик, к своей единственной сестрице. Проститься хочу с ней перед смертью.

— Вот характер, Ирина, обрати внимание. Ведь это же Сцевола, — обратился Глеб к своей подруге.

— Скажи, Глеб, а ты смог бы, как Сцевола, сжечь все, чему поклонялся, и поклониться всему, что сжигал? — спросила Ирина.

Потрясенный этим вопросом, Глеб закашлялся.

А старичок Моченкин тем временем уже вострил свой карандаш в областные инстанции.

Проект старика Моченкина по ликвидации темно-зеленой змеи

Уже много лет районные организации развертывают успешную борьбу по ликвидации темно-зеленого уродливого явления, свившего себе уютное змеиное гнездо в наших лесах.

Однако наряду с достигнутым успехом многие товарищи совсем не чухаются окромя пустых слов. Стендов нигде нету.

Надо развернуть повсеместно наглядную агитацию против пресмыкающихся животных, кусающих нам пальцы, вооружить население литературой по данному вопросу и паче чаянья учредить районного инспектора по змее с окладом 18 рублей 75 коп. и с выдачей молока.

В просьбе прошу не отказать.

Моченкин И. А., бывший инспектор по колорадскому жуку, пока свободный.

Вот так они и ехали. Телескопов с Дрожжининым в кабине, а все остальные в ячейках бочкотары, каждый в своей.

Однажды они приехали в зерносовхоз и там сдали терпеливого старичка в амбулаторию.

В амбулатории старичок расшумелся, требовал ампутации, но его накачали антибиотиками, и вскоре палец выздоровел. Конечно же, на шум сбежался весь зерносовхоз и в числе прочих «единственная сестрица», которая вовсе не в Туапсе проживала, а именно в этом зерносовхозе, откуда и сам старичок был родом. Что-то тут напутал терпеливый старичок. Должно быть, от боли.

Однажды они заночевали в поле. Поле было дикое с выгнутой спиной, и они сидели на этой спине у огня, под звездами, как на закруглении Земли. Пахло пожухлой травой, цветами, дымом, звездным рассолом. Стрекотали ночные кузнецы.

— Стрекочут, родные, — ласково пропела Степанида Ефимовна. — Стрекочьте, стрекочьте, по кузнецам-то я квартальный план уже выполнила. Теперича мне бы по батюшке фотоплексирусу дать показатель, вот была бы я баба довольная.

Личико ее пошло лучиками, голубенькие глазки залукавились, ручка мелко-мелко — ох, грехи наши тяжкие — перекрестила зевающий ротик, и старушка заснула.

— Сейчас опять игреца увидит мамаша, — предположил Глеб.

— Ай! Ай! Ай! — во сне прокричала старушка. — Окстись, проклятущий, окстись!

— Хотелось бы мне увидеть этого ее игреца, — сказал Вадим Афанасьевич. — Интересно, каков он, этот так называемый игрец?

— Он очень приятный, — сказала Степанида Ефимовна, сразу же проснувшись. — Шляпочка красненькая, сапог модельный, пузик кругленький, оченно интересный.

— Так почему же вы его, бабушка, боитесь? — наивно удивилась Ирина Валентиновна.

— Да как же его не бояться, матушка моя, голубушка-красавица, — ахнула старушка. — А ну как щекотать начнет, да как запляшет, да зенками огневыми как заиграет! Ой, лихой он, этот игрец, нехороший…

— Перестраиваться вам надо, мамаша, — строго сказал Шустиков Глеб. — Перестраиваться самым решительным образом.

— В самом деле, бабка, — сказал Телескопов, — загадай себе и увидишь, как хороший человек…

— …идет по росе, — сказали вдруг все хором и вздрогнули, смущенно переглянулись.

— Лыцарь? — всплеснула руками догадливая старушка.

— Да нет, просто друг, готовый прийти на помощь, — сказал Вадим Афанасьевич. — Ну, скажем, простой пахарь с циркулем…

— Во-во, — кивнул Володька, — такой кореш в лайковых перчатках…

— Юридический, полномочный, — жалобно затянул старик Моченкин.

— Уполномоченный? — ахнула старушка. — Окстись, окстись! Мой игрец тоже уполномоченный.

— Да нет, мамаша, какая вы непонятливая, — досадливо сказал Глеб, — просто красивый лицом и одеждой и внутренне собранный, которому до феньки все турусы на колесах…

— И мужествевный! — воскликнула Ирина Валентиновна. — Героичный, как Сцевола…

— Поняла, голубчики, поняла! — залучилась, залукавилась Степанида Ефимовна. — Блаженный человек идет по росе, ай как хорошо!

Тут же она и заснула с открытым ртом.

— Запрограммировалась мамаша, — захохотал было Шустиков Глеб, но смущенно осекся.

И все были сильно смущены, не глядели друг на друга, ибо раскрылась общая тайна их сновидений.

Блики костра трепетали на их смущенных лицах, принужденное молчание затягивалось, сгущалось, как головная боль, но тут нежно скрипнула во сне укутанная платками и одеялами бочкотара, и все сразу же забыли свой конфуз, успокоились.

Шустиков Глеб предложил Ирине Валентиновне «побродить, помять в степях багряных лебеды», и они церемонно удалились.

Огромные сполохи освещали на мгновения бескрайнюю холмистую равнину и удаляющиеся фигуры моряка и педагога, и старик Моченкин вдруг подумал: «Красивая любовь украшает нашу жись передовой молодежью», — подумал, и ужаснулся, и для душевного своего спокойствия сделал очередную пометку о низком аморальном уровне.

Вадим Афанасьевич и Володька лежали рядом на спинах, покуривали, пускали дым в звездное небо.

— Какие мы маленькие, Вадик, — вдруг сказал Телескопов, — и кому мы нужны в этой Вселенной, а? Ведь в ней же все сдвигается, грохочет, варится, вся она химией своей занята, а мы ей до феньки.

— Идея космического одиночества? Этим занято много умов, — проговорил Вадим Афанасьевич и вспомнил своего соперника-викария, знаменитого кузнечника из Гельвеции.

— А чего она варит, чего сдвигает и что же будет в конце концов, да и что такое «в конце концов»? Честно, Вадик, мандраж меня пробирает, когда думаю об этом «в конце концов», страшно за себя, выть хочется от непонятного, страшно за всех, у кого руки-ноги и черепушка на плечах. Сквозануть куда-то хочется со всеми концами, зашабашить сразу, без дураков. Ведь не было же меня и не будет, и зачем я взялся?

— Человек остается жить в своих делах, — глухо проговорил Вадим Афанасьевич в пику викарию.

— И дед Моченкин, и бабка Степанида, и я, богодул несчастный? В каких же это делах останемся мы жить? — продолжал Володя. — Вот раньше несознательные массы знали: Бог, рай, ад, черт — и жили под этим знаком. Так ведь этого же нету, на любой лекции тебе скажут. Верно? Выходит, я весь ухожу, растворяюсь к нулю, а сейчас остаюсь без всяких подробностей, просто как ожидающий, так? Или нет? Был у нас в Усть-Касимовском карьере Юрка Звонков. Одно только знал — трешку стрельнуть до аванса, а замотает, так ходит именинником, да к девкам в общежитие залезть, били его бабы каждый вечер, ой, смех. Однажды стрела на Юрку упала, повезли мы его на кладбище, я в медные тарелки бил. Обернусь, лежит Юрка, важный, строгий, как будто что-то знает, никогда я раньше такого лица у него не видел. Прихожу в амбулаторий, спрашиваю у Семена Борисовича: отчего у Юрки лицо такое было? А он говорит: мускулатура разглаживается у покойников, оттого и такое лицо, понятно вам, Телескопов? Это-то мне понятно, про мускулатуру это понятно…

— Человек остается в любви, — глухо проговорил Вадим Афанасьевич.

Володя замолчал, тишину теперь нарушал лишь треск костра да легкое, сквозь сон, поскрипывание бочкотары.

— Я тебя понял, Вадюха! — вдруг вскричал Володя. — Где любовь, там и человек, а где нелюбовь, там эта самая химия-химия — вся мордеха синяя. Верно? Так? И потому ищут люди любви, и куролесят, и дурят, а в каждом она есть, хоть немного, хоть на донышке. Верно? Нет? Так?

— Не знаю, Володя, в каждом ли, не знаю, не знаю, — совсем уже еле слышно проговорил Вадим Афанасьевич.

— А у кого нет, так там только химия. Химия, физика, и без остатка… так? Правильно?

— Спи, Володя, — сказал Вадим Афанасьевич.

— А я уже сплю, — сказал Володя и тут же захрапел.

Вадим Афанасьевич долго еще лежал с открытыми глазами, смотрел на сполохи, озаряющие мирные поля, думал о храпящем рядом друге, о его откровениях, вспоминал о своей любимой (что греха таить, и он порой вскакивал среди ночи в холодном поту) работе, заглушавшей подобные мысли, думал о Глебе и Ирине Валентиновне, о Степаниде Ефимовне и старике Моченкине, о пилоте Ване Кулаченко, о терпеливом старичке, о папе и маме, о всемирно знаменитом викарии, прыгающем по разным странам, ошеломляющем интеллектуальную элиту каждый раз новыми сногсшибательными то католическими, то буддийскими, то дионистическими концепциями и возвращающемся всякий раз в кантон Гельвецию, чтобы подготовить очередную интеллектуальную бурю — что-то он готовит сейчас блаженной, бесштанной, ничего не подозревающей Халигалии?

С этими мыслями, с этим беспокойством Вадим Афанасьевич и уснул.

В отдалении на полынном холме, словно царица Восточного Гиндукуша, почивала под матросским бушлатом Ирина Валентиновна. Весь мир лежал у ее ног, и в этом мире бегал по кустам ее верный Глеб, шугал козу Романтику.

Она гугукала в кустах, шурша, юлила в кюветах, выпью выла из ближнего болота, и Глеб вконец измучился, когда вдруг все затихло, замерло: на землю лег обманчивый покой, и Глеб напружинился, ожидая нового подвоха.

И точно… вскоре послышалось тихое жужжание, и по дороге силуэтами на прозрачных колесах медленно проехали турусы.

Вот вам пожалуйста — расскажешь, не поверят. Глеб сиганул через кювет, напрягся, приготовился к активному сопротивлению. И точно — турусы возвращались. Описав кольцо вокруг полынного холма, вокруг безмятежно спящей царицы Восточного Гиндукуша, они медленно катили прямо на Глеба, четверо турусов — молчаливые ночные соглядатаи.

В дрожащем свете сполоха мелькнул перед моряком облик вожака — детский чистый лоб, настырные глазенки и широченные, прямо скажем, атлетические плечи.

Почти не раздумывая, с жутким степным криком Глеб бросился вперед. Что-то разыгралось, что-то замелькало, что-то заверещало… в результате военный моряк поймал всех четырех.

— Ха, — сказал Глеб и подумал совершенно отчетливо: «Вот ведь расскажешь, не поверят».

Он тряхнул турусов — они были гладкие.

— Ну, — сказал он великодушно, — можно сказать, влопались, товарищи турусы на колесах?

— Отпусти нас, дяденька Глеб, — пискнул кто-то из турусов.

Глеб от удивления тут же всех отпустил и еще больше удивился: перед ним стояли четверо школьников из родного райцентра.

— Это еще что такое? — растерялся молодой моряк.

— Велопробег «Знаешь ли ты свой край», — глухим дрожащим басом ответил один из школьников.

— Дяденька Глеб, да вы нас знаете, — запищал другой, — я Коля Тютюшкин, это Федя Жилкин, это Юра Мамочкин, а это Боря Курочкин. Он всех и подбил. Прибежал, как чумной, организовал географический кружок. Знаешь ли ты, говорит, свой край? Вперед, говорит, в погоню за этой…

— За кем, за кем в погоню? — вкрадчиво спросил Глеб и на всякий случай взял Борю Курочкина за удивительно плотную руку.

— За романтикой, не знаете, что ли, — буркнул удивительный семиклассник и показал свободной рукой куда-то вдаль.

Очередной сполох озарил пространство, и Глеб увидел пылящую вдали полнотелую Романтику на дамском велосипеде.

— Это — дело хорошее, ребята, — повеселев, сказал он. — Хорошее и полезное. Пусть сопутствует вам счастье трудных дорог.

И тут он окончательно отпустил школьников и совершенно спокойный, в преотличнейшем настроении поднялся на полынный холм к своей царице.

Третий сон педагога Ирины Валентиновны Селезневой

Жить спокойно, жить беспечно, в вихре танца мчаться вечно. Вечно! Ой, Глеб, пол такой скользкий! Ой, Глеб, где же ты?

Ирочка, познакомьтесь, — это мой друг, преподаватель физики Генрих Анатольевич Допекайло.

Генрих Анатольевич, совсем еще не старый, скользя на сатирических копытцах, подлетал в вихре вальса — узнаете, Селезнева?

На одном плече у него катод, на другом — анод. Ну как это понять моей бедной головушке?

С какой стати, скажите, любезная бабушка, квадрат катетов гипотенузы равен региональной конференции аграрных стран в системе атомного пула?

Еще один мчится, набирая скорость, — чемпион мира Диего Моментальный, в руках букет экзаменационных билетов. Ах да, мое соло!

В пятнадцатом билетике пятерка и любовь, в шестнадцатом билетике расквасишь носик в кровь, в семнадцатом билетике копченой кильки хвост, а в этом вот билетике вопрос совсем не прост.

Кругом вальсировали чемпионы мира, мужчины и женщины, преподаватели-экзаменаторы приставучие. Ждали юрисконсульта из облсобеса — он должен был подвести черту.

И вот влетел, раскинув руки, скользя в пружинистом наклоне, огненно-рыжий старичок. Все расступились, и старичок, сужая круги, рявкнул:

— Подготовили заявление об увольнении с сохранением содержания?

Повсюду был лед, гладкий лед, раскрашенный причудливым орнаментом, и только где-то в необозримой дали шел по королевским мокрым лугам Хороший Человек. Шел он, сморкаясь и кашляя, а за ним на цепочке плелись мраморные львята мал мала меньше.

Третий сон моряка Шустикова Глеба

Утром обратил внимание на некоторое отставание мускулюс дельтоидеус. Немедленно принял меры.

Итак, стою возле койки — даю нагрузку мускулюс дельтоидеус. Ребята занимаются кто чем, каждый своим делом — кто трицепсом, кто бицепсом, кто квадрицессом. Сева Антонов мускулюс глютеус качает — его можно понять.

Входит любимый мичман Рейнвольф Козьма Елистратович. Вольно! Вольно! Сегодня, манная каша, финальное соревнование по перетягиванию канатов с подводниками. Всем двойное масло, двойное мясо, тройной компот.

А пончики будут, товарищ мичман? Смирно!

И вот схватились. Прямо передо мной надулся жилами неуловимо знакомый подводник. Умело борется за победу, вызывает законное уважение, хорошую зависть. В результате невероятный случай в истории флота со времен ботика Петра — ничья! Канат лопнул. Все довольны.

Я лично доволен и в полном параде при всех значках гуляю по тенистым аллеям. Подходит неуловимо знакомый подводник.

— Послушай, друг, есть предложение познакомиться.

— Мы, кажется, немного знакомы.

— А я думал, не узнали, — улыбается подводник.

— Телескопов Володя?

— Холодно, холодно, — улыбнулся он.

— Дрожжинин, что ли? — спрашиваю я.

— Тепло, тепло, — смеется он.

Пристально вглядываюсь.

— Иринка, ты?

— Почти угадали, но не совсем. Моя фамилия — Сцевола.

— А, это вы?! — воскликнул я. — Однако ручки-то у вас обе целы. Выходит — миф, треп, легенда?

— Обижаешь, — говорит Сцевола. — Подумаешь, большое дело — ручку сжечь.

Тут же Сцевола чиркает зажигалкой, и фланелка на рукаве начинает пылать.

Поднимает горящую руку, как олимпийский факел, и бежит по темной аллее.

— Але, Глеб, делай, как я!

Поджечь руку было делом одной секунды. Бегу за Сцеволой. Рука над головой трещит. Горит хорошо.

Сцевола ныряет в черный туннельчик. Я — за ним. Кромешная мгла, лишь кое-где мелькают оскаленные рожи империалистов. На бегу сую им горящую руку в агрессивные хавальники. Воют.

Выбегаю из туннеля — чисто, тихо, пустынно.

По радио неуловимо знакомый голос:

— Готов ли ты посвятить себя науке, молодой, красивый Глеб, отдать ей себя до конца, без остатка?

Гляжу — лежит Наука, жалобно поскрипывает, покряхтывает, тоненьким, нежным и нервным голосом что-то поет. Какие-то добрые люди укутали ее брезентом, клетчатыми одеялами.

Ору:

— Готов!

Нате вам, пожалуйста, — из комнаты смеха выходит Лженаука огромного роста. Напоминает какую-то Хунту из какой-то жаркой страны. В одной руке кнут, в другой — консервы рыбные и бутылка «Горного дубняка». Знаем мы эту политику!

Автоматически включаю штурмовую подготовку. Подхожу поближе, обращаюсь по-заграничному:

— Разрешите прикурить!

Лженаука пялит бесстыдные зенки на мою горящую руку. Размахивается кнутом. Это мы знаем. Носком ботинка в голень — в надкостницу! Тут же — прямой удар в нос — ослепить! Двумя крюками добиваю расползающегося колосса. Лженаука испаряется.

Хлынул тропический ливень — ядовитый. Кашляю и сморкаюсь. Гаснет моя рука. Бегу по комнате смеха — во всех зеркалах красивый, но мокрый. Абсолютно не смешно. Пробиваю фанерную стенку и вижу…

…за лугами, за морями, за синими горами встает солнце, и прямо от солнышка идет ко мне любимая в шелковой полумаске. Идет по росе Хороший Человек.

Третий сон Владимира Телескопова

Бывают в жизни огорченья — вместо хлеба ешь печенье. Я слышал где-то краем уха, что едет Ваня Попельнуха. Придет без всяких выкрутасов наездник-мастер Эс Тарасов.

Глаза бы мои на проклятый ипподром не смотрели, однако смотрят. Тащусь, позорник, в восьмидесятикопеечную кассу. Вхожу в залу — и почему это так тихо? Тихо, как в пустой церкви. И что характерно, все, толкаясь, смотрят на входящего Володю Телескопова. И я тоже смотрю на него, будто в зеркало, что характерно.

Что характерно, идет Володя в пустоте весь белый, как с похмелья. И что характерно, он идет прямо к Андрюше.

Андрюша стоит у колонны. Что характерно, он тоже белый, как чайник.

— Андрюша, есть вариант от Ботаники и Будь-Быстрой. Входишь полтинником?

Андрюша-смурняга пугливо озирается и, что характерно, шевелит тубами.

— Чего-о?

— Ты думаешь, Володя, мы на них ставим? Они, кобылы, ставят на нас.

Включили звук. Аплодисменты. Хохот. Заиграл оркестр сорок шестого отделения милиции.

Андрюша гордо вскинул голову, бьет копытом. Я тоже бью копытом, похрапываю. Подошли, взнуздали, вывели на круг. Настроение отличное — надо осваивать новую специальность.

У меня наездник симпатичный кирюха. У Андрюши — маленький, как сверчок, серенький и, что характерно, в очках — видно, из духовенства. Гонг, пошли, щелкнула резина.

Идем голова в голову. Промелькнула родная конюшня, где когда-то в жеребячьем возрасте читал хрестоматию. Вот моя конюшня, вот мой дом родной, вот качу я санки с пшенной кашей. От столба к столбу идем голова в голову. Андрюша весь в мыле, веселый.

А трибуны приближаются, все белые, трепещут. Эге, да там сплошь ангелы. Хлопают крыльями, свистят.

Финиш, гонг, а мы с Андрюшей жмем дальше. Наездники попадали, а мы чешем — улюлю!

Видим, под тюльпаном Серафима Игнатьевна с Сильвией пьют чай и кушают тефтель.

— Присоединяйтесь, ребятишки!

Очень хочется присоединиться, но невозможно. Бежим по болоту, ноги вязнут. Впереди вспучилось, завоняло — всплыла огромная Химия, разевает беззубый рот, хлопает рыжими глазами, приглашает вислыми ушами.

Оседлал Андрюшу — проскочили.

Бежим по рельсам. Позади стук, свист, жаркое дыхание — Физика догоняет. Андрюша седлает меня — уходим.

Устали — аж кровь из носа. Ложимся — берите нас, тепленьких, сопротивление окончено.

Вокруг травка, кузнецы стригут, пахнет ромашкой. Андрюша поднял шнобель — эге, говорит, посмотри, Володька!

Гляжу — идет по росе Хороший Человек, шеф-повар с двумя тарелками ухи из частика. И с пивом.

Третий сон Вадима Афанасьевича

На нейтральной почве сошлись для решения кардинальных вопросов три рыцаря — скотопромышленник Сиракузерс из Аргентины, ученый викарий из кантона Гельвеции и Вадим Афанасьевич Дрожжинин с Арбата.

На нейтральной почве росли синие и золотые надежды и чаяния. В середине стоял треугольный стол. На столе бутылка «Горного дубняка», бычки в томате. Вместо скатерти карта Халигалии.

— Что касается меня, — говорит Сиракузерс, — то я от своих привычек не отступлюсь — всегда я наводнял слаборазвитые страны и сейчас наводню.

— Вы опираетесь на Хунту, сеньор Сиракузерс, — дрожащим от возмущения голосом говорю я.

Сиракузерс захрюкал, захихикал, закрутил бычьей шеей в притворном смущении.

— Есть грех, иной раз опираюсь.

Аббат, падла такая позорная, тоже скабрезно улыбнулся.

— Ну, а вы-то, вы, ученый человек, — обращаюсь я к нему, — что вы готовите моей стране? Знаете ли вы, сколько там вчера родилось детей и как окрестили младенцев?

Проклятый расстрига тут же читает по бумажке. Девочки все без исключения наречены Азалиями, пять мальчиков Диего, четверо Вадимами в вашу честь. Как видите, Диего вырвался вперед.

Задыхаюсь!

Задыхаюсь от ярости, клокочу от тоски.

— Но вам-то какое до этого дело? Ведь вам же на это плевать!

Он улыбается.

— Совершенно верно. Друг мой, вы опоздали. Скоро Халигалия проснется от спячки, она станет эпицентром новой интеллектуальной бури. Рождается на свет новый философский феномен — халигалитет.

— В собственном соку или со специями? — деловито поинтересовался Сиракузерс.

— Со специями, коллега, со специями, — хихикнул викарий.

Я встаю.

— Шкуры! Позорники! Да я вас сейчас понесу одной левой!

Оба вскочили — в руках финки.

— Ко мне! На помощь! Володя! Глеб Иванович! Дедушка Моченкин!

Была тишина. Нейтральная почва, покачиваясь, неслась в океане народных слез.

— Каждому своя Халигалия, а мне моя! — завизжал викарий и рубанул финкой по карте.

— А мне моя! — взревел Сиракузерс и тоже махнул ножом.

— А где же моя?! — закричал Вадим Афанасьевич.

— А ваша, вон она, извольте полюбоваться.

Я посмотрел и увидел свою дорогую, плывущую по тихой лазурной воде. Мягко отсвечивали на солнце ее коричневые щечки. Она плыла, тихонько поскрипывая, напевая что-то неясное и нежное, накрытая моим шотландским пледом, ватником Володи, носовым платком старика Моченкина.

— Это действительно моя Халигалия! — прошептал я. — Другой мне и не надо!

Бросаюсь, плыву. Не оглядываясь, вижу: Сиракузерс с викарием хлещут «Горный дубняк». Подплываю к своей любимой, целую в щеки, беру на буксир.

Плывем долго, тихо поем.

Наконец видим: идет навстречу Хороший Человек, квалифицированный бондарь с новыми обручами.

Третий сон старика Моченкина

И вот увидел он свою Характеристику. Шла она посередь поля, вопила низким голосом:

— …в-труде-прилежен-в-быту-морален…

А мы с Фефеловым Андроном Лукичом приятельски гуляем, щупаем колосья.

— Ты мне, брат Иван Александрович, представь свою Характеристику, — мигает правым глазом Андрон Лукич, — а тебе за это узюму выпишу шашнадцать кило.

— А вот она, моя Характеристика, Андрон Лукич, извольте познакомиться.

Фефелов строгим глазом смотрит на подходящую, а я весь дрожу — ой, не пондравится!

— Это вот и есть твоя Характеристика?

— Она и есть, Андрон Лукич. Не обессудьте.

— Нда-а…

Хоть бы губы подмазала, проклятущая, уж не говорю про перманенту. Идет, подолом метет, душу раздирает:

— …политически-грамотен-с-казенным-имуществом-щщапетилен…

— Нда, Иван Александрович, признаться, я разочарован. Я думал, твоя Характеристика — девка молодая, ядреная, а эта — как буряк прошлогодний…

— Ой, привередничаете, Андрон Лукич! Ой, недооцениваете…

Говорю это я басом, а сам дрожу ажник, как фитюля одинокая. Узюму хочется.

— Ну да ладно, — смирился Андрон Лукич, — какая-никакая, а все ж таки баба.

Присел, набычился, рявкнул, да как побежит всем телом на мою Характеристику.

— Ай-я-яй! — закричала Характеристика и наутек, дурь лупоглазая.

Бежит к реке, а за ей Андрон Лукич частит ногами, гудит паровозом — люблю-ю-у-у! Ну и я побег — перехвачу глупую бабу!

— Нет! — кричит Характеристика. — Никогда этого не будет! Уж лучше в воду!

И бух с обрыва в речку! Вынырнула, выпучила зенки, взвыла:

— …с-товарищами-по-работе-принципиален!!!

И камнем ко дну.

Стоит Фефелов Андрон Лукич отвлеченный, перетирает в руке колосик.

— Пшеница ноне удалась, Иван Александрович, а вот с узю-мом перебой.

И пошел он от мене гордый и грустный, и, конечно, по-человечески его можно понять, но мне от этого не легче.

И первый раз в жизни горючими слезами заплакал бывший инструктор Моченкин, и кого-то мне стало жалко — то ли себя, то ли узюм, то ли Характеристику.

Куды ж теперь мне деваться, на что надеяться?

Сколько сидел, не знаю… Протер глаза — на той стороне стоит в росной траве Хороший Человек, молодая, ядреная Характеристика.

Сон внештатного лаборанта Степаниды Ефимовны

Ой ли, тетеньки, гусели фильдеперсовые! Ой ли, батеньки, лук репчатый, морква сахарная… Ути, люти, цып-цып-цып…

Ой, схватил мне за подол игрец молоденькай, пузатенькай. Ой, за косу ухватил, косу девичью.

— Пусти мине, игрец, на Муравьиную гору!

— Не пущщу!

— Пусти мине, игрец, во Стрекозий лес!

— Не пущщу!

— Да куда ж ты мине тянешь, в какое игралище окаянное?

— Ох, бабушка-красавочка, лаборант внештатный, совсем вы без понятия! Закручу тебя, бабулька, булька, яйки, млеко, бутербротер, танцем-шманцем огневым, заграмоничным! Будешь пышка молодой, дорогой гроссмуттер! Вуаля!

Заиграл игрец, взбил копытами модельными, телесами задрожал сочными, тычет пальцем костяным мне по темечку, щакотит — жизни хочет лишить — ай-тю-тю!

— Окстись, окстись, проклятущий!

Не окщется. Кружит мине по ботве картофельной танцами ненашенскими.

Ой, в лесу мурава пахучая, ох, дурманная… Да куды ж ты мине, куды ж ты мине, куды ж ты мине… бубулички…

Гляжу, у костра засел мой игрец брюнетистый, глаз охальный, пузик красненькай.

— А ну-ка, бабка-красавка-плутовка, вари мне суп! Мой хо-тель покушать зюпне дритте нахтигаль. Вари мне суп, да наваристый!

— Суп?

— Суп!

— Суп?

— Суп!

— Суп?

— Суп!

— А, батеньки! Нахтигаль, мои тятеньки, по-нашему — соловушка, а по-ихому, так и будет нахтигаль, да только очарованный. Ой, бреду я, баба грешная, по муравушке, выковыриваю яйца печеные, щавель щиплю, укроп дергаю, горькими слезами заливаюся, прощеваюсь с бочкотарою любезною, с вами, с вами, мои голуби полуночные.

Гутень, фисонь, мотьва купоросная!

А темень-то тьмущая, тятеньки, будто в мире нет электричества! А сзади-то кочет кычет, сыч хрючет, игрец регочет.

И надоть: тут тишина пришла благодатная, гуль-гульная, и лампада над жнивьем повисла масляная. И надоть — вижу: по траве росистой, тятеньки, Блаженный Лыцарь выступает, научный, вдумчивый, а за ручку он ведет, мои матушки, как дитятю, он ведет жука рогатого, возжеланного жука фотоплексируса-батюшку.

Второе письмо Володи Телескопова другу Симе

Многоуважаемая Серафима Игнатьевна, здравствуйте!

Дело прежде всего. Сообщаю Вам, что ваша бочкотара в целости и сохранности, чего и Вам желает.

Сима, помнишь Сочи те дни и ночи священной клятвы вдохновенные слова взволнованно ходили вы по комнате и что-то резкое в лицо бросали мне а я за тобой сильно заскучал хотя рейсом очень доволен вы говорили нам пора расстаться я страшен в гневе.

Перерасхода бензина нету, потому что едем на нуле уж который день, и это конечно новаторский почин, сам удивляюсь.

Возможно вы думаете, Серафима Игнатьевна, что я Вас неправильно информирую, а сам на пятнадцать суток загремел, так это с Вашей стороны большая ошибка.

Бате моему притарань колбасы свиной домашней 1 (один) кг за наличный расчет.

Симка, хочешь честно? Не знаю когда увидимся, потому что едем не куда хотим, а куда бочкотара наша милая хочет. Поняла?

Спасибо тебе за любовь и питание.

Возможно еще не забытый Телескопов Владимир.

Письмо Владимира Телескопова Сильвии Честертон

Здравствуйте, многоуважаемая Сильвия, фамилии не помню.

Слыхал от общих знакомых о Вашем вступлении в организацию «Девичья честь». Горячо Вас поздравляю, а Гутику Розенблюму передайте, что ряшку я ему все ж таки начищу.

Сильвия, помнишь ту волшебную южную ночь, когда мы… Замнем для ясности. Помнишь или нет?

Теперь расскажу тебе о своих успехах. Работаю начальником автоколонны. Заработная плата скромная — полторы тыщи, но хватает. Много читаю. Прочел: «Дети капитана Гранта» Жюля Верна, журнал «Знание — сила» № 7 за этот год, «Сборник гималайских сказок», очень интересно.

Сейчас выполняю ответственное задание. Хочешь знать какое? Много будешь знать, скоро состаришься! Впрочем, могу тебе довериться — сопровождаю бочкотару, не знаю как по-вашему, по-халигалийски. Она у меня очень нервная, и если бы ты ее знала, Сильвочка, то конечно бы полюбила.

Да здравствует дружба молодежи всех стран и оттенков кожи. Регулярно сообщай о своих успехах в учебе и спорте. Что читаешь?

Твой, может быть, помнишь, Володя Телескопов (Спутник).

Оба эти письма Володя отслюнявил карандашом на разорванной пачке «Беломора», Симе — на карте, Сильвии — на изнанке. В пыльном луче солнца сидел он, грустно хлюпая носом, на деревянной скамейке, изрезанной неприличными выражениями, в камере предварительного заключения Гусятинского отделения милиции. А дело было так…

Однажды они прибыли в городок Гусятин, где на бугре перед старинным гостиным двором стоял величественный аттракцион «Полет в неведомое».

Володя остановил грузовик возле аттракциона и предложил пассажирам провести остаток дня и ночь в любопытном городе Гусятине.

Все охотно согласились и вылезли из ячеек. Каждый занялся своим делом. Старик Моченкин пошел в местную поликлинику сдавать желудочный сок, поскольку справочка во ВТЭК об его ужасном желудочном соке куда-то затерялась. Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной отправились на поиски библиотеки-читальни. Надо было немного поштудировать литературку, слегка повысить уровень, вырасти над собой. Что касается Степаниды Ефимовны, то она, увидев на заборе возле клуба афишу кинокартины «Бэла» и на этой афише Печорина, ахнула от нестерпимого любопытства и немедленно купила себе билет. Что-то неуловимо знакомое, близкое почудилось ей в облике розовощекого молодого офицера с маленькими усиками. Володя же Телескопов не отрывал взгляда от диковинного аттракциона, похожего на гигантскую зловещую скульптуру попарта.

— Вадик! Ну ты! Ну, дали! Во, это штука! Айда кататься!

— Ах, что ты, Володя, — поморщился Вадим Афанасьевич, — совсем я не хочу кататься на этом агрегате.

— Или ты мне друг, или я тебе портянка. Кататься — кровь из носа, красился последний вечер! — заорал Володька.

Вадим Афанасьевич обреченно вздохнул:

— Откуда у тебя, Володя, такой инфантилизм?

— Да что ты, Вадик, никакого инфантилизма, клянусь честью! — Володя приложил руку к груди, выпучился на Вадима Афанасьевича, дыхнул. — Видишь? Ни в одном глазу. Клянусь честью, не взял ни грамма! Веришь или нет? Друг ты мне или нет?

Вадим Афанасьевич махнул рукой:

— Ну, хорошо, хорошо…

Они подошли к подножию аттракциона, ржавые стальные ноги которого поднимались из зарослей крапивы, лебеды и лопухов, — видно, не так уж часто наслаждались гусятинцы «Полетом в неведомое». Разбудили какого-то охламона, спавшего под кустом бузины.

— Включай машину, дитя природы! — приказал ему Володя.

— Току нет и не будет, — привычно ответил охламон.

Вадим Афанасьевич облегченно вздохнул. Володя сверкнул гневными очами, закусил губу, рванул на себя рубильник. Аттракцион неохотно заскрипел, медленно задвигалось какое-то колесо.

— Чудеса! — вяло удивился охламон. — Сроду в ем току не было, а сейчас скрипит. Пожалте, граждане, занимайте места согласно купленным билетам. Пятак — три круга.

Друзья уселись в кабины. Охламон нажал какие-то кнопки и отбежал от аттракциона на безопасное расстояние. Начались взрывы. На выжженной солнцем площади Гусятина собралось десятка два любопытных жителей, пять-шесть бродячих коз.

Наконец метнуло, прижало, оглушило, медленно, с большим размахом стало раскручивать.

Вадим Афанасьевич со сжатыми зубами, готовый ко всему, плыл над гусятинскими домами, над гостиным двором. Где-то, счастливо гогоча, плыл по пересекающейся орбите Володя Телескопов, изредка попадал в поле зрения.

Круги становились все быстрее, мелькали звезды и планеты — пышнотелая потрескавшаяся Венера, синеносый мужлан Марс, Сатурн с кольцом и другие, безымянные, хвостатые, уродливые.

— Остановите машину! — крикнул Вадим Афанасьевич, чувствуя головокружение. — Хватит! Мы не дети!

Площадь была пуста. Любопытные уже разошлись. Охламона тоже не было видно. Лишь одинокая коза пялилась еще на гудящий, скрежещущий аттракцион, да неподалеку на скамеечке два крепкотелых гражданина, выставив зады, играли в шахматы.

— Как ходишь, дура?! — орал, проносясь над шахматистами, Володя. — Бей слоном е-восемь! Играть не умеешь!

— Володя, мне скучно! — крикнул Вадим Афанасьевич. — Где этот служитель? Пусть остановит.

— Что ты, Вадик! — завопил Володька. — Я ему пятерку дал! Он сейчас в чайной сидит!

Вадим Афанасьевич потерял сознание и так, без сознания, прямой, бледный, с трубкой в зубах, кружил над сонным Гусятином.

Вечерело. Солнце, долго висевшее над колокольней, наконец ухнуло за реку. Оживились улицы. Прошло стадо. Протарахтели мотоциклы.

Возвращались в город усталые Шустиков Глеб с Ириной Валентиновной. Так и не нашли они за весь день гусятинской библиотеки-читальни.

Старик Моченкин шумел в гусятинской поликлинике.

— Вашему желудочному соку верить нельзя! — кричал он, потрясая бланком, на котором вместо прежних ужасающих данных теперь стояла лишь скучная «норма».

Степанида Ефимовна по третьему разу смотрела кинокартину «Бэла», вглядывалась в румяное лицо, в игривые глазки молодого офицера, шептала:

— Нет, не тот. Федот, да не тот. Ой, не тот, батюшки!

Вадим Афанасьевич очнулся. Над ним кружили звезды, уже не гусятинские, а настоящие.

«Как это похоже на обыкновенное звездное небо! — подумал Вадим Афанасьевич. — Я всегда думал, что за той страшной гранью все будет совсем иначе, никаких звезд и ничего, что было, однако вот — звезды, и вот, однако, — трубка».

В звездном небе над Вадимом Афанасьевичем пронеслось что-то дикое, косматое, гаркнуло:

— Вадик, накатался.

Встрепенувшись, Вадим Афанасьевич увидел уносящегося по орбите Телескопова. Володя стоял в своей кабине, размахивая знакомой бутылкой с размочалившейся затычкой.

«Или я снова здесь, или он уже там, то есть здесь, а я не там, а здесь, в смысле там, а мы вдвоем там в смысле здесь, а не там, то есть не здесь», — сложно подумал Вадим Афанасьевич и догадался наконец глянуть вниз.

Неподалеку от стальной ноги аттракциона он увидел грузовичок, а в нем любезную свою, слегка обиженную, удрученную странным одиночеством бочкотару.

«Ура! — подумал Вадим Афанасьевич. — Раз она здесь, значит, и я здесь, а не там, то есть… ну да ладно». — И сердце его сжалось от обыкновенного земного волнения.

— Вадим, накатался?! — неожиданно снизу заорал Телескопов. — Айда в шахматы играть! Эй, вырубай мотор, дитя природы!

Охламон, теперь уже в строгом вечернем костюме, причесанный на косой пробор, стоял внизу.

— Сбросьте рублики, еще покатаю! — крикнул он.

— Слышишь, Вадим?! — крикнул Володька. — Какие будут предложения?

— Пожалуй, на сегодня хватит! — собрав все силы, крикнул Вадим Афанасьевич.

Аттракцион, испустив чудовищный скрежещущий вой, подобный смертному крику последнего на земле ящера, остановился, теперь уже навсегда.

Вадим Афанасьевич, прижатый к полу кабины, снова потерял сознание, но на этот раз ненадолго. Очнувшись, он вышел из аттракциона, почистился, закурил трубочку, закинул голову…

…о, весна без конца и без края, без конца и без края мечта…

…а ведь если бы не было всего этого ужаса, этого страшного аттракциона, я не ощутил бы вновь с такой остротой прелесть жизни, ее вечную весну…

…и зашагал к грузовику. Бочкотара, когда он подошел и положил ей руку на бочок, взволнованно закурлыкала.

Володя Телескопов тем временем на косых ногах направился к шахматистам, которых набралось на лавочке не менее десятка.

— Фишеры! — кричал он. — Петросяны! Тиграны! Играть не умеете! В миттельшпиле ни бум-бум, в эндшпиле, как куры в навозе! Я сверху-то все видел! Не имеете права в мудрую игру играть!

Он пошел вдоль лавки, смахивая фигуры в пыль.

Шахматисты вскакивали и махали руками, апеллируя к старшому, хитроватому плотному мужчине в полосатой пижаме и зеленой велюровой шляпе, из-под которой свисала газета «Известия», защищая затылок и шею от солнца, мух и прочих вредных влияний.

— Виктор Ильич, что же это получается?! — кричали шахматисты. — Приходят, сбрасывают фигуры, оскорбляют именами, что прикажете делать?

— Надо подчиниться, — негромко сказал шахматистам мужчина в пижаме и жестом пригласил Володю к доске.

— Эге, дядя, ты, видать, сыграть со мной хочешь! — захохотал Володя.

— Не ошиблись, молодой человек, — проговорил человек в пижаме, и в голосе его отдаленно прозвучали интонации человека не простого, а власть имущего.

Володя при всей своей малохольности интонацию эту знакомую все-таки уловил, что-то у него внутри екнуло, но, храбрясь и петушась, а главное, твердо веря в свой недюжинный шахматный талант (ведь сколько четвертинок было выиграно при помощи древней мудрой игры!), он сказал, садясь к доске:

— Десять ходов даю вам, дорогой товарищ, а на большее ты не рассчитывай.

И двинул вперед заветную пешечку.

Пижама, подперев голову руками, погрузилась в важное раздумье. Кружок шахматистов, вихляясь, как чуткий подхалимский организм, захихикал.

— Ужо ему жгентелем… Виктор Ильич… по мордасам, по мордасам… Заманить его, Виктор Ильич, в раму, а потом дуплетом вашим отхлобыстать…

В Гусятине, надо сказать, была своя особая шахматная теория.

— Геть отсюда, мелкота! — рявкал Володя на болельщиков. — Отвались, когда мастера играют.

— Хулиганье какое — играть не дают нам с вами! — сказал он пижаме.

Он тоже подхалимничал перед Виктором Ильичом, чувствуя, что попал в какую-то нехорошую историю, однако соблазн был выше его сил, превыше всякой осторожности, и невинными пальцами, мирно посвистывая, Володя соорудил Виктору Ильичу так называемый «детский мат».

Он поднял уже ферзя для завершающего удара, как вдруг заметил на мясистой лапе Виктора Ильича синюю татуировку СИМАПОМ…

Конец надписи был скрыт пижамным рукавом.

«Сима! Так какая же еще Сима, если не моя? Да неужто это рыло, нос пуговицей, Серафиму мою лобзал? Да, может, это Бородкин Виктор Ильич? Да ух!» — керосинной, мазутной, нефтяной горючей ревностью обожгло Володькины внутренности.

— Мат тебе, дядя! — рявкнул он и выпучился на противника, приблизив к нему горячее лицо.

Виктор Ильич, тяжело ворочая мозгами, оценивал ситуацию — куда ж подать короля, подать было некуда. Хорошо бы съесть королеву, да нечем. В раму взять? Жгентелем протянуть? Не выйдет. Нету достаточных оснований.

И вдруг он увидел на руке обидчика, на худосочной заурядной руке синие буковки СИМА ПОМНИ ДРУ… остальное скрывалось чуть ли не под мышкой.

«Серафима, неужели с этим недоноском ты забыла обо мне? Да, может, это и есть тот самый Телескопов, обидчик, обидчик шахматистов всех времен и народов, блуждающий хулиган, текучая рабочая сила?» — Виктор Ильич выгнул шею, носик его запылал, как стоп-сигнал милицейской машины.

— Телескопов? — с напором спросил он.

— Бородкин? — с таким же напором спросил Володя.

— Пройдемте, — сказал Бородкин и встал.

— А вы не при исполнении, — захохотал Володя, — а во-вторых, вам мат, и, в-третьих, вы в пижаме.

— Мат?

— Мат!

— Мат?

— Мат!

— А вы уверены?

Виктор Ильич извлек из-под пижамы свисток, залился красочными, вдохновенными руладами, в которых трепетала вся его оскорбленная душа.

«Бежать, бежать», — думал Володя, но никак не мог сдвинуться с места, тоже свистал в два пальца. Важно ему было сказать последнее слово в споре с Виктором Ильичом, нужна была моральная победа.

Дождался — вырос из-под земли старший брат младший лейтенант Бородкин в полной форме и при исполнении.

— Жгентелем его, жгентелем, товарищи Бородкины! — радостно заблеяли болельщики. — В раму его посадить и двойным дуплетом…

Видимо, сейчас они вкладывали в эти шахматные термины уже какой-то другой смысл.

Вот так Володя Телескопов попал на ночь глядя в неволю. Провели его под белы руки мимо потрясенного Вадима Афанасьевича, мимо вскрикнувшей болезненно бочкотары, посадили в КПЗ, принесли горохового супа, борща, паровых битков, тушеной гусятины, киселю; замкнули.

Всю ночь Володя кушал, курил, пел, вспоминал подробности жизни, плакал горючими слезами, сморкался, негодовал, к утру начал писать письма.

Всю ночь спорили меж собой братья Бородкины. Младший брат листал Уголовный кодекс, выискивал для Володи самые страшные статьи и наказания. Старший, у которого душевные раны, связанные с Серафимой Игнатьевной, за давностью лет уже затянулись, смягчал горячего братца, предлагал административное решение.

— Побреем его, Витек, под нуль, дадим метлу на пятнадцать суток, авось Симка поймет, на кого тебя променяла.

При этих словах старшего брата отбросил Виктор Ильич Уголовный кодекс, упал ничком на оттоманку, горько зарыдал.

— Хотел забыться, — горячо бормотал он, — уехал, погрузился в шахматы, не вспоминал… появляется этот недоносок, укравший… Сима… любовь… моя… — скрежетал зубами.

Надо ли говорить, в каком волнении провели ночь Володины попутчики и друзья! Никто из них не сомкнул глаз. Всю ночь обсуждались различные варианты спасения.

Ирина Валентиновна, с гордо закинутой головой, с развевающимися волосами, изъявила готовность лично поговорить о Володе с братьями Бородкиными, лично, непосредственно, тет-а-тет, шерше ля фам. В последние дни она твердо поверила наконец в силу и власть своей красоты.

— Нет уж, Иринка, лучше я сам потолкую с братанами, — категорически пресек ее благородный порыв Шустиков Глеб, — поговорю с ними в частном порядке, и делу конец.

— Нет-нет, друзья! — пылко воскликнул Вадим Афанасьевич. — Я подам в гусятинский нарсуд официальное заявление. Я уверен… мы… наше учреждение… вся общественность… возьмем Володю на поруки. Если понадобится, я усыновлю его!

С этими словами Вадим Афанасьевич закашлялся, затянулся трубочкой, выпустил дымовую завесу, чтобы скрыть за ней свои увлажнившиеся глаза.

Степанида Ефимовна полночи металась в растерянности по площади, ловила мотыльков, причитала, потом побежала к гуся-тинской товарке, лаборанту Ленинградского научного института, принесла от нее черного петуха, разложила карты, принялась гадать, ахая и слезясь, временами развязывала мешок, пританцовывая, показывала черного петуха молодой луне, что-то бормотала.

Старичок Моченкин всю ночь писал на Володю Телескопова положительную характеристику. Тяжко ему было, муторно, непривычно. Хочешь написать «политически грамотен», а рука сама пишет «безграмотен». Хочешь написать «морален», а рука пишет «аморален».

И всю ночь жалобно поскрипывала, напевала что-то со скрытой страстью, с мольбой, с надеждой любезная их бочкотара.

Утром Глеб подогнал машину прямо под окна КПЗ, на крыльце которой уже стояли младший лейтенант Бородкин со связкой ключей и старший сержант Бородкин с томиком Уголовного кодекса под мышкой.

Володя к этому времени закончил переписку с подругами сердца и теперь пел драматическим тенорком:

  • Этап на Север, срока огромные:
  • Кого ни спросишь, у всех указ. —
  • Взгляни, взгляни в лицо мое суровое.
  • Взгляни, быть может, в последний раз!
  • Степанида Ефимовна перекрестилась.

Ирина Валентиновна с глубоким вздохом сжала руку Глеба.

— Глеб, это похоже на арию Каварадосси. Милый, освободи нашего дорогого Володю, ведь это благодаря ему мы с тобой так хорошо узнали друг друга!

Глеб шагнул вперед:

— Але, друзья, кончайте этот цирк. Володя — парень, конечно, несобранный, но, в общем, свой, здоровый, участник великих строек, а выпить может каждый, это для вас не секрет.

— Больно умные стали, — пробормотал старший сержант.

— А вы кто будете, гражданин? — спросил младший лейтенант. — Родственники задержанного или сослуживцы?

— Мы представители общественности. Вот мои документы.

Братья Бородкины с еле скрытым удивлением осмотрели сухопарого джельтельмена, почти что иностранца по внешнему виду, и с не меньшим удивлением ознакомились с целым ворохом голубых и красных предъявленных книжечек.

— Больно умные стали, — повторил Бородкин-младший.

Вперед выскочил старик Моченкин, хищно оскалился, задрожал пестрядиновой татью, направил на братьев Бородкиных костяной перст, завизжал:

— А вы еще ответите за превышение прерогатив, полномочий, за семейственность отношений и родственные связи!

Братья Бородкины немного перепугались, но виду, конечно, не подали под защитой всеми уважаемых мундиров.

— Больно умные стали! — испуганно рявкнул Бородкин-младший.

— Гутень, фисонь, мотьва купоросная! — гугукнула Степанида Ефимовна и показала вдруг братьям черного петуха, главного, по ее мнению, Володиного спасителя.

Выступила вперед вся в блеске своих незабываемых сокровищ Ирина Валентиновна Селезнева.

— Послушайте, товарищи, давайте говорить серьезно. Вот я женщина, а вы мужчины.

Младший Бородкин выронил Уголовный кодекс.

Старший, крепко крякнув, взял себя в руки.

— Вы, гражданка, очень точно заметили насчет серьезности ситуации. Задержанный в нетрезвом виде Телескопов Владимир сорвал шахматный турнир на первенство нашего парка культуры. Что это такое, спрашивается? Отвечается: по меньшей мере злостное хулиганство. Некоторые товарищи рекомендуют уголовное дело завести на Телескопова, а чем это для него пахнет? Но мы, товарищ-очень-красивая гражданка-к-сожалению-не-знаю-как-величать-в-надежде-на будущее-с-голубыми-глазами, мы не звери, а гуманисты и дадим Телескопову административную меру воздействия. Пятнадцать суток метлой помашет и будет на свободе.

Младший лейтенант объяснил это лично, персонально Ирине Валентиновне, приблизившись к ней и округляя глаза, и она, польщенная рокотанием его голоса, важно выслушала его своей золотистой головкой, но, когда Бородкин кончил, за решеткой возникло бледное, как у графа Монте-Кристо, лицо Володи.

— Погиб я, братцы, погиб! — взвывал Володя. — Ничего для меня нет страшнее пятнадцати суток! Лучше уж срок лепите, чем пятнадцать суток! Разлюбит меня Симка, если на пятнадцать суток загремлю, а Симка, братцы, последний остров моей жизни!

После этого вопля души на крыльце КПЗ и вокруг возникло странное, томящее душу молчание.

Младший Бородкин, отвернувшись, жевал губами, в гордой обиде задирал подбородок.

Старший, поглядывая на брата, растерянно крутил на пальце ключи.

— А что же будет с бочкотарой?! — крикнул Володя. — Она-то в чем виноватая?

Тут словно лопнула струна, и звук, таинственный и прекрасный, печальным лебедем тихо поплыл в небеса.

— Мочи нет! — воскликнул младший Бородкин, прижимая к груди Уголовный кодекс. — Дышать не могу! Тяжко!

— Что это за бочкотара? Какая она? Где? — заволновался Бородкин-старший.

Вадим Афанасьевич молча снял брезент. Братья Бородкины увидели потускневшую, печальную бочкотару, изборожденную горькими морщинами.

Младший Бородкин с остановившимся взглядом, с похолодевшим лицом медленно пошел к ней.

— Штраф, — сказал старший Бородкин дрожащим голосом. — Пятнадцать суток заменяем на штраф. Штраф тридцать рублей, вернее, пять.

— Ура! — воскликнула Ирина Валентиновна и, взлетев на крыльцо, поцеловала Бородкина-старшего прямо в губы. — Пять рублей — какая ерунда по сравнению с любовью!

— Ура! — воскликнул старик Моченкин и подбросил вверх заветный свой пятиалтынный.

— Шапка по кругу! — гаркнул Глеб, вытягивая из тугих клешей последнюю трешку, припасенную на леденцы для штурмовой группы.

— А яйцами можно, милок? — пискнула Степанида Ефимовна.

Бородкин-старший после Ирининого поцелуя рыхло, с завалами плыл по крыльцу, словно боксер в состоянии «гроги».

— Никакого штрафа, брат, не будет, — сказал, глядя прямо перед собой в темные и теплые глубины бочкотары, Бородкинмладший Виктор Ильич. — Разве же Володя виноват, что его полюбила Серафима? Это я виноват, что гонор свой хотел на нем сорвать, и за это, если можете, простите мне, товарищи.

Солнечные зайчики запрыгали по щечкам бочкотары: морщины разгладились, веселая и ладная балалаечная музыка пронеслась по небесам.

Бородкин-старший поймал старика Моченкина и поцеловал его прямо в чесночные губы.

Глеб облобызался со Степанидой Ефимовной, Вадим Афанасьевич трижды (по-братски) с Ириной Валентиновной. Бородкин-младший Виктор Ильич, никого не смущаясь, влез на колесо и поцеловал теплую щеку бочкотары.

Володя Телескопов, хлюпая носом, целовал решетку и мысленно, конечно, Серафиму Игнатьеву, а также Сильвию Честертон и все человечество.

И вот они поехали дальше мимо благодатных полей, а следом за ними шли косые дожди, и солнце поворачивалось, как глазом теодолита на треноге лучей, а по ночам луна фотографировала их при помощи бесшумных вспышек-сполохов, и тихо кружили близ их ночевок семиклассники-турусы на прозрачных, словно подернутых мыльной пленкой кругах, и серебристо барражировал над ними мечтательный пилот-распылитель, а они мирно ехали дальше в ячейках любезной своей бочкотары, каждый в своей.

Однажды на горизонте появилось странное громоздкое сооружение.

Почувствовав недоброе, Володя хотел было свернуть с дороги на проселок, но руль уже не слушался его, и грузовик медленно катился вперед по прямой мягкой дороге. Сооружение отодвигалось от горизонта, приближалось, росло, и вскоре все сомнения и надежды рассеялись — перед ними была башня Коряжского вокзала со шпилем и монументальными гранитными фигурами представителей всех стихий труда и обороны.

Вскоре вдоль дороги потянулись маленькие домики и унылые склады Коряжска, и неожиданно мотор, столько дней работавший без бензина, заглох прямо перед заправочной станцией.

Володя и Вадим Афанасьевич вылезли из кабины.

— Куда же мы ноне приехали, батеньки? — поинтересовалась умильным голоском Степанида Ефимовна.

— Станция Вылезай, бабка Степанида! — крикнул Володя и дико захохотал, скрывая смущение и душевную тревогу.

— Неужто Коряжск, маменька родима?

— Так точно, мамаша, Коряжск, — сказал Глеб.

— Уже? — с печалью вздохнула Ирина Валентиновна.

— Крути ни крути, никуда не денешься, — проскрипел старик Моченкин. — Коряжск, он и есть Коряжск, и отседа нам всем своя дорога.

— Да, друзья, это Коряжск, и скоро, должно быть, придет экспресс, — тихо проговорил Вадим Афанасьевич.

— В девятнадцать семнадцать, — уточнил Глеб.

— Ну что ж, граждане попутчики, товарищи странники, поздравляю с благополучным завершением нашего путешествия. Извините за компанию. Желаю успеха в труде и в личной жизни. — Володя чесал языком, а сам отвлеченно глядел в сторону, и на душе у него кошки скребли.

Пассажиры вылезли из ячеек, разобрали вещи. Сумрачная башня Коряжского вокзала высилась над ними. На головах гранитных фигур сияли солнечные блюдечки.

Пассажиры не смотрели друг на друга, наступила минута тягостного молчания, минута прощания, и каждый с болью почувствовал, что узы, связывавшие их, становятся все тоньше, тоньше… и вот уже одна только последняя тонкая струна натянулась между ними, и вот…

— А что же будет с ней, Володя? — дрогнувшим голосом спросил Вадим Афанасьевич.

— С кем? — как бы не понимая, спросил Володя.

— С ней, — показал подбородком Вадим Афанасьевич, и все взглянули на бочкотару, которая молчала.

— С бочками-то? А чего ж, сдам их по наряду и кранты. — Володя сплюнул в сторону и…

…и Володя заплакал.

Коряжский вокзал оборудован по последнему слову техники — автоматические справки и камеры хранения с личным секретом, одеколонные автоматы, за две копейки выпускающие густую струю ароматного шипра, которую некоторые несознательные транзитники ловят ртом, но главное достижение — электрически-электронные часы, показывающие месяц, день недели, число и точное время.

Итак, значилось: август, среда, 15, 19.07. Оставалось десять минут до прихода экспресса.

Вадим Афанасьевич, Ирина Валентиновна, Шустиков Глеб, Степанида Ефимовна и старик Моченкин стояли на перроне.

Ирина Валентиновна трепетала за свою любовь.

Шустиков Глеб трепетал за свою любовь.

Вадим Афанасьевич трепетал за свою любовь.

Степанида Ефремовна трепетала за свою любовь.

Старик Моченкин трепетал за свою любовь.

Под ними лежали вороненые рельсы, а дальше за откосом, в явном разладе с вокзальной автоматикой, кособочились домики Коряжска, а еще дальше розовели поля и густо синел лес, и солнце в перьях висело над лесом, как петух с отрубленной башкой на заборе.

А минуты уходили одна за другой. За рельсами на откосе появился Володька Телескопов с всклокоченной головой, с порванным воротом рубахи.

Он вылез на насыпь, расставил ноги, размазал кулаком слезу по чумазому лицу.

— Товарищи, подумайте, какое безобразие! — закричал он. — Не приняли! Не приняли! Не приняли ее, товарищи!

— Не может быть! — закричал и затопал ногами по бетону Вадим Афанасьевич. — Я не могу в это поверить!

— Не может быть! Как же это так? Почему же не приняли? — закричали мы все.

— Затоварилась, говорят, зацвела желтым цветком, затарилась, говорят, затюрилась! Забраковали, бюрократы проклятые! — высоким рыдающим голосом кричал Володя.

Из-за пакгауза появилась желтая, с синими усами, с огромными буркалами голова экспресса.

— Да где же она, Володенька? Где ж она? Где?

— В овраге она! В овраг я ее свез! Жить не хочу! Прощайте!

Экспресс со свистом закрыл пространство и встал. Транзитники всех мастей бросились по вагонам. Животным голосом заговорило радио. Запахло романтикой дальних дорог.

Через две минуты тронулся этот знаменитый экспресс «Север — юг», медленно тронулся, пошел мимо нас. Прошли мимо нас окна международного, нейлонного, медного, бархатно-кожаного, ароматного. В одном из окон стоял с сигарой приятный господин в пунцовом жилете. С любопытством, чуть-чуть ехидным, он посмотрел на нас, снял кепи и сделал прощальный салютик.

— Он! — ахнула про себя Степанида Ефимовна. — Он самый! Игрец!

«Боцман Допекайло? А может быть, Сцевола собственной персоной?» — подумал Глеб.

— Это он, обманщик, он, он, Рейнвольф Генрих Анатольевич, — догадалась Ирина Валентиновна.

— Не иначе как Фефелов Андрон Лукич в загранкомандировку отбыли, туды им и дорога, — хмыкнул старик Моченкин.

— Так вот вы какой, сеньор Сиракузерс, — прошептал Вадим Афанасьевич. — Прощайте навсегда!

И так исчез из наших глаз загадочный пассажир, подхваченный экспрессом.

Экспресс ушел, и свист его замер в небытии, в несуществующем пространстве, а мы остались в тишине на жарком и вонючем перроне.

Володя Телескопов сидел на насыпи, свесив голову меж колен, а мы смотрели на него. Володя поднял голову, посмотрел на нас, вытер лицо подолом рубахи.

— Пошли, что ли, товарищи, — тихо сказал он, и мы не узнали в нем прежнего бузотера.

— Пошли, — сказали мы и попрыгали с перрона, а один из нас, по имени старик Моченкин, еще успел перед прыжком бросить в почтовый ящик письмо во все инстанции: «Усе моя заявления и доносы прошу вернуть взад».

Мы шли за Володей по узкой тропинке на дне оврага сквозь заросли куриной слепоты, папоротника и лопуха, и высокие, вровень с нами, лиловые свечки иван-чая покачивались в стеклянных сумерках.

И вот мы увидели нашу машину, притулившуюся под песчаным обрывом, и в ней несчастную нашу, поруганную, затоваренную бочкотару, и сердца наши дрогнули от вечерней, закатной, манящей, улетающей нежности.

А вот и она увидела нас и закурлыкала, запела что-то свое, засветилась под ранними звездами, потянулась к нам желтыми цветочками, теперь уже огромными, как подсолнухи.

— Ну, что ж, поехали, товарищи, — тихо сказал Володя Телескопов, и мы полезли в ячейки бочкотары, каждый в свою…

Последний общий сон

Течет по России река. Поверх реки плывет Бочкотара, поет. Пониз реки плывут угри кольчатые, изумрудные, вьюны розовые, рыба камбала переливчатая…

Плывет Бочкотара в далекие моря, а путь ее бесконечен.

А в далеких морях на луговом острове ждет Бочкотару в росной траве Хороший Человек, веселый и спокойный.

Он ждет всегда.

В поисках жанра

Таинственной невстречи

Пустынны торжества,

Несказанные речи,

Безмолвные слова.

Анна Ахматова

Ночь на штрафной площадке ГАИ

Майор Калюжный собственноручно открыл большой висячий замок, чуть морщась от скрипа, потянул на себя правую половинку ворот и сделал приглашающий жест:

— Прошу! Заезжайте!

Улыбка появилась на устах майора. Высокая, очень худая фигура офицера с улыбкой на устах, медленно открывающая ворота штрафной площадки.

Любезность ли выражалась в улыбке или насмешка? Я мог бы предположить и то и другое, если бы за этот сумасшедший день не успел уже слегка привыкнуть к майору и сообразить, что его улыбки, мерцающие на лице с равномерностью маяка-мигалки, ничего не отражают вообще, что это просто рефлекторные сокращения мимических мышц, быть может, и в самом деле нечто вроде сигнала-мигалки.

Вот так это задержалось в памяти. Гнусноватый, с ржавчинкой будущей слякоти закат над силуэтом города. Окраина. Ощущение нечистоты, дряхлости, полуразвала в окружающих строениях. Кирпичные, в два роста стены старинных казарм. Гулкие удары по мячу из-за стен — отзвук дурацкого волейбола в сапогах на босу ногу. Горящее от прошедшего дня собственное мое лицо. Жжение ссадин на ладонях и коленях. Майор Калюжный с мерцающей улыбкой в воротах штрафной площадки. Кот, драный, шелудивый, с деловито-бандитской физиономией прошедший по казарменной стене, затем мягко, с прогибом спины ступивший на ворота и проехавшийся слегка на них, прежде чем спрыгнуть на землю и пропасть в лопухах. Все двигалось или держалось в пространстве, прежде чем пропасть. Это естественно, но пространство-то вот подрагивало и слегка рябило, как хреновый киноэкран.

Я включил стартер. Мотор заработал. Лучше не смотреть на панель приборов. Что изменится? Масло горит — это ясно, а температура воды, то есть охлаждающей жидкости «тоссол», просто отсутствует в связи с отсутствием самой жидкости в разбитой системе охлаждения.

Двигатель грохотал, скрежетал железом по железу, и это у моего «Фиатика», который еще вчера жужжал словно лирическая пчелка.

— Прошу! Заезжайте! — погромче тут повторил приглашение майор Калюжный.

Я тронулся с места. Завизжали задние колеса, заклиненные краями смятого кузова. Теперь при вращении металл прорезал в резине глубокую борозду, а колеса визжали. Резина же дымилась и воняла.

Неутомимые зрители, с самого раннего утра окружавшие изуродованный автомобиль, стояли вокруг и сейчас. С интересом, без всякого сочувствия, но и без тени злорадства они наблюдали всю эту довольно заурядную историю: мое трепыханье, гоношенье и чуть насупленную деловитость офицеров Госавтоинспекции. Должно быть, они, эти зрители, менялись, одни уходили, другие приходили, но мне все они казались на одно лицо — просто мужчины, интересующиеся автомобилями, авариями, ремонтом. И разговоры вокруг весь день звучали одинаковые:

— Что, стойки-то у него пошли?

— Пошли.

— Значит, кузов менять.

— Менять.

— Значит, кузов в металле тысяча шестьсот, да поди его еще достань…

— Да, дела…

Бывает, знаете ли, стоит вот такая спокойно-рассудительная, туповато-любопытная толпа, но вдруг налетит какой-нибудь весельчак или пьяненький и всех как-то растормошит, разбередит болото. Здесь, видно, такого поблизости не было. В другое время я, быть может, внимательнее присмотрелся бы к этим людям, подумал о причинах их вяловато-сыроватопрочноватого единообразия, но в тот вечер я их почти не замечал.

Меня немного трясло. Состояние было предобморочное. Из окружающих предметов что-то фиксировалось, должно быть, важное, а что-то размывалось, очевидно, второстепенное, — или наоборот? Фигура майора Калюжного, например… — важна она или ни к селу ни к городу?

Вчерашний удар сзади показался мне чем-то вроде взрыва. Сознание я не потерял, но голову тряхнуло очень сильно, и, видно, под большую компрессию попали шейные позвонки.

Видно, все-таки что-то сдвинулось на миг, ибо первая мысль после удара была такова: взорвалась бомба… бомба была подложена мне в багажник… я знал прекрасно, что везу в багажнике бомбу, но не принял никаких мер, понадеялся, что она не взорвется… и вот взорвалась!..

Потом, видимо, все вернулось на свое место, так как я подумал: что за дурацкая бомба… никаких бомб не бывает… какие еще бомбы… это у меня бензобак, наверное, взорвался… а скорее всего, кто-то сзади звезданул… Номер! Номер записать, пока подонок не смылся!

Я выскочил из машины и увидел этого орла. Пьяный подонок даже не вылез из своего «ЗИЛа»-поливалки. Он бессмысленно смотрел на меня сверху и повторял:

— Айда за мной, починимся. Парень, езжай за мной, починимся.

Вокруг мертвенно светился огромный и пустынный жилмассив. Над нами, над двусторонней шестирядной магистралью, шипела бесконечная полоса газовых трубок. Как он умудрился меня найти в пустынном жилмассиве, этот ночной трудящийся?

Весь день я ехал на север из Киева. Дорога была максимально приближена к боевым условиям. Плавящийся асфальт, выброс из-под колес, не пробиваемые фарами клубы пыли с обочин, из-под грузовиков. Грузовики, представляющие вечно растущую индустрию, шли почти непрерывными потоками в обе стороны. Чтобы держать среднюю скорость пятьдесят, приходилось совершать опасные для жизни обгоны. Потом ночью начались бесконечные объезды, машины скатывались с разбитого асфальта на грунтовые ухабы, тащились на второй скорости, заваливались иной раз в кюветы.

Наконец проехал я под кольцевой дорогой большого города и выкатил в пустынный, хорошо освещенный жилмассив, на широченный проспект Красногвардейцев. Здесь-то в полной уже, казалось бы, безопасности догнал меня труженик коммунального хозяйства с шестью тоннами воды в цистерне, на скорости девяносто км/час.

Я стоял среди осколков моего заднего стекла и стоп-фонарей, в какой-то луже, в липкой какой-то жиже, и смотрел на бледное пьяное лицо, рукав промасленной ковбойки, кулак, медленно поворачивающий руль на меня.

— Айда починимся! Слышь! Айда починимся! — уже бессмысленно повторял он, а колесо все поворачивалось на меня.

— Куда же ты, сука, отъезжаешь?! — вдруг завопил я не своим голосом и в совершенно несвойственных себе выражениях. — Ведь я же номер твой запомнил, пень с ушами!!

Здесь началось что-то шоковое — я никак не мог уйти от надвигающегося на меня колеса, а он, должно быть, не мог остановить вращения. Время слегка растеклось в том, в чем оно обычно растекается, — в пространстве. Почему-то я очень хорошо запомнил лицо шофера и даже успел сделать какие-то умозаключения.

В принципе это было хорошее лицо, хорошо очерченное, так сказать, скульптурное — впалые щеки, чуть выступающие скулы, крепкий подбородок, эдакий баррикадный боец, если бы не следы нравственной и физической деградации — синюшность губ, круги под глазами, порочная, пьяная, вполне бессмысленная улыбочка. Ночная жизнь даже в поливальных машинах разрушает личность, помнится, подумал я.

Впоследствии, уже в отделении ГАИ, я узнал, что именно в поливальных машинах блуждает по ночам грех этого большого города. Они и девок перевозят куда надо, и водку, и «ширево».

Вдруг я сообразил, что еще миг — и он меня раздавит, а раздавив, поедет дальше, все так же бессмысленно повторяя: «Айда починимся!»

Я отскочил в сторону, а он поехал по проспекту Красногвардейцев, «гуляя» по рядам, вихляясь, пока не доехал до площади с круговым движением, где в центре была огромная агитационная клумба. Там он остановился.

В тишине я услышал, как вытекает из моей верной машины жидкость, охлаждавшая ее душу.

Хорош ударчик! Задок был смят в гармошку, но и передок не остался цел. Двигатель ушел вперед и разбил радиатор.

Хватит, хватит ездить на автомобиле, говорили мне мать и другие женщины. Куда ты все гонишь? С тех пор как у тебя появились колеса, ты все гонишь и гонишь. Что за странности? Где ты был и куда ты едешь сейчас? Почему ты торопишься? Ты едешь в Крым, но тебе там не сидится, и ты пересекаешь с востока на северо-запад Украину, Белоруссию, Литву, а потом едешь на восток, следуя изгибам Балтийского моря, и углубляешься в Северную Россию, постепенно приближаясь к Москве, к дому, а из дома, сменив фильтры и масло, катишь на юго-восток через старинные губернии к новым и в Новороссийске в гибельную ночь встаешь на опасную трассу до турецкой границы, а потом блуждаешь по горным республикам, отвыкаешь от нормальной еды и мытья, а потом в тоске направляешь колеса на север, вроде бы к дому, вроде бы к отдыху, но сам уже знаешь, что отдых обернется для тебя промыслом всяких там шаровых тяг, амортизаторов, сменой фильтров и масла и выправлением документов для пересечения государственной границы с одной целью — движение по новым пространствам, через Румынию в Болгарию, вокруг Болгарии в Югославию, оттуда в Венгрию и поперек Чехословакии в Польшу и далее на магистраль Е-8, чтобы снова вернуться в Москву для смены фильтров и масла. Хватит, хватит уж тебе ездить по дорогам. Ты и машину загонишь и ничего не найдешь из того, что ищешь.

Я увидел, что поливальщик кричит кому-то куда-то и к нему, к агитационной клумбе с ее огромными плакатами и как бы фонтаном из знамен приближаются трое. Три фигуры. Откуда взялись в пустоте эти трое? Из какого пространства?

Он что-то им говорил очень громко, но я не мог разобрать слов. Показывал на меня, и они на меня смотрели. Потом он махнул, запел… это я слышал хорошо… «Стою на полустаночке в дешевом полушалочке»… и поехал вокруг клумбы, а потом куда-то вбок и все увеличивал скорость, пока не исчез.

Между тем трое приближались ко мне. Три фигуры.

— Айда починимся! — крикнул еще издали один из них явно не свою фразу.

— С места не тронусь, пока милиция не приедет! — крикнул я.

— Ты где машину украл? — крикнул второй.

— Давайте ему смажем, — громко предложил третий.

С каждой фразой они приближались — три ночных подонка: один в костюмчике с галстучком, второй в грязно-белом свитере и третий длинноволосый, якобы битовый, в широченных штанах и майке с короткими, но широкими рукавчиками, которые разлетались у него на плечах словно крылышки.

— Ты что, чиниться не хочешь? Да? Да? — быстро спросил галстучек.

— Сейчас мы проверим, кто такой. С органами хочешь познакомиться? — Свитер взялся за задний карман, будто у него там пистолет, и вытянул оттуда засаленную красную книжечку.

— Эх, беда! — Длинноволосый сделал резкое движение рукой вниз, как бы норовя схватить меня за гениталии. — Шнурки развязались! — И взялся завязывать свои шнурки, копошась прямо у моих ног и даже иногда приваливаясь головой к моим коленям.

Вот сейчас они меня отделают, а машину ограбят. Странное будет дело на ярко освещенном флюоресцирующем проспекте.

Лица всех троих похожи на бледное лицо поливальщика. Быть может, дело в освещении? Быть может, и я сам сейчас под газовыми трубками похож на поливальщика? Вот будет дело! А ну, отвалите, ханыги! У меня монтировка в руке. А вот гляньте-ка, товарищи, у него железка в руке. Надо смазать ему. Жаль, я пистолета не взял сегодня на дежурство, так и разрядил бы мазурику в живот. Машину украл! И чиниться не хочет. Вот так может и жизнь отлететь на пустынном проспекте. Три подонка вытрясут из меня жизнь. А что там у тебя в машине — плащ фирменный? Где украл? Продай краденое! Чиниться не хочет! Давай пройдем со мной, ты что, документа не видишь? Руки убери! В зубы железкой. В человеческие зубы железным предметом. Дайте-ка я его за яйца возьму! А ты его за горло подержи! Проверить надо документы в карманах. Ага, вот наши яички! Откуда только берутся силы? Кто посылает тебе силы, когда ты борешься за достоинство своего тела? Кто утраивает твои силы?

Ханыги все-таки свалили меня на асфальт и собирались уже обработать ногами, когда в конце проспекта из тоннеля выехала патрульная машина… Как труп в пустыне я лежал… Машина приближалась. Была тишина. Ханыги слиняли в дырявом пространстве.

— А есть у вас свидетели? — спросил командир взвода дорожного надзора капитан Казимир Исидорович Пуришкевич.

— Вот они и были единственные свидетели, — сказал я, трясясь. — Трое подонков.

Меня сейчас уже волновала не разбитая машина, не мужское достоинство и не продолжение пути, а некоторая дырявость пространства. Я стал вдруг обнаруживать вокруг прорехи, протертости, грубейшее расползание швов. Откуда взялась вдруг многотонная, плохо управляемая поливалка и почему врезалась вдруг ни с того ни с сего в мой совершенно к ней не относящийся автомобильчик? Откуда вышли те трое? Все вокруг слегка плывет, слегка дрожит паршивая циркорама, и сквозь ее прореженную ветхую ткань и проходит случайная нечисть. Одно утешение — лица офицеров ГАИ. Они крепки и определенны и принадлежат, без сомнения, к человеческой внутренней сфере. Я старался держать на них свой взгляд. Капитан Пуришкевич, майор Калюжный, старший лейтенант Сайко заканчивали оформление дорожно-транспортного происшествия. За окном в утренней сырой тени стоял мой несчастный «жигуленок»-фургон 2102. В тени он даже и не выглядел изуродованным, а просто поджавшим хвост.

— Значит, вот список повреждений, — капитан Пуришкевич покашлял и стал читать с некоторой торжественностью: — «Деформация кузова с прогибом стоек, деформация заднего бампера, разбиты задние фонари и заднее стекло, пробит радиатор, сломана крыльчатка вентилятора…» Это, как вы сами понимаете… — он заглянул в мои документы, — Павел Аполлинарьевич, только лишь данные наружного осмотра. Остальные дефекты вам установят при калькуляции для Госстраха.

Тут привели беглеца-поливальщика. Он был взят за вполне мирным делом — поливал склад продовольственного магазина, и вовсе не потому, что сторож ему не вынес бутылку, а просто для чистоты. А этот товарищ, он повернул ко мне слепо улыбающееся лицо, этот товарищ чиниться не хотел.

— Тебя, сволочь пьяная, расстрелять надо! — крикнул ему в ухо капитан Пуришкевич. Крикнул громко, но не прошиб. Поливальщик только шире улыбнулся, положил ногу на ногу и попросил разрешения закурить.

Офицеры окружили его, а он сидел посредине дежурки нога на ногу и слепо улыбался. Столько порока было в этом поливальщике, что не снилось и римскому императорскому двору.

— Знаешь, гад, какую сумму тебе платить за эти «Жигули» придется? — спросил его старший лейтенант Сайко. — Две тысячи.

— Трест заплатит. — Поливальщик поеживался, будто нежился в тепле дежурки. — Все заплатит или процентов тридцать… Это как положено, такой закон…

Офицеры Пуришкевич и Сайко захохотали. Майор Калюжный вообще не сказал поливальщику ни слова, а только светил на него своим пульсирующим лицом, стоял согнувшись, положив руки в карманы.

— Давай сюда свои права, — скомандовал Сайко и попросту выхватил зачуханную книжечку из руки поливальщика. — Гарантирую тебе — год за руль не сядешь.

Почему-то они были очень злы на этого поливальщика, хотя видели его впервые. Потом я узнал, что в этом городе вообще милиция ночных поливальщиков недолюбливает.

— Могу себя считать свободным? — Слепая улыбка расползалась все шире, а глазки все еще были замасленными от ночного кайфа. — Разрешите удалиться?

Он был в мятом плаще-болонье поверх замасленной ковбойки. Мне лично сейчас в столовую нужно — сутки не ел. Иди-иди, жди повестки, хмырь с ушами. Жилистое, порочное, подванивающее тело чувствовалось под ветхими одеждами. Сейчас макароны буду есть с маслом. А платить когда будешь две тысячи рублей? Трест определенный процент заплатит. Ну, счастливо оставаться, товарищи! С протянутой ладонью он поворачивался ко всем присутствующим. А ты знаешь, на кого наехал? На артиста! Если бы знал, так соломки бы… На известного артиста Дурова, сволочь ты эдакая, наехал! Если бы знал, так соломки бы подсте… Ты телевизор-то смотришь хоть иногда, чем ты вообще занимаешься? Соломки бы подстелил, товарищи. Портрет Дзержинского, Ленин за письменным столом с газетой, часы, график дежурств, красный вымпел… пространство с треском пропоролось в непространство, откуда волной дохнул запах хлорки и куда шагнул поливальщик. Значит, вам, товарищи, счастливо оставаться и вам, товарищ артист, починиться, а я в столовую. Ведь если бы знал, хоть газетку старую бы подстелил, хоть бы…

— Простите, — сказал я офицерам, — мне как-то неловко. Вот уж не предполагал, что вы меня узнали. Меня всего дважды показывали по телевидению. К тому же я, увы, не из тех знаменитых Дуровых. Обычно меня не узнают.

Мне в самом деле было немного стыдно. Я не собирался отказываться от своего так называемого артистического звания, но не хотел, конечно, распространяться, а тем более называть свой жанр.

— Как видите, Павел Аполлинарьевич, вас знают, — суховато ободрил меня майор Калюжный. — Не все в нашем городе такие, как этот… — он заглянул в документы поливальщика, — как этот Федоров. Мы здесь следим за искусством, в том числе и за вашим жанром. У нас здесь трасса международного значения… а что касается меня лично, то я запоминаю всех, кого вижу по телевизору.

— Это точно, — засмеялись подчиненные. — Майор у нас знаток голубого экрана.

— Ну, хватит, ребята, — сказал майор так, будто ребята уж очень то разошлись. — Давайте лучше подумаем, чем мы можем помочь артисту Дурову.

Они стали думать, как мне помочь, как и в самом деле мне починиться, чтобы ехать дальше. С каждой минутой ситуация осложнялась. Во-первых, оказалось, что сегодня воскресенье, а значит, закрыта станция техобслуживания, во-вторых, выяснилось, что у них в гараже нет ничего для «Жигулей», далее — лопнула надежда на какого-то Ефима Михина, который мог бы мне радиатор запаять и вообще все сделать, что надо, но в данный момент в пространстве не пребывал в связи с отсутствием… и далее… и далее… Как видите, Павел Аполлинарьевич, в сущности, мы вам, к сожалению, помочь совсем не можем при всем желании и уважении к вашему таланту. Я очень вам признателен за сочувствие и отзывчивость, товарищ майор, и всем товарищам, но, уж пожалуйста, какой там талант. Нет-нет, позвольте, Павел Дуров — и это имя. Вот уже не ожидал, в самом деле. Ну, не знаем, как в Москве, но в нашем городе это имя. Несколько минут они говорили обо мне как о чем-то вне меня, и я, слушая их, тоже думал о себе как о чем-то отдаленном, никак не соединяя себя с тем мастером полупозорного жанра по имени Павел Дуров. Нет, даже кораблям необходима пристань, но не таким, как мы, не нам — бродягам и артистам… Так, кажется, поется? Да, где-то поется приблизительно так.

Весь жаркий и пыльный, дымчатый, полуобморочный день я провел в разъездах на такси по этому городу. Он показался мне бредовым скопищем людей, машин и зданий. Конечно, в объективности меня трудно было бы заподозрить. Мелкие, гнусные, как ссадины и порезы, неудачи преследовали меня. Зуд, ноющая боль в разных частях тела, растертость кожи и пот — все это создавало необъективность в отношении к городу, который, кажется, считается объективно красивым.

Я вбил себе в голову, что мне необходимо сегодня починиться, чтобы продолжить путь и за ночь достичь Балтийского моря. Почему-то мне казалось, что там, на морском берегу, все у меня быстро наладится.

Я искал механика и запчасти, хотел попросту купить новый радиатор и расширительный бачок, но все автобазы были закрыты, что вполне естественно в воскресенье. Раздражение же мое против этого города было неестественным и глупым.

Наконец и раздражение стало затухать и сменяться ошеломляющей свинцовой усталостью. Гонка от Киева, авария и ночь на проспекте Красногвардейцев, потная тяжелая жара и бессмысленные поиски в чужом городе — все это сделало свое дело. Я едва дотащился до отделения ГАИ с единственной уже идеей — разложить сиденья в машине, грохнуться на них и заснуть. Однако здесь оказалось, что любезные мои хозяева-офицеры за это время добыли откуда-то из-под земли знаменитого Ефима Михина, который теперь ждал меня со сварочным аппаратом.

Внешность Михина была до чрезвычайности нехороша, но отчетлива. Речь его состояла из мата с редкими вкраплениями позорно невыразительных слов, но в целом и она была до чрезвычайности ясна. Из нее следовало, что Михин на всех артистов положил и на калым положил и его никто даже и в милиции не заставит работать по воскресеньям, потому что он занятой человек и на все кладет с прибором. Потом он осмотрел разбитый радиатор, сунул мне в руки отвертку и сказал:

— Снимай и в цех его ко мне тащи, икс, игрек, зет плюс пятнадцать концов в энской степени.

У всех сочувствующих, и у Калюжного, и у Пуришкевича, и у Сайко были дела, и я остался с отверткой в руках наедине с радиатором да с небольшим количеством переминающихся с ноги на ногу безучастных зрителей. Дело чести стояло передо мной — снятие радиатора на глазах у бессмысленно-внимательной толпы. В жизни я не снимал радиаторов с автомобилей, в жизни не откручивал ржавых гаек. Эй, цезарь, снимающие радиатор приветствуют тебя и кладут на тебя, и кладут на тебя, и кладут на тебя! Часу не прошло, как я снял радиатор.

— Ты где, артист-шулулуев, заферебался с черестебаным радиатором-сулуятором? — любезно осведомился Ефим Михин и запаял радиатор.

— Значит, сейчас поедем? — туповато спросил я Ефима Михина.

— Сейчас поедешь на кулукуй, если патрубок големаный не сгнил к фуруруям, — сосредоточенно ответил Ефим Михин, вытащил патрубок и посмотрел на свет.

Патрубок, оказалось, сгнил к фуруруям.

Ефим Михин отшвырнул его, словно капризная балетная примадонна, и грязно заругался прямо мне в лицо. Я протянул ему червонец и сказал:

— Давай катись отсюда, Ефим Михин.

— Чего-чего?! — Ефим Михин был очень потрясен. Он, видимо, полагал, что производственный процесс в самом только еще начале, он, видимо, и в самом деле был настроен починить мой автомобиль, но что поделаешь, если физиономия его с длинным буратинским носом и утюгообразным подбородком стала вдруг передо мной дрожать, расплываться и частями вдруг проваливаться в непространство.

— Я тебя видеть не могу, Ефим Михин.

— Ага, понятно. — Впервые в голосе мастера мелькнуло что-то похожее на уважение, и он исчез без единого матерного слова.

Тогда уж я и обратился к командованию с просьбой о ночлеге.

Требовалось мне немного — лишь кусок пространства чуть в стороне от дежурного пункта ГАИ. Лишь бы на мотоциклах по голове не проезжали, а все остальное меня не смущало. Отвалю сиденья, сумку под голову, плащ на голову — и поминай как звали. В сущности, я чуть-чуть все-таки еще хитрил — неистребима человеческая натура! Пользуясь образованностью майора Калюжного, я рассчитывал пробраться в гаишный гараж. Оказалось, это невозможно, оказалось, это против всяких правил. Такую ответственность на себя майор взять не мог.

— Единственное, что могу предложить… — он слегка замялся, лицо его пропульсировало на два отсчета в тишине, — вот единственное, что могу вам предложить, товарищ Дуров, это наша штрафная площадка. Это, увы, единственное, что могу предложить.

Я въехал на штрафную площадку, а майор поспешно прикрыл за мной ворота, чтобы посторонний глаз не проявлял пустого любопытства.

— Влево руль, еще, еще, до отказа, теперь направо, еще чутьчуть, хорош, стоп!

Это был небольшой двор, заросший сорной травой. Две стены высокие, кирпичные, а две деревянные, с колючей проволокой поверху. Близко к площадке подступал пятиэтажный дом, в котором два этажа принадлежали ГАИ, а в остальных гнездилось какое-то явно непуританское, судя по крикам, общежитие. За одной из деревянных стен в отдалении подрагивал маловразумительный силуэт города, за другой, видимо, был казарменный плац — оттуда доносились команды и грохот коллективного шага.

В середине двора в два ряда стояли изуродованные машины, всего, кажется, штук десять, а вдоль одной из кирпичных стен — не менее двух десятков изуродованных мотоциклов. Для полноты картины следует сказать, что за этой стеной не было ничего, откуда и не слышалось ничего, подразумевалось там что-нибудь вроде болота или свалки.

— Да-с… — Майор Калюжный покашлял. — Вот… если вас не смущает…

— Да просто чудесное место! — с энтузиазмом, правда вполне ничтожным, воскликнул я. — Тишина! Просто дача…

— Я вас вынужден тут закрыть снаружи, — сказал майор, — но если что-нибудь понадобится, кричите. Дежурное помещение рядом. Итак, приятного отдыха. Покидаю вас. Сейчас я буду лекцию читать, для личного состава. Жаль, что вы торопитесь, ваше выступление у нас было бы подарком…

Он согнулся в три погибели и шагнул в калитку. Калитка закрылась. Повернулся ключ в ржавом замке. Я остался один и сразу же стал опускать спинку сиденья. Скорей бы, скорей бы растянуться, отдых дать измученному телу, да и об измученной душе не мешало бы побеспокоиться — вполне заслужила, несчастная, короткий отпуск и полет в иные, более прохладные сферы.

Растянувшись, я обнаружил вдруг с удивлением, что уснуть не могу: все что-то во мне трепетало, дрожала жилочка под коленом, мелькали лица прошедших суток, жесты, движение машин, переключение света, сигнальные огни, проворачивались болты, отвинчивались патрубки… лист протокола вдруг косо, словно сорванный осенью, пересек картину, я обрадовался, что засыпаю, но от этой мысли проснулся окончательно.

Казалось бы, плевать мне было на штрафную площадку, где сейчас стоял мой автомобиль, но вдруг она стала объектом моего пристального внимания, я вдруг обнаружил себя в окружении страшных монстров, диких калек, несчастных уродцев, что были еще совсем недавно великолепными аппаратами.

Вот нечто, именовавшееся когда-то «Волгой». Передок у нее выглядит так, словно на нем смыкались челюсти дракона. Даже чугунный блок цилиндров, торчащий из обрывков металла, и тот изуродован. Крыша примята к сиденьям, а на задранной вверх двери висит пиджак с полуоторванным рукавом.

Одна машина была страшней другой. Нечто, то ли «Жигули», то ли «Москвич», выглядело так, будто его долго толкли в ступе. Еще одно нечто напоминало выжатую тряпку. Рядом — довольно аккуратненький остов сгоревшего «Запорожца». В нем все сгорело: провода, пластик, резина… Торчали пустые глазницы, и казалось, что и фары у него вытекли от огня, словно живые глаза. Любопытно, что изуродованные механизмы в большей степени, чем целые, напоминали биоприроду. Трудно было удержаться, чтобы не сравнить раскуроченные мотоциклы с какими-то огромными погибшими насекомыми.

Волей-неволей о биоприроде напоминало еще и другое: вещи или остатки вещей, принадлежавшие водителям и пассажирам, облекавшие когда-то их биологические тела. Тяжело и неподвижно висел на руине упомянутый уже пиджак. Поблизости подрагивал в сквознячке лоскуток яркой материи. Белый пластмассовый ободок светозащитных очков висел на искореженном зеркальце заднего вида. Впечатляли мотоциклетные шлемы. Расколотые, помятые и треснутые полусферы свидетельствовали непосредственно о головах, в них некогда содержавшихся. Почему же эти несчастные вещи присутствуют здесь, на штрафной площадке, а не забраны владельцами? — подумал я.

— Забирать, по сути дела, некому, — ответил из окна второго этажа майор Калюжный. — Здесь в основном представлены результаты аварий со смертельным исходом. Ведется следствие. Обломки транспортных средств и остатки одежды суть вещественные доказательства. Владельцы и пассажиры, увы, практически отсутствуют в нашем пространстве за исключением некоторых, которые в Институте скорой помощи еще борются за свои жизни, в чем, конечно, все наше подразделение желает им большого успеха.

Гладкость, с которой он сообщил все это из окна, говорила о том, что он, по сути дела, уже вошел в роль лектора. И впрямь, ответив на мою мысль, он тихо притворил окно и обратился к своей аудитории.

— Товарищи, правительство парагвайского диктатора Стресснера уже давно поставило себя в практическую изоляцию на международной арене… — глухо доносился до меня его голос из-за двойных рам.

Сумерки сгущались. Силуэт города сливался с небом. Кот прошел, словно фокусник, по колючей проволоке и с базарным визгом свалился за кирпичную стену, в пустоту. Гнуснейшее настроение охватило меня. Я подумал о пустоте и никчемности своей быстро, год за годом пролетающей жизни, о пустоте и никчемности того странного жанра искусства, которым я вынужден заниматься на глазах небольшой кучки скучающих зрителей, о пустоте и никчемности своей вполне дурацкой автомобильной жизни, о пустоте и никчемности и той, и другой, и третьей, и десятой моей любви, о леденящей пустоте и о шерстящей, кусающей, трущей никчемности этого нынешнего вечера на штрафной площадке… Дымка, пыльный мрак, грязь подгнивающего лета… Единственное, на что я еще надеялся в эту ночь, был лунный свет. Хоть бы луна взошла.

Она взошла, но совсем не так, как я хотел. Она висела, как на экране, плоско, никчемно, вызывая опасения, как бы не оборвалась пленка, как бы не поехали швы, как бы не потекла краска. Нет, уж никогда не увидеть мне, должно быть, луну так, как видел я ее в молодости. Как все было отчетливо и просто вокруг расцвета жизни, вокруг тридцатилетия! Какая была луна!

Какое все было! Какая мгла висела, если уж она висела! Какие дымные вечера! Какие запомнились верхушки кипарисов! Какие звездочки летели над морозом! Какой азиатский был мороз! Какие ветреные, промозглые европейские дни! Как я выходил, перетянутый в талии кушаком плаща, и — шляпу на затылок, — крепко стуча каблуками, весело на вечном полувзводе шел по Литейному на бульвар Сен-Мишель и дальше на Манхэттен!

Беда, конечно, не в возрасте. В любом возрасте можно естественно жить, если ровно в него вошел. В конце концов, и скачки кровяного давления, и спазмы кишок должны восприниматься всякой гармонической личностью естественно, в том же ряду, что луна, ветер, песок, снегопад…

Беда, быть может, в том, что я, Павел Дуров, где-то проскочил мимо поворота, или не попал в шаг, или слишком долго был молодым, или, наоборот, рановато заныл, или не оправдал надежд, или въехал башкой в потолок… Быть может, меня тошнит от человеческой дури, а может быть, и сам я фальшивлю… То ли держусь за право на шарлатанство, то ли стыжусь своего трико, трости, дурацкого цилиндра, текстов, музыки — всего жанра… Короче говоря, он, лежащий сейчас на разложенных сиденьях в разбитой машине на штрафной площадке ГАИ, потерял свои пазы, он не входит уже в них, как точно вмазывался когда-то, словно крышка в пенал, он то ли маловат для этого сечения и болтается в нем, то ли крупноват и не вмещается, несмотря на тупые тычки. Пространство, которого частью он был и не мнил себя иначе, теперь вдруг превращается для него в хреноватый расползающийся экран базарной циркорамы, и именно поэтому, а не по слепой случайности догоняет его сзади идиотская многотонная поливальная машина с порочным идиотом за рулем.

Лежание на разложенных сиденьях «ВАЗа-2102» — изрядная нагрузка для позвоночника. Если он у вас не гибок, как ивовая лоза, вы рано или поздно закряхтите. Молодым автомобилистам, вступающим на тернистую дорожку автобродяг, советую спать поперек, а не вдоль автомобиля, а ноги закидывать на спинку переднего сиденья, если вы сзади, или на панель приборов, если спереди.

— А лучше все-таки палаточку с собой возить, — услышал я чей-то голос. — Палаточка, спальный мешочек, газовая плиточка на баллончиках… Места много не занимают, а дают исключительные удобства!

В глубине штрафной площадки я увидел человека весьма округленных очертаний. Он вроде бы возился в багажнике изувеченной «Волги», вынимал оттуда какие-то предметы, освещал их маленьким фонариком и внимательно рассматривал. Занимался своим делом человек и уютно так приговаривал — приятная, положительная, надежная личность. Почему-то я смекнул, что зовут его Поцелуевский Вадим Оскарович, но никак еще не мог понять, откуда он взялся.

Тут зазвучал другой голос — низкий тембр, активное мужское начало, некоторая бравада:

— Ты о баллончиках говоришь, Оскарыч, а вот у нас был один мужик такой, Семен, так тот из своих «Жигулей» сделал нечто.

Гоша Славнищев (я был уверен, что именно так его зовут) сидел на капоте сгоревшего «Запорожца», потряхивал что-то в ладони и снисходительно рассказывал про какого-то Семена, который сделал на своем «ноль первом» на крыше отличную коечку, и даже с откидной лесенкой, и там отлично кемарил, а если дождь начинался, то над Семеном подымалась великолепная водонепроницаемая крыша. Кроме того, у Семена, конечно, не пропадал ни один кубический сантиметр и внутри автомобиля, и везде были всякие приспособления, так что семейство могло во время путешествия и пожрать, и телек посмотреть, и охлажденный употребить напиток, и разве что похезать на ходу было нельзя, Семен прорабатывал и эту систему. Был у них такой Семен, фамилию его Гоша Славнищев не помнил, но вот койка на крыше — это, конечно, неизгладимо…

Откуда взялся этот Гоша Славнищев на штрафной площадке ГАИ в ночной час? Как оказались здесь еще и вон те двое, что, не включаясь пока в беседу, возились в углу площадки, кажется, перемонтировали колесо, во всяком случае, занимались трудоемким делом. Имена этих незнакомых мужланов, Слава и Марат, были мне доподлинно известны, про Марата Садрединова я знал к тому же, что он прапорщик в отставке, но откуда они взялись здесь, где еще десять минут назад не было никого? Как очутилась здесь суховатая дамочка в прозрачном платьице с оторванным рукавчиком? Она прогуливалась среди руин, как бы что-то мельком ища, поглядывая на землю, но явно показывая, что искомое ей и не особенно-то нужно, что она может без него вполне обойтись.

За воротами штрафной площадки прошла к казарме военная машина. Электричество проникло в щели, и один луч на мгновение осветил лицо Ларисы Лихих. Следы многочисленных огорчений лежали на нем вкупе с яркой помадой и краской для век.

— Семен? — спросила она у Гоши Славнищева. — Это что, еврейское имя?

— Необязательно, — отозвался из своего багажника Вадим Оскарович. — Буденный разве еврей?

— Да-да, — рассеянно проговорила Лариса, и вдруг, испустив радостный возглас, она ринулась к закрученной в стальную тряпку машине и вытащила из какой-то рваной щели лакированную дамскую сумочку. Торопливо, с нервной радостью она открыла сумочку и заглянула внутрь, но тут вспомнила, видимо, что сумочка эта ей не очень-то и нужна. Тогда она независимо пошла вдоль забора, небрежно помахивая сумочкой и напевая:

— Такие старые слова, а так кружится голова-ова-ова-а-а-а…

Еще и еще люди появлялись на штрафной площадке в мутноватом свете горящей вполнакала луны. Все они были незнакомы мне, но имена их брезжили сквозь прореженную ткань пространства, а некоторые просто выплывали вполне оформленные и отчетливые, словно золотые кулончики: Олеша Храбростин, Рита Правдивцева, Витас Гидраускас, Нина Степановна Черезподольская, Гагулия Томаз…

Мотоциклисты, иные сидели в своих седлах, покуривая, тихо разговаривая и смеясь, иные подпирали стенки, третьи возились с покалеченными механизмами… — в основном это все была молодежь.

Возле машин держалась публика посолиднее. Нина Степановна, например, была крупной, даже несколько тяжеловатой персоной с высокой прической и несколькими наградами на отменном костюме-джерси. Она стояла столь внушительно и строго, что вроде бы не подходи, но вот к ней приблизился хитрюга Потапыч в брезентовом грубом армяке, тронул ее без особых церемоний за слегка отвисший бок, и она спокойно к нему повернулась. За воротами в этот момент прошла еще одна военная машина, снова луч электричества проплыл через штрафную площадку, и я увидел в этом луче, как лицо Н. С. Черезподольской, по идее выражающее незыблемость и авторитет, осветилось при виде хитрюги Потапыча простейшей улыбкой.

— Гоша, а ты с маршалом Буденным знаком?! — крикнул из угла Слава. Он вынул уже из ската камеру и сейчас отряхивал ее и протирал тряпкой.

— Пока нет, — ответил Гоша, тряхнул посильнее что-то в своей ладони и обратился как бы ко всем присутствующим: — Ну что, мужики, лампочки пятиваттные кому-нибудь нужны?

— Я у тебя возьму с десяток, — сказал хитрюга Потапыч и обратился через голову Славы к Поцелуевскому: — А вы, Вадим Оскарович, поршней не богаты?

— Я вам скажу… — Поцелуевский, вытирая руки чистой ветошью, обогнул «Волгу» и приблизился, представляя из себя чрезвычайно приятное зрелище в своем замшевом жилете и новейших джинсах «Ливайс», молния на которых поднималась лишь до середины своего хода. — Я вам так скажу, Потапыч. Запчасти для «М — двадцать один» заводом уже не выпускаются, а машины еще бегать будут долго. Вы согласны?

— Чего же им не бегать, — хохотнул хитрюга Потапыч. — Такая машина! Танк русских полей.

— В свете вышеизложенного, — как бы подхватил Поцелуевский, — вы, конечно, понимаете, какую сейчас ценность представляет из себя поршень «М — двадцать один». Поршень! Вы понимаете — поршень!

— Поршня, — любовно постанывал Потапыч, оглаживая пальцем отсвечивающую в руках Поцелуевского металлическую штуку. — Поршня, она всегда поршня.

— Я уступлю вам его, — решительно сказал Поцелуевский, — но вы, Потапыч, должны мне за то достать пару вкладышей.

— Передних или задних? — быстро осведомился хитрюга Потапыч. Поршень уже исчез в необъятной его брезентовой хламиде.

— Передних или задних, — тяжело, с горьковато-добродушной иронией вздохнул Поцелуевский и заглянул в глаза Потапычу. — Ну, Потапыч, предположим, задних.

— Эх, Оскарыч, задних-то как раз нету! — весело обрадовался хитрюга Потапыч. — Однако не тушуйся, тут у одного мужика должны быть задние вкладыши, я точно знаю. Ребята, — обратился он ко всем присутствующим, — кто Кирибеева Владимира тут видел?

На штрафной площадке наступило вдруг какое-то неловкое молчание. Доносились лишь внешние звуки: грохот сапог проходящего взвода, шорох шин, глухой голос майора Калюжного из-за окон: «…народ Намибии давно уже дал недвусмысленный ответ южноафриканским расистам…»

— Кирибеева Владимира тут пока еще быть не может, — вдруг заявила с некоторым вызовом Лариса Лихих. — Практически Кирибеев еще борется за жизнь на операционном столе Третьей горбольницы.

Вдруг Нина Степановна приблизилась к Вадиму Оскаровичу и стала развязывать неизвестно откуда у нее взявшийся промасленный узелок.

— Практически, Вадим Оскарович, я могла бы вас выручить, потому что имею некоторые основания в смысле собственности Владимира Ивановича, и, в частности, по поводу задних вкладышей.

— Как приятно, вот радость! — Поцелуевский взял вкладыши. — Значит, вы, Нина Степановна, были в близких отношениях с Кирибеевым?

— Практически да, — сказала Черезподольская. — Он волновал мое женское начало.

— Мое практически тоже, — высоким голосом сказала Лариса Лихих.

Два луча из-за ворот остановились на лицах женщин. Растерянно-детское выражение на величественном лице Н.С.Черезподольской. Мечтательное выражение на наступательном лице Ларисы Лихих.

Среди мотоциклистов в темном углу послышался смех.

— Поцелуйтесь, тетки! — посоветовал чей-то голос, кажется Риты Правдивцевой.

Нина Степановна чуть пригнулась. Лариса чуть подтянулась, и они поцеловались, причем после поцелуя рот Лихих как бы увеличился, а рот Черезподольской как бы уменьшился.

Поскрипывая кожей, прошелся вдоль автомашин литовский ковбой Витас Гидраускас.

— Я слышал, кто-то здесь имеет приличный вулканизатор? Я имею три дверных ручки и четыре ограничителя.

Кто-то предложил ему вулканизатор, кто-то заинтересовался дверными ручками. Олеша Храбростин вместе с подружкой своей Ритой Правдивцевой живо, бойко делились запасом фиатовских свечей, сальниками, прокладками, и все спрашивали про задние амортизаторы, пока Томаз Гагулия не принес им эти амортизаторы, которые получил от вновь прибывшего английского туриста Иена Лоуренса в обмен на рулевое колесо в сборе. Последнего кто-то спросил между прочим:

— А вы, Иен, сейчас непосредственно откуда?

— Из Третьей горбольницы, — ответил рыжий славный малый, типичный инглишмен.

— А Кирибеева Владимира вы практически видели?

— Практически мы боролись за жизнь на соседних столах, но он еще там, а я, как видите, уже здесь.

Любопытно, что Лоуренс как будто бы говорил по-английски, но все его понимали, и он всех понимал и, мало того, был в курсе всех событий этого ночного рынка запчастей. Да-да, ведь это именно просто-напросто рынок запчастей, подумалось мне. Весьма все это напоминает паркинг возле магазина «Спорт» на Дмитровском шоссе или ту веселой памяти осиновую рощу за Лианозовом у кольцевой дороги. Только, кажется, денежные знаки здесь не в ходу, идет прямой обмен с неясным еще для меня эквивалентом ценности, но, по сути дела, это просто-напросто именно непосредственно и практически… Наречия-паразиты облепили мою мысль, и я ее потерял.

— Эх, Вадим, посочувствуй, — сказал вдруг Потапыч Поцелуевскому не без горечи. Кстати говоря, это была первая нотка горечи, уловленная мной за ночь. — Ведь я бы мог сейчас свою машину превратить в игрушку. Глянь, все есть уже у меня для передка, даже облицовка, даже фээргэшные противотуманные фары…

Поцелуевский посмеялся и похлопал Потапыча по плечу:

— Потапыч, Потапыч, ты неисправим. Это ли повод для огорчений?

— А в чем дело? — спросил я тогда Потапыча. — Превращайте ее в игрушку. Что вам мешает?

Со скрипом я открыл свою скособоченную дверь и вылез из машины. Они все повернулись ко мне, словно только сейчас заметили. Я видел удивленные взгляды и слышал даже приглушенные смешки, как будто я нарушил какой-то этикет и явился вроде бы туда, куда мне не по чину. Один лишь хитрюга Потапыч, копаясь в своих брезентовых анналах, не обратил на меня особого внимания и принял вполне естественно.

Да на кой она мне сейчас ляд, эта игрушка, — пробормотал он. — Конечно, Оскарыч, это не повод, а малость жалко — запчастей-то навалом… — Он завязал мешок аккуратненьким ремешком и тогда только посмотрел на меня. — А ты, друг, чем-нибудь интересуешься или сам чего привез? Ты из какой больницы-то?

— Да я не из больницы…

— Прямо с шоссе, значит? У нас тут есть некоторые прямо с шоссе. Вот, например, Слава Баранов — Славик, ты здеся? — с Лоуренсом лоб в лоб сошлись на четыреста третьем километре. Славка сразу отлетел, а Иен еще на операционном столе мучился. А ты, парень, где же кокнулся? Что-то я тебя…

— Да что вы, Потапыч, не видите, что ли? — сказала с досадой на быстром подходе с разлетом юбочки и взмахом сумочки Лариса Лихих.

— Эге, да ты… — Потапыч даже рот открыл от удивления. — А ты-то как сюда попал?

— Меня непосредственно майор Калюжный… — начал было я объяснять, но тут и меня осенила наконец догадка: — А вы, значит, все…

— Угадал, — с добродушным небрежным смешком, потряхивая в ладони пятиваттные лампочки и не слезая с капота сгоревшего «Запорожца», проговорил Гоша Славнищев. — Мы они самые, жмурики.

— Мы все жертвы автодорожных происшествий со смертельным исходом, — солидно пояснил Вадим Оскарович Поцелуевский.

— Понятно. Благодарю. Теперь мне все понятно… — Я почему-то не нашел ничего лучше, как отвесить всем собравшимся на штрафной площадке несколько светских поклонов, а потом повернулся к хитрюге Потапычу: — Простите, Потапыч, я невольно подслушал, у вас, кажется, есть в наличии пара остродефицитных задних амортизаторов? Не уступите ли?

Теперь все смотрели на меня с добродушными улыбками, как на неразумное дитя.

— Шел бы ты, друг, в свою машину, ложился бы спать, — сказал кто-то, то ли Лоуренс, то ли Марат.

— Вы не думайте, Потапыч, у меня есть кое-что на обмен, — сказал я, уже понимая, что леплю вздор, но все пытаясь нащупать какую-нибудь возможность контакта. — Например, японское электронное зажигание или… скажем… я наличными могу заплатить…

Призраки — а ведь именно призраки, с нашей точки зрения, это и были — засмеялись. Не страшно, не больно, не обидно.

— Иди спать, милок, — сказал Потапыч. — Здесь пока что ваши вещи не ходють.

Я повернулся тогда и пошел к своей машине, в которой гостеприимно светился под луной смятый и превращенный в подушку плащ. На полпути я все-таки обернулся и увидел, что они уже забыли про меня и снова занимаются своими делами — возятся с запчастями, вулканизируют резину, рассказывают друг другу какие-то истории, покуривают, кто-то играет на гитаре…

— Простите, я хотел бы спросить — что там, откуда вы приходите? Есть ли смысл в словах Еврипида «быть может, жизнь — это смерть, а смерть — это жизнь»?

Движение на штрафной площадке остановилось, и наступила тишина. Зарница, пролетавшая над городом, на миг озарила их всех — пассажиров и водителей, собравшихся как будто для коллективного снимка.

— Иди спать, — сказал Гоша.

— Идите спать, — посоветовала Нина Степановна Черезподольская.

— Не вашего пока что ума это дело, — без высокомерия, с неожиданной грустью сказал Потапыч, похожий сейчас, под зарницей, на старца Гете.

Тогда уж я, больше ни о чем не спрашивая, влез в свою машину на заднее сиденье, подоткнул под голову плащ, ноги завалил на спинку переднего кресла и тут же заснул.

Мне снилась чудесная пора жизни, которая то ли была, то ли есть, то ли будет. Я был полноправной частью той поры, а может быть, даже ее центром. У той поры был берег моря, и я носился скачками по ноздреватому плотному песку и наслаждался своим искусством, своим жанром, своим умением мгновенно вздуть огромный, приподнимающийся над землей зонтик и тут же подбросить в воздух левой рукой пять разноцветных бутылок, а правой пять разноцветных тарелок, и все перемешать, и все тут же поймать, и все превратить частью в литеры, частью в нотные знаки, и всех мгновенно рассмешить, ничего не стыдясь. У той поры был уходящий в высоту крутой берег с пучками сосен, домом из яркого серого камня на самом верху и с женщиной на веранде, с женщиной, у которой все на ветру трепетало, полоскалось, все очищалось и летело — волосы, платье, шарф. Счастливо с нее слетала вязаная шапочка, и она счастливо ее ловила. Это было непрекращающееся мгновение, непрерывная чудесная пора жизни. На горизонте из прозрачного океана уступами поднимался город-остров, и это была цель дальнейшего путешествия. Я радовался, что у меня есть цель дальнейшего путешествия, и одновременно наслаждался прибытием, ибо уже прибыл. Где-то за спиной я видел или чувствовал завитки распаренной на солнце асфальтовой дороги, и оттуда, из прошлого, долетала до ноздрей горьковатость распаренного асфальта, сладковатость бензина и хлорвинила. Это было наконец-то непрекращающееся мгновение в прочном пространстве, частью которого я стал. Все три наших печали: прошлое, настоящее и будущее — сошлись в чудесную пору жизни.

Пробуждение тоже было не лишено приятности.

Заря освещала верхние этажи далекой городской стены. Роса покрывала стены, сорную траву и металлолом штрафной площадки. Поеживаясь от утреннего холодка, перед моей машиной стояли три чудесных офицера. Майор Калюжный предлагал для ознакомления свежую газету. Капитан Пуришкевич принес на подпись акт моего злосчастного, но вовсе не такого уж и трагического ДТП. Старший лейтенант Сайко — ну что за душа у парня! — застенчиво предлагал бутылку кефира и круглую булочку.

Скрипнула дверь, и в штрафную площадку влез сначала шнобелем, потом всей булкой, а потом и непосредственно собственной персоной мастер — золотые руки Ефим Михин с необходимым инструментом.

— Видишь, артист-шулулуев, я тебе пагрубок-сулуягрубок достал. Сейчас я его в твою тачку задырдачу — и поедешь дальше к туруруям ишачьим искать приключений на собственную шерупу.

…Итак, все обошлось, только довольно долго еще побаливали шейные позвонки.

Сцена. Номер первый: «По отношению к рифме»

Павел Дуров импровизирует перед немногочисленной аудиторией знатоков.

…Русская рифма порой кажется клеткой в сравнении с прозой. Дескать, у прозы, экое, дескать, свободное течение, разливанное море свободы. Между тем прозаик то и дело давит себе на адамово яблоко — не забывайся, Адам!

По отношению к рифме вечно грызусь черной завистью: какой дает простор! По пятницам в Париже весенней пахнет жижей… Не было бы нужды в рифме, не связался бы Париж в дурацкую пятницу с запахами прошлой весны. Отдавая дань индийской йоге, Павлик часто думал о Ван Гоге. Совсем уж глупое буриме, а между тем контачит! И Павлик появился едва ли не реальный, и дикая произошла связь явлений под фосфорической вспышкой рифмовки. Расхлябанный, случайный, по запаху, во мгле поиск созвучий — нечаянные контакты, вспышка воспоминаний, фосфорические картины с запахами. Узлы рифм, склонные вроде бы образовать клетку, становятся флажками свободы.

Рифма — шалунья, лихая проституточка. Уставший от ярма прозаик мечтает о мгновенных, вне логики, вне ratio, связях. Шалунья — колдунья — в соль дуну я — уния. Иногда, когда ловишь вслепую, можно больше поймать горячих и шелковистых.

Литературная амазонка (может быть, и мужчина) написала в статье о нуждах прозы: «Четкость критериев, точность ориентиров, ясность истоков». Бродячий прозаик усомнился. А не пустила ли дама круги по луже? Долго приставал к друзьям, хлюпал носом, клянчил… В результате над средостением появилась татуировка: четкость критериев, точность ориентиров, ясность истоков и надпись: «Вот что нас губит».

Воспоминание бродячего прозаика.

Лило, лило по всей земле… Лило иль лило? В лиловый цвет на помеле меня вносило. Когда метет, тогда «мело», отнюдь не «мело». Весной теряешь ремесло. Такое дело.

Двойная норма весенних дождей на фоне недостатка кофеварочных изделий уныло возмущала, но к вечеру на горизонте становилось ало, иллюзии двигались к нам навалом по рельсам, по воздуху, смазанным салом, воображенье толпы побежало, и можно три дня рифмовать по вокзалам, навалом наваливаясь на «ало», но это безнравственное начало, и, с рыси такой перейдя на галоп, я пробую «ало» сменить на «ало».

Алло — баллон — салон — рулон — телефон…

Постылая иностранщина! Однако немалые возможности. Берешь, например, телефон и просишь билеты в обмен на вечерние чудо-штиблеты, и если ты «леты» сменяешь на «лату», тогда и получишь билеты по блату…

Завихренья зелени, завихренья сирени, огненная лиса, несущаяся вдоль полотна от Переделкина к Мичуринцу. Там я бродил в поисках рифмо-отбросов, пока не выписал себе через Литфонд ежедневный обед. Тогда стал получать горяченькое эссе от борща через кашу к кофе-гляссе. Бывало там и салями, если его не съедали сами. Я брал кусочек салями и относил вам, Суламифь. Я видел локон, чуял ток и целовал вас в локоток.

Фокус разваливался. Пузыри лопались, размокшие фейерверки шипели. Внезапно погас свет, что помогло Дурову избежать объяснений со зрителями.

Услуга за услугу

Что такое автомобиль? — задал себе вопрос Павел Дуров. Вот именно, частный легковой автомобиль. Сатирическая дерзость «не роскошь, а средство передвижения», появившись в двадцатые годы, в том же десятилетии и утонула. В недалекие еще пятидесятые автомобиль все еще был не «средством передвижения», но символом особого могущества, несомненной роскошью и даже отчасти неким вместилищем греха. Только вот сейчас, уже в середине семидесятых, мы можем без боязни сфальшивить задать самому себе простецкий вопрос: что такое автомобиль?

Итак, конечно же средство передвижения. Автомобиль — это мягкое кресло, на котором ты с большой скоростью передвигаешься в пространстве. Кроме того, ты можешь перевозить в автомобиле свои личные вещи, и необязательно в чемоданах, ты можешь просто набросать их в багажник и салон как попало. Следовательно, автомобиль — это передвигающийся чемодан. Далее, если ты ездишь все время в автомобиле, тебе необязательно зимой тяжелую шубу носить, потому что внутри у тебя есть надежная печка. Следовательно, автомобиль — это еще и шуба, не так ли? Ну что еще? Ну конечно же автомобиль — это твой дом, маленький домик на колесах, часть твоей личной защитной сферы, постель, зонтик, галоши… Ну что еще? Итак, автомобиль — это твое кресло, чемодан, шуба, койка, домик, зонтик, галоши и конечно же зеркальце для бритья. Да, конечно, автомобиль — это отличное зеркальце для бритья, думал Павел Дуров, сидя рядом со своим автомобилем и намыливая щеки перед бортовым зеркальцем заднего вида.

Великолепное место избрал Павел Аполлинарьевич для утреннего блаженства. Высота была метров триста над уровнем моря, а море сияло перед его взором, лежа на собственном уровне, но вполнеба. Здесь извилистая асфальтовая дорога, ограниченная с одной стороны обрывом к морю, а с другой — отвесными скалами, позволила себе роскошь — карман в скалах, приют усталого путника, родник, блаженство, непрерывающаяся хрустальная струя меж замшелых зеленоватых каменьев и никаких ограничительных знаков.

Дуров наслаждался тишиной, одиночеством, пеньем птиц в весенних кустах, бульканьем ручья, солнцем, которое вслед за ходом бритвы гладило его щеки, морем, сверкавшим вполнеба… Наслаждаясь, однако, он, как и подобает современному человеку, иной раз думал с легкой тревогой: «Что же это я — один такой умный?»

И в самом деле — ни одной машины не прошло мимо Дурова, пока он брился. И ночь он спал в этом асфальтовом кармане в полной тишине, если, конечно, не считать криков орлов и сов, доносившихся сверху. Так и было: Дуров был один «такой умный». Он еще не знал, что ночью сбился с главной дороги, проехал под кирпич и сейчас блаженствовал в запретной для автотранспорта заповедной зоне. Смешная, согласитесь, картина: блаженствует человек и не подозревает, что над ним навис штраф в солидную сумму, а может быть, и отнятие водительских прав.

Как раз километрах в восьми-десяти отсюда ехал по дороге на мотоцикле егерь заповедника. Уж он-то наверняка бы дуровскую машину или сам задержал, или позвонил на близкий пост ГАИ. Однако встречи Дурова с егерем не произошло, потому что прежде на шоссе появились тетки.

Две тетки с сумками вылезли к роднику, прямо откуда-то снизу, из густого кустарника, которым зарос крутой, местами просто обрывистый склон. Они вылезли и изумленно охнули, когда увидели прямо перед собой спокойный частный автомобильчик и обнаженного по пояс ничего себе паренька (Дуров издали производил именно такое впечатление), который мирно брился, заглядывая в этот автомобильчик. Это была редкая удача для теток, и они заверещали от удовольствия. Дуров же не знал, что это и для него редкая удача, и потому не заверещал.

— А ты бы нас, парень, не подбросил к Феодосии? — спросили тетки.

Они были красные, распаренные, одна вроде даже багровая, после подъема. Странно было видеть среди молодой нежнейшей листвы на фоне сверкающего моря этих двух бесформенных теток, одетых еще по-зимнему, перепоясанных шалями, в тяжелых резиновых сапогах и с сумками. У Дурова чуть-чуть испортилось настроение. Присутствие двух больших теток на заднем сиденье ему не улыбалось. Он привык в этот час ехать один, с удовольствием курить и слушать радио, брекфест-шоу с музыкой и разными интервью.

— Вот сейчас добреюсь, потом умоюсь, потом позавтракаю, а потом уже поеду, — сказал он теткам без особого привета.

— Ну вот и отлично, мы с тобой поедем.

Тетки приблизились и свалили свои сумки возле переднего правого колеса.

— Охохонюшки-хохо, — сказала одна из теток.

Что означало в данном случае это емкое слово, Дуров не понял.

Вторая тетка вздохнула более осмысленно. Она развязала свою шаль и сбросила ее с плеч. Краем глаза Дуров заметил густые и, пожалуй, даже красивые светло-каштановые волосы. Тетка подняла лицо к солнцу и вздохнула, и этот вздох ее легко читался. Боже мой, вот и опять весна! Боже! Боже! — так можно было прочесть теткин вздох.

Присутствие этих теток смазало дуровский утренний кайф, и вскоре они поехали. Между прочим, за три минуты до того, как выехал из-за поворота егерь заповедника. Три минуты отделяли нашего странника от серьезных неприятностей.

— А ты сам-то куда, парень, едешь? — спросили тетки с заднего сиденья.

— В Керчь, — ответил Дуров.

Он все-таки включил свой брекфест-шоу и слушал сейчас сводку новостей. Все было как обычно, кто-то что-то отверг, кто-то отклонил, кто-то опроверг…

— Ох, машинка-то у тебя хороша, — сказали тетки. — Папина?

— Почему папина? — удивился Дуров. — Моя.

— Где ж ты на машину-то заработал?

До Дурова наконец дошел смысл вопроса. Возраст. Молод, дескать, еще для собственной машины. Тетки не заметили его морщин, а возраст, видимо, прикинули по внешним очертаниям. С ним уже не раз случалось такое, особенно после недельки, проведенной на пляже, — какое-то недоразумение с возрастом, казавшееся ему почему-то слегка оскорбительным.

— Заработал, — буркнул он и неожиданно для себя соврал: — Черная Африка.

— Ага, понятно, в Африке заработал. — Тетки были удовлетворены.

«Удачное вранье, — подумал Дуров. — Запомним на будущее». Черная Африка — и все понятно, вопросов нет. Снимаются всякие там разговоры о возрасте и особенно о профессии. Дуров не любил говорить о своей профессии со случайными людьми. Нет, он не стыдился ее, но она была довольно редкой, можно сказать, исключительной, и упоминание о ней неизбежно вызывало вопрос за вопросом и странное покачивание головой, и наконец, когда он заговаривал о своем жанре, следовало «а зачем?», и тогда уже Дуров в ярости проглатывал язык, потому что не знал зачем.

— А вы, значит, обе в Феодосию? — спросил он, чтобы что-нибудь спросить.

— В Феодосию, в Феодосию, — сказали тетки.

— Я мужика своего ищу, — сказали тетки, вернее, одна из них, конечно, одна из них, должно быть, та, с пышной гривой.

— Что? — изумился Дуров.

— Мужик от меня сбежал. Тебе интересно? — весело и быстро проговорила она. — Слушай, парень, давай-ка я к тебе вперед сяду.

Дорога пошла вниз. Открылись больше ярко-серые скалы. Между скалами над морем плавали орлы. Дуров был в замешательстве. Одна из теток перелезала через спинку переднего кресла и вскоре водрузилась рядом, разбросав по коленям полы своего синтетического пальто, шаль, сумку, а волосы раскидав по плечам. Сильно запахло крепкими сладкими отечественными духами. Что-то странное произошло с этой теткой, какая-то метаморфоза.

— Давай знакомиться. Меня Аллой зовут.

— Павел Дуров.

Был крутой вираж впереди, и потому он только мельком глянул на тетку. Успел заметить довольно привлекательные груди, обтянутые тонкой кофточкой. Тетка вылезала из своих одежек, обнаруживая внутри, за всеми этими капустными листьями, за шалью, за синтетическим, подбитым поролоном пальто, за двумя крупновязаными кофтами, себя самою, то есть вовсе и не тетку, а скорее девку.

— Ты, может, моряк? Дай сигарет!

Просьба, последовавшая сразу за вопросом, избавила Дурова от необходимости врать. Он протянул сигареты, потом показал на зажигалку. (Автомобиль — это еще и зажигалка для сигарет!) Она умело закурила и затянулась, явно предвкушая длительную и обстоятельную беседу.

— Есть у меня моряк, Славик. Высокий, красивый, в загранку ходит, исключительный парень.

На подъеме Дуров покосился внимательнее. Она курила с удовольствием. Выпуклые светлые глаза, попавшие под солнце, казались стеклянными, но на щеке трогательно и живо подрагивал каштановый завиток.

— Так это Славик сбежал от… тебя?

Дуров нелегко переходил с людьми на «ты», тем более не любил случайных с-понтом-свойских отношений, но сейчас почувствовал, что «вы» обидело бы попутчицу.

Может быть, и Алла почувствовала, как он преодолел какой-то серьезный для себя барьер, потому что обрадовалась его вопросу и затараторила:

— Ну что ты, Паша! Славик за мной, как пудель, на край света пойдет, только свистну! Что, не веришь? Думаешь, я всегда такая теха? Знаешь, подмажусь, причесочку заделаю, брючный костюм, платформы — кадр в порядке! Я пивом на автостанции торгую. В кавалерах недостатка не испытываю. Это от меня не Славик, а Николай, пьянь паршивая, смотался! Смотался — и с концами, ну что ты скажешь, Паша, а?

Дуров заметил уже, что случайные попутчики, попадая в автомобиль, вдруг ни с того ни с сего начинают выкладывать подробности своей жизни, подчас весьма интимные. Ему это было не очень-то по душе. Ему казалось, что в ответ на свои откровения попутчики ждут и от него чего-то в этом роде. Неискушенная душа, Павел Дуров не сразу понял, что людям его тайны совершенно не нужны. Случайный попутчик в автомобиле торопится выложить свои беды, а порой и грехи свои, имея в виду, что скорость современных автомобилей и разветвленность автотрасс обеспечат тайну исповеди. Да, по сути дела, это были как бы исповеди в темноте, но он не сразу разобрался в этом явлении. Во всяком случае, он этого не любил.

— А что… прическа? Ты, наверное, Алла, вверх все начесываешь, да? Такой как бы башней? — спросил он.

Ну что это за вздор? Что это он о прическе заговорил с незнакомой бабой? Ах да, для того чтобы она о своем Николае ничего ему не выкладывала. Славик какой-то да еще Николай — к чему Дурову эти люди?

— Точно, Паша! — Она засмеялась. — Так получается очень эффектно!

— Знаешь, я бы тебе посоветовал не начесывать, а вот просто так, гладко, знаешь ли… ну, просто вниз… вот в принципе как сейчас…

— Ты так считаешь?! — Она была поражена. Повернулась к нему на сиденье, но не смотрела, а вся как бы ушла в себя, потрясенная этим косноязычным советом. — Значит, просто вниз, вот так, да? — Толстые ее пальцы с облупленным маникюром трогали волосы. — Значит, ты считаешь, мне так личит, а? Много более женственно, ага? Ты серьезно, Паша?

Дорога все больше уходила вниз и в сторону от моря. Наконец до Дурова дошло, почему такое безлюдное, тихое шоссе. Заповедник! Он заторопился, стал поджимать на газок и на поворотах прижиматься к внутренней дуге, короче говоря, поехал «активно». Вскоре они проскочили щиты с заповедями заповедника, запрещающие знаки, поднятый шлагбаум. Дуров передохнул — пронесло!

Немедленно после шлагбаума началась реальная дорога. С какой-то стройки на шоссе в тучах пыли выезжала колонна самосвалов. Они не желали считаться с правилами преимущественного проезда и выезжали один за другим, обдавая затормозивший «Фиат» пылью, оглушая грохотом, в общем, шуровали по принципу «у кого железа больше, тот и прав».

Дуров начал уже злиться, но потом, когда все самосвалы выехали на шоссе, он разогнался и стал их щелкать одного за другим, пошел вдоль всего ряда, быстро обогнал колонну, что называется, сделал их, и оттого настроение у него подскочило на несколько градусов, хотя, конечно, повод для радости был глупейший.

Справа проплыл, как всегда, миражный силуэт Генуэзской крепости. За башнями еще сверкали куски моря. Заправляться не нужно? Нет, лучше проскочить эту бензоколонку, здесь уже собралась компания — за час не расхлебаешь. Навстречу прощелкивали все чаще и чаще разноцветные «Жигули». Все больше и больше автобусов и грузовиков. Как же ты, черт, выходишь на обгон? Ты что, меня не видишь? Просигналить ему фарами. То-то, спрятался.

Выше, выше, вот перевал, и снова вниз.

Боже, какая чудесная земля! Холмистая золотая долина лежала внизу, а справа, там, где только что были море и крепость, стояли зубчатые скалы. Он с удовольствием спускался, как бы внедрялся в нежную золотистую долину, хотя и понимал, что с каждой сотней метров теряет перспективу.

— …а это уже потом Ашотик мне бацнул что видел Кольку в обсерватории я сразу тогда сумки-то собрала и ходу сюда в заповедник потому что Паша-дорогой больше всего боюсь как бы этот дурак опять за руль не сел в прошлый-то раз тоже так началось за руль дескать сяду у меня мол первый класс а как банку возьмет так он и гонщик мастер спорта чемпион Европы так он тогда и поездил в Джанкое может неделю или меньше а потом от милиции драпал а я уж его в Кременчуге подобрала практически без штанов так кой-чего на жопе висело а еще опять же гордость показывал и демонстрировал свое превосходство ты говорит Алка захлебнешься в своем пиве а стихов Есенина не знаешь и душу русского человека вы южные бабы не поймете ты понял Паша как будто мы не русские по крайней мере какая же это говорю Николай польза человечеству от твоего первого класса и твоей души ты посмотри какие русские люди повсюду творят чудеса как помогаем разным многочисленным народам а ты практически в стороне от всего вытягиваешь последние капельки из бутылки роняешь мужское достоинство и вот теперь Ашот Заказанян он газовые баллоны возит сообщил мне местонахождение ну думаю конец обсерватория-то там внизу у самого моря а дороги крутые узкие все думаю пришел моему мастеру спорта финал собралась сюда с сумками а здесь его и след простыл и ребята из гаража всю ночь приставали с дурацкими предложениями а утром завгар сказал что на третий же день он и попер Николая из своего астрономического хозяйства а сейчас единственная возможность что может быть он в Феодосии сшивается у своего кореша по авиации Степки Никоненко если оба не загазовали а как загазуют так черт знает где могут оказаться хоть на Сахалине…

Дуров понял, что она всю эту драматическую историю начала еще в заповеднике и продолжала все время, пока они проезжали через город, мимо крепости и бензоколонки, а он ничего не слышал и вот только здесь уже, в золотой долине, подключился, но, кажется, вовремя. Во всяком случае, в расстановке сил на арене личной жизни Аллы Филипук, продавца палатки «Пиво — воды», он, кажется, начинает разбираться. Он засмеялся.

— Напрасно смеешься. Дело не смешное, — быстро и сердито произнесла Алла, но потом, вспомнив, видимо, что Паша ей чужой человек, тоже облегченно засмеялась. — Значит, такое выносится предложение — женственный стиль волос? Все, схвачено, Пашок! Теперь их трогать не буду, отпущу пониже да почаще мыть-мыть, у меня тут, видишь, волна… видишь, Паша? Ой, Паша, да ведь не девочка же, как я буду с длинными-то волосами ходить при моей попе?

— Ничего, ничего, — ободрил ее Дуров. — Не девочка, но и не тетка ведь старая. Пройдешь.

— Ну… а сколько мне годков кинешь? — вдруг решительно, как в воду головой, спросила Алла.

Дуров тогда еще внимательнее посмотрел на свою попутчицу. Она все больше его забавляла — в самом деле любопытная бабешка! Дуров даже поймал себя на том, что слегка отвлекся от своего внутреннего вечного «самососания», от своего испепеляющего эгоизма. Интересен стал даже и дикий ее Николай — чемпион Европы, его слегка заинтересовал и даже стопроцентный Славик. «Она конечно же моложе меня, — подумал он. — Хоть у нее и подбородочек имеется, но подбородочек гладенький, а морщины у глаз крупные — от смеха, от слез, а не от мелких возрастных неприятностей».

— Я, Алла, комплименты делать не умею.

— Нет-нет, ты, Паша, честно говори, как будто врач!

— Тридцать пять, — сказал Дуров, все-таки годика три срезав.

— Ай! — вскрикнула Алла, словно укололась.

Тут вдруг обнаружилась на заднем сиденье вторая тетка, о которой Дуров совсем уже забыл:

— Ты, шофер, трехнулся? Тридцать пять — это мне, бабе никудышной, в среду минуло, а Аллочка наша вполне еще конфетка.

Дуров посмотрел в зеркальце заднего вида на осерчавшее то ли всерьез, то ли в шутку лицо второй пассажирки. Ее-то он полагал вообще пенсионеркой. Невольно, разумеется, вспомнились порхающие в Москве по творческим клубам сорокалетние девочки.

— Ах, неужели, Пашенька, я так уже выгляжу? — с тихим человеческим страданием проговорила Алла. — А ведь мне всего лишь двадцать семь.

Дуров что-то промямлил о своем паршивом зрении, об Аллиных платках, шарфах, кофтах, дескать, они его сбили с толку, и наконец замолчал. Разговор в машине прервался.

Дуров, как ни странно, несколько угрызался, но одновременно и радовался, что с языка не сорвалась «сороковка». Самому ему почему-то всегда казалось, что сорок человеческих лет — это меньше, чем тридцать пять. Как ни странно, ему так казалось еще до того, как пришел личный опыт, но с Аллой этими заумными соображениями он решил не делиться. Скоро уже Феодосия — и гуд бай с концами!

Вдруг он заметил выросший из круглых нежно-зеленых склонов изломанный гребень ярко-серого цвета. Как всегда неожиданно, на горизонте появилась Сюрю-Кая. Сколько уже раз он въезжал в коктебельское графство и с запада, и с востока и всегда готовился увидеть потрясающий силуэт гор, в котором можно разглядеть при желании профили замечательных писателей, и всякий раз Сюрю-Кая поражала неожиданностью. Гора эта — она волновала его.

Они катили через Планерское, когда Алла вдруг закричала:

— Паша, Паша, стой, будь другом! Вон Степка Никоненко идет!

Почему-то Дуров сразу понял, о ком речь. По территории поселка среди множества других граждан шел невысокий человек с богатым выгоревшим чубом, в большом пиджаке, надетом на майку, тяжелом черном пиджаке с наградными планками на левой груди и со значками на правой, в пиджаке, быть может, и не собственном, не личном, и в коротковатых, тоже, возможно, не своих брюках. В руке он нес авоську с бутылкой алжирского вина и двумя коробками стирального порошка. Он двигался с неопределенной улыбочкой на устах и с некоторой независимостью в походке, что, возможно, и выделяло его среди многочисленных граждан. Так или иначе, Дуров подрулил прямо к нему и остановился, и Степан Никоненко остановился, ничуть не испугавшись.

— Эй, Степа, где мой Николай у тебя прохлаждается, живой еще? — на одном дыхании выкрикнула Алла, хотя Никоненко стоял рядом и вроде был не глухой.

— Алка, кидать-меня-за-пазуху! — мило удивился Степан. — Вот ты где, девка, за Колей-гопником своим интересуешься!

Говорил он с сильным южным прононсом, и получалось примерно так: «Вот ты хде деука за Колейхопником…» Оказалось, что с другом Колей они не поладили, почти, можно сказать, полаялись, а может, и стыкнулись малость из-за различия во взглядах на покорение Луны. Коля прибыл из обсерватории с большой астрономической «подхотоукой», но он, Степан Никоненко, тоже не «хала-бала» и требует взаимного уважения, а потому Коля отбыл из Феодосии в Новороссийск, а его, Степу, баба за стиральным порошком в Планерское послала, а он здесь друга встретил, вот пиджачок его, а у вас, товарищ на «Жигулях», личность очень знакомая, вы, может, в Абрау-Дюрсо работали, нет, не работали? А тогда откуда же? Ага, из Москвы, ну, он так и подумал, и не по номеру, а потому, что «ховор какой-то дикий». Ну ладно, друг, не обижайся, паркуйся вот там, за павильоном, и пошли по делу. И девчат с собой возьмем, кидать-меня-за-пазуху!

— Симпатичный какой господин, — сказал Дуров Алле, когда они отъехали от Степана Никоненко на полкилометра.

— Зараза он! Губитель моей жизни! — вдруг горячо и горько воскликнула Алла.

— Что так?

— Они с Николаем когда-то вместе в авиации служили, он и сманил его в наши края. Так и свела меня жизнь с негодяем Николаем!

Тогда уж, когда они выехали за пределы блаженного коктебельского графства, Алла, словно отбросив какие-то сомнения, вдруг начала все выкладывать Дурову, всю свою жизнь, всех своих мужчин, разные неудачи и страсти, что терзали ее вот в эту пору, когда ей уже двадцать семь, а глядится она, страшно подумать, на тридцать пять.

Дуров уже не удивлялся самому себе и активно участвовал в разговоре, то есть даже переспрашивал иногда Аллу, уточняя детали. Иной раз он видел в зеркальце заднего обзора лицо второй тетки с открытым ртом и ушками на макушке. Тетка слушала Аллу внимательно. Втроем они доехали почти до Феодосии, до бензоколонки у поворота на Керчь, и здесь тетка с неохотой попрощалась, потому что ей действительно нужно было в Феодосию по серьезному промтоварному делу. Она предлагала Дурову рубль железом и очень настаивала — на пиво, мол, или на табак, — но в конце концов не обиделась, когда при своем рубле и осталась.

— Кто она тебе, Алла? — спросил Дуров.

— А никто. Повариха из обсерватории. Теперь натреплет ребятам про меня, ну и пусть.

— Скажи, Алла, а почему ты мне все это рассказываешь?

Спросив так, Дуров на попутчицу не посмотрел. Он засунул шланг в бак своей машины и показал три пальца — тридцать литров.

— Паша, ты в Керчи спать будешь? — спросила Алла и протянула Дурову из машины отличнейший бутерброд с ветчиной.

Это было очень неожиданно, и кстати, и мило. Чудесный был бутерброд — с сочной ветчиной и мягкая булка с хрустящей корочкой.

— В принципе я там развалины хотел посмотреть, но вообще-то паромом на Кавказ собираюсь, — сказал Дуров.

— Смотри, Паша. Делай как себе удобнее, — тихо сказала она и тоже стала есть.

Когда они отъехали от бензоколонки и встали на Керчь, Дуров опять повернулся к Алле:

— Так почему же все-таки, Алла, ты рассказываешь мне всю свою жизнь?

— А я всегда такая дура, — сказала она с досадой и отвернулась.

Пустая степь, унылые холмы лежали теперь по обе стороны шоссе.

— Потому рассказываю, что хочу тебе вопрос задать, — вдруг проговорила она с силой.

После этого возникла некоторая пауза, и Дуров попытался суммировать для себя поток информации, имея в виду предстоящий еще «вопрос».

В общем, Алла начала свою жизнь очень правильно и самостоятельно, и замуж вышла за хорошего человека, и работала в торговле, и заочно училась в техникуме. Хороший человек дал ей двух детей, двухкомнатную отличную квартиру со всеми удобствами, ковер, пылесос, стиралку, холодильник, телевизор, машина уже была на носу и отличные вообще перспективы, а потом его Алла взяла и турнула. А почему, сама не знаю — просто надоел. Значит, Николай уже появился? Нет, до Николая еще далеко. Тогда вот она начала пивом торговать, в связи с чем появились мужские знакомства. Нет, ты не подумай, что по рукам пошла. Всяких там шакалов Алла отметала автоматически, а знакомства были довольно содержательные, ведь пиво пьют многие, в том числе и интересные люди. В частности, хотя бы Славик. Он очень за ней страдал и сейчас еще страдает, готов немедленно оформить отношения. Он, Славик, моложе Аллы на два года, красивый штурман, мореходку окончил, по-английски спикает, у девочек ноги трясутся, когда он по улице идет, джинсы, очки фирменные, усики, но он предпочитает только Аллу с ее двумя детьми и шлет ей радиограммы со всех морей, а однажды прилетел из Владивостока на два дня. На два дня из Владивостока повидаться — ведь это же настоящая романтика! Столько денег за две ночи, да и то не очень-то удачные — так уж оказалось, — это можно оценить, правда? Она дала ему тогда полное согласие и стала ждать с рейса, а он тем временем из Владивостока пошел на юг и огибал Азию, приближаясь к заветной цели. Да что там говорить, это была настоящая романтика, любая дура бы оценила, но второй такой идиотки, как Алла, видно, еще не родилось, потому что как раз в этот отрезок времени и появился на автостанции проклятый Николай. Чем же он взял? Красивый, что ли? Как ты говоришь, Паша? Стихийная, говоришь, анархическая натура? Никакой у него вообще нет натуры, один перегар. Обезьяна старая, а не мужчина! Вот и ответь мне, пожалуйста, Паша, почему я всех своих денежных и солидных позабыла, на красавцев не хочу и смотреть, а за этой обезьяной вою от тоски, езжу повсюду, ищу алкаша и жизни себе не представляю без его опухшей будки?

— Это и есть твой вопрос? — спросил Дуров.

— Это и есть.

— Любовь, должно быть. Ты просто-напросто любишь твоего Николая. Так мне кажется.

— Вот это и ответ, — неопределенно покачала она головой. — Любовь, значит, зла, полюбишь и козла?

Она потускнела и стала курить одну сигарету за другой, и беседа пошла сбивчивая и на какие-то все неважные боковые темы: а что, мол, у вас в Москве, можно ли, к примеру, купить в столице элегантную вещь, ну, скажем, красивый парик? — и так далее. Дурову показалось, что он своим ответом как-то подорвал у Аллы доверие к себе. Это его развеселило. Он зло улыбался и думал, какие, оказывается, страсти-мордасти бушуют в пивных ларьках, и это, безусловно, говорит о возросших запросах, о том, что принцессы торговой сети уже перешагнули ступень первичного насыщения. В этом уже есть нечто дворянское, думал он. Это что-то вроде фигурного катания, так он думал. Порядком уже надоела эта чушь, зло улыбался он, не сознаваясь самому себе, что злится из-за того, что контакт между ним и попутчицей вдруг прервался.

Начались уже пыльные невразумительные окраины Керчи, и Дуров все крутил и крутил по ним на стрелку указателя «к парому», опять же не сознаваясь самому себе, что только из-за Аллы он и собирается прямо сейчас переплыть Керченский пролив, потому что ей нужно в Новороссийск, и уверяя себя, что он вовсе и не собирался сегодня шляться по развалинам и что ему самому как раз необходимо поскорее оказаться на кавказской земле. Так он и въехал в очередь машин, ожидавших парома из Тамани.

Алла попросила у него пару двушек для телефона и вышла из машины. Он почему-то подумал, что она впервые за все их путешествие вышла из машины и теперь он сможет рассмотреть повнимательнее ее фигуру. Однако он не стал смотреть ей вслед, потому что его посетило вдруг нечто совсем уж неожиданное — сильное желание. Это совсем разозлило его. «Да ты посмотри, посмотри на коровищу, — говорил он себе, — мигом излечишься». Однако он не смотрел, потому что знал — какая бы там ни была у нее «попа», он все равно будет ее желать, и все больше и больше. Что за вздор! Какая бессмыслица! Из свободного одинокого путника, который так блаженно сегодня брился в заповеднике, он стал сначала исповедником, а потом и просто шофером дикой бабы, а теперь, возжелав ее, он уже и совсем закабаляется. Мысль о неожиданной кабале просто взбесила Дурова. «Возьму сейчас развернусь и слиняю! А шмотки ее куда же? Все эти платки, шали, пальто, сумки, сапоги резиновые? Да что за дикость — просто хомут на себя надел!» Дуров, между прочим, всегда злился, когда жизнь предлагала ему повороты, не предугаданные искусством, абсурдные, дурацкие, будто бы отвергающие всю его артистическую природу, смысл его работы, весь его «жанр».

Алла Филипук вышла из-за угла и теперь приближалась. Походочка! Он отвернулся, развалился на сиденье, закрыл глаза. Открылась дверца, машина качнулась, уселась красавица.

— Нет, Паша, это не любовь, — торжественно заговорила она. — Любовь — это когда чувствуешь к человеку уважение, гордишься его успехами, живешь с ним одними интересами, общим делом…

— Это где ты прочла? — спросил он, не открывая глаза. — В газете? В «Черноморской здравнице»?

Алла Филипук внимательно посмотрела на незнакомого мужчину, которого несколько часов называла Пашей. Что-то новое появилось в его голосе. Глаза закрыты, рот презрительный, а на горле хрящик гуляет вверх-вниз. Вдруг она сильно обиделась на него:

— Напрасно вы так. Я понимаю, что вы имеете… Напрасно вы…

Сзади загудело сразу несколько машин. Погрузка на паром началась.

Моря они во время переезда через Керченский пролив не видели ни клочка: слева вплотную стоял рефрижератор, справа тягач, сзади и спереди автобусы. Чайки, правда, летали над паромом в большом количестве и суматохой своей как бы отражали сверкающее море.

— Ну что, дозвонилась ты кому звонила? — спросил Дуров. — Узнала про Николая?

Он очень боялся, что она поймет его состояние, и потому как-то грубовато форсировал голос и фальшивил.

— Дозвонилась. Узнала. — Алла, в свою очередь, боялась показать, что все прекрасно понимает, старалась отвечать безучастно, а получалось как-то напряженно, вроде бы с вызовом, едва ли не с кокетством. — Видели его в Керчи. Говорят, что какой-то чудак с земснаряда его с собой увез. Они где-то там, уже за Новороссийском, за цемзаводом у берега стоят. Воображаю, какая там собралась гопка!

За проливом снова началась плоская земля и ровная лента шоссе. Дуров старался ехать «активно», все время шел на обгоны: старался скоростью выбить наваждение, и, кажется, немного получалось. Алла же, сообразив, что опасность вроде бы миновала, и, конечно, несколько разочаровавшись, теперь томно раскисла в кресле и снова перешла на свойский тон и задавала Дурову какие-то пустые, мало ее интересующие вопросы:

— А ты, Паша, если не секрет, кто по профессии?

— Я фокусник.

— Да ну тебя! А серьезно?

— Артист.

— Да ну тебя! А точнее?

— Фокусник.

— Да ну тебя!

К Новороссийску они приблизились уже в сумерках, проехали через город, шоссе стало забирать выше, выше, внизу на поверхности бухты там и сям стояли огромные ярко освещенные танкеры, бухта и море были полны движения, блуждающих огней, закат догорал двумя широкими раскаленными шпалами, все настроение вечера было каким-то странно праздничным, будто перед балом.

— Вот здесь, Пашенька, милый, я тебя покину, — вдруг тихо сказала Алла Филипук.

Дуров диковато глянул на нее. Он только что собрался дизельный «МАЗ» обгонять и уже показывал левой мигалкой, но тут затормозил и пошел к обочине, мигая правой. Сзади, конечно, в него чуть не въехала какая-то железка, а в нее следующая и так далее, но, когда он остановился, вся куча железа с диким ревом пронеслась мимо так, что он даже и мата не услышал.

Алла возилась в темноте со своими тряпками, собирала сумки.

— Вот здесь, Пашенька, дорогой, ты наконец от меня избавишься… — приговаривала она.

Он зажег свет в машине и отвернулся, чтобы не видеть ее белой шеи и мягкой складочки под углом челюсти.

— А все-таки я думаю, что помогаю Николаю из-за чувства гуманизма! — вдруг громко и снова почти торжественно заявила она. — Хочу его поднять, протянуть ему руку помощи, чтобы и он стал полноправным членом общества, человеком, короче говоря. Что же ты, Павел, молчишь и отворачиваешься?

— Прости, Алла, но тошно слушать, — сказал Дуров. — Зачем ты мне-то баки забиваешь, случайному попутчику? Может быть, себя саму обмануть хочешь?

Она вдруг то ли всхлипнула, то ли носом шмыгнула, вылезла из машины, но не уходила и дверь не закрывала и вдруг нагнулась и влезла в машину всей своей круглой и сладкой — да, сладкой — физиономией.

— Да что уж там, скажу тебе, Паша. Конечно же ничего я до Кольки проклятого не чувствовала. Хоть и двух деток родила, а мужика не знала. Так лежит на тебе какая-то тяжесть, дышит, цапает… Ничего не чувствовала, глухая была к этому делу. Колька-паразит меня бабой сделал. Вот тебе, Паша, значит, вся и тайна… Вот и все…

Она быстро-быстро обвела глазами лицо Дурова, его плечи, руки… потом всю машину, будто искала что-то или запоминала… «Ну, — сказал себе Дуров, — втащи ее сейчас внутрь, нечего церемониться, ты сгоришь, если ее не втащишь, и до Сухуми не доедешь».

— До свидания, Паша, — сказала она. — Спасибо тебе. Заезжай пиво пить, ты знаешь где.

— До свидания, Алла. Обязательно заеду.

Он думал, глядя на нее: «Ну вот, эй ты, Дуров. Попробуй применить свой шарлатанский жанр, попробуй найти гармонии — эй, ты боишься? — попробуй вообразить, что будет дальше». Он резко взял с места.

…Она еще постояла у обочины в кустах, глядя, как быстро взлетают в темноту красные фонари машины. Потом они исчезли, значит, пошли вниз, к виражу. Исчезли из виду совсем.

Тогда она стала спускаться к морю. Верно, неверно ли шла — она не знала. Огромная зеленая глубина ждала ее внизу. Сквозь путаницу кустарника светилась глубь, глубизна, бездонная зелень. Голый высокий платан стоял на краю обрыва словно чья-то душа. Гравий осыпался под ногами.

Очень точно она вышла к сонному заливчику, в котором темными тушами покачивается плавотряд. Самая пребольшая штука с контурами непонятных механизмов — земснаряд. Рядом, как щучка, незагруженная шаланда «Баллада». С другого бока приткнулся хмурый боровок — портовый буксир «Алмаз». С буксира на землечерпалку, с нее на шаланду, а оттуда на берег перекинуты трапики.

Наверху рычало шоссе, а здесь была тишина. Слышно, как трапики скрипят под ногами. Темно на кораблях. Есть тут кто-нибудь живой? И вахтенных не видать. Все, конечно, косые, в койках, прохлаждаются.

Прямо на трапике Аллу осенила идея — переобуться. «Сапоги резиновые в сумку суну, а на ноги чешские платформы. Конечно, к Николаю хоть в лаптях, хоть в золотых туфельках — он все равно не заметит». Это она только для себя лично, для женского достоинства, лично для себя. От ее манипуляций трапик расшатался, и сапоги бухнули в воду. Один сразу ко дну пошел, а второй еще долго торжественно сопротивлялся. Она уже была на палубе земснаряда, а сапог еще торчал из воды, как труба броненосца. Эй, живые тут есть? Никто не откликался.

В глубинах земснаряда кое-где горело электричество, а откуда-то, прямо как из преисподней, доносились глухие голоса. Между тем Николай Соловейкин, худой как волк, совсем неподалеку, в ржавой подсобке, точил зубило. Точил ни Богу, ни народу не нужное зубило лишь только для того, чтобы выявить у себя сильные стороны натуры.

Алла Филипук заглянула в иллюминатор:

— Здравствуй, Соловейкин!

— Здравствуйте, Аллочка!

Она смотрела на ужасное лицо. Такое лицо, конечно, разрушает целиком всю личность человека.

— А я тебе, Соловейкин, бритву привезла!

— А на хрена мне, Алла, твоя бритва с переменным током?

— Это механическая бритва «Спутник». Заведешь, как будильник, и бреешься.

Он фуганул тогда зубило на железный пол, ящички какие-то шмальные начал шмонать, вроде что-то искал, а сам только нервы успокаивал. Нервы сразу, гады, взбесились, как появилась в иллюминаторе сладкая Алкина внешность. Сладкая тяга прошла по пояснице.

— Заходите, мадам, сюда-сюда… приют убого чухонца…

В подсобке заполыхало взволнованное женское тело.

— Вот, Коля, смотри, какая бритвочка аккуратненькая! Заводишь ее, как будильник…

— Ну, поставь его на полшестого…

— Да это ж, Коля, не будильник же… бритвочка…

— Поставь этот будильник на полшестого, говорю! Чтоб не проспать — мне к министру с докладом!

— Да Коля же! Да хоть окошко-то закрой! Свет-то, свет-то выруби, сумасшедший…

В конце недельных Коли Соловейкина приключений, после бесконечных восторгов, отлетов, улетов, мужских прений с рыготиной, махаловок, побегаловок, всякого разнообразия напитков, в конце всей этой свободы руки и ноги у него очень слабели, голова весьма слабела также, но в крестце появлялась исключительная тяга, совершенно удивительная бесконечная тяга. Выдающийся генератор. Даже так случалось иногда, что измученное тобой существо засыпает, а ты все еще в активе, хотя у головы твоей имеется тенденция взлететь к потолку, как дурацкий первомайский шарик. «Хочешь еще чего-нибудь? Может, еще чего-нибудь хочешь?» Какого большого достатка эта горячая, медленно остывающая гражданка. Уже два года Николай Соловейкин убегает от этой гражданки и все не перестает удивляться ее достатку. Большого достатка и тепла эта Алла Филипук, передовая женщина своего времени. Когда сидишь в ее раю, тебе свобода не мила, когда сидишь в ее раю, в достатке, южного тепла. Вот эта тяга у меня пошла от авиации, от привычки к реактивным двигателям, а не от другого. Вибрация тому виной, вибрация горячего металла. Есть одна у летчика мечта — высота….

Николай Соловейкин освободил спящую Аллу, встал и погрозил ей пальцем. Услуга за услугу — усекла, Алка? Одной рукой он взял механическую бритву, а другой потянул «молнию» на Алкиной сумке — быть может, среди всеобщего блаженства найдется и для него капля?

Одной рукой он брил себе правую щеку, другой пил горячительный напиток. Ситуация была клевая — обе руки при деле. Бездушный механизм освежал правую щеку сидящего на полу живого человека. Горячительный напиток охлаждал догоравшие внутренности. Рядом в волшебном достатке спала Филипук Алла Константиновна, будто герцогиня в пуховой спальне.

Соловейкин встал и перешагнул порог. Железная дверь осталась за его спиной качаться и отражать луну. Луна повсюду отражалась: и в тусклом крашеном железе, и в стеклах, и в море, и даже в голом нищенском животе пролетария Николая Соловейкина. Он прошел на корму, если можно так назвать хвостовую часть землеройного плавающего агрегата, и сел там, свесив ноги к скользкой поверхности воды. Экая вода, экое море, Понт, кидать-меня-за-пазуху, Евксинский. Это просто искусственный лед спортивного дворца. Господь Бог предоставил мыслящему человечеству свой спортивный дворец. На одну ночь. Потанцуй на нем свой стремительный танец и получишь шестерку и очко. Большая перед нами дорога, куда уплывали наши деды. Враки, что они никуда не уплывали, а только щи хреновые хлебали! Враки! Враки! Еще как они уплывали!

Метров через сто он оглянулся. Силуэт земснаряда на лунной воде показался ему настолько бессмысленным, что его чуть не стошнило.

Алла Филипук очнулась, обнаружив себя в одиночестве. Качалась, поскрипывая, тяжеленная дверь. Луна смотрела в подсобку на Аллины ноги. Не одеваясь, как была, Алла подошла к дверям и села на порожек, на так называемый камингз. Луна теперь смотрела на все ее тело, а тело ее, счастливое тело, смотрело на весь подлунный мир. Неправда, думала она, что существуют лишь плотские неприличные отношения. Есть еще в жизни высокие чувства, какая-то боль за человека и желание его согреть. Конечно, правы те товарищи, которые говорят, что в любви необходимо глубокое уважение. Вот так обстоит дело, если ты меня слышишь, далекий друг.

Николай Соловейкин плыл в весенней холодной воде все дальше и дальше, прямо в море. Холодна водичка, думал он, но привыкнуть можно. Холодна свободная стихия, но привыкнуть решительно можно. Можно привыкнуть. Вполне. Хорошего мало, но привыкнуть можно. В самом деле, привыкнуть можно. Можно все-таки привыкнуть, можно, можно, можно все-таки привыкнуть, привыкнуть можно, можно, можно, вполне можно привыкнуть, привыкнуть можно, можно вполне, конечно же, можно привыкнуть, можно привыкнуть, можно, можно привыкнуть, можно, можно привыкнуть, можно, можно, можно привыкнуть, можно, можно привыкнуть, можно привыкнуть, можно, можно привыкнуть, можно, можно привыкнуть, можно, можно привыкнуть, можно…

Сцена. Номер второй: «Савасана. Поза абсолютного покоя»

Павел Дуров импровизирует с путевкой общества «Знание» в кармане.

Начнем, как в классике, с маленькой драмы. Действующие лица Артист и Йог.

Артист. Превратиться в облако, в бессмысленный пар?

Йог. Очень рекомендую.

Артист. Но что же тогда с кипением, с творческим мускусным началом, с рычанием, с этими абордажами, с тяжелыми сундуками ретроспектив — растворится все, что ли?

Йог. Вот именно.

Артист. Нет, не отдам Прометеева огня, вечного источника любви, компрессии, вдохновения! Лучше пристрелю искусителя! (Стреляет.)

Йог. Ваши пули у меня под лопаткой.

Пауза.

Прозаик — завистливое животное. Даже в концентрационной системе драмы мнится ему недоступная его жанру красота, он завидует скобкам, и в глупой ремарке («стреляет») воображается ему вольная проза, что, постукивая по льду, идет, как взбунтовавшийся кавалерийский полк, размахивая значками и шапками, в ритме медленного буги. От ремарки же «пауза» просто холодеет пузо.

Артист плыл, раскинув руки, над малыми странами Европы. Гляньте, что за облако, шептались в Монте-Карло, форма, цвет и качество, будто кант из марли. Нежен лик безбрачия, вот учитесь, воры, умилялась публика чопорной Андорры. Он этому не внимал. Волны праны протекали через него. Он уже не ощущал себя облаком, поскольку не ощущает же себя облако.

Между тем внизу малые страны Европы разбросаны были, как цыганские сласти на драной скатерти континента: Монте-Карло, Сан-Марино, Лихтенштейн, Тьмутаракань, Шпицберген… Геноссе публикум, покупай, не клянчь! Одна страна, как бубликум, другая, как кала(н)ч!

Струя отдаленной иронии, именуемая еще праной, покачивала то, что прежде было Артистом. Так продолжалось бы вечно, увы… все эти лоскутные монархи, карликовые княжества, и опереточные республики выделяли застойную мольбу, переспелые надежды, и весь этот пар охлаждался на крылышках облаковидного Артиста и превращал его в тучу, которая в конце концов пролилась в Европу. Всей-то радости всего-то было — зрелище мокрой зеленой земли, минутное превращение геополитики в простой ландшафт, но все-таки…

Йог. Вставайте. Теперь вы уже не облако.

Артист. Кто же? Если не облако, то кто же я?

Йог молчит.

Аплодисменты. Наконец-то! Аплодисменты? Свист. Крик: «Сапожники!» Выходит, пленка порвалась? Выходит, «кина не будет»?

Путевка не подписана.

Вне сезона

— Ну, скажи, а как ты половинные триоли играешь?

— Как? Вот так… та-да-да-ди-ди… Понял?

— А на три четверти?

— Та-да-да-ди-ди-да-да… Понял?

Такого рода разговоры вот уже полчаса досаждали нам, хотя и не видно было, что за музыканты беседуют. Мы сидели в так называемой климатической кабинке на пляже в Сочи. Был конец февраля. Солнце гуляло веселое, море, как говорится, смеялось, и в климатической кабинке, которая закрывала нас от ветра с трех сторон, казалось, что вокруг июль. Холщовые стенки, однако, нисколько не предохраняли от звуков, и поэтому нам уже полчаса досаждали лабухи. Они подошли откуда-то сзади и расположились вплотную к нашей кабинке, чуть на голову нам не сели. В том, что это именно лабухи, трудно было усомниться. Они громко, на весь пляж, разговаривали о своих триолях и половинных нотах, о каких-то росконцертовских интригах, и в эти основные их темы иной раз сквознячками залетали обрывистые фразы о девчонках, о фирменных вещичках, о каком-то Адике, который все никак не может со своим арбузом расстаться, не двигается, лежа кайф ловит, жрет мучное, арбуз отрастил пуда на два, так что даже перкаши трясти ему трудно…

Когда-то, лет пятнадцать назад, я водил дружбу с этим народом и по молодости лет восхищался их сленгом и манерой жить. Конечно, и музыкой их я восхищался, можно сказать, просто жил в музыке тех лет, но времена джазового штурма прошли, исчез из жизни герой моей молодости, я потерял своих музыкантов и вот теперь удивлялся живучести того давнего сленга. Оказывается, они до сих пор говорят «чувак», «лабать», «кочумай» и так далее. Голоса были громкие, уверенные, очень московские. Без сомнения, московская шайка расположилась рядом с нами.

Между тем мне совсем ни к черту не нужны были ни сами эти шумные соседи, ни наблюдение над ними, ни воспоминания об их предтечах. Со мной рядом в климатической кабинке загорала милая женщина Екатерина, и мне больше всего хотелось быть с ней наедине и продолжать тихую юмористическую беседу, легкий такой разговор, вроде бы ни к чему не обязывающий, но на самом деле похожий на ненавязчивую взаимную рекогносцировку, выяснение интересов, вкусов, симпатий.

Мы познакомились вчера в подогреваемом бассейне, случайно, слово за слово зацепились, и вдруг выяснилось, что даже знаем немного друг друга, что где-то в Москве «пересекались». Екатерина была здесь одна, жила в санатории и лечила на Мацесте какую-то свою «старинную болячку», как она выразилась.

— Вот ведь черти какие! Слышите, Екатерина?

Рядом галька гремела, пересыпалась под ногами лабухов. Они там развозились, взялись вроде с понтом играть в футбол, дразнить Адика с его арбузом. Адик этот, оказалось, присутствует. Кто-то из них не удержал равновесия, схватился за нашу климатическую кабинку, и она покачнулась.

— Что за публика бесцеремонная! — возмутился я. — Ох и типы!

— Кажется, вашего цеха люди, Дуров? — с милым лукавством спросила Екатерина. — Или приблизительно вашего?

— О нет! — поспешил возразить я. — Это лабухи, имя им легион, а в моем цехе, наверное, человек пятнадцать, больше не наберется. Раньше нас было больше, но мы вымираем.

— Знаю-знаю, — мило покивала Екатерина. — Я слежу за вашим жанром. Как раз принадлежу к той части населения, которая поддерживает вас своей трудовой копейкой.

— Это с вашей стороны… — начал было я очередную осторожную шутку, но в это время в климатическую кабинку угодил мяч и я завопил как последний жлоб: — Кончайте, парни! Что за безобразие!

— Пойдемте отсюда, — предложила Екатерина. — Еще подеретесь с ними. Вижу-вижу, что вы храбрый, но я просто замерзла. Еще болячка моя проснется. Пойдемте, Дуров.

— А что за болячка у вас, Екатерина? Радикулит какой-нибудь?

— В этом роде. Не беспокойтесь.

Я стал сворачивать климатическую кабинку и тогда уже разглядел всю гопу. Их было пятеро. Ничего особенного, обыкновенный бит-бит: длинные усы, джинсы, темные очки — обыкновенная такая «группа» в умеренной цветовой гамме. Трое было тощих, один, вот именно тот Адик, действительно под зеленой английской майкой лелеял бахчевую культуру, а пятый был хоть и старше всех, но сложен отлично, как тренированный теннисист. Парням этим было лет по двадцать пять, один лишь этот пятый был значительно старше, и волосы у него были совсем белые, седые кудри до плеч. Сергей. Только мне пришло в голову это имя, как кто-то крикнул: «Пас, Серго!» — и седой красавец побежал через пляж, по-дурацки выпятив задницу, изображая, видимо, какого-то футболиста. Как ни странно, я знал когда-то этого альт-саксофониста. Кажется, он играл с Товмасяном или с Брилем. Нет, я слушал его несколько раз в кафе «Темп» на Миуссах. Да, да, Сергеем его звали. Серго.

Когда мы пошли прочь с пляжа, они все пятеро смотрели на нас, в первую очередь, конечно, на Екатерину, смущенно пересмеивались и перебрасывались мячом.

— Вечно ты, Адик, мешаешь приличным людям кайф ловить, — сказал кто-то из них для смеха.

Потом кто-то из них показал в море, где у края бетонного волнореза подпрыгивал маленький нырок: «Ребята, смотрите, нырок! Доплывешь до нырка? Я… уши отморозишь! Кто у нас самый основной? Кто доплывет? Серго доплывет! Серго, доплывешь? Пусть Адик плывет на своей подушке!» — и так далее.

Мы поднялись по лестнице к гостинице «Ленинград», возле которой стоял мой фургон. Есть один ракурс — когда смотришь на «Жигули-2102» сзади и сбоку, он кажется очень большим и солидным автомобилем, нечто вроде «Лендровера». С этого ракурса сейчас мы и приближались к машине. Заднее сиденье у меня было отброшено и превращено в платформу, а на ней стояли ящики и лежали яркие целлофановые мешки с реквизитом. Чрезвычайно солидный кар!

— Что вы там возите? — спросила Екатерина.

— Реквизит. Только лишь самое необходимое.

— Разве вы здесь по делу?

— Нет, но люди нашего шутовского жанра всегда возят с собой свой реквизит. Конечно, только лишь самое необходимое.

— Не понимаю, зачем вы едете сюда из Москвы автомобилем? Ведь по всей России снег, заносы…

— Я сам не понимаю.

— Вы позер, Дуров?

— Конечно.

Так, посмеиваясь, мы забрались в изделие волжских автоумельцев, я отвез Екатерину на процедуры, и мы расстались до вечера. Я отправился в гостиницу и стал читать занятную книгу, малосерьезную инструкцию по нашему жанру с цветными вклейками-репродукциями из Босха, Кранаха и Брейгеля, вроде бы совершенно не относящимися к делу, но неожиданно освещающими наше не очень-то почтенное ремесло бликами смысла.

Между тем на пляже музыканты вконец разгулялись. Они толкали друг друга в воду. Ну давай плыви до нырка и обратно! Давай заложимся на коньяк, тогда и поплыву! Давай заложимся! Ага, боишься? Ребята, Серго боится яуши обморозить! Пусть Адька плывет, у него яуши жирком утепленные! А кто у нас самый основной, самый молодой — Серго у нас самый молодой, самый основной! А кто у нас самый мощный, самый жирный — Адик у нас самый жирный!

Три гитариста — Шурик, Толик и Гарик, — с их волосами и бородками похожие на Белинского, Чернышевского и Добролюбова, подначивали друг друга, но в основном подначка шла в сторону Адика и Серго. Общепризнанным козлом отпущения в их коллективе, постоянной мишенью острот был перкашист Адик. Он все это вроде терпеливо сносил и добродушно пыхтел, хотя в душе его добра было не так-то много.

Недавно Адик по каким-то еле заметным признакам почувствовал, что у него есть конкурент на место козлика, а именно сам блистательный Серго. У Серго оказалось вдруг тоже весьма уязвимое место — возраст. В этом смысле он был фактически белой вороной ансамбля «Сполохи». Почувствовав это, Адик оживился, активизировался и старался использовать любой случай, чтобы вытолкнуть Серго на свое место.

Серго это тоже чувствовал, конечно, не отчетливо, не осмысленно, но временами очень ярко. Временами темень поднималась со дна его души, когда он улавливал потуги Адика, этого мелкокурчавого толстяка с маленьким капризным лицом.

Можно еще раз сказать, что все это были глубинные неосмысленные движения, а на поверхности, то есть в действительности, все они были друзья, настоящие друзья, что не раз проверялось в разных сложных ситуациях, вместе все они, вот эти пятеро и остальные шесть, трудились, и труд их был нелегкий и хлеб не всегда сладкий. Сейчас они расслаблялись, «кайф ловили» перед вечерним концертом, возились на гальке, как пацаны, спорили, почему-то сосредоточив все свое внимание на маленькой чаечке-нырке.

Нырок покачивался на зыби метрах в сорока от берега, он был очень мал, крохотный черный комочек, который иной раз просто пропадал в игре света и тени. Иногда он нырял, лапки вверх — и уходил под воду. Нырки потому так и называются, что умеют и любят нырять глубоко и далеко, но этот почему-то выныривал сразу же и снова возвращался на свое место недалеко от края волнореза и плавал там тихими кругами. Что его там держало, трудно сказать, быть может, он смотрел на пятерку парней, бесившихся на берегу.

— Пойдем на спор — подшибу нырка! — сказал кто-то из парней и бросил гальку.

Она упала метрах в пяти от цели, да парень вовсе и не метился.

— Лажук! — захохотал другой. — Смотри!

Камень полетел вверх очень высоко и рухнул в воду за нырком, подняв фонтан.

— Чуваки! Разве так бросают в нырков?! — закричал кто-то еще из парней, задыхаясь от хохота, и пустил гальку в сторону нырка блинчиками.

— Вот смотрите — бросает железная рука! — Еще кто-то из них швырнул здоровенную булыгу и сильно промазал, зато шуму и брызг получилось много.

— А я из пулемета, из пулемета! — Пятый выпустил в нырка один за другим целый заряд камешков.

Смеху тут было — сорок бочек арестантов!

Над пляжем проходила набережная, и гуляющие стали останавливаться, привлеченные великим шумством. Там, по набережной в Сочи, гуляют представители всех часовых и климатических поясов, и в силу различных исторически и психологически сложившихся темпераментов разные представители реагировали по-разному. Одни громко возмущались, другие молча возмущались, третьи соображали, что делать с нырком, если его побьешь, — жарить, что ли? Говорят, они не особо вкусные, мясо жесткое, рыбой пахнет. В воду выбросить — пусть выживает на природе. В природе есть циклы, он в циклах выживет отлично или погибнет. Можно юным натуралистам в школьный кружок отдать, потому что в зоопарк не возьмут: порода не редкая, массовая порода пернатых друзей.

— Ребята, давай на коду! А то еще попадем! — кричал, хохоча, один из лабухов, а сам все бросал и бросал, не мог остановиться.

— Попадем — зажарим! — хохотал другой.

— А кто жрать-то будет?

— Адька срубает! Ему всегда мало! — крикнул Серго.

— Ата, Серго, уже не потянешь, а?! — взвизгнул Адик. — Зубы уже не те, да?

Среди общего свиста, хохота и безобразия эти двое вдруг остановились и посмотрели друг на друга в упор.

— Поди на конюшню и скажи, чтоб дали тебе плетей, — процедил Серго свою любимую шутку, которая много лет уже восхищала всех ребят во всех составах, где он когда-либо работал.

Град гальки поднимал фонтанчики вокруг нырка, как будто его обстреливало звено истребителей. Нырок же покачивался невредимый и, очевидно, не понимал опасности. Иногда он нырял по-прежнему неглубоко и недалеко и возвращался к своим кругам. Вполне возможно, он полагал, что с ним играют, и, собственно говоря, не ошибался — с ним действительно играли.

Все это дело увидели в бильярдной, которая помещалась в бетонной нише здесь же на набережной. На всех трех столах прервали игру и стали следить за бомбардировкой. Петр Сигал, девятнадцатилетний студент, потрошитель этой бильярдной, с трудом оторвался от увлекательной игры, потому что партнер его Динмухамед Нуриевич отвлекся в сторону моря.

Петр Сигал, студент биофака, юноша бледный и нервный, мало бывал на воздухе, на солнце и спортом никаким не занимался, если не считать бильярда. Бильярд был страстью Петра, и он так натренировался, что найти себе достойного партнера было для него проблемой. Вот он приехал на каникулы в Сочи, вроде воздухом морским подышать, так он и сам себя уверял, но на самом-то деле влекла его уютная бильярдная в нише на набережной, которую он запомнил по предыдущим гастролям. Каникулы давно уже прошли, но он все выправлял себе с помощью сочинской тети липовый бюллетень день за днем, неделю за неделей, потому что нашел наконец себе достойного партнера — знатного хлопкороба Динмухамеда Нуриевича. Среди коричнево-черной пиджачной массы посетителей бильярдной юноша Петр Сигал в ярчайшей нейлоновой куртке выделялся как нездешняя малоподвижная странноватая птица.

Вот и сейчас он вылетел из ниши на пляж, как неуклюжая яркая птица с бледным лицом. Что заставило его вдруг так горячо и неожиданно для всех, и для себя самого в первую очередь, вмешаться в эпизод с нырком? Почему вдруг его равнодушное длинное горло перехватило кольцо сочувствия к мелкой морской твари и страха за ее судьбу? То ли вспомнил вдруг заброшенный биофак и вообще чудо живой природы, изучению которой собирался до бильярда посвятить жизнь, то ли вдруг рисунок нынешней партии с Динмухамедом Нуриевичем подготовил этот эмоциональный взрыв — так или иначе, Петр Сигал взорвался.

Он по-верблюжьи перепрыгнул через парапет и стал метаться среди музыкантов, хватать их за руки:

— Не смейте! Не смейте в водоплавающее! Зачем оно вам?! Прекратите!

Конечно же никто из лабухов не собирался губить малую птаху и садизма в них не было никакого, может быть, только мозги малость поехали от морского озона, но хватать себя за руки они Петру Сигалу не позволяли.

— Эй ты! Чего лезешь? Уйди, лопух!

Слегка ему дали по шее, слегка ногой под зад, но он все метался и орал что-то уже невразумительное, наседал грудью, длиннющие волосы развевались, очи горели. Явно напрашивался.

— Поди на конюшню, — сказал ему Серго, — скажи, чтоб дали тебе плетей.

Камни, однако, летели в нырка все реже и реже. Парни поскучнели, все это вдруг показалось им скучным и дурацким. Бросали уже просто так, для самолюбия, тут как раз все и увидели, как один камушек средней величины угодил точно в голову нырка и как тот сразу же пошел ко дну.

Петр Сигал сел на гальку и, словно забыв сразу про свою битву, вперился горячим взглядом в горизонт.

— Пошли, пошли, ребята, — сказали друг другу музыканты.

Они забрали свои куртки и сумки и медленно пошли с пляжа на набережную, с набережной на лестницу, с лестницы на бульвар. Гуляющая публика еще некоторое время провожала взглядами живописную группу, а потом вернулась к прогулке, к оздоровительному дыханию и неутомительным разговорам.

— Кто утку убил? — спросил кто-то из музыкантов.

Остальные забормотали:

— Черт его знает, вроде не я. Все бросали. Черт знает, кто попал. Все мы утку угробили. Да подумаешь, ерунда какая — уточка. Их тут миллиард, если не больше… Комара, скажем, давишь — не жалко…

— Все-таки противно, парни, — сказал Серго. — Лажа какая-то получилась. Согласитесь, что произошла какая-то дурацкая история. Абсурдная, паршивая история, и подите вы все на конюшню…

— А ты-то сам?! — повысил тут голос Адик.

— И я сам пойду на конюшню и скажу, чтоб дали мне плетей.

Адик совсем уже огорчился и взял старшего товарища за руку. Заглянул в глаза:

— Да брось ты, Серго. В самом деле, вот еще повод для смура. Ребята правильно говорят: комара давишь — не жалко. Нырок это говенный или комар — большая разница…

— Да ладно, ладно, — пробормотал Серго, смущенный таким сочувствием.

Они пошли дальше молча и больше уже не говорили про утку, хотя у всех оставался какой-то стойкий противный вкус во рту, как бывает, когда ненароком съешь в столовке что-нибудь недоброкачественное, и они не сговариваясь завернули за угол гостиницы «Приморская» и там в буфете выпили по стакану крепкого вина, перебили гадкий вкус и все забыли.

Юноша Петр Сигал продолжал неподвижно сидеть на пляже, и Динмухамед Нуриевич счел нужным подойти к партнеру, развернуть на гальке носовой платок и сесть рядом.

Динмухамед Нуриевич в погожие дни гулял по курорту в прекраснейшем официальном костюме со знаком отличия на обоих бортах. На голове носил твердую фетровую шляпу. Тюбетейку Динмухамед Нуриевич обычно надевал в дни крупных собраний, чтобы создавать пейзаж: для кинохроники, в жизни же предпочитал европейский головной убор.

— Принципиально говоря, очень тебя понимаю, Петька, — сказал он юноше. — Бильярд иногда вызывает отрицательную реакцию, отрыжку вот здесь, под кадыком, если принципиально говорить. Я вспоминаю тогда про плантации белого золота. Тебе, Петька, надо ко мне в колхоз приехать. Я тебе сабзы дам, дыню дам, редиску дам, плов дам, кошму дам, мотоцикл дам, будешь с дочкой кататься.

Динмухамед Нуриевич очень симпатизировал юноше, хотя тот выиграл у него довольно много денег.

Черноморская волна тем временем подкатывала все ближе и ближе к пляжу убитого нырка с бессильно болтающейся головой. При ближайшем рассмотрении можно было заметить, что камень попал ему не в голову, а перебил шею.

Вечером мы с Екатериной пошли в концерт. Так вдруг собрались, ни с того ни с сего. Гуляли по городу, увидели афишу: «Вечер советской и зарубежной песни: лауреаты всесоюзного конкурса артистов эстрады Ирина Ринк и Владимир Капитанов в сопровождении вокально-инструментального ансамбля „Сполохи“, Москва». Я вдруг подумал: может быть, там играют те самые лабухи, которых мы видели утром на пляже, в том числе и Серго? Интересно послушать, как сейчас играет Серго, да и вообще любопытно узнать, что сейчас из себя представляет эстрада. Я пригласил Екатерину, и она неожиданно мигом согласилась. Впоследствии выяснилось, что про лабухов тех она к вечеру и думать забыла и эстрада ее не очень интересовала, а просто она хотела продемонстрировать новое платье. Впоследствии, то есть спустя совсем непродолжительное время, она мне очень мило в этом призналась. Это приглашение на эстраду стало для нее, оказывается, своего рода толчком, будто бы началом полета. В самом деле, думала она, привезла с собой исключительное платье, а надеть-то его и некуда. Вот как раз удивительная возможность прогулять свое платье под яркими лампами театрального фойе.

Мы быстро доехали до ее санатория, и не прошло и четверти часа, как Екатерина выбежала в новом платье и с шубкой на руке.

— Платье какое у вас удивительное, — сказал я и заметил, что она просияла.

— Дуров, — сказала она, — вы растете в моих глазах! Платье заметил!

— Страшно сказать, но уж не парижское ли, уж не от Диора ли? — осторожно сказал я.

— Ну, Дуров! — только воскликнула Екатерина. Просто сияла!

Немного, право, нужно женщине, совсем немного.

Эстрада, честно говоря, не принесла нам никаких сюрпризов. Ирина Ринк была довольно хорошенькая и двигалась недурно, и, если бы она не пела, совсем было бы приятно, но она пела, самозабвенно пела, просто упивалась своим маленьким голоском. Владимир Капитанов, напротив, очень оказался горластым. Наступательным своим, гражданственным баритоном он заглушал даже бит-группу, но, к сожалению, двигался он очень паршиво и был очень нехорошеньким — Владимир Капитанов. Наши шумные соседи с пляжа, Адик, Серго, Белинский, Чернышевский и Добролюбов, а также еще шестеро молодцов — все были в униформе: в ярко-оранжевых длинных пиджаках и черных бантах на шее. Играли они на трех гитарах, двух саксофонах, двух трубах, на барабане, рояле, скрипке, тромбоне плюс подключались, конечно, временами перкаши, кларнеты и электронная гармошка. Играли чистенько, скромненько, вполне репертуарно, такие гладенькие послушные мальчики, что прямо и не узнать. Смешно было смотреть, как они, уходя в глубину и становясь тылами Ирины и Владимира, слегка подыгрывают содержанию очередной песни, вздыхают, или со значением переглядываются, или головами крутят в смущении, или еще как-нибудь жестикулируют. К примеру, солисты поют:

  • Не надо печалиться,
  • Вся жизнь впереди… —

и при таких словах бит-группа «Сполохи» ручками показывает, — впереди, мол, впереди. Так, должно быть, по мысли их руководителя, осуществляется на сцене драматургия песни.

Лучшим среди них, конечно, был Серго. В двух-трех местах, где ему приходилось выходить вперед, он играл порывисто, резко, со свистом. Всякий раз, то есть именно два-три раза, я даже вздрагивал — так неожиданно это звучало среди детского садика «Сполохи». И Екатерина в этих местах чуть-чуть присвистывала. Так никто из них не мог играть, как Серго. Он и в те далекие времена, в кафе «Темп», считался хорошим саксофонистом, не гением, но «в порядке», а это в те времена, когда новые джазовые герои появлялись каждую неделю, было нелегко. Я вспомнил вдруг, что у него была любимая тема, эллингтоновское «Solitude» («Одиночество»), и он, когда бывал в ударе, очень здорово на эту тему импровизировал, и знатоки даже переглядывались в мареве «Темпа», то есть чуть ли не приближали его к гениям, к тогдашним знаменитостям Козлову, Зубову, Муллигану. Вот даже какие подробности я вспомнил про этого седокудрого красавца Серго.

Я собирался этими воспоминаниями о Серго поделиться с Екатериной после концерта, но упустил момент и забыл, совсем забыл про этого Серго, отвлеченный скромным, малозаметным великолепием Екатерининого нового платья. Конечно, я и не предполагал, что мы в этот вечер еще встретимся с альтсаксофонистом.

Мы гуляли по высокому бульвару над морем. Кипарисы и пальмы были слева освещены огнями гостиницы, а справа созвездиями, молодым месяцем и бортовыми фонарями плавкрана, которые покачивались в кромешной темноте моря. Вечер был тихий, и пахло весной, но, как ни странно, не южной весной, а нашей русской, бедной и тревожной весной. «Кому-то нужно даже то, что я вдыхаю воздух…» — так вспомнилось.

— Что, Дуров? — как будто услышала Екатерина.

Я повторил вслух.

— Вы к цирку, Дуров, конечно, не имеете отношения? — спросила она.

— К сожалению, никакого.

— А к артисту Льву Дурову?

— Увы, ни малейшего.

— Знаете, Дуров, я хотела вам сказать кое-что насчет вашего жанра. Я видела несколько раз эти представления… да-да, я знаю, что вас мало, не беспокойтесь, я видела как раз тех, кого вы имеете в виду, и вас, сэр, в том числе… так вот, знаете, мне это по душе, но временами посещает мыслишка: а не дурачат ли меня, не мистифицируют ли? В конце концов, что это — клоунада, иллюзион, буфф или нечто серьезное, а если серьезное, то что же — пластика, цвет, звуковые куски, даже тексты? Все это как-то одиноко, периферийно, что ли… Есть ли какая-нибудь философия в вашем жанре?

— Ну и вопрос вы мне задали, Екатерина!

Я понимал уже, что не отшучусь, что придется как-то отвечать, как-то выворачиваться…

Что же ответить Екатерине, если я и себе-то не могу ответить? Если я и сам сомневаюсь в своем искусстве, да и в искусстве вообще, и перекатываюсь за рулем автомобиля с севера на юг, с запада на восток, будто бегу от своих сомнений. О, как я когдато был уверен в силе и возможности искусства, а свой жанр вообще считал олимпийским даром, резонатором подземных толчков, столкновением туч, прорастанием семени, чуть ли не полным оправданием цивилизации. Если бы тогда она спросила меня об этом! Сейчас я бегу, бегу, бегу и знаю, что, так же как я, бегут и другие из числа пятнадцати. Все-таки надо что-то отвечать и выхода нет — буду дурачиться.

Мы приближались к длинным полосам света, падавшим из высоких окон ресторана на асфальт. В этих полосах стояла кучка людей и смеялась. Это были музыканты. Один из них — конечно, Серго — чуть отделился и протянул мне руку:

— Что же ты, старик, нос воротишь?

Я даже остолбенел от неожиданности. Неужели и он меня узнал? Ведь я всегда был для него только слушателем, одним из многих «фанов». Мы даже и не пили никогда вместе.

— Зазнался или не узнаешь? — спросил он.

— Нет, я тебя сразу узнал, — пробормотал я. — Но видишь ли, Сергей, столько лет прошло, а мы…

У него лицо чуть покривилось — быть может, из-за упоминания о быстротечном времени.

— Помнишь «Темп»?

— Еще бы!

— Вот видишь, ничего из меня путного не вышло, хотя и прочили судьбу, — сказал он легко и не без юмора. — Но ведь и ты, старик, как будто не вышел в дамки, а? О тебе тоже ничего не слышно… Так что мог бы и узнавать современников.

Чудесно он это сказал — легко, беспечально и ненавязчиво.

— Да я-то как раз из-за противоположного комплекса к тебе не подошел, из-за скромности, — невольно улыбнулся я и повернулся к Екатерине, собираясь их познакомить.

— Из-за ложной скромности? — улыбнулся он, уже глядя на нее. — Мы поколение ложных скромников, — сказал ей Серго.

Они пожали друг другу руки.

— Давайте я с мальчишками нашими вас познакомлю, — предложил он.

Я подумал, что он хочет нас познакомить в основном для того, чтобы самому услышать мое имя, которое он забыл, а скорее всего, и не знал.

— Дуров, — громко сказал я. — Павел Дуров. Павел Аполлинарьевич.

«Мальчишки» дарили нас своими рукопожатиями, я бы еще не удивился, если бы меня только, но и Екатерину. Не особенно уверен, но, кажется, в этом есть что-то от современного психологического состояния — наши вьюноши как бы дарят себя восхищенному человечеству, в том числе и противоположному полу. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что это было только в первые минуты знакомства, а потом все больше и больше компания стала играть на Екатерину, все стало более естественным, и постепенно внутри нашего кружка образовалось то особое нервное, приподнятое настроение, что возникает в присутствии красивой женщины. Что-то постыдное чудится мне всегда в таком настроении и одновременно что-то чарующее; ясно, что в эти моменты жизнь натягивает свои струны. Я видел, что и Екатерина понимает постыдное очарование этих минут и, конечно, не может ими не наслаждаться: ночь, бульвар над морем, новое платье, дюжина мужчин вокруг и у каждого, конечно, сумасшедшие идеи по ее адресу. Пусть наслаждается, лишь бы понимала. Любопытно, как она хорошо понимает все, что и я понимаю! Кто она такая, эта Екатерина?

Вдруг что-то произошло, и настроение мигом было сорвано, как скатерть со стола рукой обормота. Я не понял, что случилось, но, проследив за взглядом Серго, увидел, что от толпы гуляющих отделился и идет прямо к нам высокий юноша с маленьким бледным лицом и в ярчайшей нейлоновой куртке, похожий на страуса юнец. В повисшей плетью руке он нес что-то маленькое, с которого капало, какой-то комочек. Юношу сбоку сопровождал обычный сочинский отдыхающий, узбек в костюме с орденами. Они шли быстро и прямо к нам. Мне стало не по себе — темный хаос, казалось, надвигался по стопам странной пары.

— Дзинь, — сказала грустно Екатерина, тут же угадав мое настроение. — Дзинь, дзинь, модус инферно.

Перед тем как они подошли вплотную, я успел еще заметить лица музыкантов. Все они были застывшими как бы на полуфразе, полуулыбке, полугримасе.

Подойдя вплотную, юноша протянул руку. В ней было нечто страшное: мокрая дохлая птичка с болтающейся головкой.

— Берите! — сказал юноша. — Берите! Что ж не берете?

Узбек оттягивал его за куртку, что-то бормотал, играл глазами — то подмигивал нам, то ему, то еще кому-то, то угрожал, то упрашивал, все глазами. В нашем кругу никто не двинулся, никто не брал трупик. Юноша разжал руку, и трупик птички шмякнулся на асфальт, как небольшая, но очень мокрая, а потому тяжеленькая тряпка. Затем оба они, узбек и юноша, Петр Сигал и Динмухамед Нуриевич, резко повернулись и пошли прочь, некоторое время еще мелькая в полосах света, но быстро растворяясь в ночи.

Матерный вздох прошел по кругу, и круг пришел в медленное движение, и с каждым градусом поворота от круга отлетала одна фигура за другой — кто уходил отмахиваясь, кто с плевком, кто без всяких эмоциональных движений. Не прошло и минуты, как над жалкой мокрой гадостью остались только трое: Серго, я и Екатерина.

Гулкий голос спросил из глубины ночи, как будто бы из-за невидимого горизонта:

— Помощь не нужна?

— Нет, спасибо, — ответила Екатерина и повернулась ко мне. — Вот вы еще ни разу не спросили, Дуров, какая у меня профессия, чем занимаюсь. А между тем я женщина, оживляющая подбитых птиц.

Она присела, взяла трупик в ладони и прижала его к груди, к своему исключительному платью. Почти мгновенно из ладоней ее выскочила, точно на пружине, живая славненькая, глуповатенькая головка нырка. Екатерина раскрыла ладони, и нырок встал на них, деликатно отряхиваясь и поклевывая себя под крыло. Екатерина подняла ладони, и нырок взлетел. Он набрал высоту по спирали, поднялся метров на двадцать и стал кружить над нами.

  • Не надо печалиться,
  • Вся жизнь впереди, —

пел нырок популярную в этом сезоне песенку.

— Неплохо поет, а? — спросил я Сергея не без гордости.

— Неплохо, — согласился тот. — Слегка железочкой отдает, чуть-чуть скрежещет, но в целом неплохо.

— Сейчас он в море полетит, — сказала Екатерина. — Он больше любит воду, чем воздух.

Она вытянулась струночкой, подняла руку и махнула. Нырок прекратил вращение и полетел с высоты откоса к морю. Летел и пел:

  • Не надо печалиться,
  • Вся жизнь впереди,
  • Вся жизнь впереди,
  • Только хвост позади.

Он летел, пел и постепенно растворялся в темноте.

Сцена. Номер третий: «Универсальный человек»

Ночной паркинг. Зрители — спящие рефрижераторы. Дуров развешивает на ближайших кустах жестянки и стекляшки: это воспоминания.

Всякий раз, как я встречал его на улочках нашего квартала, мне вспоминались университеты и не отвлеченные понятия высшего образования, но университетские территории, то, что сейчас называют кампусами.

Он был вообще-то переводчиком европейской поэзии, то есть поэтом, и сам себя, кажется, вовсе не связывал с университетами, с какими-то закрытыми учеными товариществами, а, напротив, быть может, полагал себя человеком улицы, бродягой, забубенным стихоплетом вроде Франсуа Вийона.

Я встречал его редко, но всякий раз, как мне сейчас представляется, где-то или в саду, или в аллее, всякий раз под какими-то огромными свисающими ветвями. Профессор (будем называть его так, хотя у него, кажется, не было ни единой ученой степени) с терьером на поводке, а сам похожий на ирландского сеттера, рыскал по кварталу в поисках созвучий. Мне казалось, что ему следует бежать всего того, что похоже на слова «гастроном», «комбинат», «протокол».

Однажды пришлось мне посетить городок Блумингтон, где в соответствии с названием процветает старый университет и колоссальные везде произрастают деревья. Ночью студенты бессонные шляются по пиццериям, в предгрозовой духоте проплывают они, как медузы, угри и тритоны. Там мы с дружком, хлопоча по части шамовки, передвигались в ночи. Там нам обоим вдруг вспомнился рыжий Профессор, вдруг одновременно в память пришел и связался с университетом. Вероятно, все же существовала в невидимом мире двусторонняя связь между Профессором и университетами.

Прошлой весной было отмечено, что деревья в квартале весьма произросли и поднялись над крышами. Той же весной стало известно, что Профессор убит бандитами. Шутки ли ради или по слепоте судьбы, но он попал в криминальную статистику, в разряд невинных жертв.

Злой умысел его догнал — так подвывали сквозняки на тех углах, где он когда-то резко заворачивал со своим терьером. Какая бессмыслица — так грустно шелестели посеребренные луной деревья в тех садах. Любой злой умысел бессмыслен — так печально полагала луна.

Не так ли? Бессмыслен удар железом по голове, но проломленная голова полна смысла. Нелеп выбор невинной жертвы, но сама невинная жертва полна смысла, лепости и благодати.

Кварталы наших домов, мигающих робкими огоньками, шумящие сады, полные тихих лепечущих душ, тротуары, на которых с каждым дождем проступают легкие следы Профессора, что рыскал здесь с терьером на поводке в подслеповатом розыске созвучий…

Дуров тихо аплодировал зрителям: чудесная публика. Приблизился, деликатно шипя пневмосистемами, еще один ценитель жанра — «КамАЗ» с двумя прицепами. Над паркингом стояла луна. Тень артиста пересекла масляные лужи…

Автостоп нашей милой мамани

Грубиян водитель Бирюков Валентин высадил Маманю сразу за порядками птицефабрики «Заря».

— Дальше, Маманя, топай пехом, — сказал он. — Начинай марафонский забег.

Вот такой этот Валентин Бирюков. Никогда не поздоровкается, не попрощамкается, а заместо искренних приветствий всегда грубость скажет.

Маманя развязала свой узел, достала кошелек и полезла за серебром.

— А я тебя, Валяня-голубчик, награжу, — пропела она. — Чичас дам тебе на пиво.

— Рехнулась, Маманя! — взревел грубиян, и вместе с ним грубо взревел и «МАЗ» евонный.

Засим они уехали. Маманя в душе была довольная Валентином и «МАЗом» евонным. Они провезли ее дальше договоренного километров на двадцать, и серебро к тому же осталось все целое. Долгий путь начинался с удачи. Маманя так и рассчитала, что от птицефабрики «Заря» путь ей будет до развилки километра три пеший. Как только грубиян повернулся к ней огромным темно-голубым затылком, выпустил вредный синий газ и ушел, так тут же Маманя привязала на ремешке с одной стороны узел, с другой стороны сумку довоенную «радикул», в правую руку взяла корзинку с гостинцами для невинных внучат и захромала по тропинке вдоль шоссе.

Утречко было пасмурное, и даже накрапывал маленький дождичек, то есть языческий местной волости бог дождя Мокроступ благословлял Маманю на долгую дорожку.

Елки да осины окружали всю Маманину жизнь с голожопошного детства через молодые на средние хляби к нынешнему зрелому веку. Теперь Мамане хорошо наслаждаться в здоровой городской обувке, хотя и стала уже подсыхать правая ножка.

«Великие Луки» — было написано на щите и километраж. Луки Великие, забормотала Маманя, Великие Луки, Великие Огромные да Веселые, Луки вы мои, Лучища озорные, Луки вы Лученьки окаянные, Луки-лучины-Разлуки-Излуки Великанские-Африканские-Атаманские, и где же вы засверкаете, запоете, да когда ж вы взыграете, Луки-мои-Луки, Лучата-мои-Внучата Великие да Прекрасные.

Так Маманя обычно бормотала себе под нос какую-нибудь несуразицу, когда судьба иной раз оставляла ее наедине с самой собой, что, правду сказать, случалось редко. Так она обыкновенно бормотала, и каждое словечко в несуразице играло для нее, будто перламутровое, в каждом, раз по сто повторенном, видела она какую-то особую зацветку. Маманя любила слова. В этой тайне она и сама себе не признавалась. В молодости, бывало, чуть ли не плакала, когда думала о том, как огромен красивый мир слов и как мало ей из этого мира дано. В нынешние времена родичи порой удивлялись: включит Маманя «Спидолу», сидит и слушает любую иностранную тарабарщину, и лицо у нее такое, будто понимает. Никакого беса Маманя, конечно, не понимала, ее только радовала огромность мира слов. Экось балакают: эсперанца, ферботен, мульто, опинион… — отдельные слова долетали из радио до Мамани и радостно изумляли ее.

Так незаметно под «Луки-Лученьки» Маманя дохромала до развилки, то есть до того места, где их районная дорога упиралась в шоссе межобластного значения и где стояло на опушке леса несколько известных каждому устюжанину предметов: беседка, столб с автобусным знаком, преогромнейший плакат и фигура гипсового лося.

Многие устюжане пересекали эту грань и исчезали в пространстве. Мамане прежде не приходилось. Еще в те отдаленные времена, когда поставили здесь лося и пошли слухи среди районных крестьян, что золотое поставили животное для всех. Маманя (совсем-совсем нестарая еще тогда была Маманя) упросила деверя свозить ее на перекресток — такая была жгучая тяга. И ох как понравились ей тогда золотой великан, и широкая областная дорога, и отдаленное кружение облаков над бесконечными видами земли. Маманя вспомнила сейчас, как захотелось ей немедля утечь в отдаленное пространство, но деверь мужик был серьезный и непонятного не понимал. Подколупнула тогда Маманя лесного великана, спрятала себе на память малость позолоты. Потом побаловали они с деверем в кустах и благополучно отправились назад в Устюжино, где были рожденные и закрепленные для жизни.

И вот сейчас Маманя стояла на заветном рубеже. Серенький мокренький денек. У лося-красавца за долгие годы совсем уж стал затоваренный вид, но крепость в ногах уцелела. Маманя, влажная аккуратненькая старушка, с шустрым интересом озирается. Казалось бы, надо ей сейчас ужасно волноваться, ведь вот-вот — и улетит она со своей устюжинской планеты, но она совершенно почему-то не волнуется и никакой не испытывает горечи за прожитые годы. Путь дальнейший, почитай, в пятьсот километров ничуть ее не пугает.

Безусловно же расширились нынче горизонты даже и у сильно оседлого населения. Голубой экран и беспроволочное радио безусловно приблизили к Устюжину всю нашу малонаселенную, но порядком уже цивилизованную планету. И вот: крохотная старушка Маманя, да еще и с подсыхающей ножкой, уверенно стоит на асфальтовом распутье, не боясь ни мрака, ни зрака, ни лихого человека. А между прочим, путь Мамане предстоит через три северорусских области, в крошечный по масштабам лесопункт, к родному сердцу, дочери Зинаиде, медицинскому работнику — фельдшеру.

Быть может, некоторые читатели не поверят, но Маманя просчитала всю дорогу по автомобильному атласу племянника Николая. С карандашиком произвела калькуляцию, и вышло так, что на попутных ей будет и сподручнее и дешевле, чем на железной дороге и автобусах с пятью пересадками. И вот, как видим, первый почин оказался удачей — полста километров уже позади, а серебро все целое. А вот и вторая Маманина удача появилась — с бугра скатывался, разбрызгивая лужи и шуруя щетками по стеклу, махонький красивенький автобус, на каких Маманя еще не каталась. «Это мой», — подумала она, подняла ручку и личиком сделала скромный привет.

Шофер в этом транспорте оказался совсем непохожим на грубияна Бирюкова, да и вообще на устюжинских волосатых парней. Стрижка у него была короткая, тугой на шее висел галстук, на пальце граненое кольцо. Человек ученый-неученый, но вежливый, молчаливый, улыбающийся.

Маманя попыталась было ему рассказать всю свою историю — и про Зинаиду, и про ейную проблему, — но он, улыбаясь, включил радио, и рассказ потонул в красивой музыке.

К слову сказать, Маманя как выехала за свои районные пределы, так все и старалась попутчикам рассказать свою житейскую историю. Будто бы что-то подмывало ее выговорить свое наболевшее, набрякшее этим незнакомым людям, стремительно несущимся по дорогам. Мы, однако, прибережем Маманин рассказ до встречи с другим героем нашего повествования, благо и недалеко уже осталось.

Однако удача-то с маленьким автобусом была не ахти какая удачная. Как стали прощаться в Псковской уже области, водитель радио выключил и скривился на серебро в коричневой ладошке:

— Мало кидаешь, мамаша!

Маманя ахнула, сердце заколотилось, подсыпала из «радикула» еще парочку монет.

— Бумагой платить надо, милая, — пожурил ее водитель, да так вежливо, что Маманя его даже, как волка, испугалася.

Из трех бумажек, что оказались после этого в дрожащей Маманиной руке, из пятерки, трешницы и рублика, водитель выбрал самую новенькую, чистенькую — трешницу. Даже пятеркой побрезговал из-за поношенности. Выбрал и отпустил тогда Маманю с миром и даже два пальца приложил к непокрытому лбу, будто фриц.

Как она горевала по этой трешке! Ведь на автобусе-то и двух рублей не натянуло бы от сих до сих! Трешечка, трешечка моя трефовая трешечка шишечка шишечка с маслицем трешечка кошечка выгляни в окошечко троячок мужичок поволок за бочок куяк не куяк а выкладывай трояк!

Однако дальше пошло сносно. Растерянную Маманю подобрал трактор с удобрением и довез до могучего автохозяйства, что посередь чистой прохладной земли мощно рычало и ворочалось в собственной грязи. Оттуда Маманя выехала в пребольшущем дизельном тягаче, сверху поглядывая на поля и леса, будто принцесса. Еще солидный кусок дороги скушала Маманя на желтой цистерне «Молоко», и это был путь приятственный, подушечка под заднюшечкой мягонькая, а от водителя Игорехи (как он сам себя назвал) молочком природным потягивало. Конечно, уж больно часто Игореха матерился, и Маманя поначалу немного вздрагивала, но потом привыкла — матерится человек, как дышит, без всякого зла и смысла.

Всем этим товарищам — и трактористу, и дизелисту, и молоковозу — Маманя бросала денежку в кармашек, приговаривая: «На табачок, на конфетки деткам, на пивко-лимонад» — в зависимости от типа водителя. Очень это ловко получалось — малая денежка летела в кармашек, а шоферюга только глазом косил. Маманя даже возгордилась, как ей в голову пришла такая славная хитрость — денежку в кармашек. На этом деле Маманя, безусловно, возместила себе безвозвратно погибшую трешницу.

И вот мы наконец видим нашу Маманю, хромающую через большое и пустынное село Никольское к магистрали союзного значения — широченной дороге, разрисованной вдоль линиями и со столбиками на каждую сотню метров. Мамане, конечно, село Никольское кажется единственным в мире селом Никольским, в Устюжинском родном районе такого названия нету, и Маманя не подозревает, что в России Никольских-то сел что звезд на небе. Экое преогромное село-полугород и совершенно сейчас безлюдное — во дворах кобели брешут, в избах голубые экраны полыхают, никого не спросишь ни о чем.

Махонькая Маманя в плюшевой жакеточке долго мокла на магистрали союзного значения прямо за знаком «Остановка запрещена». Не снижая скорости, мимо нее проносились и грузовики, и фургоны, и такси. К слову сказать, Маманя все легковые машины называла по-своему — такси. Помнилось, как Зинаида с Константином приехали к ней однажды (еще до деток) пьяные и веселые и все говорили: такси, такси, приехали на такси и уедем на такси.

И вот появилась синенькая, хорошенькая, чистенькая под дождиком «такси», которая, разглядев вдруг Маманю, заморгала правым глазом и приблизилась. Опасное, конечно, дело — такси. Того гляди, еще попросит бумажных денег. Тем не менее Маманя себя и ножку свою занывшую пожалела и влезла в сухое, да теплое, да музыкальное место. Эх, тратиться так тратиться — давай гони!

— Ай такси-то у тебя хорошая, ай накатистая, — пропела вежливо Маманя, приглядываясь уже, где у водителя «кармашек».

— Это, простите, не такси, — поправил старушку Павел Дуров.

— Не самосвал же! — хихикнула Маманя и глазом по водителю, по синей рубашке с медными пуговицами. — Я, чай, ты моряк будешь, мальчик дорогой?

— Моряк-моряк, — с готовностью покивал Павел Дуров. — Меня зовут Павел. А вы куда путь держите?

— В Новгородскую область, в поселок Сольцы, — не без гордости ответила Маманя.

Павел Дуров левой рукой обхватил руль, а правой открыл автомобильный атлас, прошелся по нему пальцем.

— Почти сто двадцать километров нам с вами по пути… — проговорил он и как-то вроде бы не закончил, вроде бы вопросик подвесил, обратился к Мамане вопросительным лицом.

— Ты чего, мальчик дорогой? — удивилась Маманя.

— Ваше имя-отчество?

— А Маманей меня называй.

— Маманей? — изумился Павел Дуров.

— Ага. Меня все Маманей зовут. Ну а ежели не с руки, зови тогда Маманя-Лиза. Лизавета я, значит, Архиповна. Ну вот… — Она устраивалась поудобнее в теплой машине, что, тихонько журча, несла ее по сырой земле, к дочери Зинаиде. — Ну вот, а еду я, мальчик дорогой, к дочери своей Зинаиде, которой мужик Константин, законный супруг, дурака завалял с библиотекаршей Лариской. Вот видишь, мальчик дорогой, получила я письмо от Зины, и сердце захолонуло — от родной дочки такие горечи получить не дай тебе Бог! — Маманя развязала «радикул» и показала Дурову исписанную с двух сторон страничку арифметической тетради. — Вот, глянь.

— Не могу читать на ходу, Елизавета Архиповна, — виновато улыбнулся Дуров.

— Тогда я сама тебе прочитаю! — решительно сказала Маманя и надела очки. — Слухай! «Здравствуйте, многоуважаемая моя маманя Елизавета Архиповна! Из далекого леспромхоза, затерянного в живописной новгородской земле, шлю свой горячий привет двоюродному брату Николаю, тете Шуре, дяде Филиппу, маленьким деткам Юрику и Виталику, особенно директору нашей школы Евдокии Терентьевне, которую часто вспоминаю, как в песне поется, „учительница первая моя“, подругам и коллегам Нине, Тамаре и Аркадию Осиповичу, если еще помнит, а также всем односельчанам, с которыми прошли мы годы и версты по нехоженым тропам жизни. Если бы Вы сейчас были со мной, мамушка родная, неизбежно не узнали бы родной дочери. Константин фактическим образом не ночует дома, а на глазах всего нашего лесного коллектива отдает библиотекарю Ларисе свой ум и честь и носит через улицу шампанское и кондитерские изделия. Я не знаю, маманечка, что с собой сделаю! Хоть бы хоть красивая была, сука дорожная! Мне жизни нет совсем, ни месяца, ни звезд не вижу, и хочется плакать, когда слышу эстрадные песни. Поговори со мною, мама, о чем-нибудь поговори. Дети наши отца Константина уже ставят под вопросом и спрашивают — как ножом режут, а мне пожаловаться некому никогда… хоть бы пачку вероналу, но Вы не верьте этим глупостям. Остаюсь любящая Вас дочь Ваша Зинаида. Внучата Алик и Танечка кланяются Вам с глубоким уважением. А может быть, запросы у меня слишком высокие, может, оттого это случилось, что не разглядела в Константине человека с большой буквы? Эх, мама…»

Маманя разрыдалась вдруг так бурно и горько, что Дуров растерялся и не нашел ничего лучше, как прижаться к обочине и выключить мотор. Полез в походную аптечку, накапал валерьяны.

— Учила! Холила! Зиночку! Деточку мою! На фельдшера выучила, а отдала злодею!

— Елизавета Архиповна, Елизавета Архиповна! Позвольте пульс!

Пульс у Мамани оказался, как хорошие часики. Горький порыв свой она остановила, достала из «радикула» сухую тряпочку и вытерла лицо.

— Ну, мальчик дорогой, что ты скажешь теперь мне, своей попутчице несчастной?

«Бредовина какая-то, — подумал Дуров. — Что я могу ей сказать?»

— М-м-м, — сказал он. — И вы, значит, к Зинаиде двинулись, Елизавета Архиповна?

— Вот так и двинулась!

— А цель ваша?

— Цель? Я им поцелюся! Где это видано, чтоб муж при живой жене с библиотекаршей ни от кого не скрывался?

«Где это видано? — спросил себя Дуров. — Действительно, где такое невероятное событие могло случиться?»

— Значит, вы, собственно, не Зину утешать свою едете, а, собственно говоря, активно хотите влиять на Константина?

— У Зинки все лекарства выброшу в уборную, а Костю за руку в дом верну, да еще и уши надеру!

Сказано это было с энергией и решимостью.

Дуров посмотрел на старушечку. Эге, старушечки, как говорят, свое дело знают туго. Да, это, конечно, активная старушечка, знаток человеческих сердец.

— А что же будет делать библиотекарша Лариса, одинокая, красивая, несчастная?

— Как сука дорожная, — процитировала Маманя Зинкино письмо.

Из плюшевой жакеточки, из суконного серенького платочка, из оправы бабской российской доброты вдруг выглянуло малоприятное, бессмысленное от злости куриное рыльце.

Они проезжали маленький городок. Точно такие же, как Маманя, тетушки-старушечки, казалось, преобладали среди местного населения. Активно и шустро хлопали дверями магазинов, с озабоченными лицами трусили к автобусным остановкам, тащили кошелки, сетки, толкали тележки кто знает с чем. Дуров отмахнулся от промелькнувшего неприятного впечатления от куриного рыльца. Уж если и тетушек этих выбросить, этих самозабвенных хозяюшек, ничего тогда не останется, пустое будет поле.

Вдруг кто-то на обочине поднял руку, и не просительно, а деловито и беспрекословно, словно военный патруль. Дуров притормозил — и впрямь офицер голосует. Худощавый офицерик с замкнутым, несколько высокомерным лицом приблизился к машине, открыл дверцу, сел на заднее сиденье и только тогда обратился к водителю:

— Мне с вами восемнадцать километров по шоссе.

Затем он открыл толстую книгу и углубился в чтение. Дуров восхитился — вот надежный парень!

— Что читаем? — спросил он, разгоняя дальше свою машину.

— Классика, — сказал офицер.

— А точнее? — Дуров почему-то старался попасть в тон этому офицеру, то есть говорить отрывисто, сухо, без эмоций.

— «Королева Марго», — сказал офицер и перевернул страницу.

«Какого черта я их всех вожу? — спросил себя Дуров. — То я с Алкой-пивницей возился, то старушку праведницу подобрал, а теперь вот читателя классики…»

— Знакомьтесь, — сказал он, ухмыляясь. — Елизавета Архиповна, знакомьтесь с офицером.

— Зови меня Маманей, мальчик дорогой. — Старушка уже полуобернулась к новому попутчику и ласкала его отчетливую фигуру любопытными глазами.

— Жуков, — сказал офицер и перевернул еще страницу.

— А ты, видать, военный, мальчик дорогой? — спросила Маманя. — Я, чай, летчик или артиллерист?

— В органах работаю, — сказал офицер Жуков.

— Во внешних или во внутренних? — живо спросил Дуров.

— МВД, — сказал офицер Жуков.

— Министерство внутренних дел, — пояснил Дуров Мамане и опять спросил офицера: — А точнее нельзя?

— Точнее нельзя, — сказал офицер Жуков.

— Нельзя — значит, оно и нельзя. — Теперь уже Маманя пояснила Дурову и совсем повернулась к молодому попутчику, строгому офицеру: — А я, мальчик дорогой, еду к дочери Зинаиде, потому что мужик ее Костя…

И далее последовал подробнейший рассказ о коварстве, о любви, о невинных внучатах, зачитывание вслух письма, слезный вопль и разговоры о мерах воздействия.

Дуров слегка злорадствовал, но, посмотрев раз-другой в зеркальце на офицера, посочувствовал тому. Вовсе он не был таким железным, каким на первый взгляд казался, этот мальчик из внутренних органов. Дуров заметил, что офицер Жуков мучается от противоречивых чувств: с одной стороны, прервать чтение «классики», то есть личное дело, казалось ему унижением собственного достоинства, с другой стороны, он испытывал почтение к пожилой гражданке Мамане, а с третьей, возможно, он весьма близко к сердцу принимал страдания неведомой фельдшерицы Зинаиды. Так или иначе, он хмурился, продолжал перелистывать страницы «Королевы Марго», но в то же время и подавал Мамане реплики в адрес коварного Константина. «Непорядок» — такие в основном были реплики. «Конфеты носит ей через улицу!» — скажем, восклицала маманя. «Непорядок», — говорил офицер Жуков.

Между тем восемнадцать километров остались позади. Начались кварталы городской застройки, какая-то беспорядочная неприглядная индустрия по обеим сторонам шоссе. Движение становилось все гуще, и вскоре Дуров прочно застрял в колонне цементовозов перед закрытым шлагбаумом.

Здесь как раз было то место, куда ехал офицер Жуков. Он сухо, но вполне вежливо поблагодарил, вышел из машины и зашагал к своей цели, которая (или которое) была недалеко. Оно (или она) было зданием темно-красного кирпича, с маленькими окошечками, наполовину закрытым деревянными щитами. Вокруг здания стояла высокая, такого же кирпича стена, а по углам стены вышки с прожекторами. Жуков подошел к проходной тюрьмы, но, прежде чем войти в нее, остановился, нарвал травы и стал очищать свои высокие тонкие сапожки, прямо-таки надраивал их.

— Видите, Елизавета Архиповна, где работает наш попутчик, — сказал, улыбаясь, Дуров. — В тюрьме.

— В тюрьме! — ахнула Маманя.

— В самой настоящей тюрьме, — кивнул Дуров. — В самых что ни на есть внутренних органах.

— Ах, батеньки! — Сообщение это почему-то просто потрясло Маманю. Она выпрыгнула из машины. — Ты меня, мальчик дорогой, здеся обожди! — И шустренько подхромала к офицеру Жукову.

Дуров смотрел, как они разговаривали, как Маманя что-то частила и хватала офицера Жукова за рукав и как тот хмуро ее слушал и важно кивал.

Через некоторое время подняли шлагбаум, сразу загудела сзади вся цементная флотилия. Какой вздор эта общительная Маманя, ее пожитки, проблемы, библиотекарша, лесной коллектив. Дуров нажимал на сигнал, но старушка в его сторону и не смотрела. Тогда он переехал через железную дорогу и приткнулся к какому-то покосившемуся заборчику. Грузовики обдавали его удушающими выхлопами, щебенка летела из-под огромных скатов, пыль оседала пластами. Дуров злился. Какого черта он здесь стоит, почему он дает себя вовлекать в разные никчемные истории, зачем он входит в чужие, совсем ненужные ему жизни? Если это называется «связь с народом», то пошла она подальше, эта связь.

Над пылью захолустья, в чистом небе с увесистым грохотом прошел «Ту-154». Дуров позавидовал самолету — какая независимость, какой полный отрыв от народа! «Я еду в Ленинград, я начисто оторвался от народа и еду в Ленинград, где ждут меня друзья, тоже оторванные от народа, старые книги с обвисшей бахромой, истлевшие нитки, истлевшие связи с народом. Чугунное вычурное литье, бессмысленное, но чудесное. Тлеющие по каменным островам белые ночи, пользы от которых чуть — жалкая экономия киловатт, — а вреда значительно больше. Затруднительные отношения со своей собственной библиотекаршей. Встреча с Рокотовским, будущая совместная попытка возродить жанр, очень мало, должно быть, нужный народу. Рокотовский не стал бы в этой вони ждать Маманю. Выбросил бы ее пожитки из машины и уехал. У Рокотовского в принципе вообще нет никаких связей — ни с народом, ни с историей, ни с природой. В конце концов, может быть, Рокотовский и соберет все угольки в своих грешных ладонях, он, может быть, и выдует стебелек огня?»

Тут подошла Маманя:

— Ай, какой ты честный, мальчик дорогой. А я-то, баба старая, глянула — пропал мой багаж, и пятьдесят рубчиков в нем пропали! А ты, значит, очень честный, мальчик дорогой…

— Спасибо, что оценили, Елизавета Архиповна, — сухо сказал Дуров.

— На-кась!

Глазам своим не веря, Дуров увидел предложенный ему на чистой тряпице румяный творожник. Рукам своим не веря, взял его. Зубам своим не веря, съел. Показалось — вкусно.

— А Константин таперича у меня здеся! — Торжествующе Маманя похлопала по пузатому «радикулу».

Они вырвались наконец из цементно-индустриального захолустья и неслись теперь посреди зеленой и привольной, чудной, как столица, русской равнине.

— Простите, что вы имеете в виду? — спросил Дуров.

— А то, что Жуков-офицер может приехать когда надо и в тюрьму его забрать, — похвалилась Маманя.

— То есть как это забрать? Какое же он имеет право?

— Насчет прав не знаю, а раз он в тюрьме работает, значит, и упрятать туда человека могет. — Маманя поджала губы, но, подумав, добавила: — За непримерное поведение.

— И вы решили своего зятя в тюрьму? — Дуров почему-то разволновался, крепче взял баранку в руки, потому что машину стало заносить на левую сторону.

— Какой же он мне зять, если дочерь мою не милует! Не целует ее, не обнимает… — голосок Мамани чуть дрогнул, — …животик ей не греет… рази это зять?

— Послушайте, Елизавета Архиповна, позвольте мне заметить, что вы ведете себя не очень-то морально. Не поговорив с Константином, не выяснив его душевное состояние, вы запасаетесь угрозами, к тому же довольно странного свойства…

— Сольцы! — Востроглазая Маманя углядела столбик с надписью. — Вот отсюда мне уже три километра до лесного хозяйства. Останови, мальчик дорогой! Вот тебе на пивко с закусочкой.

Она хотела было уже подбросить водителю в кармашек горсточку денег, но тот вдруг резко переложил руль, и машина с маху вылетела на гравийную дорогу к Сольцам.

— А вдруг он по-настоящему, глубоко любит библиотекаря Ларису?! Вдруг это его мечта?! Как вы можете так резко вклиниваться в интимные человеческие отношения?! — сердито восклицал Дуров и, волоча за собой хвост гравийной пыли, приближался к темно-синей ровной стене леса, у подножия которого виднелись голубенькие и желтоватенькие строения.

— А ты сколько на морской службе получаешь? — вдруг спросила Маманя.

— В каком смысле? — Дуров передернул плечами. Что-то странное происходило с ним: он вдруг ощутил неуправляемость своих слов и поступков.

— Какой у тебя оклад? — осторожненько уточнила вопрос Маманя. — Рублей триста получаешь?

— Триста рублей, а что? — Странный, дурацкий ответ: почему триста, какой еще оклад?

— Жена, детки есть? Алименты выплачиваешь? — совсем уже тихонечко, будто сдунуть боялась, спросила Маманя.

— Нет никого, ничего не выплачиваю. А что?

— Да ничего, мальчик милый, просто любопытствую у дорожного человека. А может, погостюешь у Зинаиды моей, а? Лесная тут дача, видишь? Кислород, тишина, опять же грибочки.

— Новый проект? — зло, но не безучастно усмехнулся Дуров, усмехнулся Мамане почему-то не как равнодушный попутчик, а как свой, вовлеченный человек. — Женить, что ли, меня надумали, Маманя?

Машина перевалила через горбатый мостик, и они въехали на лесную поляну, на которой крестиком раскинулся невеликий поселок Сольцы. Пятна бледного солнца летали по огородам и крышам. Шаландалось на ветру разноцветное белье.

— Бабаня, бабаня с неба свалилась! — закричали двое голоногих мальцов лет семи-девяти и бросились к старушечке, которая тут же обмякла от кровных ошеломляющих чувств и едва не потеряла свою подсохшую ноженьку.

— Маманя! Маманя на личном автомобиле!

Дуров увидел, как с крыльца щитового домика сбегает, хохоча, Зинаида, красивая чудесная баба, как ни странно, в джинсах. Деревенская ситцевая кофточка и джинсы — очень получалось хорошо. И волосы нормальные, не уложенные, не накрученные, не начесанные, а спутанные, густые и развеваются в том же направлении, что и бельишко на веревке.

Она схватила ослабшую старушечку и всю ее затормошила, она просто разрывалась от хохота и пела:

— Поговори со мною, мама, о чем-нибудь поговори до звездной полночи до самой…

Дуров ходил по скрипучему тротуару и с удовольствием разводил руками. Ему здесь оказалось привольно. На шиферной обыкновеннейшей крыше в обыкновеннейшем гнезде стоял аист.

— У вас здесь аист, — сказал Дуров Зинаиде.

— Он сольцы хочет! — расхохоталась она. — Летел-летел аист из Индии в Голландию, увидел внизу Сольцы и сольцы захотел. Здравствуй, аист, здравствуй, аист, как хорошо, что мы дождались!

Зрачки у Зинки были огромные и еще как будто бы расширялись с каждым словом.

Маманя тем временем уже окрепла и теперь важничала на правах приезжего человека.

— А кто директор этого коллектива? — тонким, на всю улицу сопрано вопрошала она.

Здесь я обойдусь и без Рокотовского. Это место, волшебным образом возникшее для волшебства. Быть может, именно здесь я попробую сейчас применить свой жанр. А если меня не поймут местные жители, если меня здесь изобьют, я останусь и повторю весь номер и буду повторять его до тех пор, пока они не привыкнут. Бывает же так, правда? Вот один певец несколько лет пел так, что его всякий раз били, а сейчас без него ни одна свадьба не обходится. А ведь поет он все так же, не изменил ни формы, ни содержания. Просто люди к нему привыкли, и это их право. Люди имеют право на привычку. Итак, за дело, здесь и немедленно.

Так размышлял Павел Дуров, бодро шагая в сельпо за третьей уже поллитрой. Уже стоял над бором закат. Серенький денек вдруг превратился в огромный фантастический вечер. Дуров шел от заката, во все время оборачивался и радостно принимал лесные и небесные чудеса. Низкий силуэт леспромхозовских крыш с контуром аиста на Зинкиной крыше казался ему сейчас не менее волшебным, чем в свое время контуры Праги, скажем, или Манхэттена.

Кто-то сзади его догнал и взял за руку.

— Здравствуй, дорогой!

Стоял незнакомый мужик.

— Ты Константин?

— Я Иван.

— А я Павел.

— Вот и познакомились. Ты машину мою на турурупуй не видал? Потерял ее к туфалуям кошачьим.

— Какая у тебя машина?

— «Колхида»-гнида, савандавошка залеваеванная.

— Ты сквернословишь ни к селу ни к городу, дружище, — укорил Ивана Павел.

— Признаю. Стыжусь. Пошли машину мою поищем.

— Айда. Немедленно ее найдем.

Немедленно вдвоем они нашли грузовик Ивана, а в нем обнаружили еще одного мужика, Вадима.

— Быть может, мы все трое пойдем в домик под аистом? — предложил Павел. — Там наша Маманя пельмени приготовила.

— Я не пойду, — сказал Иван. — Боюсь. Зинка всегда ругается, что я ее за титьки буду хватать.

— А мне, когда выпью, бабу не хочется, — покрутил головой Вадим. — А тебе?

— Мне хочется чуда, — признался Павел.

— Во-во, мне тоже всегда добавить хочется.

На столе дымилась гора пельменей, а вокруг сидело склеенное Маманей семейство: детки в чистых одежках, Константин при галстуке, Зинаида и сама Маманя.

Зинаида была в голубом египетском пеньюаре, этом первенце молодой химической промышленности, на европейский манер открывавшем верхнюю часть грудей, тогда как нижние части, этот, как говорится, «самый сок», пущены были напросвет. Глаза Зинка намазала страшнейшим образом, как в девичестве, бывало, делала, когда захлестывала ее хулиганская стихия, а губы ее, раскрытые в постоянном хохоте, с помадой, размазанной горячими пельменями, напоминали сейчас разлохмаченную осеннюю хризантему, хотя в сердцевине ее поблескивали вполне свежие зубки и огненный язычок.

— Ну, смотри, смотри, Кастянтин, где такую еще найдешь? — увещевала зятя Маманя. — Глянь на себя-то в зеркало, ты мужик ай-я-яй какой невидный, весь ты оплыл в дурацкой жисти, ни богу свечка, ни черту кочерга. Глянь таперича на Зинаиду, голубку лазоревую. Да была бы я мужиком, чичас же накрылась бы с ней одеялом.

— Вы, Маманя, впрочем, несуразности при детях… — морщась, перебивал тещу Константин.

— Папаня — бесстыжий! Папанечка наш кобелячий! — ликовали с набитыми ртами детишки.

Константин морщился. Такая произошла незавязица, готовился к серьезному разговору, да позволил себе намешать, и вот сейчас клинышек прямо в висок, клинышек деревянным молотком кто-то вгоняет.

— Стою на полустаночке в веселом полушалочке… — хохотала Зинка.

Что с ней стало? Глаза горели. Такая баба без ложной скромности целиком футбольную команду за собой уведет.

Тут двери открылись, и в горницу влез приблудных дел мастер — «морячок» Павел Дуров, полные руки веселых напитков.

— А вы, Павел Аполлинарьевич, быть может, рассказали бы нам о заграничных государствах, где что есть, какие цены, — светским тоном обратилась Маманя.

— Я сейчас видел в лесу костер, — заговорил с блуждающей улыбкой Дуров. — Смотрю, за соснами трещит, полыхает, напоминает что-то непережитое, то ли будущее, то ли прошлое, что-то несказанно прекрасное, неназванное… Понимаете, Зинаида? Что это у вас тут феи в коллективе, нимфы? Эллада? Хочется почувствовать у себя на ногах копытца. Близится время чудес.

Константин повернулся к гостю, кривой улыбкой на пол-лица выдавливая «клинышек».

— Вот у вас, я вижу, товарищ Дуров, фигура спортивная, а если приглядеться бдительно, личность вы немолодая.

— Молодая! — вдруг гаркнула Зинаида, словно проглотив сразу весь свой хохот и лукавство и выставившись в центр комнаты ожесточенным, измученным лицом. — Айдайте на спор, Константин Степанович, — кто моложе, вы или они? Хочете, сейчас же проверим?

Детишки, привычные к родительским беседам, тут же дружно заревели.

— Зинаида, Зинаида, — мягко урезонила дочь Маманя.

Однако Зинаида снова уже хохотала и лихо открывала все подряд бутылки, принесенные Дуровым, где вилкой, где ногтями, а где и зубами цапала.

  • Это непременная картина,
  • Когда в сиянье юности огня,
  • Когда тебя я вижу, Зинаида,
  • Все сердце уж ликует у меня! —

так завопили за окном две пещерные пасти.

— Друзья, — сказал Дуров. — Редкие люди.

— Вадька да Ванька, пьянь да рвань, — повела египетским плечом Зинаида, встала и подошла к окну. — Ну чего, чего, — говорила она вниз в окно, где что-то ворочалось косматое и иногда поблескивали то глаз, то бутылка. — Ну чего вам? Идите прочь! Толку с вас! Ладно, ладно, на — потрогай и дуйте отсюда, опилки…

Дуров пил какую-то наливку, которая, казалось, язык приклеивала к нёбу. Сквозь пеньюар просвечивал женский зад в черных плотных трусах. Ладная баба, вполне ладная баба. Взгляните, какая линия спины, ни дать ни взять охотница Артемида! Вы, Константин, неприкаянный дружище, напрасно бросаетесь такой бабой. Вы бы сохранили ее на всякий случай.

— Я жизни другой захотел, — сказал ему «неприкаянный дружище».

Белесые волосики прилепились к высокому лбу.

— Замечательно вы сказали, незадачливый мой дружище! — Дуров положил ему руку на плечо и заглянул в глаза. — А что, Лариса придет? Надеюсь, приглашена?

— Надеюсь, придет, — пробормотал Константин. — Только она не пьет. Покушает маленечко. Слегка покушает, конечно, если в нее Зинка горячим чайником не бросит.

— Алик, включай телевизор, — сказала Маманя внучонку. — Сейчас ваша детская будет вещания «Спокойной ночи, малыши».

Четверть девятого по московскому. Дуров прислушивался ко всем звукам, к великому множеству звуков, окружавших его в лесном краю. Быть может, спустя долгое время, если он вспомнит этот вечер, все разговоры вокруг покажутся ему скучными и глупыми, а собственное поведение нелепым и позорным, но сейчас все звуки вокруг, все речи, вздохи и междометия казались ему исполненными далекого смысла, да и сам он себе сегодня нравился, казался подтянутым, веселым и накрученным, готовым к любой неожиданности, более того — ждущим, вызывающим на себя эти неожиданности. Это было лучшее его состояние, которое появлялось в последние годы все реже и реже, а ведь именно вслед за ним, за этим состоянием, начиналось самое чудесное — открывались шторки заветного театра, начинался «жанр».

— Паша, можно тебя на минуточку в огород на фулуфуй? — нежнейшим тоном спросили из окна два косматых друга.

Он вышел под песенку «Спят усталые игрушки» в тот момент, когда Маманя начала драть Константину уши вроде бы шутливо, но очень больно, о чем можно было судить по застывшему на пухлом лице Константина изумлению.

Зинаида вальяжно, как нейлоновая Клеопатра, приглашающая Помпея во внутренние покои, поднимая широкие рукава, удалялась из горницы в опочивальню.

Дитяти, пофунивая и побунькивая, засыпали уже на тахте под телевизионным излучением.

— Щас из леса приходили, Павлуша, говорили: все четыре колеса у черестеганного «Фиата» на желупу конскую сымем, — сказали Дурову Иван и Вадим. Они лежали в огороде среди молодой картофельной ботвы, подложив под головы собственные ботинки.

— Кто приходил? Пан? Сатиры? — поинтересовался Дуров. — Кто здесь бродит ночами по лесу? Откуда запахи эти одуряющие?

— А я не чувствую, — сказал Вадим. — На теребафер нюх мне отшибло. Зинка выйдет, Паша?

— Короче говоря, товарищ проезжающий, пять рубчиков дашь — будут твои колесья целые, — официально предупредил Иван.

— А если десятку дам? — поинтересовался Дуров.

— А если десятку, значит, и фары останутся.

В это время офицер Терентий Жуков приближался на собственном мотоцикле к поселку Сольцы. Куда еду? — спрашивал он себя. — Какова цель? Цель — морально поддержать пожилую гражданку в ее нелегкой борьбе за целостность семьи, а цель, как пишут умные люди, оправдывает средства. Никогда сам себе не признаюсь, что сжигает любопытство к брошенной гражданке Зинаиде и к морально невыдержанному библиотекарю Ларисе. В пятиэтажном доме, где Жуков жил, сроду не происходило ничего подобного, а в тюрьме вообще все было нормально. Кроме того, рассчитывал, конечно, Жуков получить в лесной библиотеке что-нибудь из классики, к примеру «Лунный камень».

Он не подозревал, конечно, что въезжает в зону чудес, да, признаться, так и не заподозрил до самого конца, и чудеса, которые ему попадались, таковыми не считал. Жизнь многообразна, так полагал офицер Жуков, и то, что мы порой принимаем за чудеса, на самом деле явления природы. Вот, например, огромный костер, который ослепил его при въезде в поселок. Другой бы подумал — чудо. Офицер Жуков решил — шлаки жгут. Женская тонкая фигурка извивалась в огне. Кто-нибудь сказал бы — ведьма, нимфа, саламандра. Офицер Жуков прикинул — здесь сегодня получка.

Между прочим, не ошибался офицер. Все мы угадали в Сольцы в день аванса. Тут уж, как обычно, то ли накушаешься с удовольствием, то ли голову сложишь.

— Вы здешняя? — спросил Жуков девушку.

— Меня оскорбили, — отвечала она. — Я хотела раскрыть ему новые горизонты, а он лишь увлекался моей плотью.

Она приблизилась к мотоциклисту и протянула узкую закопченную ладонь.

— Давайте знакомиться, Лариса.

…Довольный сделкой и все еще настроенный на чудеса, Дуров долго толкался в сенях, опрокидывая клетки с молодыми курами, разливая какие-то жидкости, пока не шмякнулся боком в войлочную дверь и не ввалился с ходу в опочивальню.

Печальная картина предстала перед ним. Ему показалось даже, что грубая, ржавая, саднящая, с жесткими нечистыми швами с щетиной в складках грубятина жизнь надвигается и вытесняет гладкое, как воздушный баллон, чудо, созданное уже им, но только не явленное еще миру. На полу сидела, разбросав отяжелевшие ноги и опустив набрякшие груди, постаревшая на двадцать годков Зинаида. Ни хохота, ни блеска не было уже в ее лице, но лишь тощища, глухая пудовая тощища. Одна лишь правая ее рука трепетала, будто пойманный стриж, и все хватала, все хватала маленький стерилизатор, в котором бренчали шприц и иглы, а вокруг разбросано было несколько малых ампул.

— Эй, кто ты такой? Помоги! — глухим, незнакомым голосом приказала Зинаида вошедшему.

— Ну, знаете ли, Зина, это не дело, это не дело! — горячо, не узнавая себя, на высоком подъеме заговорил Дуров. — Ваш смех, ваше чудо не из ампул этих дурацких, но из других сфер, дражайшая Зинаида!

Он отшвырнул ногой стерилизатор и стал поднимать Зинаиду с пола, засунув ладони ей под мышки.

— Кто ты такой? Кто ты? — вдруг детским голосом захныкала Зинаида. — Пожалей меня, человек! Пожалей как можешь!

Как кипятком охваченный восторгом, он взялся ее жалеть. Она, раскинувшись, только хныкала, только жаловалась по-детски, а он жалел ее, захлебываясь и трясясь, будто всадник в стоверстной атаке. Потом она вдруг выгнулась мостом, а он проутюжил танком, тогда они рухнули в постельный пух и мгновенно заснули.

— Ты, Кастянтин, будто жисти не знаешь, — все обрабатывала в горнице теща зятя, а сама уж косила глазом в привычную, неизбежно сосущую глубь телевизора. — А жисть каждый раз открывает нам виды. Пососи-ка стюдню шматок, гляди — полегчает. За непримерное поведение тебя добрые люди могут в тюрьму устроить. Какие такие новые жисти тебе Лариска открыла, окромя своих мослов? Вам нынче все предоставляют, а вы только рыгаете. Да взъярися ты, кислый человек, на-кась выпей браги! Но Константин, однако, уже облегченно только улыбался, только лишь обвисал на стуле, а очи у него затекали, и не видел он сейчас перед собой ничего, даже сладенькой своей Ларисочки, которая всегда читала на ночь прямо в ушко «Дон-Кихота», испанскую книгу, даже ее не видел, а только слышал ее за стволами, в подлеске, куда полез его трелевочный трактор, и вот на него-то сейчас Константин и смотрел со слабой улыбкой, на мощный механизм, со слабой улыбкой надежды.

— Я лично работаю в бухгалтерии областной тюрьмы, — тихо повествовал офицер Жуков своей новой знакомой. — Я лично с преступниками разных мастей фактически не имею воспитательного контакта.

Они шли, держась за руки и раскачивая свое рукопожатие как бы в такт неслышной музыке, как в кино.

— Судьба послала мне знакомство с недюжинной натурой, — сказала, глядя в светлые ночные промывы на небе, библиотекарь Лариса.

— Это с кем? — поинтересовался Жуков.

— С вами.

Они перелезли через низкий заборчик и оказались во дворе дома, все окна которого ярко пылали. В торцовых окнах куковала перед телевизором старушечка Маманя. В боковых висело имущество. На задах в огороде два мужика заглядывали в следующее оконце, ухали, валились в ботву, мяли друг друга. Поблизости остывал под бродячей луною шестиоконный темный «Фиат». Под ним и вокруг бегали молодые куры.

— Как давно уж мне не приходилось есть петушатины, — вздохнула Лариса.

Жуков тут же бросился в темноту, как пловец, и поймал того, на кого намекнули.

На экране телевизора Маманя вдруг увидела председателя своего колхоза Фомина. Тот гулял по весенней земле, а в рот ему совали большущий клубень — микрофон.

— Мы увеличиваем с каждым днем масштабы подъема зяби, — воспитанным голосом говорил Фомич.

— Зяби, зяби вы мои, зыби, зыби зыбучие засыпанные! — во весь голос тут (благо вокруг все спят и за стенкой в опочивальне угомонилися) возопила Маманя. — Зыби, зоби, зябкие, озябанные, постные, зяби наши пскопские, зыби озерные осиянные!..

Фомича на экране сменил гладкий господин в мединских конечно же очках, который уставился Мамане в самую душу и сказал:

— К чему же стремятся национально-патриотические силы Ливана?

— Ливана, Ливанна моя заливанная, разливанная! — жалобно взяла верх Маманя, потом зачастила: — Али в ванне ты Марь-иванна али шаль твоя златотканая…

Тихо посапывали на тахте невинные внучата, и Маманя тихонько скребла им розовые пяточки для пущего улучшения улыбчивого детского сна.

Дуров проснулся среди ночи, услышав какой-то сокровенный треск, будто пальма сухая трепетала на ветру, и понял, что это аист на крыше крыльями разговаривает. Он посмотрел на спящую рядом фельдшерицу и пожелал ей добра. Пусть добро ее хранит, пусть подальше она живет от иглы и от темной бутылки, пусть блаженствует в добре. Зинкины губы зашевелились, и он услышал старинные французские слова:

— Ке сюи же веню шерше иси?.. Шерше иси?.. Ле мейер де шевалье де сетт терр, ле плю нобль э ле плю фьер… Ке сюи…

«Это не речь ли Эсмеральды? — подумал он. — Слова идут в Зинкины уста из генетических бездонных колодцев». — Так подумал, наивно хитря: дескать, не моих рук дело.

Он сполз с высоченной кровати, подтянул «молнию» и вышел в огород. Там его встретила молодая колдунья с закопченным счастливым личиком. Она протянула ему жареное куриное крыло и жестяную кружку с напитком.

— А вот и путешественник, о котором ходят уже толки в нашем лесу, — с милым жеманством произнесла она.

Над ней неподвижно висел в воздухе большущий аист, предлагал свои ноги для полета то ли в Индию, то ли в Голландию.

Дуров сунул поджаренное крылышко в карман и взял в свои чуткие ладони тонкие закопченные девичьи руки. Они смотрели друг другу в глаза и улыбались. Он чувствовал, что она его понимает.

— Ну! — говорила она. — Ну! Ну! Ну!

Аист, устав висеть, одним крылом облокотился о луну. Светило тем не менее чудесным светом заливало всю землю, и виден был каждый листик на картофельной ботве, и офицер Жуков мог прекрасно читать библиотечного «Дон-Кихота». Два мужика тем временем, Вадим и Иван, чесали друг другу животы и сквернословили, как галерные каторжане. На задах огорода скособочился дуровский «Фиат». Колес как не бывало, стоял на трех чурбаках и домкрате. Фар как не бывало, из зияющих дыр торчали зеленые ветви с ягодами.

— Удастся ли Мамане восстановить лесную семью? — спросил сам себя Дуров.

— Дальнейшее в вашей власти, — со странным проникновением говорила Лариса. — Чьих рук дело эти холодные костры? Откуда такая прыть у пожилого аиста? Вы и меня, скромную девушку, за восемьдесят рублей зарплаты можете сделать колдуньей!

Он вдруг упал — голова закружилась. Легкое дурацкое падение, — дескать, вы меня не за того принимаете. Она заплакала.

— Нет, не решаюсь, — пробормотал он. — Извините, Лариса, пока не вытягиваю. Желаю вам всем счастья и засыпаю.

Дрожа от холода, он заснул, а проснулся от благости и тепла. Пели недобитые петухи. Чудесное солнце грело растерзанную грудь. Он смотрел из-за лежащей рядом с его головой оловянной кружки на весь земной порядок. Он не совсем отчетливо помнил события прошедшей ночи, чувствовал какую-то утрату, понимал: вот что-то было близко, но не свершилось, разгорелось почти вовсю, но погасло, — и все-таки он чувствовал себя счастливым оттого, что приблизился, почти уж решился распечатать мешки с реквизитом, был в двух шагах от «жанра».

Утро было простое, отчетливое, с далекой обнадеживающей перспективой. Снизу, с поверхности земли, он видел дорогу. По ней, прихрамывая, удалялась Маманя. Она вела за ручки двух детей, Алика в красных штанишках и Танечку в желтой юбочке, своих невинных внучат, переданное через поколение семя. На бугре вся троица остановилась — цветные пятнышки на небе, черное, голубое, красное, желтое… Дуров приподнялся на локте. Маманя обернулась и сказала ему через полверсты:

— Пока мужик да баба промеж себя разберутся, я деток млеком отпою, витамином обеспечу, а вам, значит, всего хорошего…

Сцена. Номер четвертый: «Глядя на деревья»

Фокусы в городском парке. Музыкальное сопровождение — гарнизонный оркестр. Вальс «В лесу прифронтовом». Дуров среди гуляющих.

…Все в лунном серебре — так произнес японец, мечтая возродиться сосною на скале. Славянским многоречием заменяя дальневосточную сестру таланта, будем говорить так.

Благороден лик могучего созданья! Все тело сосны суть ее лик. Плюс корни. Корни сосны суть ее страсть. Плюс ствол и крона. Суть сосны — ее суть. Отсутствуют окольные помыслы, страх и угодничество. Еще бы раз родиться сосною на скале!

Иногда сомневаюсь: не мала ли для человеческой души сосна? Иногда сомневаюсь: не велика ли? Иногда не сомневаюсь: кому-нибудь да удалось совпасть.

Венцом живой природы повсеместно признан человек. Умолчим о том, кем он повсеместно признан, и воспоем хвалу огромным деревам, которые не претендуют на венец, но украшают флору.

Семиствольный пучок гигантских вязов с трепещущими под ночным ветром верхами — заблудись среди семи стволов и прислонись щекой к коре. Стань человеческим подкидышем в семье секвой, чудаковатым попрошайкой-императором меж двух гвардейских кипарисовых колонн.

Огромные дерева наполняют душу спокойствием: могущественная протекция. Под защитой, под покровом, под сенью буков, дубов, кленов, каштанов, берез, эвкалиптов чувствуешь себя надежнее, хотя они, казалось бы, не охраняют от зла, от тех персон, которым на флору наплевать, а такие среди нас есть. Отрешись, однако, от этих сомнений и положись на деревья. Насколько хватит тебя, учись у них героизму.

Вспомни и о листве. В юности белые ночи выводили на перекрестки, где под балтийским ветром кипела листва, а в ней мигали желтые светофоры. Глядя на листву, всякий раз вспоминай ту жадную и жалкую молодежь, свое поколение, что прошлепало сомнительными подошвами по Невскому на закат, к Адмиралтейству, и растворилось в кипящей, пронзительно холодной листве.

Прогулка частично удалась. Несколько встревоженных взглядов. Два-три случайных поцелуя. Слетевшая с чьей-то щеки ностальгическая слезинка. Обошлось без проверки документов…

Море и фокусы

Сейчас вокруг Харькова есть окружная дорога, а года два назад автомобилистам приходилось пробираться через весь огромный город, чтобы снова выйти на трассу Симферопольского шоссе. Конечно, все плутали, не только я. Помню, однажды раза три выезжал я кругами все на ту же Сумскую, главную улицу города, и всякий раз догонял там серенький «Москвич» самого первого выпуска, набитый людьми так, что, казалось, дряхлое железо выпячивается под боками, плечами и задами. Они, как видно, тоже плутали, бедолаги, и тоже меня приметили.

У светофора водитель «Москвича», небритый малый лет сорока в пропотевшей ковбойке, ни дать ни взять золотоискатель, высунулся из машины и спросил:

— Ты тоже в Крым едешь?

Водители у нас почти всегда обращаются друг к другу на «ты», как будто их связывает нечто общее, нечто спортивное. Это отголосок старых, дожигулевских времен, когда тяжелые высоченные «Волги» единицами плыли среди полей, словно барки в опасном океанском рейсе, и водители казались самим себе чем-то вроде капитанов, соратников по опасному делу русского автомобилизма. Впрочем, сейчас-то как раз, в годы массовой автомобилизации, опасности на дорогах стало не меньше, но больше. Один солидный офицер ГАИ как-то рассказывал мне, что рост автотранспорта в десять или больше раз превышает рост автодорог. Я это чувствую на собственной шкуре. Казавшиеся раньше широкими и привольными, трассы теперь забиты сплошными встречными потоками коптящего, ревущего железа. Еще недавно я хитрил и выезжал ночью, чтобы проскочить подмосковную, скажем, зону без помех. Теперь ночная езда почти потеряла смысл: сотни таких же «хитрецов» шпарят по неостывающему асфальту, слепят друг друга фарами и раздраженно сквернословят. Вот еще любопытное явление: за рулем у нас сквернословят даже воспитанные люди. Тоже атавизм, конечно. Я, дескать, за рулем, эдакий брутальный мужчина… особый сорт: дело серьезное, резкое, железное… А дело-то как раз вполне обычное, нормальное, хотя и опасное. Должно быть, те, кому полагается, должны задуматься над приведенной выше грубой статистикой. Малопривлекательная фантастика, транспортный коллапс вполне может стать реальностью. Впрочем, я вовсе не собираюсь сейчас заниматься социологической публицистикой. Я собираюсь просто-напросто ответить на вопрос небритого малого в пропотевшей ковбойке.

— На юг еду, — ответил я.

— Я вижу, ты тоже плутаешь, — улыбнулся он. — Давай за мной. Теперь я точно выезд накнокал.

Я ему улыбнулся в ответ. Он меня просто очаровал этим словом — накнокал.

Тут дали зеленый свет, и все поехали. Я держался за «Москвичом». Сейчас такие машины уже редко увидишь, а скоро они станут музейными. Сработанный сразу после войны, этот автомобильчик почему-то оказался копией довоенного немецкого «Опель-кадета»… Помню, мальчиком в 1945 году ошивался я как-то возле стадиона «Динамо», и тут подъехал знаменитый форвард Бобров в таком автомобиле, а на капоте плюшевый мишка. Неизгладимое впечатление!

Сколько же напихал этот «золотоискатель» к себе народу? В маленьком заднем стекле виднелись две или три детские головки и, кажется, две еще женские впереди. Две женщины на одном сиденье? Трудно представить. На крыше у «Москвича» был привязан гигантский тюк всякого добра, должно быть дряни, разной ерунды, необходимой в хозяйстве. Сзади на буксире катила еще тележечка с багажом. Больше всего, однако, меня удивил номер — ТЮ 70–18. ТЮ — что это за индекс? Какая область? Ведь не Тюменская же, в самом деле. Впоследствии выяснилось, что именно Тюменская, что именно из Тюмени в Крым на собственных четырех колесах везет свою семью храбрый мужчина Леша Харитонов.

Так или иначе, но оказалось, что ТЮ 70–18 действительно верный выезд из Харькова «накнокал». Прошло некоторое время, и наш маленький отряд оказался на Симферопольском шоссе. Был уже вечер, в город тянулись колонны отработавших грузовиков, но на нашей стороне шоссе было свободнее, и потому нам пришлось расстаться. Конечно, «золотоискатель» очень старался, давил изо всех сил на железку, но, увы, там, где старенький «москвичонок» уже кончает, то есть на семидесяти км/час, новенький «жигуленок» только начинает. Я немного проехал вровень с ним, открутил правое стекло и сказал:

— Извини, друг!

«Золотоискатель» мрачно кивнул:

— Понимаю, понимаю. — Вдруг он просветлел неожиданно и ярко: — Через год и у меня такая будет!

— Ну вот и отлично. Пока, — сказал я.

Из «Москвича» меня на прощанье облаяли. Оказалось, там еще и собачонка где-то копошится. Трое детей, две женщины и собачонка. Я рассмеялся. «Золотоискатель» тоже. Мы расстались дружески. Я чуть поджал педаль акселератора и вскоре исчез из виду.

— Столько дыр в доме, а он «Жигули» собрался покупать, — глядя в окно на догорающие головешки украинского заката, сказала теща.

— Вам плохо, мама? — резко отозвался Леша Харитонов.

Обжорка залаял. Дети засмеялись.

— Леша, Леша, — полусонно пробормотала жена.

— Остановите, Алексей, я выйду! — потребовала теща.

Так она с самого начала все порывалась выйти — и среди сибирских болот, и в Уральских горах, и в Заволжье.

Вдруг — гломп! — лопнула камера! Задняя левая. Леша крепче вцепился в баранку, сбросил ногу с газа. Заднее левое проскрежетало ободом по асфальту. Значит, надо выходить перемонтировать шину, — в который уж раз! — вулканизировать последнюю запасную камеру, которая хоть и запасная, но с двумя дырками.

В общем, не соскучишься. Проклиная тещин черный глаз, Леша приступил к делу. Привычное семейство высадилось, посыпалось через кювет в поле запаливать костерок, ужинать. Леша уродовался с шиной, прислушивался к визгливому тещиному голосу и думал, что зря он ей самолетный билет не купил. Таким бабам на самолетах надо лететь. На них лучше не экономить. Пусть самолетами летают, с глаз подальше. Честное слово, пусть бы лучше в самолетах летали, места в автомобиле не занимали. Пожалуйста, вот вам билет на самолет, а мы без вас поедем, своей семьей, своим первичным коллективом, и Обжорка, к слову сказать, будет меньше нервничать. Летайте самолетом, выигрыш — время!

Шина вдруг легко пошла под монтировку, и Леша Харитонов с неожиданной легкостью вытащил диск колеса. Тогда подумал он иначе. В общем-то, подумал он, в присутствии тещи есть какой-то смысл. Не было бы ее, на кого бы тогда злился? На супругу, значит, Наташку, на ребят, на Обжорку, а еще, чего доброго, и на автомобиль свой несчастный. Теща в семье, подумал он, это нечто вроде заземления. Пусть так, пусть едет. Будем лаяться за милую душу.

Конечно, нервы у семейства Харитоновых были уже на пределе. Они ехали из Тюмени двенадцатый день, и бесчисленные поломки, ночевки в поле, в дрянных кемпингах, у дальних родственников — все эти удовольствия вконец их доконали.

Лешина машина родилась почти как «гомункулус» — из грязи. Кузов он нашел на свалке, выколотил его собственноручно, отрихтовал и покрасил. Все сам своими золотыми. И дальше все — и задний мост, и передний, и движок, и буквально каждый шпунтик Леша годами собирал — где покупал по дешевке, где выменивал — и вот к текущему сезону собрал чудо на колесах. Конечно, техосмотр пройти на таком аппарате даже в Тюмени нелегко. Трижды являлся Харитонов в ГАИ и трижды хлебал фиаско. Наконец «купил» инспекторов сногсшибательным приспособлением — электрическим табло «пристегните ремни». Садишься, ключ поворачиваешь, а машина не заводится, и только табло мигает. Пристегнешь ремни безопасности — табло гаснет и движок начинает стучать. Вот какая технология под названием «самострой». Инспекторы чрезвычайно Лешей восхитились и выписали техпаспорт. Ну, Харитонов, сукин сын, как говорится — алло, мы ищем таланты. Сам Леша себя талантом не считал, но по автомобилям с ума сходил. Был он инженером домостроения, но настоящее свое призвание видел только в автомобилях, пылал к ним огненной страстью. Дружок, работавший по контракту в Алжире, присылал ему заграничные автожурналы, и Леша всегда был «в курсе». Бывало, дико огорчался, когда узнавал, к примеру, что фирма «Фольксваген» собирается прекратить выпуск своих «жуков». Казалось бы, что ему в Тюмени до «Фольксвагена», а он переживал. И вот наконец первые реальные плоды — путешествие к морю, к умопомрачительно далекому теплому морю. Леша, полечись, советовали друзья, не доедешь. Полечись заранее, а то потом не вылечишься. Шутите? — усмехался Леша. Шутите, ребята? Шутите, что ли? Семья в него верила — и супруга Наталка, и старшая девочка Светка, и малышка Людочка, и Обжорка, собачий сын, а особенно Витаська восьмилетний, тот весь прямо трясся от веры в папку и в чудо-автомобиль. Не верила, конечно, теща, но и она, как видим, поехала. Они давно уже все мечтали о море.

— Алексей Васильевич, прошу к столу, — ядовито из-за кювета проскрежетала теща. Каждую трапезу у костра она вот так ядовито ему предлагала, будто и в том он виноват, что не ждет их в поле стол с крахмальной скатертью.

Суп макаронный, однако, был горяч, хорош.

— Ну что, починил, папка? — басовито спросил Витасик.

Леша Харитонов поднял голову от кастрюльки и заметил, с какой измученной надеждой смотрят на него члены семьи, как мерцают их глаза.

— Порядок, — сказал он. — Железо. Сейчас поедем.

— Глядишь, через месяц и доберемся, — сказала теща.

— Эх, мама! — Леша вдохнул всей грудью теплый пыльный украинский воздух. — Хоть бы уж завязывали язвить. Гляньте, мама, вокруг Украина. Знаете вы украинскую ночь? Слышите звуки? Слышите, стригут на полных оборотах? Цикады…

В травах действительно жужжали, стригли насекомые, и, хотя это были еще не цикады, а простые жуки и кузнецы, все семейство, включая, кажется, и тещу, поверило — цикады, а Света положила папе на плечо свою одиннадцатилетнюю головку.

Между тем я — про меня-то, Павла Дурова, не забыли? — гнал свою машину в темноте на ровной скорости, что-то около сотки, курил и думал о своей дороге. Куда опять меня понесло? На юг, сказал я тому «золотоискателю», что вытащил меня из Харькова. Это был самый простой ответ. Между тем в кармане был заграничный паспорт, и я мог в любое время пересечь государственную границу. Несколько друзей ждали меня в дешевом отеле на Золотых Песках — один болгарин, один японец, немец из Берлина, американец, поляк, двое наших. Вместе со мной должно было собраться семеро. Семеро из пятнадцати. Артисты архаичного, вымирающего жанра. Договорились только отдыхать, болтаться, ни слова о работе, о распроклятых муках творчества, ни слова о «жанре». Каждый, однако, понимал, что после первой же рюмки начнется неизбежное — бесконечные коптящие душу разговоры, ссоры, жалобы, и все на одну тему. Мы вымираем. Никто уже почти не приходит на площади. Не вывести ли все на природу? Хорошо, если государство окажет поддержку. Что ж в этом хорошего — превращаться в музейные экспонаты? А если мы никому не нужны, то, значит, мы и вообще не нужны. Мы сами себе нужны, а для меня это главное. Однако, согласитесь, что мы все что-то теряем, уже потеряли. Не будем ли мы сами вскоре смеяться над всеми этими взрывами, дымами, провалами в преисподнюю, стриптизами, гениальными виртуозо и гулким чтением в ухо соседу? Недавно какой-то оператор снимал выступление одного из нас — и получилось! Забавненький такой получился сюжетик. А не должно ничего получаться! Кинопленка не может фиксировать наш жанр! Мы теряем не только поклонников — мы теряем уверенность, вдохновенье, самих себя: наш жанр убегает у нас из-под колес…

К чему приведут все эти разговоры? Разве можно нашему брату собираться в таком огромном количестве — семеро! — на одном берегу? Словом, я не торопился поворачивать колеса в сторону Болгарии. Поеду просто на юг, как-нибудь не торопясь доберусь. Как-никак доеду до Одессы, а там погружусь на морской паром до Варны, а может быть, через Киев к западной границе, в Подрубное, и дальше через Румынию… В общем, торопиться не буду.

Как только решил я не торопиться, так сразу и увидел справа от дороги на холме силуэты машин, большой костер и фигуры людей. Так часто на дальних трассах машины сбиваются к вечеру в кучку и водители коротают ночь у костра. Иногда там бывают разные чудаки, смельчаки, весельчаки. Я приткнулся к обочине, заглушил двигатель и сразу услышал взрывы хохота. Вот здесь и переночую, раз торопиться некуда. На первой скорости я переехал через неглубокий кювет, взобрался на бугор и подъехал к костру.

Там стояли здоровенный рефрижератор, два грузовика и несколько легковых. У одной из них был разворочен передок. Облицовка разбита, фары вывернуты, крышка капота коробом. Хозяин пострадавшего «жигуленка», крепкий молодой парень, желтая майка клочьями на широченной груди, громко и слегка истерически хохоча, рассказывал — должно быть, не в первый раз — о своем «дорожно-транспортном происшествии».

— …а кто виноват? Он виноват! Я левую мигалку врубил, а он нет!

Я попросил его повторить свой рассказ, и он охотно повторил. Происшествие оказалось хотя и дорожным, но не совсем транспортным, только лишь наполовину. Парень пер на юг, держал все время скорость сто двадцать, обгонял все машины, так сказать, щелкал их одну за другой, и вот на одном обгоне лоб и лоб сошелся с кабаном. Чья вина? Конечно, кабана. Парень левую мигалку-то включил, а кабан забыл, нарушил правила обгона. Ну, скорость у лесного великана тоже была приличная, вполне капитальная была скоростенка! От такого удара даже мотор у парня (его звали Владя) заклинило. Пришлось двумя машинами растаскивать передок. А что кабан? С ним все в ажуре — нашли! Жарим! Сейчас все будем угощаться. Сейчас Владя нас всех угостит своим кабаном. Вон там внизу его жарят.

Я посмотрел — за бугром в песчаной яме горел еще один костер, и там несколько фигур (среди них один инспектор дорнадзора) крутили импровизированный вертел, на котором солидно висела туша нарушителя правил обгона. Помните о кабане, друзья! Всегда включайте левую мигалку при обгоне.

Очень веселая подобралась в этом лагере компания. Никто не собирался спать, и один за другим все рассказывали дорожные истории. Как-то естественно подошла и моя очередь хоть что-нибудь трепануть, и я рассказал о путешественниках из Тюмени, которых недавно обогнал, и, конечно, приврал, что они не из Тюмени едут, а из Иркутска, а на буксире, мол, везут ящики с черноземом, в которых выращивают редиску.

В середине ночи еще произошло одно событие. С бугра кто-то увидел на лунном асфальте неторопливо катящегося монстра. Огромный американский конца шестидесятых годов, что называется, «четырехспальный» автомобиль ехал на север задом, красными невидящими стоп-сигналами смотрел вперед, а фарами светил назад. Что за чудо? Я даже подумал сначала — не подкидывает ли мне этот трюк кто-нибудь из наших, а то, чего доброго, уж не сам ли я колдую? «Кадиллак», однако, оказался вполне реальным. Увидев наш костер и бивак, он свернул с шоссе и полез в гору — и все на задней скорости! Вышли из него два немногословных худющих парня в кожаных куртках. Оказалось, киноавтотрюкачи Алик и Витя перегоняют гроб с музыкой на «Мосфильм» из Ялты, где он помогал изображать заграничную жизнь. За Зеленым Гаем полетела коробка передач, включается только реверс, то есть задняя скорость, но ничего — бывало в жизни и не такое, доедем, не сдохнем, благо ночь лунная, пожрать тут у вас не найдется?

Очень быстро оба каскадера притерлись к собравшемуся у костра обществу, хотя, казалось бы, к шуткам не были расположены. Нашлось там и вино, дешевое крымское «било», и гитарка, и девочки там какие-то шмыгали, а вскоре все стали угощаться жареной кабанятиной. Я понял, что каскадеры не очень на свой «Мосфильм» торопятся, как и я не очень спешу в Болгарию.

  • Открыты Дели, Лондон, Магадан,
  • Открыт Париж, но мне туда не надо! —

пел Алик хриплым голосом, почти как оригинал.

Кто там был — точно не помню. Что там было — точно не знаю. Отчетливо остались в памяти запахи: звезды над степью пахли чебрецом, кабан аппетитно смердил болотом, мимолетное веселенькое существо благоухало кондитерскими запахами пудры и помады. Конечно же я не знал, что глубокой ночью мимо бивака прокатил ТЮ 70–18 и Леша Харитонов с мгновенной завистью глянул на холм, на силуэты бродящих вокруг костра людей. Проснулся я, когда из машины моей кто-то ушел. Белесая, как облачко, луна еще висела в светлом небе. Разгоралась заря. Видимость была чудесная, каждая складочка рельефа отчетливо обозначалась до самого окоема. Чуть-чуть знобило от легкого восторга. Похлопал себя по карманам, заглянул в «бардачок» — все цело. Нет-нет, мизантропии нет места в этой округе. Чудесные повсюду люди, великолепные! Включил зажигание. Бензина в баке было много, литров тридцать. Нужно немедленно уехать, чтобы так все и осталось в памяти: чебрец, болото и сласти. Пока, народы!

Шоссе в этот час было почти пустое, сухое и чистое, я разогнался на славу и шел больше часа, почти не снижая скорости. Тогда еще не было на дальних трассах ограничений. Бывает такое состояние, когда вроде и спешить некуда, но ты гонишь, гонишь и малейшее снижение скорости тебя огорчает, будто что-то потерял. Именно в таком состоянии я и проскочил мимо перевернувшегося вверх колесами ТЮ 70–18.

Я только успел лишь заметить, что все, кажется, живы. Машина лежала на крыше в глубоком кювете. У обочины стоял патруль ГАИ и «Скорая помощь». В кювете копошилась небольшая толпа, в которой возбужденно размахивал руками небритый «золотоискатель», а пассажиры его, женщины и дети, кажется, сидели на траве и, следовательно, кажется, были живы. Отчетливо я увидел только девочку лет одиннадцати в грязном платьице. Она стояла в стороне от всей суматохи и горько плакала, плечики тряслись. Остался и жест ее в тот момент, когда я проносился мимо, — она поднимала локоток, закрывая лицо, а другой рукой стирала со щек слезы. Слезы, видно, были неудержимыми. Профузное, как говорят медики, слезотечение. Вот загадка, подумал я. Почему человек плачет в моменты потрясающих огорчений? Что означает это влаговыделение? Защитная реакция? От чего же защищают слезы? Почему организм избавляется от влаги в моменты горя? Влага — жизнь, тело состоит на девяносто процентов из влаги. Избыток жизни, что ли, вытекает? Избыток жизни — влажная медуза горя? Что же я за сволочь? Почему я так гнусно рассуждаю и не снижаю скорости, не торможу, не поворачиваю к месту происшествия? К чему я им там, однако? Кажется, там все на месте — и врачи и милиция. Все, кто может помочь. Я-то ведь ничем им реально не смогу помочь. Машину можно перевернуть только краном. Народу там много, милиция на месте, врачи на месте. Конечно-конечно, и мне слезы ребенка дороже радужных перспектив человечества, но чем я могу помочь девочке? Своим «жанром», своим маловыразительным шарлатанством? Это ей сейчас ни к чему. Она должна выделить свой избыток влаги. Это защитная реакция организма.

Так я рассуждал, злясь на себя, и начал уже курить и радио уже включил, нащупал бодрые голоса брекфест-шоу, а сам все гнал и гнал и, не глядя на спидометр, знал, что у меня получается уже за сто двадцать.

Между тем на шоссе становилось все веселее. Все больше встречных и попутных. В середине, впрочем, было достаточно места для обгона, и я щелкал попутные одну за другой, заботясь лишь о том, чтобы встречные не высовывались, орудуя, стало быть, мигалкой. В зеркало я видел, что за мной идет, держа метров сто дистанции, точно такой же, как мой, «Фиат», только голубой. Он шел на той же скорости и делал все как я, повторял все маневры. Так мы мчались: техника, Европа!

Впереди появился высоченный шкаф рефрижератора. Привычно, почти уже рефлекторно я пошел на обгон и вдруг в самом начале маневра почувствовал, что он, то есть рефрижератор, не хочет, а если и хочет, то не очень. Не знаю, характер ли подлый был у водителя, или он просто устал и слегка клюнул носом (скорее всего, второе: водители междугородных холодильников в основном приличные ребята), так или иначе, длиннющая громадина все больше набирала скорость да к тому же отклонялась все ближе к осевой полосе, то есть выталкивала меня на сторону встречного движения. Конечно, я обогнал бы его, потому что выше сотки «ЗИЛ»-рефрижератор не сделает, и я уже был в середине его длинного туловища, но тут из-за поворота навстречу мне выскочил еще один «Фиат» — желтый! Все, что дальше произошло, взяло времени меньше, чем нужно для прочтения этой фразы. Встречный «Фиат» обладал преимущественным правом проезда, и он неумолимо желал им воспользоваться. Не снижая скорости, он гневно сигналил мне фарами — прочь, мол, с дороги! Он не понимал, что я уже не успею спрятаться за холодильник, а делал все, чтобы я не мог и вперед проскочить. Мы шли лоб в лоб. Конец, подумал я и ничего не вспомнил, что было в жизни, ни единого пятнышка, а только лишь представил, какая сейчас будет неслыханная боль. Нога ударила в тормоз.

В последнюю секунду встречный тоже не выдержал и ударил в тормоз. Затем произошло следующее: холодильник проскочил вперед, меня раскрутило вправо, встречного влево. Между двумя крутящимися машинами пулей пролетела третья, та, что шла позади и делала все как я. Не удержавшись на шоссе, она вылетела вправо, перепрыгнула через кювет, чиркнула боком по дереву, уткнулась носом в кустарник и заглохла.

— Твою мать! Вашу мать! Их мать!

Вокруг орали, а я сидел неподвижно в своем кресле совершенно невредимый. Машина нависла передними колесами над кюветом. Я тупо смотрел, как из голубого «Фиата» выходят невредимые люди. Никто не пострадал в этом страшном мгновении. Адский огонь лишь опалил всех участников.

Мгновенная дикая лихорадка вдруг потрясла меня от макушки до пят. Адреналиновый шторм колошматил сердце о ребра. Как это случилось? Как произошло то, что я уцелел? Это мгновение было конечным, безошибочно летящим прямо в лоб. Мизансцена была поставлена точно, мастерски, но странно, немыслимо — режиссер зазевался, и чей-то палец выключил пульт в последнее мгновение. Как выразительны слова «последнее мгновение», как продолжительны! Так же продолжительны, как и мгновенны! Смерть без подготовки, без отпущения грехов… Все свои грехи в охапку — и марш! И ни о чем не вспомнишь из огромной покинутой жизни, ничего из так называемых сильных впечатлений не промелькнет в течение последнего мгновения!

Даже самое свежее сильное впечатление, образ плачущей девочки, не возникло перед тобой. Все твое гигантское «последнее мгновение» было заполнено заячьим страхом боли…

Я выкрутил колеса, вырулил, не глядя на остальных уцелевших (впрочем, и они ни на кого теперь не глядели), поехал в обратную сторону, на север.

Очень быстро я оказался в том месте, где все еще лежал колесами кверху несчастный ТЮ 70–18. Милиция и медицина уже уехали. Из любопытных и сочувствующих остались три-четыре человека. Глава семьи лежал в траве и остекленело смотрел в небо. По кювету был разбросан тюменский скарб — дряхлые чемоданчики, кастрюли, миски… Семейство молча сидело посреди разгрома. Мальчик бессмысленно строгал палочку. Старшая женщина держала на руках малютку. Та, что помоложе, должно быть жена водителя, заплетала косу, и это тоже было долгое бессмысленное дело. Девочка уже не плакала, но дрожала. Беспородная смышленая собачка тихо скулила. Конечно, она понимала, что ей бы тоже надо помолчать, но не могла сдержаться и скулила, виновато поглядывая то на одного, то на другого.

День над всеми нами уже образовался и висел теперь серый, теплый и давящий, гнусный день беды.

— Что же ты теперь собираешься делать, друг? — спросил я «золотоискателя».

Он вскинулся:

— Понимаешь, тормоза провалились! А впереди автобус шел! Тормоза провалились! Трубка лопнула!

Должно быть, в сотый раз уже он выкрикивал эти фразы, теперь уже с бессмысленным ожесточением. Я присел рядом с ним и нажал ему ладонью на плечо.

— Я тебя не о трубке спрашиваю. Какие дальнейшие планы?

— Вы что, издеваетесь? — сказала старшая женщина.

— Скоро гаишники кран пригонят. Перевернемся. Чиниться будем, — стертым глухим голосом произнес глава семьи.

— А вам-то какое дело?! — вдруг со злостью повернулась ко мне девочка. Глазки у нее выпучились, как у лягушонка. — Все равно мы до моря доедем! Папка машину починит — и доедем!

Мальчишка вдруг размахнулся и швырнул свою палочку прямо мне в лоб. Я успел, однако, протянуть руку и поймал ее.

— Алле! — сказал я. — Разрешите представиться. Павел Дуров, артист непопулярного жанра.

Палочка встала торчком у меня на ладони и, конечно, тут же распустила крылья. Какие чудеснейшие оказались у нее крылья, всех красок спектра и чуть-чуть потрескивающие. Подброшенная с ладони, она поднялась метров на пять и оживила серый день своим великолепием. Кажется, фокус удался — день катастрофы чуть-чуть ожил. Как будто меньше стало гнусности. Да, кажется, этот день потерял немного своей гнусности. Я протянул мальчику веревочку.

— Держи. Дарю тебе этого змея. От души отрываю.

— Почему же вы непопулярны? — спросила жена.

— С такими фокусами можно прославиться, — сказала теща.

— С такими — да. Но у меня, увы, другие. — Я улыбнулся им всем печально, — дескать, не только они одни у судьбы в загоне.

Печальная улыбка понравилась, кажется, не меньше, чем цветной калифорнийский змей. Вскоре я познакомился со всеми Харитоновыми.

— Слушай, Леха, — сказал я (так уж пошло — Пашуха, Леха). — Ты здесь со своей тачкой не меньше недели продудохаешься, а семейство твое сгниет.

— Это точно, — кивнул он.

— Есть предложение. Я всех их забираю. Всю твою мешпуху, а ты пока починишься. Только тарелки не возьму. Обжорку, конечно, возьму. Короче, всех беру и за один день доставлю к синему чуду природы.

У всех Харитоновых вспыхнули глаза, но криков радости не последовало, напротив, они настороженно замолчали, явно не решаясь согласиться или возразить, выразить восторг или презрение, явно медля с ответом. Ответ зависел, конечно, от Светланы. Непосредственный Обжорка, тот просто подбежал к девочке и положил ей мордочку на колено. Выяснилось вдруг, что именно это одиннадцатилетнее существо дает ноту всему септету.

— Что это значит — синее чудо природы? — осторожно спросила она. — Море, что ли?

— В данном случае Черное море, — сказал я ей. — Древние называли его Понт Евксинский.

— Надувательства не будет? — Она чуть-чуть подняла глаза в направлении калифорнийского кайта, который все еще с дураковатым нейлоновым оптимизмом потрескивал щедрыми крыльями.

Я был слегка пристыжен.

— О Света, можешь не волноваться. Море будет настоящее.

— В таком случае… — протянула она.

— В таком случае едем, едем!

И вот мы едем к Черному морю и приехали к Черному морю. Оно шумело за холмом не очень сильно, но явно. Я его хорошо слышал, а мои пассажиры нет — ведь они никогда не встречались с морем, за исключением тещи, которая в 1951 году побывала в санатории имени Первой пятилетки, но тогда она морем не особенно интересовалась, а больше ударяла по сухому вину.

Вокруг были кирпичи — запретные знаки. На автомобиле прямо к берегу теперь нигде уже не проедешь, только в Планерском осталось, кажется, местечко у старой котельной. Пейзаж — серые холмы, известковые обрывы. Мне он казался романтичным, потому что связан был воспоминаниями, на пассажиров же вроде лишь тоску нагонял. Восточный Крым.

— Дядя Паша, скоро мы увидим море? — спросила Светланка.

— Терпение, ребята, терпение, — слукавил я. — Пока что сделаем привал.

Мадам Харитонова с маменькой взялись готовить очередной пикник, а я посадил крошку Людочку себе на шею и предложил ей собственные уши в качестве руля. Пригласил прогуляться Светку и Витасика — дескать, ноги хочу размять. Обжорка — кстати говоря, деликатнейшая собака с умеренным аппетитом — в приглашении не нуждался. Мы пошли в гору.

Медленное движение. Светка собирает жесткие полупустынные растения в классный гербарий. Витасик крутит носом, показывает самостоятельность. Я дико волнуюсь — настоящее ли откроется нам чудо природы.

Оказалось — истинное! То самое, кому «не дано примелькаться». Огромное, свежайшее, то самое, что всякий раз вызывает во мне юношеский восторг. То самое — «Гомер, тугие паруса». Гремучая бессонница, бесконечная живость и далее — бескрайнее воображение.

Как ни готовились дети к этой встрече, но были ошеломлены. Все тут нахлынуло на них, и все настоящее — и ветер, и запахи, и мокрая галька, и сладкая, может быть, тревога будущей жизни. Они не закричали, не завизжали, не засмеялись, не запрыгали, но молчали в провинциальной застенчивости. Светка в ее едва просыпающейся женственности смотрела на море исподлобья, как на внезапно вошедшего в комнату огромного сокрушительного Дон-Жуана. Витасик пыжился — дескать, ничего особенного, — а сам трепетал. Людочка у меня на шее притихла. Один лишь Обжорка, который черт знает что видел в море, кроме восторга, разрываясь от лая, бросился вниз, был отброшен волной и мокрый, неслыханно жалкий закрутился волчком. Мы сели на гребне галечного пляжа. Вокруг было пустынно.

— Вот это море, — сказал я.

— Приехали, — тихо сказала Света.

— Вы не смущайтесь, ребята, — сказал я. — Море хотя и чудо, но в нем нет ничего особенного.

— А то я не знаю, — прокарабасил Витасик.

— По сути дела, мы, люди, тоже чудесны, хотя в нас нет ничего особенного, — добавил я.

— А то мы не знаем, — сказал Витасик.

Неожиданно я снова сильно разволновался. Мне показалось, что приближается сокровенная минута. Мне захотелось вдруг показать усталым детям что-нибудь из нашего «жанра». Мне захотелось, чтобы на горизонте появился сейчас розовый айсберг. Мне неудержимо захотелось сделать это немедленно, но я боялся, что ничего не получится.

Розовый айсберг появился на горизонте и весьма отчетливо приблизился. Сияли под летящим солнцем отвесные стены розового льда. Сладкий айсберг тихо и торжественно приближался к нам, ко мне и детям. Линия морского горизонта поднялась над ним, и он вошел в медлительный дрейф вдоль берега. Я понял, что он приплыл сюда из Болгарии, что это не только моих рук дело, но и тех шестерых, что ждут меня на Золотых Песках, а раз так, то, значит, есть все-таки какой-то смысл в нашей дружбе, в нашем союзе.

— Видите, ребята, айсберг? — спросил я.

— Он настоящий? — спросила Света.

— А мы с тобой настоящие? — спросил я.

— Не знаю, — сказала она. — Может быть, мы тоже чьи-то фокусы.

— Возможно, — сказал я. — Но почему бы и айсбергу не быть с нами? Розовый айсберг — чем плохо?

— Класивый, — сказала Людочка.

— Он на четыре пятых скрыт под водой, — пояснил я.

— А то мы не знаем, — пробасил Витасик.

Сцена. Номер пятый: «Работа над романом в Венеции»

В клубе интересных встреч электролампового завода. Обмен зарубежными впечатлениями. Дуров развешивает цветные фонарики со свечками внутри.

…Ослепительная жара на площади Святого Марка. Сижу у маленького столика со стаканом швепса и чашкой кофе. Пишу эту сцену. Лучшего мне не надобно наслаждения. В отделении струнный оркестр кафе «Флориан» играет вальсы. Мимо идет однокурсник, ныне профессор естествознания. Он в составе туристической, специализированной по естественным наукам группы.

— Ты и Венеция — как-то не вяжется. Что ты здесь делаешь один?

— Здесь, в Венеции, один я работаю над романом.

— Ты и роман? Как-то не вяжется. О чем будет роман?

— О том, как я работал над романом в Венеции.

— И тебе за это деньги платят?

— Нет, я сам за это плачу.

— Но стаж-то идет?

— Стаж, конечно, идет.

Стаж увеличивался с каждой минутой венецианского наслаждения. Вот одно из чудес века социального обеспечения — оптимистический рост стажа с каждой минутой и день за днем. Жизнь утекает, стаж растет. Расширение зоны надежности. Броня благоденствия.

Шарлатаны голуби стайками перелетают от туриста к туристу, и вслед за каждой стайкой надвигается чучело фотоаппарата на скрипучей треноге. Пронто! Пронто! Бойко выщелкиваются лиры из карманов. Я поднимаюсь и, шаркая индийскими босоножками, плетусь по солнцепеку к колоннаде. Исполненное достоинства бегство. Мне лиры нужны самому для работы над романом в Венеции.

Мой стаж увеличился еще минут на сорок, когда на мосту Риальто я встретил соседа по гаражному кооперативу. Он был в составе профсоюзной, специализированной по охране окружающей среды группы. Сразу вспомнились подробности наших пустяковых взаимоотношений. Например, он обращается ко мне всегда почему-то в третьем лице. Скажем, звонишь ему, называешься и слышишь в ответ: «Он звонит? Ему что-то нужно?» Сейчас, на мосту Риальто, сосед приветствовал меня каким-то странным жестом с привкусом неожиданной спортивности:

— Ха-ха, вот и Дуров! Говорят, он здесь работает в новом жанре? Пишет роман?

— Слухи точны, — сказал я.

— Он чувствует на себе здешнюю сырость? — спросил сосед.

— Пока нет, — ответил я.

— А замечал он в каналах страшную грязь?

— Не очень.

— Согласен, — хохотнул сосед. — Вода приблизительно чистовата. Город относительно великолепен.

На Гранд-канале работают светофоры, пропуская транспортные потоки — корабли-автобусы, баржи-грузовики, катера-такси. Прожариваясь на слепящем солнце, я пишу роман в Венеции.

Маленький канал, над которым я живу, действительно слегка подванивает юношескими воспоминаниями. Я пью у окна кофе и пишу о том, как крепкий настой вытесняет из головы миазмы прошлого. Через канал я вижу три окна на высокой терракотовой стене и вывеску «Дженерал консулат оф Грейт Дьючи оф Люксембург». В одном из окон я вижу и самого генерального консула Великого Герцогства. Он почти всегда неподвижен. Быть может, он тоже пишет роман в Венеции? Во всяком случае, каждая минута шлепком глины ложится на массивную скульптуру его консульского производственного стажа.

Вчера ночью под нашими окнами одна за другой проплыли одиннадцать гондол, это получал оговоренную в проспекте дозу романтики американский чартерный круиз «Магнолия». Гондольеры шестами и двусмысленными улыбками зарабатывали стаж. На последнем судне каравана гондольер пел серенаду через усилитель, так, чтобы до всех долетала.

— Уи фил грейт, абсолютли марвелоус! — пищали американки.

Сегодня я вижу из окна нечто новое: под аркой консульского дома появилась восковая скульптура, сделанная под «Портрет мальчика» Пинтуриккьо. Однако не слишком ли? Конечно, сделано неплохо — и длинные волосы, и цвет лица, и шапочка, и средневековая блуза, но… все-таки… восковые куклы для услады чартерных путешественников… Не слишком ли старуха Венеция обеспокоена своим производственным стажем?

Мимо прошла баржа с чемоданами из отеля «Эксцельсиор», и волна захлестнула босую ступню. Восковая кукла поджала ноги и оказалась живым существом, одним из сотен тысяч европейских мальчишек, что шляются из страны в страну во время вакаций, как когда-то шлялся здесь юноша Пастернак.

Мудрейший книжник — лев с венецианского флага — лицом своим располагает к чтению, когтями же — к писанию. Вода течет и омывает плетни кириллицы, чугун латыни, керамику арабской вязи и башни иероглифов. Бог даст всем пишущим довольно стажа для настоящих книг. Гуд бай!

Колоссальные киловатты! Любопытно, как можно заснуть на электроламповом предприятии? Однако свечки потухли, и зал храпит. Тем не менее путевка подписана. Штамп. Резолюция: к оплате 14 р. 75 к.

Словесный портрет с бакенбардами

Он покидал лазурные края и ехал прямиком в прорву, в черноту с синевой, к надвигающемуся грозовому фронту. Между тем левый дворник, как раз особенно нужный, у него не работал: стерлись шлицы на штырьке, и поводок вместе со щеткой падал на капот после первого же хода. «Весело мне сейчас будет, ох весело», — думал Дуров и оглядывался иной раз назад, то есть смотрел в зеркало заднего вида. Над покинутым балтийским городом еще светилась голубизна, но становилась все ниже, все уже: то ли Дуров очень стремительно летел в черноту, то ли грозовой фронт надвигался с не меньшей стремительностью.

Жалкая, пришибленная природа по сторонам шоссе замерла в ожидании неминуемого наказания. Какие-то кочки, болото, что ли; тонкие деревца уже начали раскачиваться, уже упруго потянуло с юга жестоким хладом; все вымерло, округа опустошенно трепетала перед экзекуцией.

Как раз в такой вот подходящий момент на шоссе вылез солдат с автоматом. Это был мальчик-акселерат, высоченный и худой, с маленькой головкой и развинченной — армия еще не обработала — походкой. Он приказал жестом остановиться, приблизился не торопясь и сказал ломким голоском:

— Группа поиска. Откройте багажник.

— Что-что? — спросил Дуров. Он не понимал, между прочим, почему остановился, почему послушался первого же жеста этого мальчишки в обвисших штанах, но потом догадался — жест-то был произведен автоматом, не просто рукой, но стволом ему было приказано остановиться.

— Багажник, — лениво сказал солдат и стволом автомата показал на багажник.

Видно было, что ему нравится это делать — лениво ходить по дороге и показывать автоматом. Он как бы играл в мальчика с автоматом, хотя и в самом деле был мальчиком с автоматом.

Дуров разозлился, весь чуть-чуть задрожал от злости, вышел, открыл багажник и пригласил солдата — прошу, мол. Тот глянул через плечо в захламленный отсек автомобиля.

— Порядок. Закрывайте.

— А где у вас «здравствуйте», «пожалуйста», «извините»? — совсем разозлился Дуров. — В школе не проходили?

— А? — сказал солдат.

— Жуй два! — рявкнул Дуров.

Он сел за руль, хлопнул дверцей, резко отъехал, успев, правда, заметить в зеркальце заднего вида изумленную маленькую физиономию с открытым ртом.

Физиономия быстро стерлась, но мальчишеская фигура в линялом хаки еще некоторое время маячила в зеркальце, пока не пошел вдруг со всех сторон немыслимой силы дождь. Так и казалось — лупит отовсюду! Гигантский, на пол-Вселенной куб режущих капель и в центре куба беспомощный ослепший жучок — автомобиль Дурова. Он включил габаритные огни, фары дальнего света и остановился, ехать было невозможно — не видно ни дороги, ни обочины. Только бы сзади не наехал на меня какой-нибудь бесноватый поливальщик. Как раз не хватает в этой прорве цистерны с пятью тоннами воды. Даже беспрерывные разряды молний не освещали округи, но лишь ослепляли Дурова. Громы, как ни странно, успокаивали. В них слышалось Дурову что-то Божье, а значит, и человеческое, одушевленный звук среди бессмысленной стихии.

— Что такое автомобиль? — в который уже раз спросил себя Дуров. — Зонтик от дождя. Странное убежище на дороге. Путник, если ты натолкнешься в этой свистопляске на мой автомобиль, входи смело. Человеческие существа ободряют друг друга среди разверзающейся неорганики. Отчаявшийся путник, помни, что биология, частью которой человечество имеет честь быть, хоть и мала, но все-таки не бессильна. Сопротивляйся стихии, иди, ободренный громами, а встретишь в пути прибежище на колесах, входи, не стесняйся.

Путник не заставил себя ждать. Возникнув прямо возле машины в слепом ртутном пространстве, он деликатно сунулся в дверцу и спросил:

— Можно к вам?

— Должно! — весело крикнул Дуров. Мысли об одушевленности грома и гибкости биологии развеселили его.

— Не понял, — сказал путник.

— Входите, дружище, без церемоний! — крикнул Дуров.

Путник влез внутрь, втащив за собой потоки воды. Он оказался милиционером, лейтенантом милиции, однако промокший до нитки лейтенант милиции как бы понижается в чине, трудно сказать, на сколько рангов, быть может, скатывается до положения простого дрожащего путника.

— Сейчас я вам дам кофе из термоса, — сказал Дуров. — Сейчас согреетесь.

— Вот это здорово, — бормотал молодой путник, глотая дымящийся кофе. — Вот это отлично. Вот это повезло.

— Может, хотите свитер? — спросил Дуров. — Снимите форму и в свитер влезайте.

— Это не положено, — улыбнулся офицер. — К сожалению, — добавил он. — Ничего, — снова улыбнулся он. — Я уже согрелся. Мы привычные. Скажите, вы тут автоматчика на дороге не встречали?

— Встречал. Он проверял у меня багажник за несколько секунд до грозы. Не знаю, что он там искал — животное, растение, предмет? Это ваш друг?

— Кто? — спросил лейтенант милиции.

— Автоматчик.

— Прикомандировали его ко мне. Салага, по первому году службы.

— Вы, значит, группа поиска? — спросил Дуров.

— Это он вам сказал? — Лейтенант прищурился по отдаленному адресу, потом усмехнулся. — Вот деятель! Кто его просил в багажники заглядывать? Я по телефону пошел звонить на хутор, а он, значит, в багажники решил заглядывать…

— А что, и патроны у него есть? — поинтересовался Дуров.

— Полный комплект, — вздохнул лейтенант.

— М-да, — сказал Дуров.

— Это точно, — вздохнул лейтенант.

— Все-таки кого или что вы ищете? Секрет? — спросил Дуров.

— Фактически не секрет, — сказал лейтенант. — Всесоюзный розыск.

— Шпион? Бандит?

— Нет, не догадаетесь. — Лейтенант немного заважничал. — Фактически мы ищем отвратительного субъекта. Фальшивомонетчика.

— Бывают еще такие? — изумился Дуров. — Для меня фальшивомонетчик — это нечто, знаете ли, почти мифическое, нечто вроде кентавра.

— Да-да, — покивал лейтенант. — Бывают еще такие. Как вы думаете? Если бы не было, не искали б!

— И какие монеты у него? Рубли железные?

Мысль о присутствии в этой кипящей округе фальшивомонетчика почему-то восхитила Дурова. Представилось ему одинокое согбенное существо в каком-то темном балахоне с капюшоном, нечто вроде Слепого Пью из «Острова Сокровищ», бредущее с мешком фальшивых рублей по враждебному пространству, где циркулируют нормальные деньги.

— Пятидесятирублевые банкноты, — с полной уже важностью сказал лейтенант. — Третьего дня в ювелирном магазине сбыл несколько бумаг. Вчера разменял в гастрономе на окраине одну. Вот сделали у нас в лаборатории словесный портрет. Гляньте, товарищ, не встречали такого?

Лейтенант расстегнул портфель — у него оказался школьный чахлый портфелишко, — полез было туда, но отстранился: в портфель потекла влага с лица и рук.

— Словесный портрет — это, значит, по рассказам? По рассказам очевидцев? Позвольте я достану — у меня руки сухие.

Лейтенант позволил, и Дуров извлек из портфельчика словесный портрет негодяя.

На мгновение у Дурова даже задрожала рука. Он и не предполагал в себе такие запасы любопытства. На него смотрело словесное лицо, лицо как лицо, похожее на любое человеческое лицо, в том числе и на его собственное. Из особых примет на лице имелось: два глаза, два уха, один нос, рот, что-то еще, в общем, то, что составляет особые приметы всякого человеческого лица. Единственное, что окрыляло это лицо, были пушистенькие бакенбарды, слегка напоминавшие Беккенбауэра, футболиста-миллионера из Западной Германии. Бакенбауэры Беккенбарда — недурственно получается, а?

— Ха-ха, — сказал Дуров. — Встречаю таких ежедневно десятками, если не сотнями. Передайте привет мастерам словесного портрета.

— Юмор понял, — сказал лейтенант. — Конечно, лицо без особых примет. Бачки, конечно, не примета.

— Даже я это знаю, — сказал Дуров.

Посмеиваясь, он вернул словесный портрет милиционеру. Тот тоже засмеялся, но вдруг осекся.

— А вы… — начал он фразу и снова осекся. — А вы… куда… — Новая осечка.

Дуров увидел, как меняется цвет его глаз, как жиденькая голубизна сменяется мутно-серой стынью.

— Да вы, дружище… — Дуров расхохотался. — Да вы, я вижу, меня стали подозревать!

— Нет… что вы… — Лейтенант смутился. — Только вот вы сказали «даже я»… А кто вы?

— Ха-ха, — сказал Дуров. — Теперь я под подозрением. Без бакенбардов, но с двумя глазами, с носом, со всем прочим. Знаете, дружище, я мог бы и рассердиться, но во имя этого металлического пузырька, выложенного изнутри хлорвинилом, соединившего нас с вами в этот грозный час, я не сержусь. Я Дуров Павел Аполлинарьевич.

— А точнее нельзя? — осторожно, но неумолимо спросил лейтенант.

— Можно-можно. Вот паспорт, вот удостоверение, вот, наконец, почетная грамота.

— Выходит, вы вроде артист? — Голубизна понемногу возвращалась в милицейские глаза. — А какого вы фактически жанра?

Боги! Каков вопросец… Группа поиска смотрит в корень, в корень, висящий в воздухе, в сокровенную пустоту моей жизни…

— Какого фактически жанра? Я артист оригинального жанра.

— Понятно, товарищ артист, понятно. Не обижайтесь, такая служба. К тому же всесоюзный розыск.

Милейшая деревенская, на постном молоке разведенная синька теперь уже снова плескалась в глазах лейтенанта. Паспорт, а затем и удостоверение вернулись к Дурову. Почетная грамота чуть-чуть задержалась.

— «…за постановку спортивного праздника „День, звени!“…» Значит, это вы, Павел Аполлинарьевич, в нашем городе устраивали праздник?

— Я там мизансцены разводил, — скромно промямлил Дуров.

— Вот повезло! — воскликнул лейтенант.

— Кому повезло? — удивился Дуров.

— Мне. Буду рассказывать в подразделении, не поверят хлопцы.

— А вы, друг мой, значит, лейтенант милиции? — спросил Дуров. — Две звездочки вполне меня убеждают. Нет, нет, не нужно документов. И бакенбардов вы никогда не носили? Нет, умоляю, никаких документов. У вас своя профессия, у меня своя. Словесный портрет похож на любого человека, но люди моей профессии умеют отличать тех, кто не способен к изготовлению фальшивых дензнаков. Уж такие задачки для нас семечки! Уверяю вас. Посмотрите, дружище, радуга! Вот, новое чудо — радуга на все небо. Знаете, мне стыдно признаться, но еще несколько времени назад я адресовал этому свирепому дождю нелестные эпитеты — видите, и сейчас говорю «свирепый»… — мне казалось, что я выброшен в мир неживой равнодушной природы, но сейчас — посмотрите, как все преобразилось! Радуга через все небо! и малые радуги там и сям меж кустов! капли повсюду висят и блестят! пузыри валандаются в лужах! асфальт проясняется, дорога стремительно проявляется из тумана, будто кто-то трет пальцем переводную картинку! какие стволы черные! вот вам красота черного цвета! положите сюда любое — и любое засверкает, но мокрое черное среди зелени — всегда жизнь! — да-да, сейчас-то я понимаю, что и это неистовство было направлено к нам не просто так, но по адресу… быть может, как напоминание, но в конечном счете как ободрение… Ты согласен, офицер?

— Счастливого вам пути, — сказал лейтенант. — Вот мой Юрка появился. Значит, счастливо.

— Но вы согласны со мной? — настаивал на вопросе Дуров.

— Оптимистически с вами согласен.

Они пожали друг другу руки и расстались. Лейтенант быстро пошел по шоссе, разбрызгивая лужи и грозя пальцем автоматчику Юрке, который медленно, нога за ногу, приближался и разводил руками — жест, означавший что-то вроде «а-я-то-здесь-при-чем-без-меня-меня-женили».

Дуров поехал дальше, глядя на волшебное завершение грозового процесса в небесах над большой территорией Европы. Музыки попросила его душа и тут же ее получила. В приемнике зазвучало что-то из Моцарта. Ликующие скрипки. Дуров радовался сейчас неизвестно чему, то есть радовался чисто и истинно, но в то же время он как бы и побаивался своей истинной радости: как бы не дорадоваться до горя!

Такое ощущение было уже привилегией его возраста. Он знал это по собственному опыту, по хмельным откровениям товарищей, по литературе и кинематографу: ранние сороковые дают подобную неуверенность, страх перед полной радостью, вечную тревогу — не досмеяться бы до слез.

Что-то должно присутствовать в этом ликовании паршивое. Для устойчивости полная радость должна быть все-таки неполной, должна хоть с краешку замутняться хоть крошечной дрянью. Он стал искать свое дрянцо и конечно же быстро нашел.

Во-первых, несколько жестких волос за воротником оставило все-таки это мимолетное подозрение, дурацкий словесный портрет с бакенбардами, предъявление документов, полусмешная, но все-таки настоящая идентификация личности. Пусть ерундовая, но все-таки паршивинка, и она все-таки утяжеляет, а значит, и укрепляет чудеснейшую радугу, волшебно зовущую в свои ворота сорокалетнего человека.

Во-вторых… что-то тут есть и во-вторых… да, конечно же, вот свернулась трубочкой на мокром из-под милиционера сиденье паршивенькая эта почетная грамота, удостоверение халтурщика. Да-да, эта штучка отличным кажется противовесом для послегрозового ликования, и ликование еще подержится в пространстве, не соскользнет прежде времени в мутную маету.

Так он решил и вроде бы успокоился, но чем дальше ехал, тем чаще смотрел на паршивенькую трубочку и убедился наконец, что произошло незапланированное: трубочка перетянула. Ликование и моцартовские скрипки отправились в космические высоты, а сам он опустился в бухгалтерию стадиона, где получал пять колов за постановку спортивного праздника «День, звени!». Пять колов, или полкосой, то есть пять сотен дубов, короче говоря, пятьсот рублей.

Эту синекуру схлопотал ему старый приятель Т., один из тех пятнадцати, которых Дуров «считал», не выделяя и самого себя из этого количества. Вдруг при случайной встрече, когда Дуров стал жаловаться на безденежье, оказалось, что есть возможность поохотиться, что старый кореш, блистательный Т., давно уже не чурается охоты на синих курочек по зеленым вольерам стадионов. «Три дня поорешь в матюкалку, раскидаешь гимнастов налево, акробаток направо и получаешь пять колов. Только, пожалуйста, выключайся, Пашуля. Только жанра не трогай».

Блистательный Т. был жанристом экстра-класса и в те времена, когда публика нуждалась в колдовстве, и в те времена, когда зарастали народные тропы. Он сам себя уверял и Дурову сказал, что стадионные упражнения нисколько не влияют на его потенцию. Напротив, говорил он, постоянный и вполне основательный доход освобождает меня. Конечно, времени для размышлений меньше, но если уж мысли приходят, то не замутняются такой чепухой, как долги, концы с концами, паутина в холодильнике. Никому своего метода жить не навязываю, но рекомендую попробовать.

Дуров попробовал, и действительно все получилось непринужденно, необременительно и даже непротивно. Пятьсот рублей оказались у него в кармане, да и праздник, между прочим, удался, все были довольны: и публика, и спортсмены, и начальство, да и Дурову самому это понравилось, хотя он и сказал себе на прощанье с праздником: первый и последний раз.

Отчего же последний раз? Ведь вроде все прошло совсем безболезненно, и не потрачено было ни грамма священного титана, никаких вообще «расщепляющихся» материалов. И все-таки первый и последний — так без всякого надрыва, с улыбкой подумал Дуров и забыл про «День, звени!», но вот сейчас паршивенькая трубочка почетной грамоты, которую и сунули-то ему без всякой торжественности, второпях в той же бухгалтерии, вдруг стала перевешивать все огромное окружающее ликование. Она лежала на мокром сиденье уже основательно помятая, с загнутыми краешками, что-то вроде… ну, конечно же, не напоминание о грехе, это будет слишком уж сильно, но и не индульгенция, что очевидно. Короче говоря, Дуров ехал теперь под сверкающими промытыми небесами в прочном и надежном плохом настроении.

На границе республики он подъехал к автозаправочной станции. Здесь было две колонки бензина АИ-93. У одной заправлялась черная «Волга», к другой подрулил Дуров. Вслед за ним на станцию въехала суматошная бабенка на сиреневых «Жигулях» и сама в сиреневом мини.

— Мужчина, вы мне очередь не уступите? Так спешу!

Дуров посмотрел на нее. Здоровенная, на голове начесана башня из обесцвеченных волос. Стало быть, южнорусский этикет в виде обращения «мужчина» уже проникает и в здешние срединные края, и, значит, он вправе назвать ее женщиной.

— Женщина, мне быстрее будет заправиться, чем вам место уступить.

Дуров налил себе уже бензину, как говорится, под завязочку, когда водительница вновь обратилась к нему:

— Молодой человек, не поможете? Пробка не отворачивается.

Теперь в связи с тугой пробкой он был повышен в чине, из «мужчины» превратился в «молодого человека». Нужно ответить взаимностью.

— Все в порядке, девушка. Пожалуйста! — сказал он, отвинтив пробку.

Оценила! Аппетитно хихикнув, помахивая сумочкой, направилась к операторше платить за бензин, но обернулась пару раз — дескать, не будет ли вопросов?

Вопросов не было. Дуров стал отъезжать от колонки и тут заметил, что обе дамы на него смотрят — и операторша, и сиреневая жигулистка. Операторша высунулась из своего окошечка, смотрела пристально и хмуро, заглядывала себе в ладошку и снова смотрела на Дурова, как бы сличала. Она что-то тихо и быстро говорила своей сиреневой клиентке, и у той стремительно менялось выражение лица — от безмятежности к панике.

Что это с бабами происходит? Женщины все чаще ведут себя странно. Даже самые заурядные тетки иной раз позволяют себе странные выходки. Последнее, что Дуров успел заметить, — телефонную трубку в руке операторши.

Он выехал на шоссе и через десять минут оказался в другой республике. Поездки по малым странам и республикам всегда его восхищали. Проскочить за сутки несколько стран — это ли не соблазн? Затемно выехать, скажем, из Бухареста, весь день покачиваться на холмах Трансильвании, к вечеру миновать венгерскую границу, стремительно под молодой луной пересечь плоскость Северо-Восточной Венгрии, проскочить Мишкольц, въехать в спящую Чехословакию и по брюшку этой продолговатой страны пробраться к ее хребту, к Высоким Татрам, чтобы оттуда в присутствии все той же молодой луны скатиться в Польшу… Каков соблазн — за сутки пересечь четыре древних европейских истории! Быть может, у жителя малой страны так же силен соблазн внедрения в бесконечность России, Бразилии или Канады и возможность сутки за сутками мотать на спидометр их непомерные пространства.

Однако какого черта эта операторша так на меня смотрела?

После крутого подъема взору открылась обширная влажная чисто-зеленая восточноевропейская местность с двумя-тремя городками в долине, с развалинами замка на низком холме, с двуглавым костелом на горизонте.

Дурова вдруг осенило: она сличала меня со словесным портретом!

Закрытый поворот и спуск. Тормозить двигателем! Слева под каштановым шатром старое католическое кладбище с полуразвалившимися ангелами скорби, спереди тихая темная река с остатками висячего моста. Поток встречных, ревущих на подъеме дизелей, увы, разрушает и романтику распада.

Да она же заподозрила во мне фальшивомонетчика!

Правая нога Дурова непроизвольно поджала педаль акселератора, как будто ему нужно убегать от подозрений. Скорость увеличилась почти до сотни, потом еще выше. Несколько мужиков, бредущих по обочине с лопатами и пневмомолотками на плечах, проводили стремительно несущийся «Фиат» удивленными взглядами. Должно быть, здесь так быстро не ездят. Я не заметил в панике ограничительного знака. В какой там еще панике? Отчего мне паниковать? Что я — действительно фальшивомонетчик, что ли? Совсем я не паниковал, а просто не заметил ограничительного знака. Не заметил и увеличил скорость. Вот мужики дорожные и посмотрели поэтому с удивлением. Конечно, подозрение значительно увеличилось вместе со скоростью. Операторша телефонила, должно быть, предупреждала вперед по линии о подозрительном автомобиле. Теперь, если кто-нибудь спросит этих работяг, они сразу же припомнят — точно, подрывал тут один подозрительный на синеньком фургоне. Номер, конечно, кто-нибудь заметил — или операторша сама, или эти дорожники…

Дуров принужденно рассмеялся. Вздор какой-то! Я, кажется, начинаю и впрямь чувствовать себя в роли фальшивомонетчика. В самом деле — что за вздор? Ведь никогда в жизни я не изготовлял и не сбывал ненастоящих денег. Я абсолютно чист, и документы у меня в полном порядке. У меня никогда не было даже похожих идей. Даже в мальчишеские годы, когда черт знает что фантазируешь, я не помышлял себя фальшивомонетчиком. Да и вообще — вот удивительное открытие — я никогда не преступал закона! Какое приятное, в самом деле, открытие в условиях всесоюзного розыска! Конечно, и у того, кого ищут, у этого дурацкого фальшивомонетчика, должно быть, документы в порядке, но у него нет такого внутреннего спокойствия, как у меня. Он прохвост, а я честный человек. Я чист перед законом, я обыкновенный законопослушный человек, хотя и профессия у меня странноватая. Профессия, однако, вполне допустимая в рамках современной цивилизации и даже понятная любому человеку, если хорошенько объяснить. Во всяком случае, моя профессия совсем не повод для тревоги в зоне розысков преступника.

Так Дуров думал, успокаиваясь и слегка посмеиваясь над собой, и ехал уже спокойно, держась правил, фиксируя все знаки, и только лишь в населенных пунктах да перед постами ГАИ он непроизвольно как-то сжимался, концентрировался, как бы стараясь всеми силами произвести впечатление нефальшивомонетчика.

Видимо, это получалось у него хорошо, и он без всяких помех пересек уголок очередной малой республики и въехал в следующую, огромную. Он приближался к крупному городу и спокойно уже мечтал об обеде, когда вдруг его прожгла отвратительная мысль: пятидесятирублевки! Боже, в кармане у него, в наружном кармане куртки лежало десять новеньких, как будто только вчера отпечатанных полусотенных бумаг! Да, вот именно, пятидесятирублевками заплатили ему в кассе стадиона. Он еще на миг восхитился тогда — какие новенькие и довольно большие бумажки! Восхитился, сунул их в карман и забыл. «Нет, непросто, непросто все это задумано в природе! Новенькие полусотенные в кармане, а вокруг ищут фальшивомонетчика с полусотенными… Не исключен хитроумный заговор природы против меня… Кажется, других-то денег просто никаких у меня нет, кажется, последние мятые рубли и монеты выложил на бензостанции…»

Дуров хотел остановиться, чтобы проверить карманы и все сусеки автомобиля, но тут новый подвох — знак «остановка запрещена», а зона действия три тысячи метров.

Так под этим знаком Дуров и въехал в городскую черту, в сутолоку движения, на незнакомые улицы, где тоже почему-то долго не мог остановиться — то свет вдруг загорался зеленый, то фильтрующая стрелка возникала и сзади начинали гудеть, то вдруг появлялись милиция, ГАИ, дружинники, которые все почему-то смотрели на него.

Так он докатил до самого центра города, до памятника какомуто кавалеристу, который когда-то, в незапамятные времена, этот город прославил. Памятник стоял в середине бульвара, на обоих берегах которого кишела довольно бойкая торговая жизнь. Далее, за бульваром, открывалось большое торжественное пространство площади, а на ней другие памятники, трибуналы и неизбежный для городов такого масштаба «вечный огонь».

Дуров приткнул машину на торговом берегу бульвара и сразу же увидел тетку с пирожками. Расхваливать свой товар ей не приходилось: основательная очередь горожан ожидала блага из небольшого голубого ящика. Даже еще не видя пирожков, Дуров глотнул слюну, почувствовал едва ли не голодную спазму. «Вот все-таки как проголодался, вот ведь все-таки как проголодался, — весело забормотал он себе под нос, вылезая из машины, становясь в очередь, небрежно (совсем без всякой тревоги!) перекладывая из одного кармана в другой пачечку полусотенных, честно заработанных и полученных из государственного источника, и находя вот таким мимоходом в одном из глубоких кулуаров завалященький, свернувшийся, как дождевой червячок, рубль, — вот в самом деле как проголодался!»

Пирожки кончились человек за семь до Дурова. Горожане тут же молча разошлись, а Дуров не нашел ничего лучше, как спросить тетку:

— Где тут у вас можно поесть?

— Вы что?

Тетка считала выручку и на вопрошающего не посмотрела.

— Жрать хочу до смерти, — сказал Дуров.

Она подняла глаза:

— Ты что?

— Я интересуюсь… столовая какая-нибудь… закусочная… кафетерий?

— Да ты в своем уме?

— Не волнуйтесь, пожалуйста, не обижайтесь, любезная пирожница, но если уж у вас не завалялось для меня полдюжины пирожков, то я должен открыть вам свой маленький секрет — я немного не в своем уме, чуть-чуть того, слегка неспокоен от голода. Столовую ищу. Где?

Последнее слово он произнес очень громко и весьма близко к уху реципиента, то есть тетки с пирожками. Он полагал, что сейчас возникнет какой-нибудь скандал, он вызывал на себя этот опасный скандал, чреватый даже возможным разоблачением (разоблачение!), но не было сил терпеть мрачное и грубое величие продавщицы пирожков. Странное дело, годы шли, а Дуров все больше страдал от хамства. Казалось бы, привыкнуть уже вполне можно, но он не привыкал, ущемлялся, бесился.

Скандала, однако, после оглушительного вопроса не последовало. Тетка вдруг улыбнулась:

— А ты, парень, я вижу, и в самом деле кушать хочешь. Может, ты забыл, какой сегодня день недели?

— Да пятница, кажется, — пробормотал Дуров.

— Именно, значит, пятница, — торжественно сказала пирожница. — Кто ж тебя по пятницам в столовую пустит, если не приглашенный?

— Простите, не понял, но рад уже, что вы сменили хмурое и столь неподобающее вашему ремеслу величие на…

Дуров не успел закончить велеречивой фразы, одной из тех, что он обычно пускал в ход для того, чтобы выделиться из тусклой массы тех, «которых много», перед избранницами судьбы — продавщицами, официантками, билетершами. Запели фанфары. Над городом распространились серебряные звуки. В просвете бульвара, в торжественном асфальтовом половодье главной площади появился медлительный клин мотоциклистов в белых шлемах и белых крагах. За ним катил открытый «ЗИС-110» и в нем пучок фанфаристов, поворачивавшихся разом то туда, то сюда и оглашавших городские окрестности звуками радости и скромного величия. Засим покатили «Чайки» и «Волги» с укрепленными на крышах металлическими пересекающимися окружностями. Вся эта процессия огибала систему памятников. У Дурова произошел прилив крови к голове — в последнее время такое с ним случилось перед лицом загадочных, безнадежно непонятных явлений. И не столь поразили его маленькие розовые детские фигурки, привязанные, словно жертвоприношения, к хромированным пастям автомобилей, сколь скрещенные металлические окружности на крышах автомобилей, что просто изумило его. Показалось даже — уж не радары ли, уж не по его ли, дуровскую, душу? И вдруг осенило! Как будто с ближайшего облачка пропели фанфары в самое ухо — обручальные кольца!

Да ведь свадьба же! Все сразу стало ясно, чудесно, немного смешно и мило: конец недели, апофеоз, звенящая серебром ассамблея Дворца бракосочетаний, все городские столовые арендованы под тур свадеб — таковы традиции этого города и, конечно, удивительно, что проезжий фальшивомонетчик этого не знает.

Известно, что голод вдохновляет, и Павел Дуров вдруг почувствовал молодое вдохновение. Он зашагал бодро вслед за свадебными звуками и на углу упруго остановился, подхваченный порывом ветра, с удовольствием ощущая, как полетели у него под ветром волосы. Пирожница удивленно смотрела ему вслед. Она давно уже привыкла не замечать людей, алчущих пирога, то есть большую часть человечества, но вид персоны, охваченной мгновенным вихрем голодного вдохновения, несказанно поразил ее и приковал внимание. «Ишь ты», — так думала она, глядя вслед Дурову.

— Чудесных благ тебе, милейшая пирожница! — донеслось с угла, где стоял малопонятный человек.

Ахнула — догадалась!

Дуров видел, как метнулась тетка к двум парням с красными повязками, как выбросила она обе руки в его направлении.

— …и не по-нашему говорит! — донеслось до Дурова, и он тогда спокойно и легко, пружиня на ветру, начал пересекать бульвар, иногда оглядываясь на дружинников, устремившихся в погоню.

Любопытная получалась картина, странная диспропорция движений. Дуров медленно пересекал бульвар, а дружинники бежали за ним словно спринтеры, но достать не могли. Чудесная, забавная ситуация — ты идешь не торопясь, руки в карманах, а тебя преследуют, несутся, обливаются потом, догнать же не могут. Мило. Эксперимент не из легких, но в то же время ничего чрезвычайного — в жизни так случается.

— Да подожди ты, старик, давай поговорим! — взмолились дружинники. — Хочешь — по-русски, хочешь — по-английски.

— Почему же по-английски? — удивился Дуров.

— Да мы из «Интуриста», умеем по-разному. Дай догнать себя, старичок! Остановись!

Дуров остановился. Дружинники приблизились, но все-таки не смогли его взять. Он стоял, а они бежали рядом, уже задыхаясь и хватаясь за бока, но взять его не могли. Два здоровенных парня в плоских кепках, синих шляпах, резиновых купальных шапочках, один кучерявый, другой с большими залысинами, по виду тяжеловесы дзюдо, но уже потерявшие форму из-за усиленного питания.

— Да что же это такое?! — почти с отчаянием восклицали они. — Почему мы тебя взять не можем?

— Потому что я не фальшивомонетчик, — просто ответил Дуров.

— Уверен?! — крикнули они. — А со словесным портретом совпадаешь!

— Не более, чем вы, — сказал Дуров. — Не более, чем каждый из вас.

— Ладно, парень, иди куда хочешь. Иди-иди! Только не стой на месте, а то люди смотрят и глазам не верят. Двигайтесь, гражданин, не обижайте дружину!

— Я на свадьбу иду, — сказал Дуров. — Очень хочется пообедать.

— Законно, — кивнули дружинники. — Иди в «Лукоморье». Мы там тебя возьмем. Там свадьба сегодня швейного комбината. Там ты пообедаешь, а после потолкуем. Лады?

Дуров кивнул и направился к вечернему кафе «Лукоморье», где уже вовсю, без всяких там увертюр гуляла свадьба швейников. Никто, конечно, не намерен был туда его пускать, но тем не менее он прошел — то ли охрана в дверях уловила знаки двух преследующих его дружинников, то ли вновь подействовало неожиданно слетевшее к нему вдохновение. Так или иначе, но он оказался внутри и даже нашелся для него стул за огромным П-образным столом, нашлись и стул и салфетка, тарелка и рюмка, жидкость ркацители и блюдо отварного языка с хреном.

Он скромно, но напористо ел, и в унисон подключался к тостам, и вместе со всеми присутствующими славил невесту-многостаночницу Лилю, и жениха — слесаря-наладчика Олега, и родителей, и руководство комбината, и товарищей, и шефов — артистов местного театра оперетты, из которых один, а точнее, одна, амплуа Сильвы Вареску, смотрела на него через три секции стола большими романтическими глазами.

Между тем дружинники, два дзюдоиста, которым места почему-то не нашлось, циркулировали от дверей к перекладине стола и тихо предупреждали руководство свадьбы о возможности изъятия опасного незнакомца.

Вскоре вся свадьба была, что называется, в курсе, все теперь смотрели на Дурова, по рукам осторожно гулял «словесный портрет». Последней была просвещена романтическая Сильва. Она ахнула круглым ротиком и тут же подняла подбородок, показывая этим жестом, что если ее поняли, то поняли неверно, что незнакомец отнюдь не «герой ее романа». Тяжело проползло по скатертям старинное суеверие: дурная примета — фальшивомонетчик на свадьбе…

— Да я, друзья мои, вовсе не фальшивомонетчик, — сказал тогда громко Дуров. — Прошу вас, веселитесь спокойно!

Свадьба, иными словами, коллектив человек триста, молча смотрела на него. Дзюдоисты снова подходили. Один из них нес Дурову целиком зажаренного индюка, второй, приближаясь, делал успокаивающие жесты, — дескать, ешь, не волнуйся, насыщайся без всякой паники. Быть может, инстинктивно оба охотника чувствовали, что насытившийся, отяжелевший Дуров станет для них легкой добычей. Смешно. Наивным ребятам было не понять, что Дуров в этот вечер был практически неуязвим. «Должно быть, они еще ни разу не сталкивались с людьми нашего жанра, — печально думал Дуров, глядя, как на глазах у всей почтеннейшей публики жареный индюк начинает прорастать удивительными цветами и превращаться в красивую, но несъедобную клумбу. — Они еще не сталкивались с нами. Они не знают, что если на нас „находит“, то долго не пропадает. Жалко ребят, но им не объяснишь, как тщетны их потуги… Печально другое, — продолжал думать артист старинного жанра, обводя глазами весь зал и напряженные лица людей, которым он испортил свадьбу. — Печально то, что с каждым новым моим трюком, с каждым очередным фонтанчиком жанра эти люди все меньше будут верить мне. Главным чудом было бы убедить их в том, что я честный человек, что я полностью, на все сто процентов не фальшивомонетчик, но до таких чудес я еще не дорос, да, может быть, и никто не дорос из нашего цеха. Дорастем ли когда-нибудь? Быть может, мы шли когда-то по верной тропе, когда лунные цветы „хаси“ дрожали на наших одеждах, но потом потеряли дорогу, рассеялись и пропали во мраке».

— Друзья мои, поверьте… я знаю, как это трудно, но попробуйте поверить, что я не фальшивомонетчик… — заплетающимся языком заговорил Дуров. — Взгляните на словесный портрет… Ведь я похож на него только числом парных и непарных органов… Я знаю, конечно, что бакенбарды не примета, но, поверьте, я никогда не носил таких больших и пушистых…

— При чем здесь бакенбарды? — послышался резкий голос. Он шел из самой сердцевины свадьбы и принадлежал невесте. — Что вы там бормочете, товарищ? Ешьте спокойно, все вам верят. Правильно, Олег?

Говорят, что супруги становятся похожи друг на друга после долгой общей жизни. Два лица в глубине свадьбы были неотличимы уже сейчас — узкие молодые лица с прохладными серыми глазами. Среди сотен лиц, повернутых к Дурову, теперь он видел лишь эти два, особенно сильно освещенных чем-то.

— Порядок, — сказал жених. — Мы верим, что вы не фальшивомонетчик. Добро пожаловать. Здесь все вам верят.

Две одинаковые белозубые улыбки вспыхнули в глубине. Ошеломленный Дуров не нашел ничего лучше, как вынуть из кармана и развернуть веером десять новеньких полусотенных бумаг.

— Внимание! — гулко сказал в микрофон председатель свадьбы.

— Вот единственная веская улика против меня, — сказал Дуров. — Десять новеньких полусотенных банкнотов. У фальшивомонетчика точно такие же, но я прошу вас верить мне, что эти настоящие и получены мной честно.

— Кто же вам не верит? — сказали многостаночница Лиля и слесарь-наладчик Олег. — Все верят.

— Конечно, конечно, — заговорила вокруг Дурова вся свадьба. — Сразу видно, что бумаги настоящие! Настоящие великолепные деньги! И товарищ этот вполне честный, это же видно было сразу, что товарищ, который кушал отварной язык, именно с незапятнанной репутацией.

Дуров покачивался, вытирая рукавом лицо, потрясенный свершившимся чудом. Триста пар глаз смотрели на него, излучая дивный фантастический свет ни на чем не основанного доверия. Дзюдоисты-дружинники издалека приветствовали его руками, сцепленными над головой. Сильва протягивала ему бокал шампанского.

— К вам претензия, товарищ нефальшивомонетчик, — гулко сказал председатель. — По вашей вине свадьба буксует. В принципе еще никто не захмелился.

Чудеснейший смех, восхитительный добрый хохот поразил видавшего виды незадачливого колдуна. Он поднял руку выше и позволил своим честным деньгам утиным клинышком перелететь через зал и лечь на скатерть перед молодоженами.

— Извините, это мой свадебный подарок, — сказал Дуров. — Извините, я глубоко потрясен и должен побыть в одиночестве. Я поздравляю молодых и весь комбинат и удаляюсь в сокровенную тишину нашей земной ночи.

С этими словам он вышел из-за стола, прошел через зал, пожал руки дзюдоистам, толкнул стеклянную дверь «Лукоморья» и исчез.

— Что будете с подарком делать, ребята? — спросил председатель свадьбы.

— Холодильник купим, — тут же сказал Олег. — Финский.

— А может быть, и цветной телевизор, — высказалась Лиля. — Если, конечно, местком немного добавит.

— В чем не сомневаюсь, — сказал председатель в микрофон.

— Между прочим, когда этот товарищ вошел, — задумчиво проговорил мастер цеха раскройных машин Гурьяныч, — как только он вошел, я сразу подумал, что честный человек, не фальшивомонетчик, но потом, к сожалению, подозрения усилились.

— А я вот наоборот, — призналась бухгалтер Сонникова. — Я сразу подумала, что гад, что фальшивые деньги печатает, а вот как Лилечка сказала, так я и раскаялась — хорошего человека не разглядела. Спасибо тебе, Лилечка. Спасибо и вам, Олег.

— Спасибо, спасибо, — доносилось со всех сторон.

— Шампанское в бокалах! — гулко объявил председатель.

Все встали и выпили, и каждому этот бокал показался особенным: теплое переслащенное пойло преподнесло всем присутствующим облачко знобящего и сверхвысокого восторга. Потом свадьба вошла в свою колею и покатилась установленным порядком с тостами, танцами и даже легкими безобразиями, которые, впрочем, легко пресекались представителями народной дружины.

Дуров тем временем на малой скорости пересекал ночную индустриально-аграрную равнину. Три лесные полосы одна гуще другой угадывались в темноте. Они уходили волнами, большими темными накатами к горизонту, желая, видимо, слиться с ним в этой безлунной ночи, но не сливались, ибо за горизонтом присутствовал химический завод, который отчетливо выделял лесные профили своим розоватым с желтизной сиянием. С другой стороны шоссе было темнее, но и там на разных глубинах светились полоски окон модернизированных инкубаторов. В небе под северным ветром летели нервически растрепанные белесые тучки, за ними величаво или, говоря нынешним языком, стабильно стоял небесный свод с его звездной перфорацией, сквозь которую уверенно в различных направлениях пробирались метеоспутники. Благоговейно Дуров внимал всем звукам ночи. Обычную эту нелепую ночь своего века вбирал он сейчас в себя с благоговением. Все стекла в машине были опущены для беспрепятственного проникновения ночи. Дуров старался запомнить, вобрать в себя все блики и запахи ночи — запахи мокрой листвы и полихромдифенилметатоксина, вековечной болотной гнили и мазута. Как неожиданно пришла эта ночь свершившегося чуда! Ни грома, ни молний, ни световых, ни звуковых эффектов не понадобилось. Чего же стоили эти долгие годы работы, те «блистательные достижения», которыми восхищались немногие сохранившиеся знатоки? Чудо массового доверия, раскрытая единая душа трехсотголовой свадьбы… чудо пришло ко мне будто со стороны… и неужели я поймал пропавший жанр?.. поверят ли друзья?.. смогу ли сохранить летучую искру?

Слева недалеко от шоссе открылись обрывы, похожие на белые утесы Дувра, — известковый карьер. Там работала ночная смена, освещенный, будто корабль, огромный экскаватор и несколько сверхмощных «БелАЗов». За карьером сразу подступал к шоссе лес, рассеченный просекой высоковольтной передачи. Конструкции мачт одна за другой уходили в темноту, словно череда триумфальных арок, воздвигнутых для неведомых еще торжеств. У подножия одной из опор трепетал маленький костерок, и рядом угадывалась человеческая фигурка. Дуров понял, что ему нужно туда. Он понял вдруг, что именно для этой встречи сорвался он из блаженного «Лукоморья», со свадьбы швейников, где только что произошло одно из долгожданных чудес жанра.

Он хотел было оставить машину на обочине, но увидел в свете фар вполне подходящий спуск и осторожно стал съезжать в высоковольтную просеку. Человек, сидящий у костра, кажется, заметил огни приближающейся машины, но навстречу не встал. Дуров проехал немного по твердому грунту до кустарника, возле которого обнаружил спящий фургон-«Фиат», почти такой же, как и его собственный, быть может, несколько иной окраски. Он оставил свою машину и дальше пошел пешком.

Человек у костра смотрел на подходящего Дурова, но не прерывал своего дела. Он брился. Медленно длинным тоненьким лезвием старомодной бритвы он не без удовольствия снимал со своего лица пушистые бакенбарды. Костер освещал его лицо и как бы вздувал его. Лица, освещенные снизу красным огнем костра, всегда кажутся вроде бы вздутыми, слегка преувеличенными. Все будто вздуто — щеки, нос, надбровные дуги. Тем не менее Дуров немедленно узнал Сашу, одного из их бродячего цеха.

Когда-то, лет десять, а то и двенадцать назад, они дружили, были почти неразлучны, своего рода тандем, Саша и Паша, Сапаша, как иной раз называли их девушки и приближенные. Так было в зените успеха, когда весь жанр вдруг ожил и древние традиции грубоватого площадного колдовства вдруг поразили мир словно какое-то откровение, будто послание инопланетян. Быть может, и следовало держаться традиций, смирить гордыню, не искать сомнительных секретов, не стремиться улучшить жанр, не рисковать — быть может, не потеряли бы. Они не смирили гордыню и терпели крах за крахом, рассеивались и пропадали в безвестности. Где был ты, Саша, эти десять лет? А где ты, Паша, пропадал эти двенадцать?

Дуров сел к костру и прикурил от уголька.

— Привет, Пашка, — сказал друг.

— Привет, Сашка, — сказал друг.

Рядом с костром, словно третий собеседник, сидел, или лежал, или стоял туго набитый кожаный мешок с веревочными завязками. Дуров потянул веревку и запустил в мешок руку.

— Зачем тебе это надо было, Сашка? — не удержался он от укора. — Боже мой, глупость какая!

Он вытащил из мешка пригоршню пятидесятирублевок и швырнул их в костер. Деньги затрещали, словно оладьи на сковородке, и тут же исчезли.

— Я отчаялся, — ровно, без эмоций сказал Саша.

— Как глупо, Сашка, как обидно… ты помнишь тот карнавал на Ай-Петри, что мы устроили вдвоем?.. И теперь фальшивые деньги… словесный портрет:.. бакенбарды… какая ерунда… — Дуров страдал от горечи, явственной, как изжога.

— А ты разве не отчаялся, Пашка? — с каким-то подобием светского прохладного любопытства осведомился Саша. Он сбрил уже один бакенбард, но второй, пушистый и пронизанный красным светом костра, сидел на его щеке словно шлепок сахарной ваты.

— Представь себе — нет! — запальчиво воскликнул Дуров. — Тысячу раз был близок к отчаянию и тысячу раз выплывал! А сегодня, Сашка, мне показалось, знаешь ли, мне показалось…

И он стал рассказывать старому другу весь этот рассказ сначала.

…Свадьба швейников в кафе «Лукоморье» между тем перевалила свой пик и в дымном грохоте биг-бита покатилась к финалу. В какой-то момент все забыли о молодоженах, и они остались вдвоем. Пальцы их соединились под скатертью, и Лиля прижала свою длинную ногу к ноге Олега.

— Знаешь, Лилька… — слегка задыхаясь, заговорил Олег, — конечно, мы с самого начала у всех на виду… и большое спасибо комбинату за товарищескую заботу… но знаешь, Лилька, я хочу тебе сказать, что с ума по тебе схожу, что мне всякий раз отлепиться от тебя сущая мука…

У Лили сильно кружилась голова.

— А для меня, Олег, ничего уже нет в мире, кроме тебя, кроме всего твоего тела. Ты истинная половина моя, а не так, как говорят…

Недели три уже назад эти молодые люди начали любить друг друга, вступили в полосу чудес, но впервые вот так друг другу высказались.

…Саша начал непринужденно, улыбчиво, в прежней своей легчайшей манере слегка колдовать. Он встал, поднял кожаный мешок и порциями стал вытряхивать в костер фальшивые деньги. Всякий раз костер вспыхивал ярче, и в восходящих токах раскаленного воздуха возникал «словесный портрет с бакенбардами», тот самый, распространенный в зоне розыска, правда, чуть измененный грустноватой улыбкой. Очень быстро все деньги сгорели. Потом Саша поднял руку, и сверху, с ночного неба слетели в костер одна за другой еще десять бумажек. — Это те, что я сегодня разменял в торговом центре «Приволье», — пояснил он Дурову. — Изымаются из обращения. Настоящие деньги возвращены в кассу. Скажи, достоин я снисхождения?

Сцена. Номер шестой: «Беглец»

Выезжая из автомойки и отряхиваясь, Дуров наталкивается на старых друзей-музыкантов, с которыми вместе когда-то, на заре туманной, глотал шпаги и вынимал из уха голубей. Вот встреча! Что ж, тряхнем стариной? А что ж? Ну вот хотя бы сможешь ли выдуть мыльный пузырь и там, внутри, Дон-Жуана? Почему же не попробовать? Многое зависит от аккомпанемента. Давайте попробуем. Марш в домовую контору! И вот мы в домовой конторе.

…Ненастным, но сухим утром он покинул свою любовь, пока она спала, и вышел на улицы города прямой, с изжеванным лицом под старомодной шляпой, в узком черном пальто, в галошах, с длинным английским зонтом.

Дон-Жуан, убегающий от любви, в наши дни не диво. Уехать куда-нибудь сейчас не проблема. Компьютерная система распределяет билеты. Беглец, словно командированный, словно деловой человек, не вызывая подозрений, проходит анфиладами вокзала. Бегство — древняя страсть. Беглец — человек древности, и потому его озадачивает сочащееся сквозь стены освещение и прокатывающиеся над головой огненные цифры.

Прощальный миг. Сплошная полоса тяжелой зелени. Последнее мгновение. Он позабыл любовь, крапивную рубашку, что жгла его сто лет. Растенья и селенья мелькают за окном. Сто лет с горящей кожей чего-то стоят. До исчезновения любви крапивной он предполагал, что жжет его глагол, страдал с благоговеньем: вот сила, дескать, обжигающая власть глагола, человеческого арта. Совокупленье творческих начал — биомеханика? Он взялся позабыть прикосновенья заливного холста, ожоги, пузыри на коже, сладчайшие сползания с крестца, нежданные поползновенья спасти, прижать к осиротевшей без боли груди хотя бы память, знак, хотя бы дуновенье с тех берегов, где некогда он целовал ее.

Где целовал свою любовь сбежавший Дон-Жуан? На бетонном волноломе, в сельском доме приезжих, в номере люкс на ковре, в каюте парохода, в железнодорожном купе, на песчаном пляже, на гальке, на занозистых досках, на арендованных вонючих пуховиках, в веселых травах, перед экраном телевизора, за экраном телевизора, в подъездах, в палатках, под дождем, на снежном склоне, в очередях, на балконах…

Он стал хватать воздух ртом. Сбились две скорости: экспресс ровно и мощно несся вперед, воспоминания налетали и ураганами, воющими порывами швыряли назад. Могло бы кончиться трагикомично, если бы не внезапная остановка: кто-то повесил авоську с апельсинами на стоп-кран.

Дон-Жуан осторожно глянул в окно и увидел свою любовь за полотном, на лужайке. Она лениво курила, валяясь, нога на ногу, на берегу маленького пруда или, если угодно, большой лужи. Многозначительный ветерок чуть морщил водную поверхность. Над лужайкой летало облако. В нем отражалась лужа. Луженая глотка пела за лесом соло паяца.

Однако я никогда не целовал ее вот так, за полотном, на лужайке, у лужи, и чтобы луженая глотка пела за лесом. Строго покашливая, он стал пробираться к выходу. Бегство обернулось новой встречей. Стотысячное бегство Дон-Жуана.

В целом удалось, сказал начальник ДКЖСК «Розы Гименея». Образ Дон-Жуана, в общем, выдувается. Однако… Тут прибежали: прорыв горячей воды в шестой секции!

Долина

В последнее время что-то странное происходит с моим внешним видом: иным я кажусь основательно пожилым гражданинчиком, другим — неосновательно молодым, «парнем». И то и другое слегка коробит. Основательная пожиловатость огорчает, неосновательная моложавость кажется постыдной. Вот недавно какие-то сельские девушки обратились ко мне на дороге «вы, дядечка» — фу, какая неприятность! — а спустя некоторое время юнец-хиппи говорил мне «ты, чувак» — тоже что-то паршивое.

О последнем, между прочим, стоит немного рассказать. У нас, конечно, хиппи не так сильно произрастают, как в Америке, но имеются, и даже больше, чем предполагают люди, не путешествующие по автомобильным дорогам, словом, больше, чем хотелось бы.

…Юный Аркадиус кушал из пакета молоко пониженной жирности, когда на шоссе появились синие «Жигули», а за рулем чувак в желтой майке, то есть я. Аркадиус двумя руками сдавил пакет и, пузырясь молоком, выскочил на обочину. Я конечно же (мало было дураку науки) тут же остановился, и хиппи влез ко мне, прыщеватый, сальноволосый, с симпатичной придурковатой улыбочкой, в жилетке из плохо обработанной овчины и с надписью на майке «A human being» («Человеческое существо»).

— Предупреждаю, денег нет, — сказал он мне.

— Бесплатный транспорт, — ответил я.

— Супер! — воскликнул он.

Мы поехали.

— Откуда едешь, чувак?

Вот это меня и покоробило — что за нахальство, право! Я надел на нос дымчатые очки и посмотрел на попутчика.

— Ты знаешь происхождение слова «чувак»?

— Ну! Ты! Мэн! — воскликнул он с удивлением. — Ты, я гляжу, задаешь вопросы!

— «Чувак» то же самое, что и «мэн», а также соответствует надписи на твоей груди, — академическим тоном пояснил я.

— А что означает эта надпись? — Он рот открыл.

— Она означает «чувак», — усмехнулся я. — А происходит это слово от обыкновенного «человек». Когда несколько часов подряд дуешь в трубу или в саксофон, язык во рту распухает и нет сил выговорить обыкновенное «человек», а получается «чэ-э-э-к», «чвээк» и в конце концов «чувак».

— Супер! — с детским восхищением воскликнул он. — Ты где учишься?

Настала моя очередь изумиться:

— Учусь? Да я, дружище, давно уже отучился. Ты, должно быть, заблуждаешься насчет моего возраста.

— А сколько тебе лет?

— Сорок, — сказал я, слегка все-таки слукавив в сторону улучшения, то есть уменьшения горестного числа.

— Супер! — снова вскричал он и вдруг осекся. — Как же это может быть? Отцу моему вон сорок…

— А что из этого следует, сынок? — ласково спросил я.

— Супер… — тихо пробормотал он.

После этого со спокойной уже душой я начал его расспрашивать. Мне приходилось раньше возить хиппи и на родине и за границей, и обычно это был народ молчаливый, отчужденный, малоприятный в общении. Юный Аркадиус оказался иным. Он охотно рассказывал о себе. Школу бросил — надоела. В армию не взяли — плоскостопие. Захиповал, ушел в «коммуну» и там надоело, потому что бездуховный факк и паршивое ширево. Теперь стал автостопщиком, наколесил уже тридцать тысяч километров по Союзу то один, то с братом, то с девочкой какой-нибудь. Сейчас едет в Москву посмотреть на Джоконду. Ее, Мону Лизу — вы, конечно, знаете, чувак? — везут домой, в Париж, из Японии, но по дороге она сделала стоп в нашей капитолии, чтобы, значит, встретиться с Аркадиусом.

До Москвы было не менее двух тысяч километров, и я поинтересовался, есть ли у малыша деньги. Оказалось, есть, целая пятерка! Правда, нужно еще заехать за одной герлой, с ней скучковаться, но у нее, кажется, тоже есть рубля три, так что доберемся. Им много денег не надо. Хлеб они берут бесплатно в столовых. Водители в основном народ добрый, а жлобов за версту видно, к ним не просятся. В случае крайней нужды Аркадиус продает стихи по копейке за строчку. Чьи стихи? Свои собственные. Хотите купить? Вот, пожалуйста:

  • Я разобью театрик без рампы и кулис,
  • Входите без билетов — приехал к вам артист!
  • Расскажет вам историю
  • Про шхуну из надежд,
  • Которую построили
  • Четырнадцать невежд.
  • Корабль из речки меленькой
  • Отчалил в океан,
  • Четырнадцать бездельников
  • И капитан Иван…
  • На деревенской улице театр без стен и крыш,
  • Артист играет весело, а получает шиш.

— Я тебе, Аркадиус, за эти стихи дам десятку.

— Не десятку, а двенадцать надо, — надулся хиппи.

— Двенадцать не дам, а десятку получишь.

— Почему же десять, мэн? Двенадцать строк — двенадцать копеек.

— А я тебе десять рублей даю, понял? Не копеек, а рублей — дошло? Плачу тебе как начинающему поэту по девяносто копеек за строчку и вычитаю восемьдесят копеек, твой первый налог. Получается круглая десяточка. Вот, держи! Стихи-то давай!

Я получил стихи, записанные на разорванной обертке сигарет «Памир». Аркадиус был потрясен хрустящей розовой бумажкой. Он сказал, что таких денег и в руках-то никогда не держал. Потом он что-то забормотал, кажется, прикидывал, не сможет ли теперь, когда судьба так резко повернулась, взять с собой на Джоконду не только Эмку, но еще и другую герлу, Галку, а может, и бразеру позвонить, и тогда?.. Потом глаза его вспыхнули ярко, будто солнце попало в хрусталики, и он надменно протянул мне бумажку обратно, — дескать, унизить его не удастся, а если хочешь помочь, то гони двенадцать копеек, а паршивые колы забирай. Я с трудом убедил его, что никакого унижения нет и что стихи его мне просто-напросто очень нужны.

— Для чего же они вам?

— Для того чтобы где-нибудь в горной деревне разбить театрик без кулис, без стен, без рампы и без крыш, чтобы играть там и вспоминать про четырнадцать бездельников и в конце концов попытаться понять, что из этого получится. Видишь ли, Аркадиус, тебя судьба мне послала с твоим глупым стишком. Как ни странно, ты определил теперь мое направление, и я теперь понял, куда еду.

— Куда же, мэн?

— В горы.

— Да у меня там про горы нет ни слова. Наоборот, море.

— И все-таки я еду в горы!

— Зачем это вам, товарищ? Кто ты вообще такой, между прочим, мэн? — Аркадиус теперь вполне непринужденно перепрыгивал с «ты» на «вы» и обратно.

— Я артист-шарлатан, деревенский клоун.

— Супер! — вскричал он. — Возьмите меня с собой!

— Тебя ждет Мона Лиза, старик. Невежливо обманывать.

Расстались мы дружески. Он бодро закосолапил в развевающихся на ветру широченных джинсах искать свою герлу, пообещав все-таки меня еще где-нибудь встретить хотя бы уж для того, чтобы другую стихозу толкнуть по хорошему тарифу.

Странное дело, я действительно переменил направление и поехал в горную страну. На деревенской улице театр без стен и крыш, без стен и крыш, без стен и крыш… Я повторял придурковатые строчки и видел почему-то горбатую улицу горного села, дикий вздыбленный горизонт, дома с плоскими крышами и нескольких зрителей в косматых шапках, каких, быть может, сейчас уже нигде и не найдешь, таких людей, которые в связи с незнанием языка и высокогорной терпимостью не будут вдаваться в подробности, задавать наводящие вопросы, выяснять первопричины, первоистоки и позволят наконец-то провести задуманный акт до конца и сотворить чудо.

Четырнадцать бездельников и капитан Иван… Какое странное совпадение чисел! Четырнадцать бездельников и капитан Иван — всего, значит, пятнадцать. Как раз столько нас и осталось. Боже! Меня вдруг бросило в жар — да ведь есть же и Иван среди нас! Вернее, был среди нас Иван, неизвестно, существует ли до сей поры. Он когда-то долго блуждал по дальневосточным морям и прикидывался капитаном. Были времена, когда мы еще поддерживали друг с другом связь, когда еще витала над континентами идея собраться всем вместе и попробовать что-то сделать сообща. Иван никогда не был нашим капитаном, он был просто-напросто «капитан» — так мы называли его, посмеиваясь. Среди нас не было капитанов, мы все друг друга считали ровней в те времена, вначале. Как давно мы уже потерялись на земле! Иногда я ловлю себя на том, что мне не особенно и приятно-то вспоминать о товарищах, о товариществе. Иногда, когда судьба вдруг посылает какие-то знаки, я тоскую по ним и мечтаю о встрече, правда весьма отвлеченно. В этом случае, конечно, имя Иван и числа 14 + 1 были знаками судьбы.

Я повернул к югу, проехал сотни две километров по отвратительной разбитой и узкой дороге, выбрался на хорошее столбовое шоссе, протянул по нему еще километров триста, прежде чем приткнуться на ночлег к кемпингу, и, пока тянул, все думал о Долине. Обычно я еду, участвуя во всем, что происходит на дороге, стараясь разглядеть и встречных, и попутных, и пейзаж по обе стороны, сейчас я отсутствовал, потому что думал о Долине. И в кемпинге «Садко» я не прислушивался к звукам за фанерной стенкой, потому что думал о Долине. Так вот все это соединилось, все, о чем я размышлял в последние месяцы, все странные встречи во время моих блужданий, все импульсы и последний в виде стихоплетства прыщавого юнца — все почему-то сплелось для меня в слове «Долина».

Теперь пришло мне время искать Долину, шептал я, и слышалась мне в этом слове неведомая благодать. Я закрывал глаза и видел ее, Долину, будто на экране, будто проекцию отличнейшей цветной пленки. Она медленно проплывала передо мной, горная благоухающая Долина с быстрой речкой внизу, с тихим поселком вдоль реки, с развалинами замка на близкой зеленой горе и с грядой снежных шатров на огромных дальних. Там, в Долине, снизойдет наконец ко мне истинное вдохновение, там я обрету наконец чудо жанра.

Реальная долина, разумеется, оказалась и похожей, и непохожей на эти полудремотные видения. Здесь была речка, но не было развалин замка. Долина оказалась гораздо уже, чем воображаемая, и снег лежал на ее скатах там и сям или пятнами, или длинными языками, или подобием распластанных овечьих шкур, а в двух местах он подходил прямо к жалким строениям поселка огромными, сверкающими на солнце белыми склонами. Это была большая суровая высота, что-то около трех тысяч, может быть, и больше сотни на две. Двигатель несколько раз заглох, пока я крутил по серпантинке бесчисленные повороты: карбюратор хандрил на голодном пайке разреженного воздуха. Почему я полз именно сюда до самого упора, в этот неказистый поселочек, похожий скорее на лагерь в Антарктиде, чем на идиллический альпийский виллаж?

Десяток продолговатых, барачного типа домиков, стоявших в ряд вдоль некоего подобия дороги, встретил меня. Один из домиков был наполовину раздавлен обвалом, камнепадом и забит спекшейся грязью. Рамы с разбитыми стеклами поскрипывали. Ветерок посвистывал в дырах. Раздавленность и заброшенность этого недолговечного строения опечалили сердце. Кажется, и остальные, целые домики поселка были пусты.

С опечаленным сердцем я остановился, затянул ручной тормоз, поставил первую передачу, да еще и подложил каблуки своему фургону под задние колеса, чтобы он, чего доброго, не покатился из горной пустыни вниз, туда, где произвел его на свет человеческий гений. С опечаленным сердцем я двинулся вдоль ряда домов вверх и тут заметил, что печаль моя легка. Да, это была высокая, спокойная, такая молодая и почти забытая печаль. Кажется, я был уже готов ко всему.

Навстречу мне шел «капитан» Иван. Я узнал его сразу, как будто и не прошло много лет, как будто мы все за эти годы и не декорировались всякими там усами и бородами, как будто только вчера пили кофе на втором этаже Общества Деятелей Искусств над улицей Горького.

— Привет, Павел.

— Здравствуй, Иван.

— Благополучно добрался?

— Вполне. Что это за поселок?

— Это, знаешь ли, лагерь ученых, гляциологов, но сейчас он полностью эвакуирован в связи с лавиноопасностью.

— Вот как?

— Да-да, нам повезли. Пойдем! Тебя все ждут.

Между пятым и шестым домиками был спуск к реке и тихая лужайка, окруженная кустарником, если только можно назвать лужайкой каменное поле с редкими пучками травы. Там стояло несколько грубо сколоченных длинных столов и скамейки — видимо, летняя столовая гляциологов. За одним из столов сидели все мои друзья, весь наш цех: Александр, Брюс, Вацлав, Гийом, Дитер, Евсей, Жан-Клод, Збигнев, Кэндзабуро, Луиджи, Махмуд, Норман, Оскар. Они весело, с аппетитом обедали. И откуда только все взялось?! Кто приготовил? Три здоровенных горшка с горячим бараньим супом, отлично выпеченный хлеб; колобки свежего масла, айсберги ноздреватого сыра, толстенные плети лука, киндза, сельдерей, прочая зелень, развалы редиски и помидоров, дымящиеся на шампурах куски мяса, глиняные кувшины с вином — все естественное, без малейшего запаха химии, все от матери-природы. Зрелище этого стола наполнило меня оптимизмом. Все-таки живучие твари эти бродячие артисты! Добыть такой харч в лавиноопасной пустыне — для этого нужен талант! Оказалось тут, что и я пришел не с пустыми руками. Четыре гулких арбуза вывалил на стол!

Збигнев и Кэндзабуро чуть потеснились и посадили Ивана. Оскар чуть подвинулся, и мне нашлось место. Обед продолжался с хрустом, с бульканьем, со смачным чавканьем, с легким смехом и без всякой сентиментальной слезливой приправы. Друзья все чудесным образом постарели, но посвежели, поседели, но загорели, словом, все были хороши. Беседа текла легко, никто никому не говорил ничего лишнего.

— Кто из нас за эти годы пережил счастье в любви?

Оказалось, все пережили.

— Кто из нас тонул, погибал, выплывал, выкарабкивался?

Оказалось, всем приходилось.

— Кто из нас предал молодость за большие или малые деньги?

Не было таких.

— Кто унывал и бесился от отчаяния?

Каждый.

— Кто приобрел в путешествиях наглость, жестокость и свинство?

Никто из нас не приобрел этих сокровищ.

Оказалось, что у каждого из пятнадцати был неожиданный импульс, позвавший его в горы. Импульсы были разные: у меня вот записанные выше стишки, у другого неожиданный вкус воды в каком-то роднике на дороге, третьего толкнул к рулю запах брынзы в базарных рядах… — так или иначе, но у каждого в воображении появился странный, расплывающийся образ горной долины. Никто не думал в эти моменты о товарищах или почти не думал, во всяком случае, никто не представлял себе подобной фантастической встречи.

Что ж, ребята, ведь если нас собралось так много, то мы здесь сможем наворочать невесть чего! Должно быть, у каждого накопилась куча идей, и реквизит теперь у нас совершенный, а гибкость суставов и сила мышц отнюдь еще не утрачены! Если уж начинать, то начинать сейчас, иначе никогда не начнем. Все вместе мы сможем сотворить здесь настоящие чудеса, мы можем эту долину обратить в рай! Мы обратим ее в рай и осядем здесь до конца жизни, а к нам будут приезжать люди со всего света. Они будут приезжать сюда и потреблять здешние чудеса, как в Мацесте они потребляют грязи. Они будут приезжать сюда и купаться в чудесах, дышать чудесами, есть чудеса, спать в чудесном и играть с чудесами, и уезжать отсюда они будут чудесными, и заряда чудесности будет хватать им на год, на два, на пятилетку, до следующего приезда. Мы здесь утвердим свой жанр на века и позаботимся о потомстве…

Ну, что ж рассусоливать, пора начинать. Все сыты? Все готовы? Тогда — начнем!

Мы встали из-за стола и приступили к работе. Не было режиссера, каждый знал сам, что делать. Каждый чувствовал, что именно к этому моменту он ехал столько лет по бесконечным дорогам мира.

Я пошел к своему фургону, открыл багажник и выгрузил сразу все ящики. Самое главное — Генератор Как Будто. Над его схемой я работал долгие годы и, кажется, довел ее до последнего возможного в наши годы совершенства. Несмотря на совершенство, штука была увесистая, и, пока я ее втаскивал на вершину скальной балды, что зиждилась над потоком словно Башня Тамары, семь потов с меня сошло.

С балды я увидел всю зону работ. В зарослях ивняка мелькала красная с желтым рубашка Кэндзабуро. Он развешивал там свои знаменитые Тарелки Эхо. Александр почему-то вместе с Дитером катили вверх по овечьей тропе Бочку Олицетворения. Я еще не знал, что она из себя представляет, хотя о ней ходили уже толки в средиземноморских портовых городах. Брюс, особенно не удаляясь, прямо на полянке возле нашего пиршественного стола устанавливал свои Трапеции Кристаллотворчества. В узком кулуаре, над водопадом, как я и предполагал, Вацлав, Махмуд и Оскар мудрили над Мельницей Крупного Плана. Иван и Жан-Клод готовили к запуску Вакхический Пузырь. Збигнев — его фигурку в ярко синем переливающемся костюме я видел на западном склоне — раскатывал вниз травянистые Ковры для Долгожданных Животных. В поселке с крыши на крышу уже прыгали Глийом и Евсей. Они перебрасывали, закручивали вокруг труб и антенн Шланги Прошлого и Пороховые Нити Будущего. Переплетаясь между собой, Шланги и Нити толстым пучком уйдут в Перпетуум Улитку, которую в этот момент как раз раздувал мехами любитель древностей Луиджи. Норман, белокурая бестия, конечно же забрался выше всех. Он парил на дельтоплане в восходящих струях долины и чем-то вроде лазера помечал на камнях точки отсчета для своего Внешнего Ока, о котором он прожужжал мне уши еще десять лет назад, когда мы случайно встретились в Калифорнии.

Я знал, что все приспособления доведены ребятами за эти долгие годы до высшего качества, и меня сжигало любопытство увидеть все это в действии. Конечно, больше всего я ждал от своего Генератора Как Будто. Я чувствовал, что здесь его хватит надолго. Быть может, он даже будет делить с другими системами свою энергию метафор.

Закрепив Как Будто на вершине балды, я спустился в поселок и начал окружать рефлекторами раздавленный барак. Здесь было единственное место в долине, которое чуть-чуть угнетало, слегка бередило в душе очажок тоски. Раздавленное, а потому бессмысленное сооружение, казалось, напоминало о хаосе неорганики, о бесчудесном мире нежизни. Именно сюда я решил направить первые потоки энергии. Здесь зародится маленький театрик, и здесь король живой природы Юмор начнет свое дело.

Все было готово. Музыкальная фраза прошла по долине от северного ущелья к южному и пропала за перевалом. Все было правильно — Россини пролетел. На гребень близкой горы, сложив свои крылья, опустился Норман. Збигнев с противоположного склона показал ему на ладошке стебелек огня. Ответный стебелек появился и затрепетал на правом плече Нормана. Это был старт. За спиной Нормана послышался нарастающий гул…

…Юный хиппон Аркадиус воображал себе свидание с Моной Лизой несколько иначе. Почему-то ему казалось, что он со своими герлами останутся втроем в полутемном зале, что луч света будет направлен на шедевр, и они, Аркадиус и Эмка с Галкой, часа два будут стоять в гулком пустом зале и ловить кайф от созерцания загадочной улыбки. Он так и готовил своих подружек: чтобы ни звука, ни шороха, стойте неподвижно и углубляйтесь в медитацию, стремитесь к тайне Улыбки.

Все оказалось иначе. В зале было полно света то ли естественного, то ли искусственного — не понять. Останавливаться не рекомендовалось. Поток людей медленно двигался мимо вежливых милиционеров, и те тихо, монотонно повторяли:

— Граждане, просьба не останавливаться…

Тогда Аркадиус понял, что снова будет лажа, что никакой медитации не предвидится, что современный мир с его массовой тягой к шедеврам прошлого снова преподносит ему лажу, лажу и лажу.

Он увидел картину с бокового ракурса, и сердце вдруг заколотилось. Небольшая зеленоватая картина за пуленепробиваемым стеклом, окруженная драпировкой. Едва он увидел картину, как тут же понял, что это не лажа. Медленно влачилась толпа все ближе и ближе к картине, и Аркадиус, переставляя кеды, уже не помнил ничего вокруг, а только приближался и ощущал лишь свое приближение и страх встречи.

Он хотел было сразу сосредоточиться на Улыбке, чтобы не потерять ни секунды, но внимание его почему-то было отвлечено фоном, видом странной, будто опаленной неведомым огнем безжизненной долины. Улыбка! Улыбка, мысленно крикнул он себе и перевел взгляд на лицо, но тут эта герла Мона Лиза подняла руку и тыльной стороной кисти закрыла свои губы. Длинная тонкая девичья рука как бы рассекла портрет, тонкая кожа ладони с голубыми жилочками и линиями судьбы, казалось, написана была только вчера, ее не тронула порча времени. Боль наполнила грудь и живот Аркадиуса. Боль и смятение держались в нем те несколько минут, что он шел мимо портрета. Он понимал, что ладонь Джоконды — это чудо и счастье, которого хватит ему на всю жизнь, хотя в линиях судьбы он и не успел разобраться из-за подпиравших сзади тысяч, стремившихся к Улыбке.

…И между скальных стен появилась и застыла на мгновение голова лавины. Как, черт возьми, она была безобразна! Мы все успели рассмотреть бессмысленно-глумливую, серую, чудовищно вздутую и нафаршированную камнями харю. В следующее мгновение харя эта вздулась уже выше всех пределов и обратилась в страшное брюхо с ползущими вниз отростками. В следующее мгновение лавина поглотила Нормана, разрубила скальную балду с моим Генератором, пожрала Мельницу и Бочку, а вместе с этим пропали в сером воющем кошмаре одна за другой три яркие фигурки друзей. Я не успел сообразить, кто еще… кто еще… кто еще… а только лишь увидел, что и по противоположному склону летят камни и Збигнев бежит от них, закрывая голову руками, и падает, и пропадает и что повсюду, со всех сторон льются в нашу долину потоки селя, то есть снега с грязью и камнями, а над всеми склонами и зубчатыми стенами клубится снежная пыль и взлетают камни в бессмысленной игре, а в небе стоит неумолчный грохот, как будто армада ракетоносцев зависла над ними для полного уничтожения. В следующее мгновение я увидел, как камень величиной с танк выпрыгнул словно мячик, расплющил мой «Фиат» и запрыгал дальше. В следующее мгновение я увернулся от другого раскаленного танка, но был сбит ударом в спину и тут же наполовину засыпан серой снежной грязью. Мне удалось нечеловеческим усилием высвободиться, вскочить и забежать за угол барака. Это было последнее, что я смог сделать. По улице вниз, бессмысленно кривляясь и воя, неслась всепожирающая лавинная харя. Я увидел, как Брюс успел все-таки рвануть рубильник детонатора и как он был поглощен вместе со своим жалким взрывом. Я увидел, как обнялись на прощание Александр и Иван, и успел пожалеть, что меня нет с ними. В следующее мгновение она выросла надо мной, нависла надо мной… В следующее мгновение она пожрала меня.

…Через час начальник лагеря гляциологов профессор Бепсов вместе с секретарем горного райкома Валихановым вылетели на вертолете к месту катастрофы. Никаких следов поселка внизу не было видно. Вся долина была засыпана слежавшейся лавинной массой.

— Вовремя эвакуировали лагерь, — сказал, слегка поеживаясь, Валиханов. — Конечно, материальные ценности тоже жалко, но человек для нас важнее.

— Я очень доволен! — закричал ему в ухо профессор Бепсов. — Впервые удалось прогнозировать сход лавин с точностью до одних суток! Видите, Зиннур Валиханович, эти три китовых хвоста? Три лавины сошли одновременно по рассчитанным направлениям, и одновременно произошел выброс селя через юго-западный кулуар. Отлично! Надеюсь, здесь никого не было в этот момент…

— Никого не было, — подтвердил Валиханов.

— Ручаетесь? — спросил Бепсов. — Сейчас, знаете, распространились эти бродячие туристы. За ними не уследишь.

— На дороге стояли три поста, и даже на перевале дежурили спасатели, — сказал Валиханов. — Пробраться сюда было невозможно, если, конечно, ты не волшебник.

— Гуд! — сказал Бепсов и сильно потер руки. — Завтра мы высадим группу Караченцева. Будем бурить! Брать образцы! — Он еще раз потер руки. — Гуд! Мульто бене! Зур якши!

Он любил в дни удач иноземные приятные восклицания.

…Трудно сказать, какие явления произошли в тысячетонной массе, пожравшей меня и всех моих товарищей, но ночью я оказался на поверхности. Я обнаружил себя сидящим на плотной, будто бы мраморной поверхности, по которой бродили блики ночных светил. Затихшая после осатанения стихия была теперь даже красива. В некотором отдалении я увидел поднимающегося Брюса. Издалека по ледяному мрамору приближались к нам Александр и Иван, Кэндзабуро и Евсей, Норман, Збигнев, Оскар, Вацлав, Луиджи, Махмуд, Гийом, Дитер и Жан-Клод. Все были целы, никаких следов гибели не мог я обнаружить ни на своем теле, ни на товарищах, разве что платье наше сгорело, но нагота еще яснее выказывала неповрежденность нашей плоти. Мы собрались в кружок, а потом повернулись все в одном направлении и увидели тропу, что петляла по застывшей сверкающей массе в тот узкий юго-западный кулуар, откуда вырвались еще недавно потоки селя. Тропинка шла круто и исчезала между скал. Мы вытянулись цепочкой в алфавитном порядке и не торопясь двинулись в путь. Не было ни чувств, ни воспоминаний.

Чувства ожили, когда мы с гребня хребта увидели другую долину. Оказывается, она соседствовала с нашей, но была огромна, как целая страна, и цвела под хороводом неведомых ночных светил. Восторг охватил нас, когда мы поняли, что это и есть истинная Долина.

Воздух любви теперь окружал нас, заполнял наши легкие, расправлял опавшие бронхи, насыщал кровь и становился постепенно нашим миром, воздух любви. Мы медленно, еще не вполне веря своему счастью, спускались в Долину.

На одном из поворотов мы увидели внизу чудо озер. Множество спокойных, затейливо нарезанных и прозрачных до дна озер ждало нас. Я увидел среди них одно, похожее сверху на смешного бодливого дракончика, и почему-то подумал, что именно там будет теперь мой дом.

Потом началось чудо дерев. Разновысокие пучки дерев окружали нас и трепетали своей резной листвой то ли под чудом ветра, то ли под чудом ночных светил. Мы шли меж дерев по чуду травы. Чудо травы и цветов прикасалось к нашим ногам, животам. Прикосновения эти готовили нас, как мы все уже понимали, к чуду глаз. Вскоре оно наступило, и теперь сквозь листву, и меж стволов, и из-под ног, и из открытых небес смотрело на нас множество глаз, и нам было радостно ощущать их прикосновения.

Потом впереди появился лев. Гигантскими прыжками он приближался, а потом побежал вдоль нашей цепочки, обнюхивая наши тела. Он пробежал от Александра до Павла и повернул обратно. Чистейшая золотая грива струилась в тиши, а теплый и мощный бок представлял соблазн для поглаживания. Мы гладили его, и всякий раз лев оглядывался и посматривал умным, чуть-чуть ироническим оком. Потом он прыжком возглавил наш отряд и повел нас дальше, в глубь Долины. Мы шли за чудом льва и готовились к встрече с новыми чудесами.

Пора, мой друг, пора

Часть I Прогулки

1

Вся стена была залита лунным светом, только темнели ниши. Раз, два, три… восемь ниш в крепостной стене вдоль всей улицы Лабораториум. В каждую из этих ниш можно было влезть, согнувшись в три погибели, а когда-то ведь они предназначались для стражников, когда-то в каждой из них стоял стражник в латах и еще хватало высоты для алебарды. Время нанесло несколько слоев грязи, земли, булыжников, и вот теперь я, мужчина среднего роста, сидел скорчившись в одной из этих ниш.

Года два назад я еще мог поиграть в стражника, мог еще крикнуть гулко на всю улицу: «Внимание! Опасность!». Сейчас уже не могу. Сейчас я могу только сесть здесь на камни, вытянуть ноги в полосу лунного света и, глядя на носки своих ботинок, бездумно и беспечально выкурить одну за другой три сигареты.

Потом я встал, снял пиджак, вывернул его подкладкой наружу и положил в нишу. Потом я сделал четыре шага, поднял руки и обнаружил над головой знакомый выступ, который не сдвинулся за эти два года ни на один сантиметр. Потом я встал на цыпочки, быстро, с прыжка, подтянулся и перебросил ноги вверх. Потом я полез по лестнице.

По стене к башне шла стертая, выветрившаяся, еле заметная лестница. По-обезьяньи, на четырех конечностях, я пересек освещенную часть стены и вдруг испытал знакомый страх, когда, спасаясь от луны, прижался плечом к башне. Я стоял, прижавшись к башне, смотрел на поблескивающий внизу булыжник и накачивал себя, накачивал, как будто можно было что-то вернуть. Никогда не возвращайтесь на старые места, где вам было хорошо. Хорошо?! Мне было тогда плохо, отчаянно, гнусно, тревожно, зыбко, я умирал по нескольку раз в день, я весь ходил в липком поту — ах, как мне было тогда хорошо! Однако все попытки отсечь память провалились, вот я вернулся на это место, и сейчас, кажется, со мной происходило то же самое, что и тогда.

Итак, преодолевая массу каких-то унизительных ощущений, я нырнул в черный провал. Я лез вверх по узкому каменному горлу, то и дело руками и лицом прикасаясь к влажным стенам, как будто жабы целовали меня в кромешной тьме, загадочные жабы, явившиеся из глубины двух последних лет; я лез все быстрее и вылез на площадку башни.

Голуби взлетели с шумом, все разом. Толкая друг друга, они устремились в прорехи крыши, в лунное небо, и через несколько секунд настала тишина. Пыли здесь накопилось достаточно за это время, пыли и голубиного помета. Тогда мы уживались с голубями. Иные из них, причастные к тайнам любви, перестали нас бояться и ходили по балкам над нами, стуча лапками. В этом углу лежал мой старый плащ. Кто забрал его? Мы были свободны здесь, на этой улице. Почему-то милиция обходила ее стороной. А ведь ничего особенно зловещего нет в этой улице — элементарная средневековая улица.

Я просунул голову в амбразуру и посмотрел вниз, на строй глухих домов с маленькими оконцами, похожими на амбразуры для мушкетов (дома эти были очень стары, в них помещались какие-то забытые всеми на свете склады), на узкую полосу лунного булыжника, на изгибающуюся крепостную стену, на башни, выглядывающие одна из-за другой. Почему-то даже туристы не решаются таскаться ночью по этой улице, хотя она для этих задрипанных туристов сущий клад.

Только пьяные компании нарушали иногда нашу тишину. Подъезжала к началу улицы машина и останавливалась: в улицу она въехать не могла — слишком узка эта улица. Из машины вываливалась группа орущих рок-н-роллы людей и бесновалась несколько минут, прыгая по булыжникам. Потом укатывали. Разок, правда, какой-то «лоб» в рубашке, усеянной голубыми и красными яхтами, отважился полезть по нашей лестнице, сунул голову в башню и выскочил, вереща: «Ой, братцы, там шкилеты!»

А мы с ней, «шкилеты», снова легли на мой старый плащ. Да, она не была тогда лишена романтического воображения! А я-то уж был хорош: недоучка, начитавшийся Грина; мне грезилась бесконечная наша общая жизнь, ты да я от Севера до Юга, от Востока до Запада, двое бродяг, любящие сердца, двухместная байдарка, двухместная палатка… Нелегко проститься с юношескими грезами, но жизнь обламывает тебя, она тебя «учит», нельзя же все время быть сопливым теленком.

Ребята, никогда не посещайте вновь старых башен, где когда-то вам было хорошо. Ах, как хорошо мне было! Башку я тогда чуть не разбил об эти камни. Ну ладно!

Все дело в том, что в последние месяцы мной овладело удивительное спокойствие, спокойствие, которое выбивает меня из колеи и не дает работать, общаться с людьми, даже читать, а только и дает возможность прекрасно есть, прекрасно переваривать пищу, прекрасно толкать тележку. После всех огорчений, слез и клятв, после всевозможных волнений, и разлук, и встреч наступило это многомесячное спокойствие. Я двигаюсь по своим путям подобно ленивцу; на жизнь мне хватает, особых запросов нет; лениво жду событий, лениво принимаю решения. Короче говоря, мне необходим курс инъекций. И вот я начинаю его, сознательно, лениво, с ленивым любопытством к самому себе. Сначала я записываюсь в эту экспедицию, потом прихожу на улицу Лабораториум, потом влезаю в эту башню, где мы когда-то тихо умирали от счастья…

Я спустился, нашел свой пиджак, надел его и поклонился всем теням, всем призракам и всем голодным кошкам этой улицы. На сегодня хватит.

Вышел на улицу Широкую — шар на шпиле евангелистской церкви. Вышел на улицу Длинную — милицейская машина «раковая шейка» с дрожащим султаном антенны. Иду по улице Длинной — освещенные двери буфета, велосипеды у дверей.

Возле буфета кто-то схватил меня за плечо. Я узнал Барабанчикова, маляра из нашей экспедиции.

— Здорово, — сказал он. — Ну, ты, я гляжу, хитрован.

— Выпил, Барабанчиков? — спросил я его.

— Ну, ты и хитрован! — восторженно и угрожающе пропел он, не отпуская меня.

— Что ты, Барабанчиков, в самом деле, — сказал я, освобождаясь от его руки.

— Ты меня, парень, не бойся, — прошептал он.

— А я и не боюсь.

— А это ты зря! — повысил он голос и сверкнул своей фиксой.

Замоскворецкие его фокусы и кураж надоели мне, но я говорил мирно, не хотел портить отношений, потому что и так в экспедиции меня все еще считали чужаком.

— А я сейчас на танчиках был, — сказал Барабанчиков. — Бацал с одной эстоночкой. Ну, а потом, значитца, по садику с ней прошлись. Колечко мне подарила. Глянь!

На ладони его лежало жалкое колечко с красным камешком.

— Сила! — сказал я.

— Хитрован ты! — воскликнул он, седлая велосипед. — Костюмчик-то импорт? По блату достал небось, а? Вырядился, ишь ты! Знаю я тебя.

Он поехал, сутулый и какой-то дикий, всклокоченный, как медведь на велосипеде. Описал круг и остановился возле меня, упираясь правой ногой в асфальт.

— Садись на багажник, ну! — с какой-то совершенно непонятной угрозой крикнул он. — Садись, Валька, на базу свезу.

— Иди ты к чертям! — рассердился я.

— Ну ладно! — захохотал он. — Пес с тобой! Че читаешь-то?

— «Знамя». — Я показал журнал.

— Молодец! Поможет жить, — одобрил он и поехал по улице, распевая что-то, вихляясь и дергаясь.

Я вошел в буфет. Эстонские и русские рабочие, заполнявшие его, даже не взглянули на меня. Навалившись на высокие столы, они пили пиво и громко говорили что-то друг другу, эстонские и русские слова, и матерились, естественно, по-русски. Я взял пива и отошел к ближайшему столику. Кто-то убрал локоть, и я поставил свою кружку на грязный мрамор, прямо о который люди гасили сигареты. На меня смотрел серый глаз, качающийся над кружкой рыжего пива. Парень в морской фуражке внимательно разглядывал меня. Перед ним на газетке лежала горка копчушек. Он пил пиво, прищурив один глаз, а вторым так и буравил меня. Такой это был тертый-перетертый паренек, каких можно увидеть в любом месте страны. Заметив, что я не отворачиваюсь, он подвинул ко мне свои копчушки:

— Угощайтесь.

— Благодарю. — Я схватил копчушку, оторвал ей голову и мгновенно сжевал.

Парень поставил кружку и спросил в упор:

— Сам-то откуда?

— Москва.

— А я из Пярну, механик по дизелям. — Он протянул через стол руку. — Сережа Югов. Ты, друг, пойми меня правильно. Я так считаю, что рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше.

— Правильно, Сережа.

— Образование у тебя высшее?

— Да нет. Я сейчас в киноэкспедицию нанялся, такелажником. А до этого шоферил в Московской области.

— Много имеешь?

— Мало.

— Слушай, «Гастроном» еще работает. Давай скинемся на полбанки?

— На чекушку пойдет, не больше.

Мы сложились по семьдесят пять копеек, и я побежал в «Гастроном». Бегом я пересек Рыночную площадь, перескочил через металлический барьер и сразу плечом нажал на дверь «Гастронома», которую уже закрывали, выпроваживая последних покупателей.

— Закрыто! — борясь со мной, крикнула из-за стекла тетка в белом халате. — Закрыт магазин, пьяницы проклятые!

— О миссис, гив ми плиз уан баттл водка! — крикнул я.

Она осмотрела меня и пропустила, приняв за иностранца.

— Вас волен зи? — неожиданно спросила она.

— Литтл баттл водка, — беспомощно жестикулировал я и гремел мелочью. — Это есть чекушка.

— Гопник вы самый настоящий, — разгадала меня тетушка, но бутылку все-таки отпустила.

Бегом, с чекушкой в кармане, восторженным и гулким галопом, как в лучшие годы юности, я пересек площадь и ввалился в буфет. Я понимал, что это тоже входит в курс моих дурацких инъекций.

Сережа Югов стоял суровый, ни с кем не разговаривал, ни с кем не общался, хранил верность мне, даже пива не трогал. Еще с порога я подал ему ободряющий знак.

— Давай с пивом сольем, — предложил он. — Крепче ударит.

Действительно, ударило крепко. Сережа поднял свой чемоданчик, и мы вышли из буфета. Мы пошли на вокзал — я решил проводить Сережку Югова.

Он шел рядом и что-то мне рассказывал о своей беспечальной жизни, в которой он всегда был вот таким крепышом с прямым позвоночником и расправленными плечами. Тихо шелестели и изредка хлопали его клеши.

— Я, Валя, на минном тральщике служил, а потом на энском эсминце. Даже в загранку ходил, в Стокгольм с дружественным визитом.

Он посмотрел на меня искоса, поставил чемоданчик на асфальт и вытащил из кармана военный билет. Открыл его и показал мне: Югов Сергей Иванович, старшина II статьи, — сжатое, как кулак, лицо с выпирающими желваками. Потом он показал мне карточки жены и дочки и, наконец, паспорт и служебное удостоверение. Я тоже предъявил свои документы, и это еще сильнее сблизило нас.

До отхода его поезда оставалось сорок пять минут, и мы направились в вокзальный ресторан. Решили махнуть рукой на все и потратить еще по два рубля пятьдесят копеек. В ресторане было битком, мы с трудом отыскали места за столом рядом с двумя старшими лейтенантами, врачами.

Это был обычный вокзальный ресторан, шумный, с огромной картиной Налбандяна, с обалдевшими, замученными официантками, с шевелящейся разношерстной толпой, но с оркестром. Оркестр был дурацкий, тоже очень шумный, и странно было слышать в нем трубу с удивительно чистым звуком. Труба, сравнительно молодой отечный человек, видимо, задавал тон в этой компании — они играли мелодии из «Серенады Солнечной долины».

Сережа все смешивал водку с пивом. Вдруг он наклонился ко мне:

— Давай скинемся на «Полонез» Огинского?

— Что?

— Давай по полтиннику скинемся на «Полонез» Огинского?

Я сообразил, в чем дело, и выложил полтинник.

— А ты думаешь, они сыграют за рубль?

— Черт, — задумался Сережа. — Ужасно хочется послушать.

Вдруг он повернулся к старшим лейтенантам:

— Скинемся на «Полонез» Огинского, а?

Офицеры уставились на него.

— Скинемся по полтинничку, товарищи старшие лейтенанты?

— Что такое? Ничего не понимаю, — сказал один офицер.

— Я не люблю «Полонеза» Огинского, — сказал второй, — в зубах он у меня застрял.

— Что вы, обеднеете от полтинника? — возмутился Сергей. — Фу, какие жадные!

Он встал и пошел к музыкантам. Труба, наклонившись и иронически улыбаясь, кивнул ему и забрал деньги. Сережа вернулся и сел, прикрывшись рукой от офицеров. Те переглянулись недоуменно и смущенно засмеялись.

— Сейчас, — сказал мне Сергей. — Слушай.

И грянул «Полонез» Огинского. Ту-у-у, ту-ру-ру-ру, тypy-ра… И вверх и вниз славянская тоска с чудовищным грохотом медных тарелок и чистым звуком презрительной трубы, за рубль серебром волнение Серегиного сердца, и я, хмельной от пива и водки, тоже закрывшись рукой, как мой дружок, взволнованный и гордый тем, что это за мои пятьдесят копеек три минуты славянской тоски из репертуара всех самодеятельных оркестров, всех заводских и сельских клубов, ту-у-у, ту-ру-ру-ру, ту-ру-ра…

А Сережка кивал музыкантам и кивал иногда мне; это он заказал, и он слушал, и он был добр, пусть уж и эти жадные врачи послушают, пусть слушает весь ресторан, надо же — какая музыка!

— Все! Девушка, получите с нас!

Расчет был нелегкий, но вышло по два шестьдесят семь. Терпимо. Мы обменялись адресами, и Серега поехал в Пярну. Он стоял на подножке вагона, клеши под ветром щелкали об его ноги. Он кричал:

— Валька, в случ-чего разорись на телеграмму!

Еще одним дружком стало у меня больше. Мой блокнот, говорящий голосами грубыми и писклявыми, разудалыми басками, и тенорами, и девчачьими голосами, хрипло смеющийся и плачущий, адреса, записанные на пространстве от Магадана до Паланги, дают мне право чувствовать себя своим парнем в своей стране.

Адреса, имена и телефоны, но за этими кривыми значками видятся мне вокзалы и ярко освещенные аэропорты, взвешивание багажа и толкотня у буфетов. Вперед, вперед, моя энергичная страна, я твой на этих дорогах и на этих трассах, и вот поэтому мне тошно всегда участвовать в проводах, а потом покидать вокзал в одиночестве.

Я вышел из вокзала и сразу стал одиноким в темном парке у подножия крепостных стен. Башни улицы Лабораториум обрисовались на фоне желтоватого сияния центра, и ноги понесли меня как раз туда, куда я зарекся ходить. Я шел к гостинце «Бристоль».

Я шел так, словно мне шестнадцать лет, все апрельское волнение и юношеские страхи воскресли во мне. Я останавливался возле газировочных автоматов и возле газетных витрин, в животе у меня что-то булькало и переворачивалось, точь-в-точь как тогда. С высоты своего спокойствия я радовался этому, но на самом деле мне было невесело.

Сквозь сетку ветвей наконец показалось шестиэтажное здание отеля. Весь нижний этаж был ярко освещен: светились окна ресторана и кафе. Я вышел на край площади, присел на барьер и огляделся. Качалась пьяная очередь на такси. Машины подходили одна за другой. В десяти шагах от городской уборной спал в своем креслице старый еврей-чистильщик. Я давно знал его, еще с прошлых приездов в этот город. Он был единственным в своем роде. Эстонцы не любят чистить обувь на улицах, и клиентура старичка состоит в основном из приезжих. Своего рода русско-еврейский клуб собирается вокруг него днем, в послеобеденное время. Он любит поговорить, порасспросить и порассказать, этот тщедушный жалкий старикашка. Говорят, когда-то у него был обувной магазин.

Сейчас он спал, прикрыв лицо лацканом пиджака, и только иногда вздрагивал, словно чуя опасность, и выглядывал из-за пиджака невидящими глазами в глубоких темных впадинах — неожиданно величественным ликом, словно хранящим гнев и зоркость Авраама, — и снова закутывался в пиджак. Это были бессознательные движения — он спал, просто это вздрагивал его внутренний сторожевой.

Я подошел и поставил ногу на подставку. Тронул его за плечо:

— Папаша!

— Да! — воскликнул он, затрепетав. — Да, да! Нет! — И проснулся.

Он чистил и трещал по своему обыкновению:

— Вы мне знакомы, я вас уже видел. Приходилось бывать в нашем городке, не так ли? Постойте-постойте, года три назад, ведь верно? А, два года! Ну, я вас помню! Вы ходили в коричневом пиджаке. Нет? Без пиджака? Ну да, кажется, была большая компания, правда? Две или три красивые девушки, нет, не так? Видите, я не ошибся! Кажется, вы артист или художник, нет? Рабочий? Не хитрите, прошу вас. Конечно, вы ленинградец, нет? Москвич. Я угадал, вот видите. Пожалуйста, готово! Можно смотреться, как в зеркальце. Благодарю вас. Да, а я все здесь сижу. Думаете, я всегда чистил? Нет, я не всегда был таким. Угодно посмотреть? Вот, молодой человек, каким я был когда-то.

Он открыл потрескавшийся школьный портфель и достал оттуда твердый и сильно пожелтевший фотоснимок.

На нем был он сам лет тридцати пяти: округлое довольное лицо, смокинг, в правой руке цилиндр. Он стоял за креслом, а в кресле в белом платье восседала дама с лицом тоже полным довольства.

— Это Рива. Она умерла.

Я простился с ним и пошел через площадь к отелю, медленно переступая начищенными до блеска английскими ботинками. С другой стороны площади я посмотрел на чистильщика. Он собирал свое хозяйство, укладывал в портфель банки и щетки, потом взял под мышку кресло и пошел. О Господи, ночи этой не было конца!

2

Причины, которые заставляли меня останавливаться возле газировочных автоматов и возле газетных витрин и чистить обувь, те же самые причины заставили меня пройти не сразу в ресторан, а в кафе сначала. Я был уверен, что все они сидят в ресторане, но, войдя в кафе, сразу увидел их там. Впрочем, спокойствие ко мне уже возвращалось, и я спокойно разглядел их всех, а потом прошел к стойке, сел там и заказал что-то на семьдесят пять копеек.

Барабанила какая-то музыка, и я спокойно разглядывал их всех в зеркало, которое было у меня прямо перед глазами.

Там была Таня и еще какие-то две девицы — кажется, из массовки, Андрей Потанин — исполнитель главной роли, администратор Нема, потом те трое из гостиницы и еще какой-то незнакомый мне паренек, который сегодня утром появился на съемочной площадке. Это был, по всей видимости, настырный паренек. Он потешал всю компанию. Вытягивая шею из защитной рубашки и обнажая верхние зубы, он что-то рассказывал Тане. Она с трудом удерживала серьезную мину, а все остальные качались, слабея от смеха.

Особенно меня раздражали те трое. Уже неделю они крутились вокруг Тани. Странно, не такая все же она глупая, чтобы не видеть, какие это законченные, вылощенные и скучные подонки. Вся эта троица в натянутых на голые тела грубых свитерах, со сползающими браслетами на руках, двое на машине, а третий на мотоцикле, пустоглазые, очень сильные, — знаем мы этих типчиков.

Сейчас все они были в дакроновых костюмах и встряхивали руками, подбрасывая сползающие браслеты. Наверное, один из них был умницей, второй — середка на половинку, а третий — кретин, но для меня все трое были одним мирром мазаны. Ух, гады!

Один из подонков привстал и дал прикурить нашей кинозвезде, Татьяне. Я понял, что мне пора ехать на базу от греха подальше. Слез с табуретки, и тут меня Нема окликнул. Я подошел к ним.

— Знакомьтесь, это Валя Марвич, наш сотрудник, — сказал Нема.

Какой тактичный человек Нема! Ведь вся эта компания вечно ошивается на съемочной площадке и знает, какой я сотрудник. Девицы на меня даже не взглянули, а те трое так и уставились, должно быть, их костюм мой удивил, что же еще.

— Здравствуй, Валя, — сказала Таня. — Мы с тобой потом поговорим?

Это тоже удивило тех троих.

— Слушай, тут у нас попался такой комик, умрешь, — шепнул Нема и показал глазами на парня в зеленой рубашке.

— Здорово, друг, — сказал я и протянул руку этому шуту — ясная у него была роль.

— Виктор, — быстро сказал он. — Митрохин.

— Спроси у него, кто он такой, — шепнул мне Нема.

— Ну ладно, — сказал я. — Ты кто такой, друг?

— Я сам из Свердловска, — быстро ответил он. — Пришлось мне здесь пережить тринадцатидневную экономическую блокаду.

Те трое, и девицы, и Нема, и Потанин, и Таня прямо зашлись от смеха.

— Третий раз уже рассказывает, и слово в слово, — шепнул мне Нема.

Парень с полной серьезностью продолжал:

— Конечно, трудно приходится человеку, когда у него бензин на нуле. Знаешь, что такое бензин на нуле? Не то что совсем нет, а так, на два-три выхлопа. Но я не терялся. Утром надеваю свежую рубашку, покупаю свежую эстонскую газету и иду на вокзал к приходу ленинградского поезда. Стою, читаю газету, кожаная папка под мышкой, понимаешь? Подходит поезд, из него выходит добропорядочная семья: папа, мама, дочка, весьма симпатичная…

— Ну, слово в слово, — стонал мне на ухо Нема.

— Естественно, они растеряны — незнакомый город, незнакомая речь. В тот момент, когда они проходят мимо меня, я опускаю газету и говорю, заметь, по-русски: «Любо-пыт-но». Конечно, они бросаются ко мне с вопросами, и тут совершенно случайно выясняется, что у меня есть свободное время. То да се, я веду их по улицам, просто как галантный приветливый патриот этого города, показываю достопримечательности, помогаю устроиться в гостинице, то да се. Приходит время обеда, и я веду их в ресторан. Здесь, — он приостановился и взял сигарету, один из троих дал ему огонька, — здесь я иду ва-банк и наедаюсь до потери пульса. Конечно, они платят за меня. Наутро я их провожаю в Таллин, в Ригу или в Пярну. Они уже привыкли ко мне, журят, как родного сына.

— Отличный способ, — сказал я.

Нема подвинул мне рюмку, но я не выпил. Противна мне была эта изнемогающая от смеха компания.

— Есть еще один способ, — напористо продолжал парень. — Известно, что в этот город часто приезжают девушки из Москвы и Ленинграда для того, чтобы рассеяться после сердечных неудач. И вот здесь они встречают меня, приветливого и галантного старожила. Ну, снова прогулки, беседы… Совершенно случайно я даю им понять, что не ел уже шесть дней…

— Опять хороший способ, — сказал я.

— Что делать? — развел он руками. — Но все же такой образ жизни имеет и теневые стороны, накладывает на человека свой отпечаток.

— Какой же, Витя? — угасающим шепотом спросила Татьяна.

— В лице появляется нечто лисье, — таинственно сообщил он.

Стол задрожал от хохота. Честно говоря, я тоже не выдержал. Парень растерянно огляделся, потом бегло улыбнулся и снова приготовился что-то рассказывать, но Нема и Потанин собрались уходить, и он тоже встал вместе с ними.

— До завтра, друзья, — сказал он. — Как всегда, в баре?

Он пошел к выходу с Потаниным и Немой, худой, высокий, с коротким ежиком волос, действительно с кожаной папкой под мышкой. Беспомощно вертящаяся на тонкой шее голова, блуждающая улыбка — как-то не похож он был на такого уж ловкача.

— Параноик какой-то? — спросил я Таню.

— Смешной тип, — сказал один из тех троих. — Уже прозвище получил.

Парень вдруг вернулся, подбежал к нам.

— Смотрите, — воскликнул он, показывая на людей, облепивших стойку, — здорово, правда? Как они взвиваются, а? Завинчиваются! Еще бы каждому пистолет на задницу, a? Техас! Ну, пока!

За столиком все снова скисли от смеха.

— Ну, так какое же прозвище? — спросил я.

— Кянукук, — сказал один из тех троих. — По-эстонски — «Петух на пне».

— Так ликер какой-то называется, — вспомнил я.

— Правильно. Он нам уже все уши прожужжал с этим ликером. Рекламирует этот ликер, как будто мы сами не знаем.

— Да уж в этом-то вы, должно быть, разбираетесь, — сказал я, нехорошо улыбаясь. — Небось уже по уши налились этим ликером?

— Валя… — сказала Таня.

— Подумать только, — сказал один из троицы, — приключений приехал искать из Свердловска! Потеха, правда?

— А вы зачем сюда приехали, козлики? — спросил я его. — Тоже небось для своих козлиных приключений, а? По своим козлиным делишкам, верно ведь?

— Ну-ну, ты! — сказал один из них и вскинул руку, с запястья которой вниз, к локтю, сразу же упал браслет.

А тут еще перстень-печатка, и брелок на поясе под расстегнутым пиджаком, и усики, и шевелящиеся под усами губы, и угрожающая усмешка.

— Валя, мне надо сказать тебе пару слов, — сказала Таня.

Я встал вместе с ней.

— Еще увидимся, наверное, — сказал я тем троим.

Они переглянулись:

— Это мы тебе обещаем.

Мы пошли к выходу. По всем зеркалам отражалось наше движение, мое с Таней, тоненькой, высокогрудой, немного растрепанной. Волосы ей покрасили для съемки в неестественно черный цвет. Таня кивала направо и налево, потому что весь творческий состав нашей группы сейчас прохлаждался в этом кафе. А я никому не кивал, потому что я — технический состав.

— Автор приехал, — сказала Таня, — вон сидит с Павликом.

Я сразу узнал его, как-то в Москве мне показывали его на улице. Крепенький такой паренек, с виду не скажешь, что писатель.

Мы вышли на улицу. Резкий холодный ветер с моря был так прекрасен, что я стал глотать его, раскрыл рот, поднял голову. Готический силуэт города и верхушки деревьев поплыли вокруг нас.

— Ну, чего ты набросился на этих ребят? Милые интеллигентные мальчики, — сказала Таня.

— Живешь уже с кем-нибудь из них? — спросил я.

— Дурак, балда стоеросовая! — засмеялась она.

Мы пошли через площадь.

— Просто у нас подобралась очень веселая компания. Днем я работаю, ты же знаешь, а вечерами сижу с ними, смеюсь. А вон идет Борис, — сказала она. — Ты знаешь, он физик. Умопомрачительная умница. Тоже живет в нашей гостинице.

Навстречу нам лениво шел, закинув голову, кто-то высокий. Белела в темноте его рубашка, рассеченная галстуком.

— Можно с вами погулять? — спросил он медлительно не вызывающим возражений тоном.

Дальше мы пошли втроем. В какой-то церкви были открыты двери. Там перед алтарем темнело что-то массивное. Гроб, догадался я, когда мы уже прошли.

— Вы физик, да? — спросил я Бориса.

— Вроде бы так, — ответил он лениво, не глядя на меня.

— Ну как там, сделали еще какую-нибудь бомбу? — спросил я опять через голову Тани. — Нейтронную, позитронную, углеводородную?

Он глухо посмеялся в кулак:

— У нас другие дела. Более сложные, чем эта муть.

— Ты знаешь, Борис мне такие вещи интересные рассказывал, — сказала Таня. — Черт знает что делается в науке.

— Муть эта ваша наука, — сказал я.

— То есть? — заинтересованно спросил Борис.

— Муть с начала до конца. Вы, например, знаете, что такое Луна?

— Нет, не знаю.

— Пижоните. Знаете прекрасно и ужасно довольны тем, что знаете. А я вот не знаю, ничего вы мне не доказали. Луна и Солнце — это одно и то же, на мой взгляд, просто ночью из-за холода это светило светит иначе.

— Ну-ну, — сказал он. — Любопытно.

— Бросьте вы ваши «ну-ну». Тоже мне небожители.

— А вы психопат, — так же лениво сказал он, повернулся и пошел назад.

Мы пошли с Таней дальше, и больше никто уже к нам не цеплялся.

— Не знаю, зачем ты с этими ребятами связался, — проговорила Таня.

— Терпеть не могу таких, как они.

— Каких? Они такие же, как все. Чем ты от них отличаешься? Тоже любишь джаз и все такое…

— Я всю жизнь работаю! — почти закричал я.

Непонятно, почему все это меня так сильно задевало, еще вчера я бы только хихикнул и смолчал, а сегодня вот ругаюсь, кричу.

— Я всю жизнь работаю, — повторил я, останавливаясь у какой-то витрины. — Всю жизнь работаю, как ишак, и только тех люблю, кто работает, как ишаки. Я ишаков люблю, чудаков, а не таких умников!

— Работаешь ты только для пижонства, — сказала она, поворачиваясь лицом к витрине.

— Молодец! — засмеялся я. — Умница!

— А для чего же еще?

— Чтобы жить, понимаешь? Чтобы есть! Ням-ням мне надо делать, понимаешь?

— Мог бы спокойно работать в газете.

— Кабы мог, так и работал бы, — сказал я и тоже повернулся к витрине.

На витрине в левом углу красовался Рубинштейн, вырезанный из фанеры. Отличный такой Рубинштейн, с гривой волос, с дирижерской палочкой. А в правом углу — лупоглазый школьник, похожий на Микки-Мауса, с карандашами и тетрадками в руках. Это был магазин культтоваров и канцпринадлежностей.

— Ну чего тебе от физика-то нужно было? — спросила Таня.

— Ничего, просто чтобы он отшился.

На самом деле я ругал себя за ссору с физиком. Я тоже оказался пижоном, проявляя свой дурацкий снобизм, прямо выворачивался весь, куражился, вроде Барабанчикова. Но мне действительно хотелось, чтобы он ушел. Хороший ты или плохой — уходи, физик!

Мы замолчали и долго молча разглядывали витрину, она — Рубинштейна, а я — мальчика. Вдруг она прикоснулась к моей груди. Я посмотрел: оказывается, рубашка у меня была грязная.

— Что это? — прошептала она. — Улица Лабораториум, да?

— Глупости какие, — громко сказал я. — С чего ты взяла?

— Ты так же пачкался тогда, когда лазал в башню.

— Нет, это в другом месте. — Я застегнул пиджак. — Что ты мне хотела сказать?

— Ах да! — Она поправила волосы, глядя в витрину. — Ты подал на развод?

— Да. А ты?

— Я тоже.

— Прекрасно. — Я шутовски пожал ей руку. — Встречный иск. А что ты написала?

— Ну что? — Она пожала плечами. — Как обычно: не сошлись характерами. А ты?

— А я написал, что меня не устраивает твой идейный уровень, что ты не читаешь газет, не конспектируешь и так далее.

— Ты думаешь, это сработает? — засмеялась она.

— Наверняка, — ответил я, и она опять засмеялась.

— Скажи, — сказала она, — а зачем ты поехал в эту экспедицию?

— Во-первых, я понятия не имел, что попаду в вашу группу. Мне просто надо было уехать из Москвы, а во-вторых, почему бы мне не быть здесь?

— Понятно, — вздохнула она. — Проводишь до гостиницы?

— Вон физик возвращается. Он и проводит.

Я долго смотрел, как удалялись физик и Таня, в конце улицы, под фонарем он взял ее под руку. Потом я повернулся к Рубинштейну.

Сыграй что-нибудь, Рубинштейн. Сыграй, а? Когда же кончится эта ночь?

3

Мне надо было возвращаться на базу, надо было искать такси, еще выкладывать не меньше чем рубль сорок; автобусы уже не ходили. База наша размещалась за городом, в сосновом лесу, в здании мотоклуба. Там жили все мы, технический состав, а творческий состав, естественно, занимал номера в «Бристоле». Киноэкспедиция — это не Ноев ковчег.

Из-за темной громады городского театра вынырнул и остановился зеленый огонек. Я побежал через улицу. На бегу видел, что с разных сторон к такси устремились еще двое. Я первый добежал. Открывая дверцу, я вспомнил наши с Таней поездки в такси. Как пропускал ее вперед и она весело шлепалась на сиденье, а потом рядом с ней весело шлепался я, как мы торопливо обнимались и ехали, прижавшись друг к другу плечами, ехали с блуждающими улыбками на лицах и с глазами, полными нетерпеливого ожидания, как будто там, в конце маршрута, нас ждал какой-то удивительный, счастливый сюрприз.

— Куда поедем? — спросил шофер и включил счетчик.

— За город, к мотоклубу.

— Ясное дело, — буркнул он и тронулся.

Он что-то тихо насвистывал. Лицо у него были худое, с усиками. Он был похож на третьего штурмана с речного парохода, а не на шофера.

Мы ехали через весь город. Взобрались вверх по горбатым улочкам средневекового центра, потом спустились на широкую дорогу, по обеим сторонам которой стояли темные двухэтажные дома. Промчался какой-то шальной ярко освещенный автобус без пассажиров, потом нас обогнал милицейский патруль на мотоцикле. Шофер сразу выключил фары.

«Сейчас буду думать о своей жизни», — решил я. Когда так решаешь, ничего не получается. Начинаешь думать по порядку, и все смешивается, лезет в голову всякая ерунда, только и знаешь, что глазеть по сторонам. «Буду глазеть по сторонам», — решил я и тогда начал думать.

Я вспомнил, как мы познакомились с Таней. В ту пору я, недоучка, вернулся из Средней Азии и был полон веры в себя, в успех своих литературных опытов, в успех у девушек, в полный успех во всем. Уверенность эта возникла у меня вследствие моих бесконечных путешествий и самых разных работ, которые я успел перепробовать в свои двадцать пять.

Я давно уже был предоставлен самому себе. Отец, уставший от жизни, от крупных постов, на которых он сидел до сорок девятого, занимался только своим садиком в Коломне, где он купил полдома после выхода на пенсию. Брат мой, Константин, плавал на подводной лодке в северных морях. Встречались мы с ним редко и случайно: ведь я так же, как и он, бесконечно находился в своих автономных рейсах.

Иногда я зарабатывал много денег, иногда — курам на смех. Иногда выставлял на целую бригаду, а иногда сам смотрел, кто бы угостил обедом. Такая была жизнь, холостая, веселая и мускульная, без особых претензий. Я все собирался завести сберкнижку, чтобы продолжить прерванное свое высшее образование, и эти благие порывы тревожили меня до тех пор, пока я не обнаружил в себе склонности к писательству.

То есть я и раньше писал стихи, как каждый второй интеллигентный мальчик, но это прошло с возрастом.

Первый рассказ, написанный то ли во время отгула, то ли во время командировки, то ли в дождь, то ли в вёдро, от скуки или с похмелья, а может быть, из-за влюбленности в кондукторшу Надю, этот рассказ вверг меня в неистовство. Спокойный мир суточных-командировочных, рычагов и запчастей, нарядов и премиальных, этот мир всколыхнулся, тарифная сетка стала расползаться. Меня вдруг охватило немыслимое восторженное состояние, романтика: виделись мне алые паруса, и потянуло к морю, к приливу, ночное небо рождало тревогу, книги на прилавках вызывали решительные чувства: я лучше могу, я все могу!

На целине во время уборочной я лежал ночью в скирде и вдруг запел нечто дикое: мне показалось, что и музыку я могу сочинять, могу стать композитором, если захочу, потому что я вдруг почувствовал себя на скирде и холодное тело подлодки моего брата, скользящее подо льдом.

Внешне я не подавал виду, а, наоборот, все больше грубел, даже начал хамить, чтобы скрыть свои восторги. И грубость эта давала себя знать, я надувался спесью, думая о своем совершенстве, о высшей участи, уготованной мне, и не в последнюю очередь о своих мускулах, о своем «умении жить», а также о том, что этот маленький отрезок всемирного времени отведен мне и я могу вести себя в нем, как мне самому хочется, а потом — трын-трава!

Только бумаге втихомолку я отдавал свои восторги, свою выспренность, но даже от нее что-то таил, что-то слишком уж стыдное, может быть, именно то, что и толкало меня писать.

И вот я встретился с Таней в этом городе, куда приехал отдыхать эдаким вечно ухмыляющимся пареньком, бывалым, знающим себе цену. Я думал о себе в ту пору, меня не занимали окружающие, все мне было нипочем, горести детских лет забылись, я спокойно и весело думал о том, что все мы просто сдохнем когда-нибудь и превратимся в пыль, и я еще собирался писать, кретин!

В первый же вечер с грохотом свалились к ногам мои дурацкие латы. Вся система обороны, которой я гордился, катастрофически разрушалась. Я будто заново стал шестнадцатилетним плохо одетым пацаном, мне казалось, что все на меня смотрят, что у каждого припасено ехидное словечко на мой счет. С болью я ощутил удивительную связь со всеми людьми на земле, и в этом была виновата Таня. Я помню, как она спросила меня в один из наших первых вечеров: честолюбив ли я? Что я должен был ответить: да или нет? Я ответил: нет! Уверены ли вы в себе? Нет! Чего же вы хотите добиться в жизни? Тебя! Она жила с родителями в гостинице, а я на турбазе, в комнате на восемь человек. В один из вечеров мы попали на улицу Лабораториум…

Слева открылся залив. Лунная полоса дрожала на его мелкой воде.

— Завтра дождь будет, — буркнул шофер.

— Почему вы так думаете?

— Так, знаю.

…Мои литературные планы также рушились с замечательным треском и очень быстро. Космические масштабы моих юношеских построений никого не интересовали. Людей интересовали свежие номера газет, а также почему Иван Иванович был хорошим человеком, а стал подлецом, и наоборот — почему Петр Петрович переродился и стал совестливым человеком, а также проблемы поколения, связь поколений, воспитание поколения, разные другие вопросы. Я это прекрасно стал понимать, потому что из-за Тани с меня слетела вся моя защищенность, слетели все мои ухмылки. Жизнь с ней была полна тревоги, тревоги каждую минуту, бесконечных споров с ее знакомыми, с ее родителями, с ней.

Ее родители устроили меня в газету. Я стал получать хорошую зарплату, но работать там не мог, ничего у меня не получалось. Там было много людей, у которых ничего не получалось, но все они прекрасным образом служили, а я не мог. Я ушел из газеты и взялся за свою прежнюю шоферскую работу. Я работал шофером в одном колхозе в Московской области. Это был довольно странный, но преуспевающий колхоз. Он не пахал, не сеял и не собирал урожай. У него был хороший автопарк — шестнадцать грузовиков, все они работали на извоз, а денежки капали в колхозную казну. Кроме того, там была большая молочная ферма и огромные парники для ранних овощей на потребу Москвы. В общем все это меня мало касалось, я крутил баранку в пыли и грохоте, в черепашьем движении Рязанского шоссе, унижался перед гаишниками, и вырывался на лесной асфальт, и в очереди на заправку рассказывал коллегам сомнительные анекдоты, проходил техосмотры и повышал классность; это была жизнь по мне. Танина карточка висела у меня в кабине.

— Киноактриса? — спрашивали случайные попутчики.

— Угу, — кивал я, потому что она действительно становилась в ту пору киноактрисой, а утверждая, что это моя жена, я только бы смешил своих попутчиков.

Тогда ее утвердили на главную роль в первой картине. Она поразительно быстро менялась. Кто-то ей очень ловко внушил, что люди искусства — это совсем особенные люди. Эта мысль успокаивала ее с каждым днем, от ее трепетности не осталось и следа.

Как-то в воскресенье мы плохо договорились с ней, и я поехал в Переделкино показывать одному писателю свои очередные упражнения. Пока он читал, я лежал под его машиной и подкручивал там гайки. Это был своеобразный обмен любезностями. А мне нравилось лежать под его машиной, здесь было все, что мне требовалось по воскресеньям: близкий запах машины, и далекий запах травы, и тишина, подмосковная тишина. Только ломались в воздухе звуковые барьеры, только нежно погромыхивала электричка, только свистел «ТУ-104», поднявшийся с Внуковского аэродрома, только сентиментально стрекотали вертолеты.

В тот раз тишина нарушилась смехом. Я выглянул из-под машины и за забором увидел Таню в компании каких-то юнцов. Наверное, там были и другие девушки, может быть, даже знакомые, но мне показалось, что она там одна среди хохочущего сброда восемнадцатилетних мальчишек…

На Киевском вокзале в киоске продавались Танины карточки. Школьницы покупали их. Какой-то сопляк покрутил карточку в руках и сказал:

— Будь здоров девочка!

Это был первый приступ ревности. Такой ревности, когда трогаешься рассудком, когда воешь по вечерам от смертельной тоски, когда милое тебе существо, словно привидение, проносится у тебя перед глазами в безумном порнографическом клубке.

Потом все это прошло, дикость моя. Я был чудовищно несправедлив, я просто не понимал ее, не понимал людей искусства. Я снял комнату в Ильинке и стал хорошо и много писать. Вечерние электрички с расфуфыренными подмосковными девицами и лихими «малаховскими ребятами», правда, волновали меня, манили в таинственные дали, в Кратово, под сень парка железнодорожников, где грохотали доморощенные рок-н-роллы, но в вечернем небе появлялись пузатые быковские самолеты, раскорякой шли на посадку, и я торопился к своему шаткому столу.

Кажется, я начинал понимать секрет: надо работать без утайки, я не должен бояться бумаги — это самый близкий мой друг. Все, что я скрою, обязательно вылезет потом, но уже в смешном, окарикатуренном виде. В конце концов, писательство — это то, что прежде всего нужно мне самому, то, что помогает мне, каждую минуту сжимает в энергетический ком, и я не должен хитрить в этом деле. Лицом к лицу с бумагой я не должен стыдиться самого себя — ни своей глупости, ни своих так называемых сантиментов. Я простой человек, имеющий отношение ко всем прохожим и проезжим, я такой же, как все они. И я им нужен — вот в чем штука, без этого дело не пойдет.

Я успокаивался. В полном спокойствии я работал и в полном спокойствии посещал редакции — не напечатают сейчас, напечатают потом. Я очень прочно успокоился за несколько месяцев, но кончилась какая-то часть работы, и я стал думать: не слишком ли?..

…За поворотом шоссе возникла в темноте подсвеченная прожектором белая каменная игла — обелиск в память павших десантников. И полон был мир для меня любви к погибшим моим братьям.

— Вы Есенина любите? — вдруг спросил шофер.

— Люблю, конечно, — ответил я.

— Почитать вам стихотворения Есенина?

— Давай.

— «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Может, поздно, может, слишком рано…», «Жизнь моя, иль ты приснилась мне…», «Вы помните, вы все, конечно, помните…» — читал шофер.

Я тоже пытался что-то читать, но сбивался, и он меня поправлял и читал дальше безошибочно. Он знал уйму стихов Есенина. Мы неслись по лесу, фары пробивали лес, и в глубине за соснами возникали фантастические очертания кустарника. И полон был лес для меня призраков, призраков моей любви, которые маячили из-за потухших костров, смешных и милых призраков.

— А его поэму «Проститутка» ты знаешь? — спросил шофер.

— Нет, не знаю такой.

— Ну, так слушай.

И вдруг после есенинских стихов последовало длинное графоманское сочинение о юной проститутке, сочинение с немыслимым ритмом, безобразное, сальное…

Читал он вдохновенно.

— Это не Есенин, — сказал я.

— Как это не Есенин? — поразился он.

— Это какой-то бездарный алкоголик сочинил, а не Есенин.

Вдруг он затормозил так резко, что я чуть не стукнулся лбом о ветровое стекло.

— Ты чего?

— Давай отсюда, выматывай!

— Рехнулся, друг?

— Выматывай, говорю! Знаток нашелся. Есенин, не Есенин…

Он выругался, и губы у него дрожали от обиды. Я вылез из машины.

— Ладно, я пешком дойду, но только ты пойми, что это не Есенин. Ты, друг, вызубрил стихи, как попка, а золота от дерьма отличить не можешь.

— Спрячь свои паршивые гроши! — заорал он, выкатывая глаза, и захлопнул дверцу.

Я поднял воротник, засунул руки в карманы и пошел по шоссе, потом обернулся и посмотрел, как он разворачивается. Потом пошел дальше по лунным пятнам, по качающимся теням, с холодом в душе из-за этой ссоры. Минут через десять я услышал шум мотора сзади и обернулся. Фары из-за поворота описали дугу по елкам, делая их из черных зелеными, показалась машина, это было мое такси.

— Садись, — сказал шофер.

Я молча сел с ним рядом.

— Я сейчас рифму разобрал, может, ты и прав, может, это и не Есенин. Должно быть, действительно какой-нибудь алкаш сочинил… Ты с «Мосфильма»? — через минуту спросил он.

Я кивнул.

— А я сам питерский. Питер бока повытер, — печально подмигнул он. — Женку прогнал и сюда подался. Здесь мне не пыльно.

— Чего так? — хмуро спросил я.

— В торговле она работала, понял?

— Ну и что?

— Я же тебе говорю, в торговле она работала и левака дала с завмагом.

— А!

— Ничего не понимаю, — сказал он, тараща глаза на дорогу. — Ничего не понимаю, хоть ты убей.

Я всунул ему в рот сигарету и дал огня. Он неумело запыхтел.

— Ничего не понимаю. Завмаг такой толстый, старый, а она девчонка с тридцать девятого года.

— Баб не поймешь, — сказал я.

— Верно. Бабу, может, труднее понять, чем мужчину.

— Плюнь, — сказал я. — В конечном счете выгнал — и правильно сделал. Найдешь здесь себе эстоночку.

— Как же, найдешь! Не допросишься.

— Давай организуем союз русских холостяков, а?

Он засмеялся.

— Тебя как зовут?

— Валя.

— А меня Женя. Давай повстречаемся, а?

— Давай.

— Вот этот телефон запиши. — Он ткнул пальцем в дощечку справа от руля.

На ней было написано: «Как вас обслужили, сообщите в диспетчерскую по телефону 2-41-59». Я записал.

Показалось модернистское здание мотоклуба.

— Пока, — сказал я. — Обязательно позвоню, Женька.

— Будь здоров. — Он протянул мне руку. — Понимаешь, жить без нее не могу, без Люськи.

Он сдвинул фуражку на затылок, и я увидел, что он лыс.

— Не психуй, Женя, — сказал я. — Все устроится.

Во дворе мотоклуба стояла вся наша техника: темные туши «тон-вагена» и «лихт-вагена», «ГАЗ-69», автобус, а над всем этим, как шея загадочного жирафа, повисла стрела операторского крана. На балконе, освещенный луной, сидел в одной майке Барабанчиков. Он наигрывал на гитаре и пел, томясь:

  • Ах, миленький, не надо.
  • Ах, родненький, не надо…

«Может быть, это Барабанчиков сочинил поэму „Проститутка“», — подумал я и по стене, в тени, чтобы он меня не заметил, прошел в вестибюль. Здесь я подсел к телефону и набрал 2-41-59. Длинные гудки долго тревожили ухо. Я отражался в зеркале, бледный хорошо одетый молодой человек. Завтра натяну брезентовые штаны и свитер, наемся как следует и буду толкать тележку.

— Диспетчер.

— Здравствуйте. Говорит пассажир машины 58–10.

— Что случилось?

— Ровным счетом ничего. Запишите, пожалуйста, благодарность водителю Евгению Евстигнееву.

— Что за дурацкие шутки? Вы бы еще в пять утра позвонили.

— Какие шутки? Меня прекрасно обслужили, вот и все.

— Нам только жалуются, и то днем, а не по ночам.

— А я не жалуюсь, вы поняли?

— Черт бы вас побрал! Почитать не даете!

— А что вы читаете?

— «Лунный камень».

— О! Тогда простите. Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

4

Утро началось с того, что приехала милиция за Барабанчиковым. Оказывается, он вчера, в большом количестве выпив пива и портвейна, насильственным образом изъял кольцо у работницы прядильной фабрики Вирве Тоом, а также угнал велосипед дорожного мастера Юхана Сеппа. Барабанчиков уверял, что на него нашло затмение, но младший лейтенант, голубоглазый эстонец, не понимал, что такое затмение. Увели Барабанчикова и на глазах всей группы посадили в «раковую шейку».

А утро было прекрасное в этот день: дождь низвергался с небес, пузырьки циркулировали по лужам, сосны стояли в порослях холодных чистых капель. Группа давно ждала дождя: надо было отснять небольшой эпизод в дождь. Режиссер наш Григорий Григорьевич Павлик предлагал устроить искусственный дождь, но оператор Кольчугин настаивал на натуральном дожде, артачился и поссорился с директором картины Найманом. Сейчас дождь всех радовал, все торопились на съемку. Дождь был прекрасен для съемки, не говоря уже о том, что он был прекрасен сам по себе в своей холодной и чистой настойчивости. Все это понимали, даже Барабанчиков, который перед тем, как сесть в машину, поднял голову и отдал свое лицо дождю, потом вытер лицо кепкой и уж тогда нырнул в решетчатый сумрак неволи.

В вестибюле было организовано летучее профсоюзное собрание, на котором выступил реквизитор Камилл Гурьянович Синицын, седой человек с лицом незаурядного оперного убийцы.

Лицо этого человека известно всей стране, потому что многие режиссеры «Мосфильма» охотно берут его на роли эпизодических злодеев, но его самого никто не знает.

Он чуть не плакал, Синицын, говоря о Барабанчикове. Оказалось, что он вот уже много лет следит за его судьбой, дает ему читать книжки и даже помогает материально. Оказалось, что спокойствие Камилла Гурьяновича и его вера в жизнь во многом зависят от судьбы Барабанчикова.

Времени было мало, все торопились, и поэтому сразу после выступления Синицына голосованием постановили взять маляра Барабанчикова на поруки.

Потом мы быстро погрузили приборы, напихались в грузовик, в газик и в «тон-ваген» и рванули. Я сидел в кузове грузовика в своих брезентовых штанах, в свитере и в шапочке с длинным козырьком, так называемой «фаэрмэнке», которую мне подарил товарищ, матрос-загранщик. У меня был очень кинематографический вид, гораздо более кинематографический, чем это полагалось простому такелажнику. На плечи я накинул какую-то мешковину, но все равно быстро весь промок, хохотал с такими же мокрыми ребятами, и было мне в это утро удивительно хорошо.

Место, давно облюбованное для этого эпизода, было на повороте шоссе, там, где в соснах сквозило серое море, где над кюветами нависали дикие валуны, совершенно безлюдное, мрачное место. Когда мы подъехали, оказалось, что творческий состав, жильцы «Бристоля», нас уже ждет. Они стояли под соснами, но это не спасало их от воды, струившейся меж ветвей. Таня съежилась, плащ ее облепил, она была жалкой. Андрей Потанин тоже был мокрый, но бравый, как всегда. Павлик сгорбился, ушел в воротник, он сидел на пеньке, выставив только нос из-под берета, и, вытянув вперед палку, смотрел в одну точку, видимо размышляя о «новой волне», об Антониони, бог знает еще о чем. Кольчугин и его ассистенты сияли. Тут же торчал неизвестно зачем и автор, одетый в дешевые штаны и курточку, измятые так, как будто они были вынуты прямо из стиральной машины.

Костюмерши, гримерши и ассистентки, стеная, бросились к Тане с плащами и одеялами.

— Танечка, бедненькая наша! Промокла, деточка! — кричали они.

Надо сказать, что в любой киногруппе исполнительница главной роли всегда считается бедненькой, миленькой, самой красивой и самой талантливой, ужасно несчастной, маленькой деточкой, ее всегда боготворят и трясутся над ней.

Кольчугин и второй оператор Рапирский наслаждались дождем, и, видно, руки у них зудели, особенно у Кольчугина. Они воздевали руки к небу и причитали:

  • Дождик, дождик, пуще!
  • Дам тебе гущи!
  • Хлеба каравай!
  • Весь день поливай!

— Весь день не надо, — строго сказал Нема. — У нас сегодня еще режим.

Мы устанавливали приборы, тянули кабель от «лихтвагена», монтировали «митчел» на операторскую тележку, натягивали палатку для Андрея и Тани. Пустынный этот и дикий уголок оглашался криками и стуком. Для веселья звукотехники пустили через динамик ленту с записями Дейва Брубека. Все бегали, все что-то делали или делали вид, что делают. И только Павлик сидел один среди этой ярмарки в позе роденовского «Мыслителя», тоже в общем что-то делая.

— Где же машины? Где же, Немочка, машины? Где же они, золотая рыбка? — наседали на администратора Кольчугин и Рапирский.

Приехали машины, самосвал притащил на буксире «Волгу» с разбитым капотом, а за ними прикатила целая «Волга», такого же цвета, как разбитая.

Суть эпизода состояла в следующем. Таня и Андрей гонят куда-то (я не знал содержания сценария), гонят куда-то на «Волге». Здесь, на этом месте, столкновение с грузовиком. «Волга» в кювете. Таня и Андрей пострадали, но только слегка. Они, значит, некоторое время должны промаяться в кювете, возле машины, и поссориться окончательно, а потом Таня побежит в лес, а Андрей, значит, за ней, не будь дурак, и тут, значит, наплыв.

Наконец все поставили, установили. Кольчугин и Рапирский заняли свои места, из палатки вылезли уже в гриме и костюмах Таня и Андрей, и тут заметили, что на площадке нет режиссера.

И под сосной его не было. Побежали искать и нашли за «тон-вагеном». Павлик с автором стояли друг против друга и о чем-то страстно спорили. Дождь стекал с них ручьями. Понять, о чем они спорили, было совершенно невозможно, потому что они только мычали и выкрикивали иногда какие-то слова. Крутили пальцами у носа, дергали друг друга за пуговицы, хлопали друг друга по плечу, мычали и кричали.

Павлик:

— М-м-м, нет-нет, м-м-м, что вы, Юра! М-м-м, Белинский! М-м-м, народ, культура, м-м-м, во все века, Юра!

Автор:

— М-м-м, новая волна, м-м-м, Григорий Григорьевич, м-м-м, экспрессия, м-м-м, кино, как таковое, м-м-м…

Развязный Нема подошел и толкнул режиссера в бок:

— Прикажете записать простой, Григорий Григорьевич? Простой на почве идейных столкновений?

— Xa-xa-xa! — словно смущенный сатана, захохотал Павлик. — Боже мой, Нема! Господь с вами, Нема! Милостивый Боже!

Закинув под мышку трость, он засеменил к площадке, маленький, сгорбленный, в огромном обвисшем берете.

Зажглись осветительные приборы. Дождь повис перед ними хрустальными дымными шторами, тут и там на грани серого света и яркого сияния приборов возникло подобие радуги.

Кольчугин сел на тележку к «митчелу», я поместился за его спиной и налег грудью на ручку. Не знаю, почему именно меня выбрали на роль толкателя тележки, — может, Кольчугину импонировала моя кепка?

Разбитая «Волга» уже сидела боком в кювете. Таня стояла, опершись на нее рукой, у нее было обреченное лицо. Андрей пытался открыть капот. Дождь поливал на славу.

К актерам подбежал Рапирский, замерил экспонометром лица.

— Валя, приготовься, — дребезжащим голосом прошептал Кольчугин.

— Мо-о-тор! — взревел Павлик.

На площадку выскочила ассистентка, щелкнула хлопушкой.

— Поехали, Валя! Медленно! — на последнем издыхании произнес Кольчугин. Голова его была покрыта курткой, он застыл, слился с камерой, только нервно шевелился прошитый суровыми нитками зад.

Я медленно повез его вперед. Камера заработала.

Таня (подняв голову, высоким голосом ). Допрыгались, мой мальчик!

Я заметил сжатые кулаки на груди автора и восторженные глаза Павлика.

Андрей. Перестань хныкать. Какая ты зануда!

Таня. А ты бездарная личность! Бездарь! Бездарь!

Она садится на обочину и закрывает лицо руками. Андрей молча смотрит на нее. Павлик делает какой-то жест. Андрей вытаскивает сигарету, пытается зажечь спичку. Спички промокли. Он выбрасывает их.

Таня. Что мне делать, Саня?

Андрей (садится рядом с ней, пытается ее обнять ). Прежде всего сохранять юмор.

Таня (как маленькая, тычется ему в ладони ). Сам сохраняй свой юмор. Надоел мне твой юмор, весь ваш юмор. Нет у меня юмора! (Отталкивает его и вскакивает. ) Вот он, твой юмор! (Показывает на машину. )

Андрей. Ленка!

Таня. Катись!

Она прыгает через кювет, лезет вверх по валунам.

— Валя, быстро отъезжа-а-ем! — бодро скомандовал Кольчугин.

Я покатил его назад.

Андрей (из кювета ). Куда ты?

Таня (сверху ). Я возвращаюсь на турбазу.

Андрей. Не смей! Подожди!

Таня убегает в лес. Андрей огромными прыжками несется за ней.

— Стоп! — гаркнул Павлик.

Приборы погасли. Костюмерши, гримерши и ассистентки с одеялами и плащами побежали к Тане. Она подошла, закутанная, только личико высовывалось из каких-то платков.

— Ну как? — спросила она.

— Хорошо пробежала через кусты, — сказал Кольчугин. — Брызги так и посыпались. Полить эти кусты! — крикнул он назад и показал рукой.

Не хватало ему дождя. Ребята побежали с ведрами к кустам.

— Ну как? — повторила Таня и обвела глазами всех. Беззвучно спросила меня: «Ну как?»

— Красиво, — сказал я. — Суровая современная драма, ничего не скажешь. Очень красиво.

Все обернулись и посмотрели на меня. Даже Круглый. Автор улыбнулся.

— Слышите, — сказал он Павлику, — я вам говорил! Голос народа.

— Готовить второй дубль! — крикнул Павлик, взял под руку автора и отошел с ним. Через секунду они уже тыкали друг в друга пальцами и мычали.

Таня и Андрей опять полезли в кювет. Чтобы согреться, они подпрыгивали под музыку Брубека.

— Все по местам!

— Выключить музыку!

— Внимание!

— Мо-о-тор!

И снова.

Таня. Допрыгались, мой мальчик!

Андрей. Перестань хныкать! Какая ты зануда!

После третьего дубля Нема стал нервничать и приставать к Павлику, бубня о перерасходе пленки. На всякий случай сделали еще один дубль. Потом Кольчугин потребовал кран. Дождь утихал, и поэтому Кольчугин сильно нервничал, прыгал, кричал, обзывал всех лентяями, дураками, золотыми рыбками. Мы потащили кран в лес, тянули его, словно бурлаки. Все уже перестали обращать внимание на дождь, как будто никогда в другой обстановке и не работали.

Мы старались все вместе, лихо и весело, москвичи и ребята с эстонской киностудии, взятые здесь в помощь. Мы кричали эстонцам: «Яан, туле сиа! Тоом, куле сиа!», а те нам: «Валька, давай!», «Петя, в темпе!» — и было хорошо.

Подошла Таня и тоже ухватилась за кран возле меня.

— Правда, тебе не нравится сценарий? — спросила она.

— Я не читал, а эта сцена смешная.

— На экране будет не смешно.

— Может быть.

Мы замолчали и молча стали тянуть кран. Таня действительно тянула, напрягалась. Прямо перед моим носом торчало ее напряженное ухо.

— Но ты хорошо работаешь, — сказал я, — нервничаешь. Кажется, действительно становишься актрисой.

Она обернула ко мне вдруг просиявшее лицо. Сияющее, поразительное, дерзкое, мальчишеское, девчоночье, вспыхнувшее, как юпитер, лицо. Я был поражен: неужели она в таком напряжении находится, что простая похвала сквозь зубы может ее осчастливить?

Подбежала гримерша.

— Танечка, пойдем, я поправлю тебе тон.

Таня пошла с ней, еще раз бросив на меня совершенно сверкающий наивным торжеством взгляд.

Только не смотреть, не оборачиваться, пережить эту минуту, потому что сейчас она обернулась, я знаю, только толкать кран с бычьей настойчивостью, и ничего больше, иначе все сначала — и прощай!

Кольчугин и Рапирский взобрались в седла и взмыли на стреле крана вверх под своды деревьев. Они висели в молочном просвете, откуда черными точками возникали дождевые капли, и кричали, и ругались. Подошли режиссер и автор.

— Кольчугин! — закричал автор, задирая голову. — Замедляйте темп, прошу вас! Плюньте на пленку!

— Сам знаю без вас! — крикнул с неба Кольчугин.

Павлик, снисходительно и нежно улыбаясь, взял автора под руку и отвел его в сторону.

— М-м-м, поймите, Юра, вы прозаик, м-м-м, наше грубое искусство, ха-ха-ха, м-м-м…

Наконец все было готово, прошла репетиция перед закрытым объективом, и началась съемка.

Андрей бежит через кусты. Рот у него раскрыт, он похож на американца. Задыхаясь неизвестно уж отчего, он бежит через кусты. Порвал рубашку.

Нога Кольчугина дернулась от удовольствия.

Стрела описала параболу.

Таня бежит через кусты, вытирает мокрое лицо рукавом, откидывает волосы, бежит, бежит моя девочка. Так бежит, что мне становится горько оттого, что она так не убегала от меня в ту пору.

Опять Андрей бежит, ветки его секут. Выбегает на полянку, смотрит направо, налево, лицо растерянное.

Теперь Таня медленно идет по лесу, отводит рукой папоротники. По-детски изумляется — нашла гриб, великолепный боровик. Ой, еще гриб! Еще! Еще! (Грибы натыканы ассистентами пять минут назад.)

Теперь Андрей увидел, что она собирает грибы. Лицо его светлеет, любит он ее, Таню, то есть Лену. Теперь они вместе собирают грибы, ползают по траве, как дети, смеются. Он погладил ее по щеке. Целуются. Андрей обнимает Таню за плечи, они склоняются к траве.

— Стоп! — крикнул Павлик после третьего дубля, снял берет и торжественно махнул Кольчугину. — Ваше слово, геноссе Кольчугин! Прошу вас — соло на «митчеле»!

— Внимание! — заорал Кольчугин. — Артистов прошу оставаться на месте!

— Танечка замерзла! — пискнула костюмерша.

— Молчать! Мы тут не в игрушки играем! Артисты — на место! Сжимай ее в объятиях! Внимание! Мо-о-тор!

Стрела крана с висящими на ней операторами качалась вверх-вниз. Все смотрели на Кольчугина. Нема держался за голову, страдая за пленку. Кольчугин исторгал какие-то звуки, ругался.

— Стоп! — вдруг скомандовал он и крикнул Андрею: — Ложись на нее! Ложись, говорю!

Он был словно без памяти, как говорится, в святом творческом волнении, и он был безобразен в этот момент, и то, что он не называл Таню по имени, а кричал: «Ложись на нее!», и то, что Андрей, жалобно улыбаясь, действительно лег «на нее», — весь этот деспотизм и грязь творчества, все это всколыхнуло меня так, что в глазах побелело от ярости и еще от каких-то чувств, похожих на те, прежние.

«Я изобью сегодня Кольчугина. Придерусь к чему-нибудь и дам ему по роже, — думал я. — Свинья такая, свинья! Нашлепка мяса на „митчеле“! Вдохновенная мразь!»

Кольчугин еле слез с кресла и свалился в траву. Вытер лицо подолом рубахи. Он не поднимал глаз на людей, ему, видно, было стыдно. Ну, допустим, это я понимаю: когда пишешь, тоже бывают моменты, когда стыдно, но… Да, я его понимаю, понимаю, и все, нет никакой злобы, все прошло.

Подошли Таня и Андрей. Таня кусала губы, смотрела в сторону, была бледна, Андрей тоже был не в себе. Кольчугин поднял голову и улыбнулся жалкой и усталой улыбкой.

— Танечка, прости. И ты, Андрюша. Так надо было, — проговорил он.

— Ведь этого же нет в сценарии, — сказал Андрей.

— Да ладно, ерунда какая, — сказала Таня и взглянула мельком на меня.

— Зато какие кадры, ребята! — Кольчугин встал, грязный, как свинья, и сделал нам знак. — Мальчики, копайте яму.

Подошел Павлик.

— Простите, какую еще яму?

— Прошу прощения, Григорий Григорьевич, мое соло еще не кончилось. Я этого дня долго ждал. Сейчас сниму из ямы — и все.

Мы выкопали ему яму, и он потребовал навалить возле нее пустые консервные банки и мокрые газеты и бросить бутылку из-под водки. Потом он влез в эту яму и еще раз снял оттуда Андрея и Таню.

Они уходили обнявшись, а он снимал их, имея на первом плане бутылку, газеты и консервы.

— Все равно вырежем, — тихо сказал Павлик Неме. — Я бы не вырезал, но худсовет все равно вырежет.

— Мы должны это отстаивать, — сказал Нема.

— Попробуем, — вздохнул Павлик.

На этом закончились утренние съемки.

Первую часть эпизода, столкновение машин, снять не удалось, потому что дождь кончился, голубые просветы в небе расползались все шире и шире, и вдруг блеснуло солнце, и все капли вспыхнули, и напряженное состояние группы сменилось усталым умиротворением, удовлетворенностью, тихой дружбой. Черт возьми, мы хорошо поработали!

Все хозяйство свернули за десять минут и поехали обедать развеселой кавалькадой: впереди легковые машины, потом газик, потом автобус, «лихт-ваген», «тон-ваген», потом грузовик и кран за ним на буксире, а в грузовике мы, осветители и такелажники, и среди нас почему-то затесалась Таня. Черные волосы ее развевались, и она подставила лицо солнцу, а иногда взглядывала на меня; кажется, ей хотелось, чтоб я ее обнял, как когда-то обнимал в такси.

5

В этот день нам удивительно везло. После обеда распогодилось так, что мы помчались на пляж снимать плановый эпизод, о котором с утра никто даже и не думал. Пока ассистенты сгоняли массовку, мы все разделись по пояс и легли в шезлонги. Пришел Рапирский, тоже голый по пояс, покрытый пушистой и курчавой растительностью. Он был очень расстроен. Оказалось, что у него возле киоска украли замечательную шерстяную рубашку, «фирменную», как он сказал. Утешали его довольно своеобразно: «Ничего, Игорь, вон тебе какой свитер мама связала, его уж не украдут». Имелась в виду его растительность. Рапирский ругался — он любил «фирменные» вещи, но потом вдруг развеселился и прочел стихотворение: «Служил Рапирский лицемером, Рапирский лица замерял. Не обладая глазомером, на пляже „фирму“ потерял».

Солнце припекало, белое мое тело становилось розовым, я чувствовал, что сгорю, но не двигался. Я пересыпал в ладони еще немного влажный песок, смотрел на море, по которому бежали свежие барашки, и гнал от себя мысли. Гнал их, словно ветер, но они снова появлялись и бежали на меня, как барашки в этом ветреном море. Я думал о том, что добился своего, что новый мой щит разрушен, но результат оказался печальным — из головы у меня не выходила Таня. Влюбился я опять в свою бывшую жену.

Так или иначе, но тут я заметил на пляже возле самой воды высокого худого парня, по-видимому, студента, который листал журнал. Лица студента я разглядеть не мог, но зато отчетливо разглядел обложку журнала и понял, что это тот самый номер, выхода которого я ждал почти полгода. Три моих рассказа были напечатаны в этом номере, это был мой дебют.

Я смотрел на тонкий, не слишком реальный силуэт студента, похожий на фигуру с картины Мане, и очень сильно волновался. Это мой первый читатель, медленно перебирая ногами, двигался вдоль моря. Не знаю, как вам объяснить чувство, возникшее при виде первого твоего читателя. Ведь пишешь-то не только для самого себя, пишешь, чтобы читали, чтобы люди общались с тобой таким образом, но все же, когда видишь первого своего читателя, видишь, как он трогает руками твое, личное, ничем не защищенное вещество, то возникает совсем особое чувство.

Я уже столкнулся с этим в редакциях, с этим странным чувством, когда твое, личное, над которым ты краснел, охал и воспарял, попадает в работу редакционного аппарата и ты уже просто становишься автором, а рукопись твоя суть входящая рукопись, которую следует обработать, по меньшей мере, пронумеровать и написать внутреннюю рецензию.

Когда же видишь первого своего читателя, это чувство усиливается во сто крат, ты понимаешь, что теперь уже любой может взять тебя в руки: умный, глупый, ленивый, восторженный и те, что смеются над всем и вся. В этом смысле требуется стойкость, но я уже чувствовал грань, за которой начинается цинизм.

Высокий парень закрыл журнал, положил его в папку и повернулся ко мне. Я увидел, что это Кянукук. Вот какой мой первый читатель. Он шел, озираясь по сторонам, крутя маленькой головой. Потом он сел на песок, повозился там и встал уже не в длинных брюках, а в белых шортах. Затем сложил брюки, сунул их в папку, снял очки и тоже положил в папку. Только после этого он направился прямо к съемочной площадке. Подошел вплотную и остановился, искательно улыбаясь и ворочая головой, но на него никто не обращал внимания. Наконец он поймал мой взгляд и сразу устремился ко мне.

— Привет работникам кино! Из всех искусств для нас главнейшим… Здравствуй, Валентин!

Удивительно было, что он запомнил мое имя.

Он сел рядом со мной прямо на песок, вынул журнал, раскрыл его, но читать не стал, а спросил, вытягивая шею и глядя в сторону:

— Ну, как успехи?

— Восемнадцать, — ответил я и проследил направление его взгляда. На площадке стояли Таня в купальнике, Андрей в плавках, вокруг них бегал Павлик, они репетировали.

— Что восемнадцать? — спросил Кянукук.

— Ничего.

Он захохотал.

— В киоске купил? — спросил я и взял у него журнал.

— Да, пришлось разориться, ничего не поделаешь, слежу за литературой авангарда, — быстро заговорил он. — Раньше я выписывал все журналы, абсолютно все. Даже, представь себе, «Старшину-сержанта» выписывал, представляешь? Сейчас не могу позволить, бензин на нуле. Ты знаешь, что такое бензин на нуле? Не то что совсем нет, а на два-три выхлопа осталось.

Я открыл журнал и полюбовался на свою физиономию, а также полюбовался шрифтом: «Валентин Марвич. Три рассказа».

— Ты для меня загадка, Кянукук, — сказал я.

— Как ты меня назвал? — поразился он.

— Это не я, а твои дружки, эти, с браслетками, так тебя назвали.

Он опять захохотал.

— Люблю московских ребят. Остроумные, черти! — сказал он. — С ними весело. Ведь как делается: я тебе кидаю хохму, ты ее принимаешь, обрабатываешь, бросаешь мне назад, я принимаю, об-ра-ба-ты-ваю — и снова пас тебе. И ведь так можно часами!

— Послушай, сколько тебе лет? — спросил я его.

— Двадцать пять.

— Ты что, с луны свалился, что ли?

— Да нет, я сам из Свердловска, — затараторил он. — Пережил…

— Знаю, знаю. Пережил тринадцатидневную экономическую блокаду. Ты не болен, случайно?

— Как тебе сказать? Организм, ха-ха, держится только на молоке. Молоко — это моя слабость. Ежедневно до десяти стаканов. Две у меня слабости…

— Ну ладно, кончай! — грубо оборвал я его. — Меня ты можешь не развлекать, я развлекаюсь иначе. Скажи, специальность у тебя есть?

— Вообще-то я радиотехник, — проговорил он, — но… Тут один пожилой человек обещал устроить корреспондентом на местное радио. Проникся он ко мне сочувствием, понимаешь ли, старик.

— Чем же ты его купил? Своими хохмами?

— Да нет, просто когда-то в юности он тоже был одинок, — печально ответил Кянукук.

— А ты одинок?

— Разумеется.

— Родителей нет?

— Есть, но…

— А девушка?

— Ха-ха-ха, девушка! Девушки приходят и уходят. Сам знаешь, старик!

— Друзей нет?

— Но… Понимаешь ли, старик…

В это время послышался голос второго режиссера: «Внимание! Все по местам!» Массовка была уже расставлена, репетиция закончена, отовсюду к съемочной площадке бежали наши.

— Потом поговорим, ладно? — сказал я.

— Ага, — сказал Кянукук, во все же поплелся за мной.

Он увидел Таню и долго безуспешно салютовал ей, она его не замечала. Наконец она посмотрела на меня и его заметила.

— О, Кянукук! — сказала она. — Какой у тебя шикарный вид!

— Колониальный стиль, — радостно сказал он. — Правда, Таня? Еще бы пробковой шлем и стек, а?

— Замечательно получилось бы, Витя, — сдерживая смех и подмигивая мне, сказала Таня. — Ты был бы великолепен в пробковом шлеме.

Но я не реагировал на ее подмигивания, стоял с безучастным видом, и это как-то неприятно подействовало на нее.

Прямо за нами на опушке леса я увидел тех троих. Они лежали за дюной, над песком торчали их головы и мощные, обтянутые свитерами плечи. Они смотрели на нас и пересмеивались. А Кянукук продолжал смешить Таню:

— Моя мечта — собственный конный выезд. Представляешь, Таня: полковник Кянукук в пробковом шлеме в собственном кабриолете.

— Да, да, представляю, Витя, — устало проговорила Таня и отошла.

Кянукук огорченно посмотрел ей вслед — не рассмешил. Потом он заметил тех троих, приветственно помахал и направился к ним, высоко поднимая длинные слабые ноги.

Странный какой-то это был паренек. В его беспрерывной развязной болтовне и в глазах, жадных и просящих, была незащищенность, что-то детское, недоразвитое и какое-то упорство, обреченное на провал.

«Надо поговорить с ним серьезно, — решил я. — Может быть, нужно ему помочь?» Смешно, да? Нет! Я прошел, наверное, через все фазы наивного цинизма. Не знаю, всем ли необходима его школа, но я пришел сейчас к каким-то элементарным понятиям, к самым первым ценностям: к верности, жалости, долгу, честности, — вот что я исповедовал сейчас: «Милость и истина да не оставят тебя». Не знаю, верно ли я угадываю людей, верно ли угадываю себя, но я стараюсь угадывать, я учредил в своей душе кассу взаимопомощи. Что я могу сделать для них? Ничего и все: жить, не устраивая засад, не готовя ловушек, протягивать открытые ладони вперед. Я достаточно дрался кулаками, и ногами, и головой, головой снизу вверх с разными подонками; меня лупили кулаками, ногами, а однажды и кастетом, но лупили также и улыбками, и рукопожатиями, и тихими голосами по телефону, а я не умею драться улыбкой, рукопожатием, тихим голосом, да и не нужно мне этого, потому что драка пойдет уже не только за себя. Научиться драться только за себя — это нехитрая наука.

Съемки продолжались еще три часа, и тут уже неистовствовал Павлик. Сегодня он поставил личный рекорд: на одном эпизоде — девять дублей. Все очень устали, а предстояли еще ночные съемки в крепости, и поэтому, когда солнце быстро пошло на спад и стало красным шаром и волны окрасились в красный цвет, все потянулись в столовую молчаливо, с трудом вытаскивая из песка ноги, думая только о том, что завтра обещан отгул.

В столовой возле буфета стояли те трое и Кянукук. Они пили «Карбонель», — видно, денежки водились у тех троих. Я прошел с подносом через весь зал и поставил его на Танин стол.

— Можно к вам? — спросил я Таню, Андрея и Кольчугина.

Я нарочно сел к ним, чтобы тем троим неповадно было лезть к Тане. Но все-таки они подошли, в руках у одного была бутылка «Карбонеля». Подошли и сразу стали сыпать какими-то шуточками, какими-то изощренными двусмысленностями, понятными только им одним. За их спинами подпрыгивал Кянукук со стаканом в руках.

— Здравствуйте, мальчики, — устало сказала Таня, ковыряясь вилкой в рубленом шницеле.

— Вам, друзья, по-моему, в самый раз будет сделать по глотку доброго старого коньяка, — сказал один из троих.

— Хороша карболка! — щелкнул языком Кянукук.

Они захохотали.

— А знаешь, Таня, он не лишен, — сказал другой.

Третий сходил за стаканами, и всем нам налито было «Карбонеля». Я сидел к ним спиной, ел макароны, и меня все время не оставляло чувство, что на мою голову может сейчас обрушиться эта бутылка с заграничной этикеткой. Когда передо мной оказался стакан, подвинутый рукой с перстнем, я встал, забрал то, что не доел, компот и все такое, и пересел за другой столик.

— Ты что, Валя? — испуганно спросила Татьяна.

— Просто не хочу пить, — сказал я. — Освобождаю место.

Те трое с долгими улыбками посмотрели на меня. Усатый взял мой стакан и вылил из него коньяк на пол, рубль сорок коту под хвост. Я похлопал в ладоши. Он весь побагровел. Двух других смутил поступок усатого, они были поумнее его. Но тем не менее они все подсели к Таниному столу, и за их широкими спинами я уже больше ничего не видел.

6

Казалось бы, производство, график, план — тут не до шуточек и не до сантиментов. Это верно, как верно и то, что сто человек — это сто разобщенных характеров. Бывает так: работа идет по графику, все что-то делают, отснятый материал увеличивается, но властвует над всеми какое-то мелочное раздражение, кто-то на кого-то льет грязь, кто-то замкнулся и ушел в себя, кто-то сцепился с кем-то по пустякам, и тогда это уже не работа и материал, это брак.

Чувство разобщенности отвратительно, и вот наступают дни, когда происходит объединение, и тогда делается фильм, лучшие места фильма.

Такое бывает не только с коллективом, но даже с отдельно взятым человеком. Сколько раз я, бывало, и сам испытывал это. Слоняешься по комнате, курева не можешь найти, перо мажет, бумага — дрянь, звонят друзья, сообщают разные гадости, за столом не сидится, тянет на кровать, тянет в ресторан, тянет на улицу, и там противно, свет тебе не мил. Но вот приходит в твою комнату любимая, или головку твою посещает замечательная идея. Самолюбие, обиды, тревога, изжога, уныние — все исчезает. Вдохновение объединяет личность.

Вот и мы в этот день — все, начиная от Павлика и кончая мной, — были охвачены, объединены, слиты в один комок неизвестно откуда взявшимся вдохновением. На ночную съемку приехал даже директор картины Найман. Он, царь и бог подъемных, суточных, квартирных, распределитель кредитов и хранитель печати, считающий творческих работников бездельниками и прожигателями жизни, сейчас сидел на складном стульчике и читал сценарий.

Этот эпизод назывался условно «ночной проход по крепости». Пускали дым, поливали булыжник водой. В глубине средневековой улочки появлялись фигуры Тани и Андрея. Потом переползали на другое место, перетаскивали туда все хозяйство, пускали дым, поливали булыжник, снимали с другой точки. За веревками оцепления толпились горожане.

Часы на башне горисполкома пробили одиннадцать, и горожане разошлись. У нас объявили перерыв на полчаса. Принесли горячий кофе в огромных чайниках. Я получил свой стакан и медленно побрел, отхлебывая на ходу, в какой-то мрачный закоулок, над которым висели ветви могучих лип. Почему-то казалось, что Таня сейчас побежит за мной так, как бегала в этом фильме. Но она не побежала.

— Тот, кто черный кофе пьет, никогда не устает, — прямо над моим ухом сказал Кянукук.

Я даже вздрогнул от неожиданности.

— Откуда ты взялся?

— Мне тоже кофе дали, — с гордостью сказал он, показывая стакан. — Вроде бы как своему человеку.

— А зарплату тебе еще не выписали? — поинтересовался я.

Он захохотал и стал что-то говорить, но я его не слушал. Мы шли по узкой каменной улице, похожей на улицу Лабораториум, но здесь все же кое-где светились окна. Вдруг он притронулся к моему плечу и сказал задушевно:

— Одиночество, а, Валентин? По-моему, ты так же одинок, как и я.

— А, иди ты! — Я дернул плечом. — Вовсе я не одинок, просто я сейчас один. Ты понимаешь?

— Не объясняй, не объясняй, — закивал он.

— Я и не собираюсь объяснять.

Вдруг эта улочка открылась прямо в ночное небо, в ночной залив с редкими огоньками судов, а под ногами у нас оказался город, словно выплывающий со дна: мы вышли на площадку бастиона. Сели здесь на камни спиной к городу. До нас донеслась музыка со съемочной площадки, играл рояль. Я прислушался — очень хорошо играл рояль.

— Люблю Оскара Питерсона, — задумчиво сказал Кянукук.

— Ого! — Я был удивлен. — Ты, я гляжу, эрудированный малый.

— Стараюсь, — скромно сказал он. — Трудно, конечно, в моем положении, но я стараюсь, слежу…

— А журнал уже прочел? — спросил я и почему-то заволновался. Почему-то мне захотелось, чтобы ему понравились мои рассказы.

— Нет еще, не успел. Прошлый номер прочел от корки до корки. Там была повесть автора вашего сценария.

— Да, я читал. Ну, и как тебе?

— Понравилось, но…

Он стал говорить о повести нашего автора и говорил какие-то удивительно точные вещи, просто странно было его слушать.

— Загадка ты для меня, Витя. — Я впервые назвал его по имени. — Объясни, пожалуйста, зачем ты подался сюда?

— Порвал связи с бытом! — захихикал он. — Мне трудно было…

И тут я увидел тех троих. Они стояли в метре друг от друга, закрывая просвет улицы. Руки засунуты в карманы джинсов, ноги расставлены, от них падали длинные тени, теряющиеся во мраке улицы. Молча они смотрели на нас. Кажется, они немного играли в гангстеров, но я сразу понял, что это не простая игра.

— А, ребята! — махнул им рукой Кянукук и сказал мне: — Очень остроумные парни, москвичи…

— Подожди, — оборвал я его, — действительно, они остроумные парни, — и встал. — Что вам нужно? — спросил я их.

— Иди-ка сюда, — тихо сказал один.

В таких случаях можно и убежать, ничего стыдного в этом нет, но бежать было некуда — внизу отвесная стена. Я подошел к ним.

— Ну?

Они стояли все так же, не вынимая рук.

— Если попросишь у нас прощения, получишь только по одному удару от каждого, — сказал один.

— Вы фарцовщики, что ли? — спросил я, содрогаясь.

— Поправка, — сказал другой. — Получишь по два удара, если попросишь прощения.

Я ударил его изо всех сил по челюсти, и он отлетел.

— Валя, зачем?! — отчаянно вскрикнул Кянукук.

Вдруг страшная боль подкосила мне ноги: это один из них ударил носком ботинка по голени, прямо в кость. Второй ударил в лицо, и я полетел головой на стену. Первый упал на меня и стал молотить кулаками по груди и по лицу. Я с трудом сбросил его с себя и вскочил на ноги, но тут же сбоку в ухо ударил второй, и все закрутилось, завертелось, запрыгало. Что-то я еще пытался делать, бил руками, ногами и головой снизу вверх, а в мозгу у меня спереди, сзади, сбоку вспыхивали атомные взрывы, и трещала грудь, я упал на колени, когда чьи-то пальцы сжали мне горло. Мне казалось, что глаза у меня лопнут, и тут я увидел Кянукука, который прыгал неподалеку, что-то умоляюще кричал и сжимал руки на груди. В это время кто-то заворачивал мне за спину руки. Потом кто-то сел на меня, и удары по темени прекратились.

— Можно было бы и вниз сбросить этого подонка, — донесся до меня запыхавшийся голос.

— Дорогой мой, надо чтить уголовный кодекс, — со смехом произнес другой.

— Ну, пошли, — сказал третий.

На секунду я потерял сознание от боли в таком месте, о котором не принято говорить. Когда сознание вернулось, я увидел, что они удаляются медленно, в метре друг от друга, подняв плечи, и грубая вязка их свитеров отчетливо обозначена светом луны.

Я сел и прислонился спиной к стене дома. Голова через секунду начала гудеть, как сорок сороков, вернее, как один огромный колокол. Вытащил носовой платок и утер кровь с лица, высморкался. Рядом лежала затоптанная, с переломленным козырьком моя кепка-«фаэрмэнка». Я взял ее, сбил пыль, потер рукавом и надвинул на голову. Напротив на каменной тумбе сидел Кянукук. Он, вытянув шею, смотрел на меня и будто глотал что-то, кадык ходил по его горлу, словно поршень.

— Послушай, ты, жалкая личность, у тебя найдется где переночевать? — еле ворочая языком, спросил я.

Он закивал, стал глотать еще чаще, потом встал и протянул мне руку. Мы пошли с ним, он вел меня, как водят раненых на войне, но я, кажется, ступал твердо и только не понимал, где мы идем, куда мы идем, что меня сюда занесло, и что такое земной шар, и что такое человечество, и что такое мое тело, моя душа, и его душа, и души всех людей, нарушились все связи, я стал каким-то светлячком, хаотически носящимся в море темного планктона.

7

Перед глазами у меня дрожал на стене солнечный квадрат, расчерченный в косую клеточку. Под ним — баскетбольный щит с оборванной сеткой. Выше — лозунг на эстонском и русском языках: «Слава советским спортсменам!» Справа и ближе висели гимнастические кольца. Еще ближе и слева виднелись параллельные брусья. Виски ломило от холода. Я согнул одну ногу, потом другую, поднял руки и пощупал лицо. Оно было обложено мокрыми и холодными полотенцами. Я сорвал их и сел. Оказалось, я сижу на гимнастических матах. Наконец дошло, что ночевал я в спортзале. Недосягаемый и чистый, как больница, потолок был в вышине, дымный солнечный свет проникал сквозь большие окна, взятые в металлическую сетку. Рядом лежал Кянукук и смотрел на меня.

— Привет орлам-физкультурникам! — сказал я. — Как мы сюда попали?

— А я здесь живу, старик, — ответил Кянукук. — Вернее, ночую. Сторожиха мне сочувствует.

— Знаешь, ты так на сочувствии карьеру можешь сделать. Тебе не кажется?

— Старик! — захохотал он. — Земля еще не успеет совершить оборот вокруг Солнца, как я стану корреспондентом радио. Радиокитом, так сказать.

— У тебя есть зеркало? — спросил я.

Он пошарил под матами и протянул мне круглое зеркальце.

Странно, лицо не очень испугало меня. Верхняя губа была, правда, рассечена и запеклась, нос несколько распух, под глазами были небольшие кровоподтеки, но в общем те трое добрых молодцов разочаровались бы, увидев сейчас мое лицо, недоработали они вчера. Впрочем, должно быть, это примочки, заботливые руки Кянукука сделали свое дело.

— Ты моя Мария, — сказал я ему. — Ты сестра милосердия, подруга униженных и оскорбленных.

— Знаешь, Валя, — тихо сказал он, как-то странно глядя на меня, — я сегодня всю ночь читал журнал. Прочел твои рассказы.

— Ты моя первая читательница, — сказал я. — Будь же моей первой критикессой.

— Знаешь, здорово! Ты настоящий писатель! А ведь никто не знал, подумать только!

Я вытащил пачку сигарет. Все они были переломаны, но все же я нашел более или менее крупный обломок и закурил. Голова закружилась.

«Есть выход — повеситься, — подумал я. — Тихо-мирно покачиваться в какой-нибудь дубовой роще, так сказать, красиво вписаться в пейзаж».

Кянукук помолчал и добавил:

— Если бы мальчики знали, они не стали бы…

— Какие мальчики?! — заорал я.

— Те, вчерашние, — пролепетал он.

Мальчики! Я прямо задохнулся от ненависти. Какое слово — «мальчики» для этих штурмовиков, для этой «зондеркоманды», для невинных младенцев весом по центнеру!

— Ты не знаешь, моя милая, — сказал я, — сколько в тебе от проститутки. Я думал, что ты сестра милосердия, а ты самая обыкновенная сердобольная проститутка. Пошли завтракать.

— Если ты считаешь меня жалкой личностью, зачем же ты общаешься со мной?

— Жалкая личность лучше, чем сильная личность, — ответил я, встал и подтянул штаны.

Потом бодро прыгнул на кольца и сорвался с них. Невзирая на первую неудачу, я подтянулся на брусьях и стал махать ногами.

— Пойдем, Валя, — сказал Кянукук, — а то сейчас уже придут сюда эти… физкультурники.

Мы позавтракали в молочной столовой и распростились с Кянукуком до вечера. Я поехал на базу. Там никого не было, все использовали день отгула и разбрелись кто куда. Я умылся, побрился, нашел кусочек пластыря и заклеил ссадину на виске. Потом, вспомнив на секунду Кянукука, надел свежую рубашку, галстук, выходной костюм, английские ботинки и вышел на шоссе. Странной была моя прогулка по шоссе — я чувствовал бодрость, странную бодрость побежденного накануне боксера. Пешком я прошел через весь лес, вышел к пляжу и по телефонуавтомату позвонил в гостиницу Тане.

— Таня, — сказал я, — я тебя снова люблю.

— Ну и что? — спросила она равнодушно, но именно так, как я и ожидал.

— Таня, — сказал я, — хочу зайти к тебе.

Она помолчала, потом кашлянула.

— Можно зайти? — спросил я. — Поговорить нужно.

— Только ближе к вечеру, — сказала она. — Я сейчас еду на пляж. Куда ты делся вчера?

— На какой пляж? — спросил я, разумеется сообразив, что ее будут сопровождать те трое да еще разные там физики и Кянукук увяжется — в общем целый шлейф.

— На Высу-ранд.

Я находился на Хаапсала-ранде.

— Хорошо, в шесть вечера, — сказал я и повесил трубку.

Весь день я купался, лежал на солнце, лежал в лесу, рассматривал песок, травинки, муравьев, шишки; подобно японцам, я старался искать гармонию в природе и находил ее — мне было хорошо.

Ровно в шесть я вошел в вестибюль гостиницы и здесь столкнулся с автором нашего сценария. Он уже успел познакомиться с замечательной эстонкой и стоял сейчас с ней, положив руку ей на плечо, одетый на сей раз весьма аккуратно, даже изысканно. Он, видимо, сообразил, что здесь его стиль пижона навыворот не проходит: эстонки любят респектабельных мужчин.

— Это ваши рассказы в журнале? — спросил он.

— Да, мои, — ответил я и немного заволновался.

— Старик, неплохо! Завтра поболтаем на съемке, идет?

— Так оно и будет, — сказал я.

В это время кто-то вошел в лифт, я крикнул «Подождите!», пожал автору руку и побежал к лифту.

В лифте стоял один из троих. Это был лучший из них, красивый молодой человек с прекрасной мускулистой шеей, с тонким лицом. Он посмотрел на меня и спросил очень серьезно:

— Вам какой этаж?

— Шестой, — сказал я. — А вам?

— Тоже шестой, — ответил он.

— Совпадение, — пробормотал я.

Он нажал кнопку. Промелькнул первый этаж и второй. Я старался смотреть на него объективно, как на красивого молодого человека с тонким лицом, отмечая с полной объективностью безукоризненность его костюма и прелесть его затылка, отражающегося в зеркале. Не он ли причинил мне вчера ту боль, от которой я на секунду потерял сознание? «Ну хорошо, — думал я, — ничего не изменится, ведь я дал себе зарок отказаться от кулачных боев и забыть о том великолепном чувстве, которое зовется ненавистью, биологической ненавистью, святой ненавистью, как бы оно ни называлось».

Проехали третий этаж. Еле заметно он склонил голову сначала влево, потом вправо — осмотрел мое лицо с некоторым даже сочувствием. Дальше я представил такую сцену.

Я ударяю его в нос. Он стукается головой о стенку лифта, но тут же отвечает мне замечательным апперкотом в живот. Между четвертым и пятым мы опять обмениваемся ударами и до шестого уже деремся без остановки.

На шестом этаже я поворачиваюсь к нему спиной, чтобы открыть дверь, он ударяет сзади ребром ладони мне по шее. Я открываю дверь и пропускаю его вперед:

— Прошу вас.

Он храбро шагает вперед, и я ударяю его ногой в зад так, что он вылетает из лифта и смешно пробегает несколько шагов по коридору.

На самом деле мы спокойно доехали до шестого этажа и вместе вышли из лифта. Не обращая на него внимания, я направился к Таниному номеру. Он пошел вслед, четко стуча ботинками. Стучали мои ботинки, а чуть сзади стучали его. Мы подошли к двери ее номера.

— Сюда, мразь поганая, ты не войдешь, — сказал я.

Он засмеялся:

— Надо было все-таки сбросить тебя вчера. Путаешься под ногами.

— Скажи-ка, мразь поганая, как тебя зовут?

Он улыбнулся:

— Меня зовут Потрошитель подонков. Понял?

— Скажи-ка, мразь поганая, папочка у тебя небось шишка на ровном месте?

С этими словами я постучал в дверь, и он отошел.

— Войдите! — крикнула Таня из глубины номера.

— Сегодня сбросим, ладно? — сказал он, уходя. — Или еще что-нибудь сделаем, а?

Я вошел в номер.

— Валька, что с тобой?! — закричала Таня и бросилась мне на шею.

Я стал ее целовать. Она забылась на несколько секунд, и я целовал ее в губы, в глаза, и все мое вчерашнее унижение растворялось, растекалось; она подставляла мне свое лицо, еще ничего не зная, но уже утешая меня, ободряя, — она была настоящей женщиной.

— Что у тебя с лицом?

— Вчера напали хулиганы, — сказал я. — Какая-то портовая шпана.

— Ты был один?

— Да.

— А их?

— Восемь человек.

— Хорошо еще, что финкой не пырнули.

— Да, хорошо, — сказал я.

Она отошла и спросила издали, от окна:

— Ничего опасного?

— Нет, ничего. Просто сделали вот таким красавчиком.

Минуты проходили в молчании, а за окнами начинался закат. Минуты проходили в молчании, а одна стена стала красной. Шли минуты, а из коридора слышались шаги и смех американцев. Я сидел на тахте, она в кресле у окна. Несколько раз звонил телефон, она снимала трубку и нехотя говорила что-то, от чего-то отказывалась — видимо, от разных встреч. И потом снова молчала.

— Таня, — сказал я, — вышли мои рассказы, Таня.

Это была моя старая привычка: в прежнюю пору любую фразу я начинал с ее имени и кончал им. Она смеялась над этим.

— Да, я читала, — тихо проговорила она. — Здорово.

— Таня, могла бы меня поздравить, Таня.

Она засмеялась:

— Поздравляю.

— Таня не так, Таня. Иди сюда.

Она послушно встала и пересела на тахту, обняла меня. Я провел рукой по ее груди. Мне было очень странно, как будто я был с другой девушкой, и в то же время разные мелочи воскрешали наши привычки, напоминали о недолгом нашем счастливом супружестве. Мы оба молчали, и только один раз она спросила:

— Это из-за рассказов ты ко мне пришел?

— Нет, — ответил я. — Из-за вчерашней драки.

— Почаще дерись, — шепнула она и стала целовать мое избитое лицо, гладить меня по голове.

Уже настала ночь, когда мы вышли из гостиницы, пересекли площадь и, взявшись за руки, вошли в темные улочки Старого города. Никто нам не мешал, все словно сгинули куда-то.

Мне казалось, что я говорю ей: «Ты моя единственная любовь на всю жизнь, и мне уже не отвертеться от тебя. Силы небесные соединили нас, и силы земные, и силы морские, магниты всего мира и те, что спрятаны в недрах Луны. Мир рассыпается, как мусорная куча, когда тебя нет. Мир превращается в кристалл, когда ты со мной. Ты моя единственная любовь, и я отвечаю за тебя, за твою беззащитную жизнь».

Мне казалось, что она отвечает мне: «Мне было тошно и страшно без тебя, ведь ты единственный, на ком кончается одиночество. Все наши ссоры — это ерунда, а измен не было. Мы будем всегда вместе, и я рожу тебе детей. Наша любовь будет проста, без всяких изломов и ухищрений. Пусть другие хитрят, а наша любовь будет примером для всех».

Мы молча шли по Старому городу под качающимися фонарями, мимо редких витрин, кошки перебегали нам дорогу, изредка проезжали такси, и так мы оказались на улице Лабораториум.

Как сочинял царь Соломон?

  • «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна!
  • глаза твои голубиные».
  • «О, ты прекрасен, возлюбленный мой, и любезен!
  • и ложе у нас — зелень».
  • «Кровли домов наших — кедры, потолки наши — кипарисы».

Когда Таня спрыгнула со стены мне на руки, я вспомнил об этом и пожалел, что никто из нас уже не может так сочинить, что несколько раньше это написано.

— Ну и вечерок мы провели, — устало сказала она и пошла вперед по лунному булыжнику. Ей было трудно идти на острых каблучках.

— Таня, — сказал я, — давай заберем назад наши заявления, а, Таня?

— Да? — сказала она. — Восстановим счастливое семейство?

— Ну да. Они прожили вместе сто лет и умерли в один день. Подходит тебе такая программа?

— Нет, — резко сказала она. — Что за глупости? Нельзя же быть таким старомодным… Послушай, Валька, — она обернулась и поцеловала меня, — ты скоро будешь знаменитым писателем, я знаменитой актрисой. Ну, вот и все, и никакой идиллии у нас не получится.

— Как ты глупа! — вскричал я. — Глупа и пошла!

— Может быть.

Я взял ее под руку, и мы быстро пошли по асфальту. Она откидывала волосы со лба.

— Ты меня любишь? — спросил я.

— Не знаю. То, что было сегодня, я никогда не забуду, но завтра так уже не будет, это я знаю.

— Так будет всегда!

— Нет, завтра уже начнется семейная жизнь. Хватит с меня, я намучилась с тобой. Да, я люблю тебя.

— Все дело в том, — проговорил я с большим трудом, — что я не могу тебя оставить одну, тебе будет плохо без меня.

— Пусть будет плохо, — она отбивала дробь своими каблучками, — зато в этом фильме счастливый конец.

Опять я должен был смирять себя, опять должен был бороться со своей глупой мужской гордыней, но я не выдержал опять.

— Тогда я завтра еду, — сказал я. — Получу по почте гонорар и укачу куда-нибудь ко всем чертям.

— Ну что ж… — Она вздохнула и остановилась, прижалась ко мне. — Ты только напиши мне. Может быть, встретимся когда-нибудь.

— Понятно. — Я оттолкнул ее. — Вот, значит, как ты хочешь? Ведь так ты и шлюхой можешь стать, Татьяна.

— А, брось! — Она поправила волосы и пошла вперед.

На следующий день я получил гонорар. Впервые в жизни я держал в руках такую огромную сумму — 637 рублей с копейками. Прямо с почты я заехал к директору картины и взял расчет.

Вечером я уезжал из этого города. Я был хмельным и усталым после сумасшедшего пира, который закатил для технического состава группы. Провожал меня один Кянукук. Мы с ним забросили на верхнюю полку чемодан и рюкзак и вышли на перрон покурить. Я посмотрел на него очень внимательно, и мне почему-то стало не по себе оттого, что я оставляю его здесь, длинного, нескладного, инфантильного, шута горохового.

— Поехали со мной, Витька, — вдруг сказал я. — Двадцать пять минут осталось — успеешь до спортзала добежать за имуществом. А я пока возьму билет.

— Я бы поехал с тобой, Валя, — печально сказал он, — но…

— Что «но»? Некогда рассуждать — беги.

— Нет, не могу.

— Опять будешь здесь всякое дерьмо потешать? Загадка ты для меня, Кянукук. Страшно мне за тебя.

Он нервно захохотал:

— Ну, чего же страшно? Я скоро устроюсь.

— Давай свои координаты, — сказал я.

— До востребования, — сказал он.

Я записал его фамилию, имя и отчество в свой блокнот.

— Скажи, Валя, правду говорят, что ты вчера был у Тани? — вдруг тихо спросил он.

Я посмотрел ему в глаза, он моргал и отводил взгляд.

— Правда, — сказал я, — был у нее.

Он растерянно хлопал глазами под моим взглядом, а потом засмеялся великолепным театральным смехом прожженного циника.

— Вот что значит стать знаменитым! Из грязи в князи, как говорится.

— Ничего, — утешил я его, — вот станешь корреспондентом радио и тоже сходишь к кому-нибудь. — Потом хлопнул его по плечу. — Ладно, я напишу тебе. Глупость какая-то, но я за тебя волнуюсь. Тебе, дружище, еще в индейцев надо играть, а не жить среди взрослых людей. Прощай, Петух на пне.

Я встал на подножку вагона. Поезд еще стоял, но мне казалось, что ветер уже хлещет мне в лицо, и брызги дождя и сажа попадают в глаза, и я включаюсь в мерное, расписанное по графикам движение людей по земному шару.

Я ехал в город Пярну к Сереже Югову, ну, а потом сам не знаю куда — мало ли мест.

— А Таня была моей женой до вчерашнего дня, — сказал я Кянукуку.

Часть II Развлечения

1

Вот уже вторая неделя пошла, как Кянукук нанялся разгружать составы с цементом на товарной станции. После первого дня он думал, что не выдержит, сломается пополам. После второго дня тоже думал, что не выдержит, и после третьего тоже. Вот уже семь дней он думал, что не выдержит, но есть-то надо было, и каждое утро он отправлялся на станцию. «Хе-хе, опять пришел», — посмеивались, глядя на него, грузчики, сдвигая на затылок эстонские свои кепки с лакированным козырьком. Кроме профессионалов и Кянукука, в бригаде еще работали три студента, «дикие» туристы, сильно прожившиеся во время своих путешествий и сейчас сколачивающие капитал на обратную дорогу, а также какой-то подгулявший матрос. На четвертый день матрос уже не пришел — видимо, дела его поправились.

Платили ежедневно по три-четыре рубля. Каждый пакет весил пуд. Стояла редкая для Прибалтики жара. Кянукук убавлял в весе, несмотря на чудовищный аппетит и неплохую еду: молока каждый день стаканов по десять, хлеб, мясо, борщ, а по вечерам даже котлета «Спутник» в «Бристоле».

В «Бристоле» он бывал каждый вечер. Появлялся торжественно, приветственно сжимал руки над головой, кланялся и улыбался — полковник Кянукук! Отовсюду ему кричали, все уже знали его.

— Как дела, полковник? — спрашивали москвичи. — Как поживает Лилиан?

Он таинственно подмигивал и шепотом начинал рассказывать про Лилиан. Москвичи смеялись, он был доволен.

Он выдумал себе эту Лилиан, прекрасную тридцатипятилетнюю женщину, свою подругу.

Она была из театральных кругов, распространяла билеты. Надо сказать, что это не просто так — распространение билетов. Это в каком-нибудь Свердловске распространение билетов дело простое и малопочетное, здесь же, в Эстонии, это одна из самых почетных профессий.

— Ну да, конечно, самая почетная, — кивали москвичи, а сами тихо умирали от смеха.

Жизнь его с Лилиан была беззаботной и веселой, денег хватало; Лилиан заботилась о нем, как о родном сыне, жили они душа в душу. Дошло даже до того, что он одолжил ей 20 рэ. Так вдруг взял и одолжил 20 полновесных рэ.

— Как же это ты так запутался? — спрашивали его. — По идее, она должна тебе деньги давать.

Он соображал, что действительно сказал какую-то глупость, и начинал выворачиваться: мало ли что, временные трудности бывают и у таких женщин, как Лилиан.

— Дело тут не в этом, — говорил кто-нибудь из москвичей, — здесь обыкновенный психологический феномен. Так бывает очень часто: берешь, берешь деньги у женщин, привыкаешь как-то и вдруг начинаешь ей же одалживать. Психологическое смешение понятий, вот и все.

У Лилиан была квартира из четырех комнат в прекрасном старом доме, не в типовом, конечно. Высокие потолки, зеркальные стекла, старая мебель в викторианском стиле, ванная комната, газ, телефон. В столовой висел портрет ее мужа, погибшего несколько лет назад капитана дальнего плавания. Лучший был капитан в Эстонском пароходстве. Кроме того, у Лилиан была дочка, четырнадцатилетняя девочка, которая обещала вырасти в замечательную красавицу. К Виктору она очень сильно привязалась, и по утрам во дворе — чудесный двор, настоящий сад — они играли с ней в бадминтон.

— Ну вот, подрастет девочка, ты и женишься на ней, — говорили москвичи.

Нет, он не женится на ней, это исключено, он очень уважает Лилиан.

По ночам, лежа на матах, он иногда думал о ней. Ведь есть же где-нибудь в самом деле прекрасная тридцатипятилетняя женщина с грустными и заботливыми глазами, которая и белье отдаст в стирку, и галстук купит, и в любви хороша, и пошутить с ней можно — она не лишена юмора.

Потом он думал о том, куда же ему деваться. Сторожиха спортзала собиралась уходить на пенсию, а с новым сторожем еще неизвестно, удастся ли договориться. Может быть, стоило уехать с Валей Марвичем в Пярну, а потом куда-нибудь еще? С таким парнем, как Марвич, нигде не пропадешь, к тому же он писатель, культурный человек, с ним не соскучишься. О возвращении в Свердловск не могло быть и речи: ведь он знает этот город вдоль и поперек, успел узнать за двадцать пять лет безвыездной жизни. Кроме того, Свердловск расположен в самом центре континента, до моря очень далеко, бригантины и супертанкеры обходят его стороной, где-то плывут далеко в опасном тумане, сигналят сиренами.

К восемнадцати годам Кянукук стал мечтать о призыве в армию, в какие-нибудь десантные войска. Ему мерещились частые переброски, слабо освещенные фюзеляжи огромных самолетов, за иллюминаторами несущие плоскости, с которых срываются клочки облаков, дремотное и полное готовности спокойствие его товарищей солдат… Ничего не вышло, забраковали по здоровью: зрение, старые очажки в легких, психическая неуравновешенность. «Никуда ты не годишься», — сказал отец. У отца была слабость к дочке, к младшей сестренке Кянукука. Вот это была его надежда и любовь, а Виктор получился никудышный, хилый, не похожий на него. У матери же вообще не было слабостей, у нее были только обязанности и постоянная унылая озабоченность.

Потом дружки Кянукука стали жениться, обзаводиться семьями, получать квартиры и премиальные, а он все бродил по Свердловску, выискивал разные журналы, мастерил магнитофоны, знакомился с разными приезжими людьми, приставал к ним, словно собачонка; ну, работал, конечно, получал зарплату, но на перекрестках на него налетали странные нездешние ветры. В прошлом году его воображением завладела Эстония — страна автомобильных соревнований и маленьких уютных кафе. Полгода он ходил в городскую библиотеку и читал там все об Эстонии, добросовестно изучал ее флору, фауну, историю; ее остроконечные готические города маячили перед ним — удивительная страна.

Во всяком случае, величие ночного спортзала успокаивало его, и он начинал думать о Тане, представлял, как она смеется, как поворачивает голову, как быстро она бегает, как она танцует, как вдруг синие ее глаза перестают видеть все окружающее и черные волосы отлетают в стороны. Думая о ней, он засыпал.

На восьмой день «цементной эпопеи» он получил пять рублей. «Живем!» — подумал он и представил огромную коричневую котлету «Спутник» и гарнир к ней. Он направился в спортзал помыться и переодеться.

В спортзале возле одного из щитов тренировались баскетболисты, четверо эстонских пареньков. Кянукук немного постоял и посмотрел на них.

— Знаешь, Тийт, — сказал он одному, — отличные у тебя драйфы идут с угла. Коронный твой бросок.

Потом он помылся в душевой вместе с двумя незнакомыми гимнастами и взял у тети Сельги ключи от кладовки, где хранилось нехитрое его имущество. Надел свою знаменитую защитную рубашку, подаренную год назад одним кубинским студентом. Рубашка эта волновала его воображение чрезвычайно сильно. Сьерра-Маэстра, зенитки на набережной, огромные толпы на улицах Гаваны, борьба, энтузиазм и, конечно, рядом верная подруга в форме народной милиции; старик Сант-Яго, Хемингуэй, Евтушенко.

Потом он направился на почтамт, где совершенно неожиданно получил перевод от родителей, перевод на 30 полновесных рэ, а также очередное письмо от Вали Марвича. Марвич писал:

«Дорогая моя деточка, жива ли? Мы здесь с Сережей очень мило проводим время. По-прежнему работаю шофером в санатории, а вечерами гуляем с Сережей. Кажется, нам обоим здесь уже надоело, и есть идейка завербоваться на Камчатку. Моя милая, не соблазняет ли это тебя? По-моему, прогрессивные камчадалы давно ждут твоих рассказов. Представляешь: ты, суровый, мужественный, на улицах Петропавловска; впереди бескрайный океан, а за спиной активно действующий вулкан? Сообщи здоровье Лилиан.

P.S. Деньги нужны?»

Кянукук очень гордился дружбой с Марвичем и своей перепиской с ним. Он читал его письма Тане, автору сценария, оператору Кольчугину и многим другим. Только Олегу, Мише и Эдуарду не читал: ведь у них с Марвичем старые счеты. Зря они поссорились и подрались тогда, такие замечательные парни должны дружить.

Тут же повеселевший Кянукук написал и отправил две телеграммы: одну Марвичу, другую родителям. Марвичу он написал: «Живем не тужим здоровье порядке гвардейским приветом полковник Кянукук Лилиан». Родителям послал обыкновенную благодарственную телеграмму.

Потом он зашел в цветочный магазин, подобрал букет, небольшой, но изящный: флоксы, немного зелени. С букетом в руке и с неизменной кожаной папкой под мышкой он пошел по вечернему городу. Над башнями висели разноцветные облака, линия домов на улице Выйду была освещена заходящим солнцем, стекла в домах горели, на перекрестках налетали на Кянукука странные ветры из его невеселого детства. Он чувствовал, что этот вечер принадлежит ему.

На площади он остановился поговорить о политике с Соломоном Беровичем, чистильщиком сапог. Соломона Беровича беспокоили западногерманские реваншисты.

Потом он медленной, такой шикарной, совершенно московской походкой пересек площадь и вошел в «Бристоль», в кафе.

Вообще-то он не пил и не любил спиртного, разве что за компанию с веселыми ребятами, чуть-чуть, ведь не откажешься, но сейчас заказал графинчик «своего» ликера (200 граммов) — 1 рэ 60 коп., и чашку кофе (15 коп.), положил цветы на стол, закурил сигарету «Таллин» и стал глядеть в окно на площадь.

«Так жить можно», — подумал он.

В кафе вошел Эдуард, подсел к Кянукуку. Он положил локти на стол, плечи его, обтянутые шерстяной рубашкой, высоко поднялись.

— Ну и дела, — проговорил он, поглаживая усики, устало позевывая.

— В чем дело, Эдуард? — спросил Кянукук. — Некоторая пресыщенность, а?

— Да нет. — Эдуард почесал за ухом. — Застряли мы тут из-за Олежки, вот в чем дело. Лету уже конец, а он все еще возится с ней. Знаешь, как такие люди называются?

Он перегнулся через стол и на ухо сообщил Кянукуку, как такие люди называются. Виктора покоробило это слово, но из вежливости он все же хихикнул. А Эдуард развеселился, осклабился, застучал пальцами по столу.

— Знаешь, сколько их тут было у меня за месяц? Не угадаешь! И, заметь, ничуть не хуже, ну, может, чуть-чуть.

Он засвистел, молодецки огляделся, выпил Кянукукову рюмку и воздохнул:

— Дурак Олежка! Как ты считаешь?

Кянукук вздрогнул, но взял себя в руки и улыбнулся Эдуарду:

— Солидарен с тобой, Эдуард. Наше дело, как говорится…

И, тоже перегнувшись через стол, шепнул Эдуарду на ухо. Тот удовлетворенно тряхнул своим браслетом.

— Послушай, Эдуард, зачем вы носите эти браслеты?

— Весь Запад так ходит.

Кянукук еле сдержался, представив себе «весь Запад» — миллиард людей, трясущих браслетами.

— Весь Запад, а? — с деланной наивностью спросил он и вскинул руку.

— Весь Запад, — убежденно повторил Эдуард и еще налил себе ликеру.

Он был как бы адъютантом Олега, этот двадцатидвухлетний Эдуард; он имел второй разряд по боксу, водил мотоцикл, знал кое-какие приемы кетча.

Жизнь его была полна приключений такого рода: «Помню, завалились мы во втором часу ночи с Петриченко во Внуково. Ну, там ведь все его знают: он сын того Петриченко… Да и меня тоже кое-кто. Поужинали мы, значит, на тысячу сто старыми, а у самих ни копья. „Вот так, — говорим, — батя, обстоят дела“. А батя, значит, то есть официант, нам: „Принесите, — говорит, — вечером в „Арагви“, не забудьте старичка“. Вечером, значит, опять приходим с Петриченко в „Арагви“, а старикашка уже там, сидит с блондиночкой. Мы ему две с половиной тысячи на стол, а он нам ужин заказывает на семьсот дубов. Блондинку мы, правда, увели. Вот так, фирма!»

Сам он был сыном учительницы, Олег и Михаил относились к нему немного иронически, но он этого не замечал, всегда был верен законам «мужской» дружбы, крепким он был парнем, с некоторой мрачностью в лице, но без тени сомнений в душе.

Вдруг Кянукук увидел в окно, что у гостиницы остановился автобус и из него вылезли пыльные и усталые кинематографисты. Вот уже несколько дней они вели съемку в известковом карьере недалеко от города. Вытирая рукавом лицо, прошла в гостиницу Таня. Она была в брюках, тяжелых ботинках и штормовке. За ней проследовали другие артисты, потом Павлик, операторы, автор, который все время неизвестно зачем таскался за группой, только мешал.

2

Она вспомнила, как первый раз увидела его на баскетбольной площадке. Это были полушутливые двадцатиминутные матчи: осветители против актеров, потом осветители против «болельщиков». Олег играл за «болельщиков». У него был четкий, совершенно профессиональный дриблинг. Все поняли, что это уже не шуточки, что вдруг появился настоящий игрок, когда он побежал по площадке с мячом, не глядя на мяч, а глядя только вперед. Все сразу увидели его, голого по пояс, в странных пестрых трусах, в нем не было ничего лишнего, совершенно законченная форма двигалась к щиту, эллинский юноша — только, может быть, плечи чуть-чуть широки — продукт естественного отбора плюс поливитамины и научная система развития организма. Таня именно тогда первый раз его и увидела. Он прошел сквозь строй защитников, как нож сквозь масло, и вдруг поднялся в воздух, и долго летел, все летел к щиту, и снизу двумя руками точно положил мяч в корзину — гениально сработали мышцы его спины, рук и ног. Потом он просто дурачился, делал страшные рожи, когда осветители бросались в атаку. Валя вроде бы обманывал его и проходил к щиту, а он бежал за ним следом и хлопал в ладоши, пугал и вдруг мощно взмывал в воздух, когда мяч отскакивал от щита, забирал мяч и кидал вперед, а сам бежал к центру, и здесь мяч возвращался к ему, и он, легко встряхнув кистями рук, посылал его в корзину, а потом опять начинал дурачиться. Вообще все трое были замечательными спортсменами: плавали, ходили на водных лыжах, дурачась, подолгу передвигались на руках, гоняли на мотоцикле, в пинг-понг играли так, что сразу собиралась толпа, но Олег был сильнее всех. Только в азартные игры ему не везло. Иногда по вечерам в номере они играли в кости. Стучали в стакане костяшки, слышались прекрасные слова: «того», «камерун», «врахтоби», «секвенция». Олег горячился и проигрывал. «Ничего, старик, — говорил Эдик, — не везет в игре — повезет кое в чем другом», — и выразительно поглядывал на Таню. «Заткнись», — говорил Олег. «Пошлишь, дитя природы», — говорил Миша.

Итак, она вспомнила о нем. Дальше она вспомнила о том нелепом дне, когда к ней пришел избитый Марвич, и как нежность хлынула на нее голубой прозрачной стеной высотой с дом. Дальше она вспомнила улицу Лабораториум, прошлую и нынешнюю, все кошачьи свадьбы, свидетелями которых они были, и толкотню голубей под сводами башни. Дальше она вспомнила свое детство у Патриарших прудов, потом чудеса своего успеха: девочка из восьмого класса мечтала стать кинозвездой и вдруг и впрямь стала ею. Все шло, как по писаному, какой ангел занимается ее судьбой?

Она сильно уставала в последнее время на съемках, пока не образовался просвет в графике, и вот сегодня последний день в известковом карьере, а завтра начинается целая неделя отдыха.

В этот вечер все молодые люди, претендующие на ее внимание, почтили ее своими посещениями.

Первым пришел Борис, физик. Пока она мылась, он сидел в кресле и пел арии из опер.

— «Ах, никогда я так не жаждал жизни», — пел он.

Давно пора ему было уехать, но он все торчал в этом городе, насмешливо беседовал с Таней о разных разностях, видимо, ждал, когда она сама бросится ему на шею.

— Жду дождей, — говорил он.

Может быть, действительно он ждал только дождей и ничего больше.

Потом пришел Олег и завел с Борисом разговор об электронике, кибернетике, об атомной войне. Этот светский разговор подержала и Таня.

— Мне нужен только бункер и запас питания. Я гений, — сказал Борис.

— А мне лишь бы вскочить на орбиту — оттуда я смогу плевать на это дело. Я сверхчеловек, — сказал Олег.

Посмеялись. Олег не видел в Борисе достойного соперника.

Потом вдруг появился автор.

— Знаете, — сказал он, — получил совершенно отчаянное письмо от этого Марвича. Странный какой-то тип. Ведь мы с ним не знакомы, перекинулись буквально тремя словами, а он весь обнажается, раскрывается, черт знает что; пьяный, наверное, был. Вот будет писатель, поверьте мне.

— Все вы, писатели, тряпки, работает на комплексах неполноценности, — усмехнулся Олег.

— Очень низкий уровень интеллекта у писателей, — сказал Борис. — Проверяли в Америке тестами. Жуткое дело.

— Что касается Марвича, — добавил Олег, — то он хотя и крепкий парень, но все равно тряпка.

— О, Господи, надоела мне ваша трепотня, — вдруг сказала Таня, встала и отошла к окну.

А были уже сумерки. Она стояла у окна и смотрела вниз на площадь, где горели люминесцентные фонари и по брусчатке брела маленькая согбенная фигурка со стулом под мышкой. Таня подумала об Олеге, и о Марвиче, и о том человеке там, внизу, кто он такой?

В комнате молчали, почему-то после Таниных слов воцарилось неловкое молчание, потом вдруг автор произнес несколько слов:

— Вы знаете, Таня, я тут пораскинул умишком и сообразил, что влюблен в вас.

— С чем вас и поздравляю! — засмеялась Таня, и все снова стало по своим местам. — Что будем делать? — спросила она.

— Что бы мы ни говорили, все равно окажемся внизу, — сказал Борис.

— Жалко, нет Мишки, он бы что-нибудь придумал, — сказал Олег.

— Проще всего сразу пойти вниз, — сказал автор.

— Надоело ходить вниз, — сказала Таня. — Хоть бы наверху устроили какой-нибудь буфет, а то все вниз и вниз.

— Наверное, Кянукук уже там дожидается, — сказал Олег. — Посмеемся. Очередная информация о Лилиан. Посмеемся хоть вволю.

— Что будет, если Кянукук вдруг откажется нас потешать? — сказала Таня. — Ведь вы же все сухари моченые.

— Верно, — сказал Борис, — моченные в спирте.

— Странный какой-то парень этот Кянукук, — сказал автор.

— Все у тебя странные, — сказал Олег. — Обыкновенный дурачок. Да, друзья, вы слышали о Марио Чинечетти?

— Нет, не слышали. Что это такое? — спросил Борис.

— Вот чудаки, ходите тут и не знаете, что в городе сенсация. Приехал Марио Чинечетти, джазовый певец, матрос с чайного клипера, эмигрант, репатриант, итальянец, англичанин, друг Луи Армстронга, художник-абстракционист, победитель конкурса красоты в Генуе и все такое прочее. С сегодняшнего вечера начинает петь у нас внизу. Весь город охвачен волнением, все эти северные девушки в растерянности. За вчерашний вечер он уже успел охмурить трех, выпить весь запас шампанского в буфете, разбил телефонный аппарат, побывал в милиции и выиграл в кости десять рэ у Кянукука.

— Все? — спросила Таня. — Ничего не забыл? Все перечислил, все, о чем сам мечтаешь?

Олег посмотрел на нее, сузив глаза. Когда же это кончится? Когда же, наконец, вся его сила обрушится на нее, подавляя ее гордость, иронию, и все ее жалкие воспоминания, и всю ее болтовню? Так, чтобы она замолчала, замолчала надолго, чтобы стала такой, какой ей надлежит быть, чтобы помалкивала и была жалкой, какими все они были с ним. Когда же? «Скоро», — решил он.

В это время зазвонил телефон. Таня сняла трубку.

— Таня, привет! Это Виктор.

— Какой Виктор? — спросила она.

— Ну… Кянукук.

— А, Витенька, здравствуй! — засмеялась она. — Наконец-то хоть один живой человек позвонил.

— Таня, внизу сенсация! — прокричал Кянукук.

— Знаю, Марио Чинечетти?

— Да, знаешь, я послушал, как он репетирует, ну, знаешь, это… — Кянукук задыхался от смеха.

— Что? — спросила Таня, заражаясь от Кянукука какой-то детской веселостью.

— Это, знаешь, новая волна, — гулко захохотал Кянукук и вдруг поперхнулся, помолчал секунду, потом спросил, и в голосе его Таня почувствовала сильное волнение: — Может, ты спустишься? Я хочу пригласить…

— Я сейчас иду! — крикнула она, брякнула трубкой и побежала к двери, даже не оглянувшись.

В лифте она иронически улыбнулась своему отражению и поправила волосы. Она поняла, что все ее волнения и тяжелые мысли, ее плохая работа на съемках — все это лишь тоска по Марвичу, который опять начал новый цикл своих бесконечных путешествий, и что Олег — это тоже тоска по Марвичу, а звонок Кянукука и ее стремление вниз, к нему — это уж самая настоящая тоска.

Она вдруг подумала: «Я бегу к Кянукуку, как будто он Мар-вич, как будто сегодня он часть моего Вальки. Смех, но в них действительно есть что-то общее, у Олега этого нет… Я помешалась совсем».

«Итак, мне двадцать три года, — подумала она между четвертым и третьим этажом. — О, моя жизнь в искусстве только начинается! Ах, сколько образов я еще создам! Фу, во мне все еще живет та жеманница с Патриарших прудов. Ух, ненавижу! Зеркало, зеркало, утешь меня. Спасибо, утешило! Большое спасибо!»

В вестибюле, как всегда, было много народу, и все, как всегда, сразу уставились на нее, на звезду, а она, как обычно, немного растерялась перед таким скоплением людей и, только сделав несколько поспешных шагов по квадратам линолеума, увидела Кянукука.

Вообще он делал вид, что читает журнал, а на самом деле смотрел на нее, и она заметила его как раз в тот момент, когда он смотрел на нее, бледный и серьезный, без обычной своей собачьей улыбки, даже не очень жалкий в этот момент. Но тут же улыбочка появилась, он шагнул навстречу, и она со смехом подбежала к нему.

— Ты опять без Лилиан? Чего ты прячешь ее от нас?

— У нас размолвка, — хихикнул он. — Знаешь, эти странности бальзаковских женщин…

— А кому цветы?

— Это тебе.

— Ого! Ты просто ловелас. Не успел поссориться с одной женщиной, как начинаешь ухаживать за другой?

— Нет, я просто хотел сделать тебе приятное, — пробормотал он.

— Спасибо, Витенька.

Она взяла цветы.

— С каким тонким вкусом подобран этот букет!

Он просиял.

— Я хотел пригласить тебя в ресторан.

— На Марио Чинечетти? Как ты заботишься обо мне!

Она взяла его под руку, и они вошли в ресторан, где аккуратно одетая и подтянутая молодежь церемонно вальсировала в ожидании Марио Чинечетти.

На эстраде сидел джаз в голубых пиджаках и черных брюках, пять человек, — «черно-голубые», так их называли в этом городе. Они загадочно улыбались, когда знакомые спрашивали их о Чинечетти.

Красноликий и длиннорукий администратор разгуливал между столиков. Предчувствуя скандал, а может быть, и целую серию скандалов, он находился в празднично-поднятом состоянии, предвкушая, как пустит в ход свои длинные ручищи, как налетит на распустившихся молокососов, а потом составит акт, а может быть, и не один. К деятелям кино он относился с уважением и поэтому сразу устроил Таню и Кянукука в углу за отдельным столиком. Тане был страшен этот человек с вывернутыми плечами, с подвижным задом, со свирепой львиной маской, но его неизменно любезные улыбки, обращенные к ней, сбивали ее с толку.

Мосфильмовцы сидели все вместе за большим столом, питались и пили боржом, точно шампанское. Экспедиция затянулась, и все уже сильно поистратились, у всех, как говорил Кянукук, «бензин был на нуле».

— Таня, иди к нам! — крикнул Кольчугин, но она покачала головой и показала на Кянукука:

— Я здесь с кавалером. Полковник бросил Лилиан и переключился на меня.

— Тебе везет! — крикнул Нема. — С ним не пропадешь!

Под взглядами «киношников» Кянукук, как всегда, напыжился, чтоб было посмешнее, но, когда их оставили в покое, он вдруг тихо сказал Тане:

— Разве обязательно всегда надо мной смеяться? Хоть сегодня не смейся, Таня.

Таня посмотрела на него, но он глядел в сторону. Ей стало неприятно и тошно от жалости к нему. Большие расплющенные пальцы в желтых мозолях, ссадины на запястьях, обгрызенные ногти с заусенцами. Только сейчас она заметила, что он весь запущенный, хоть и не грязный, не вонючий, что рубашка его под мышкой порвана, а пуговицы пришиты черными нитками, и ремешок сандалеты скреплен проволокой.

Она подумала, что он весь будто создан для забот, для женских забот, что он дитя малое. Она понимает Лилиан, но она-то, Таня, не Лилиан, ей было тошно от жалости. Чего он хочет от нее, может быть, он влюблен в нее? Смешно.

— Ты хочешь мне что-то сказать, Витя? — спросила она мягко.

Кянукук молча вертел в руках стаканчик с бумажными салфетками.

— Что-нибудь важное, да? — участливо спросила Таня. — Что-нибудь задушевное? — уже с фальшивым участием спросила она. — Что-нибудь лирическое? — Она уже не могла бороться с раздражением, с презрением к нему. Ее оскорбляли его серьезность и меланхолия. Ишь ты, что вообразил, шут гороховый!

А он хотел сказать ей: «Ты словно из романов Майн Рида, ты прекрасна и далека. Но я хочу приблизиться к тебе и совершать рыцарские поступки ради тебя. Я совсем заврался, и, честно говоря, мне очень страшно быть одному, но, если бы меня прострелили пистолетными пулями, ты положила бы холодное полотенце мне на лоб. Ведь правда? Или нет?»

— Может быть, ты влюблен в меня? — резко спросила Таня и дернула его за рукав.

Он понял, как она взбешена, улыбнулся своей собачьей улыбкой и запел:

— «Он был титулярный советник…»

Она нахмурилась. Он понял, что опять не угодил. И рассмеялся обычным гулким смехом.

— Нет, нет, мое сердце отдано…

— Лилиан! — облегченно засмеялась она и погладила его по плечу.

Теперь все встало на свое место, и она уже могла проявить к нему обычное насмешливое участие.

— У тебя, должно быть, плохо идут дела, Витя? Скажи, ты еще не устроился радиокорреспондентом? Что говорит тот человек, который так же, как и ты, в молодости был одинок?

— Он хочет послать меня учиться в университет.

— В какой еще университет?

— В Мичиганский, — спокойно сказал Кянукук. — В порядке культурного обмена.

Таня вытаращила глаза:

— Что ты такое говоришь, Витя?

— Да, да, в Мичиганский. Сейчас как раз проходят необходимые формальности.

Она вздохнула.

— А живешь ты по-прежнему у Лилиан?

Кянукук почесал затылок.

— Нет, ведь мы в размолвке. Сейчас снимаю комнату в одной интеллигентной семье. Все удобства, белый телефон, представляешь? Одна беда, хозяйка сумасшедшая женщина. У нее гниет нога.

— Да, да, понимаю, — кивнула Таня. — Помирись с Лилиан.

— Конечно, помирюсь, но я считаю, что мужчина должен быть самостоятельным. Сейчас я занимаюсь обменом на Минск. Меня попросили помочь. Очень сложная история — тройной обмен. Старые, больные, интеллигентные люди. Обратились ко мне за помощью, как к сыну. Это очень сложно, но в результате, понимаешь ли, Таня… В ре-зуль-та-те у меня будет своя комната, резиденция, так сказать. Здесь, в замечательном районе, возле парка. Комната с антресолями, с камином. Представляешь, я сижу перед камином, ноги покрыты пледом, глоток виски, читаю Бомарше и подбрасываю полешки, а?

Таня всплеснула руками:

— Витя, ведь ты все выдумываешь! Ты без конца все выдумываешь, да? Только скажи честно!

Она окинула взглядом Кянукука, его худенькие плечи, поднятые вверх, улыбочку, застывший в глазах страх — и ей показалось, что он в любую минуту может исчезнуть. Трах — и готово, и нет его, пропадет, как призрак, растает, как тают минуты, часы и дни.

— Нет, нет, — сказал он, — я не все выдумываю. Тяга к творчеству, так сказать, обобщенные образы времени. Ты понимаешь?

— Мичиган — выдумка? — резко спросила она.

— Ну, не обязательно Мичиган, может, и Гарвард.

— Обмен на Минск? Камин и все такое?

— Немного фантазии. Что в этом плохого?

— А Лилиан?

Кянукук побагровел:

— Как тебе не стыдно, Таня! Не говори так о Лилиан. Я уверен, что вы полюбите друг друга.

— Ну ладно, ладно, — устало отмахнулась она.

«Мне-то какое дело, — подумала она. — Разве он маленький? Дылда. А если он болен, пусть им занимаются врачи. У меня голова трещит, я устала, мне тошно».

Она стала смотреть в зал, где танцевали фокстрот и среди танцующих то тут, то там мелькала красная львиная маска администратора.

— Я получил письмо от Вали, — осторожно сказал Кянукук.

— Что он пишет? — спросила она холодно, а под столом сжала руки.

— Он собирается на Камчатку.

— Он вечно куда-нибудь собирается.

— Правда, он хороший парень, Таня?

— Все вы хорошие парни, — проговорила она. — Вон еще трое хороших парней. Всю жизнь меня окружают только одни хорошие парни.

Засунув руки в карманы, к их столику пробирались три красавца — Олег, Миша и Эдуард. Олег что-то говорил Мише, а тот горбился, хихикал, насмешливыми глазами скользил по залу. Он был несколько тяжеловат и сутул, у него была короткая мощная шея и лицо восточного типа. Миша считался в их кругу остроумным парнем; он знал все остроты из книг Ильфа и Петрова. Никто не мог так быстро разрешить различные математические парадоксы и разного рода занятные головоломки. Короче говоря, Миша был одним из тех людей, о которых говорят: «Ну уж он-то что-нибудь придумает».

Они подошли как раз в тот момент, когда официант принес заказанную Кянукуком бутылку шампанского. Эдуард взял бутылку, содрал с горлышка серебряную обертку, открутил немного проволочку, раздался хлопок — пробка осталась в руке у Эдуарда, бутылка слегка дымилась.

Кянукук лихорадочно соображал: бутылка сухого в магазине три рэ ноль семь копеек, а здесь еще наценка пятнадцать процентов, итого — четыре семьдесят пять, целый день таскать цементные мешки. Конечно, он рад угостить друзей, но все-таки когда рассчитываешь посидеть с девушкой один на один, потягивая «шампанозу», когда планируешь эту бутылочку, собственно говоря, на весь вечер… Дело в том, что из денег, присланных матерью, он замыслил выделить часть на приобретение штиблет. Он давно присмотрел эти штиблеты по девять рублей тридцать копеек. Черные, узкие, они были хороши тем, что почти ничем не отличались от элегантных вечерних туфель по сорок рэ. Кожимитовая подметка достаточно прочна, хороший уход обеспечит долгую носку. Кянукук чувствовал приближение осеннего сезона, времени дождей, слякоти и мокрых ветров, когда сандалеты уже окончательно выйдут из моды.

Эдуард мастерски и точно разлил шампанское по фужерам. Всего-то оказалось на каждого по неполному фужеру. Эдуард и Миша выпили все сразу, Олег — половину, а Таня, как ей и полагается, только пригубила. Кянукук тоже чуть-чуть пригубил.

Миша и Эдуард были сегодня в смешливом настроении, они вышучивали танцующих. Олег тоже снисходительно усмехался. Кянукук хихикал за компанию, только Таня смотрела в одну точку, на черно-голубого контрабасиста, на его летающие вверх-вниз по струнам проворные пальцы и каменное лицо. В самом деле, ведь Валька может отправиться на Камчатку, и тогда сколько еще времени она не увидит его?

Подсел автор, с печалью стал смотреть на смеющихся друзей. Когда они замолчали, он показал им указательный палец, чем вызвал вспышку уже совершенно нервного смеха.

— Вы что, на мели, что ли, ребята? — спросил он.

— Смотри-ка, что значит писатель! — воскликнул Олег. — Психолог!

— Инженер человеческих душ! — бабахнул Миша.

Эдуард захохотал.

— Не вздумайте им одалживать, — сказала Таня автору. — Это бессмысленно.

— Я и не думаю.

— А мы не нуждаемся. — Олег подмигнул товарищам, и они засмеялись.

— Сегодня нас полковник угощает. — Эдуард хлопнул по плечу Кянукука. — Верно, старик, а? Угощаешь друзей?

— Коньяк для всех! — крикнул Кянукук официанту.

Троица прыснула.

— А завтра? — спросила Таня.

— А завтра приедет генерал, — быстро сказал Миша.

— А потом адмирал, — догадался Эдуард.

Тут уж началось такое веселье, что стулья пошли трещать.

— Хватит дурачиться, ребята, — сказал Олег. — Таня, не волнуйся, завтра у нас будут деньги.

— А я волнуюсь, — встрепенулась Таня, она словно обрадовалась возможности поязвить. — Я так волнуюсь, вы даже себе не представляете. Я ужасно волнуюсь, что будет с вами, бедные крошки. Пропадете ведь вы, малыши, одни в незнакомом городе. Ах, я так волнуюсь за вас…

«Ишь ты, заговорила голосом своего муженька», — подумал Олег.

Он вспомнил о Марвиче, о победе над ним, и волнующий медный голос победы звучал в нем, заглушая мелкое раздражение, и обиду, и неловкость.

К столу подошел физик. С полминуты он постоял за спиной у веселящегося Эдуарда, покачиваясь с пятки на носок и разглядывая всех поочередно, словно в первый раз увидел.

— Я попрощаться, — сказал он Тане. — Пошел дождь, и я уезжаю.

— Да что вы, Борис! — воскликнула Таня с досадой.

— Пошел дождь, и я уезжаю, — повторил физик. — Как и говорил. До свидания.

— А ты куда сейчас? — спросил автор.

— Сначала в Москву, а потом в свой ящик.

— В какой еще ящик? — растерянно спросила Таня.

— Разумеется, в почтовый ящик, — поклонился физик.

Он попрощался со всеми за руку. Тане поцеловал руку, а Кянукука потрепал по щеке.

— Подожди, — сказал автор, — я с тобой поеду.

Автор вскочил и тоже стал жать всем руку, а Таню поцеловал.

— По рюмочке коньячка на дорожку, мальчики! — воскликнул Кянукук.

Он ничему не удивлялся. Наливая коньяк, он только думал: «Дождь пошел, а где мои штиблеты за девять тридцать?»

Подняли рюмки.

— Счастливо, друзья, — сказал Олег. — Хорошо мы здесь с вами провели время.

— Главное, без ссор, — добавил Эдуард.

— Тихо-мирно, как в лучших домах Филадельфии, — подхватил Миша.

— Прекрасная у вас память, Миша, — сказал физик, выпил и пошел к выходу.

— Тебе нужны деньги? — шепнул автор на ухо Кянукуку.

— Нет. Лишние деньги только мешают.

— Ну, пока, — сказал автор и поспешил вслед за физиком.

Таня видела, как они вдвоем пробрались через толпу и вышли в вестибюль гостиницы, как физик сел там на свой чемодан и раскрыл газету, а автор побежал наверх, по всей видимости, собирать вещи.

За столом воцарилось молчание. Почему-то все были несколько обескуражены неожиданным отъездом этих двух людей.

Дверь в вестибюль долго оставалась открытой, и долго можно было видеть спокойную фигуру физика, сидящего на чемодане и читающего газету.

Вдруг на середине фразы оркестр замолчал. Толпа танцующих прекратила свою работу и выжидательно замерла. В дверях возникло какое-то движение, кто-то вбежал в зал, высоким голосом циркача крикнул: «О-ле, синьоре!» — увидели Марио Чинечетти.

Итальянец, подняв над головой руки, бежал сквозь расступившуюся толпу к эстраде. Глаза девушек сияли. Итальянец был как с картинки, жесткие черные волосы, расчесанные на пробор, полосатый пиджак с большими блестящими пуговицами, ослепительная белая сорочка, черный галстук, серые брючки — маленький, верткий, очень ладный, стопроцентный итальянец бежал сквозь толпу. Приветствовал всех. Сиял. Был полон энергии. Прыгнул на эстраду и подлетел к микрофону.

— Буона сера, грацио, синьорес! — крикнул он и столь же легко и свободно перешел на русский язык: — Дорогие друзья, мы приветствуем вас в нашем ресторане! Здесь вы можете получить изысканные блюда, гордость нашей кухни, котлеты «Деваляй», котлеты «Ле Спутник», а также фирменное блюдо — салат «Бристоль» с анчоусами! Чувствуйте себя как дома, но… — Он подмигнул, скорчил очень странную гримасу и закончил с неожиданно сильным иностранным акцентом: — Но не забывайте, что вы в гостях!

Грянули «черно-голубые», и Марио Чинечетти исполнил перед микрофоном несколько па твиста. «Дорогие друзья», каждый из которых по меньшей мере раз в неделю посещал этот ресторан на протяжении многих лет, замерли с открытыми ртами — такого они еще не видели.

Итальянец обхватил микрофон руками и таинственно зашептал:

— А теперь Марио Чинечетти позабавит вас несколькими песнями из своей интернациональной программы.

Он выпрямился и закричал:

— «Очи черные» так, как их исполняет великий Армстронг, мой друг!

Он запел очень громко и хрипло, подражая своему великому другу. Потом спел твист, потом еще что-то. И все время танцевал вокруг микрофона, он был очень подвижен: сказывались хорошая тренировка и темперамент, свойственный жителям Апеннинского полуострова.

В зале царил неслыханный энтузиазм, девушки благодарили небо, пославшее им Марио Чинечетти.

— Вот это артист! — сказал Олег, улыбаясь.

— Я же говорил — новая волна! — изнемогая, стонал Кянукук.

— Где-то я видел этого певца, — сумрачно произнес Эдуард.

— Не в ростовском ли ДОПРе? — тут же «припомнил» Миша.

— Надо поразузнать о нем. — Эдуард многозначительно кашлянул и пригласил Таню танцевать.

Они «твистовали», стоя друг против друга. Таню смешила мрачная физиономия Эдуарда. Ее все начинало смешить в этот вечер. Марио, прыгающий на эстраде, все ее друзья, публика, провинциальный модерн этого зала, настороженное лицо администратора.

А администратор уже «сделал стойку». Он высмотрел несколько жертв в толпе танцующих, но больше всех его волновала белобрысая парочка молокососов — худенький паренек в яркой штапельной рубашке и его девушка с красными пятнышками на лбу, с натянутой жалкой улыбочкой, причесанная под Бабетту.

«Вшивка, — зло шептал он про себя. — Вот как эти прически называются — „вшивка“».

Одернув пиджак, он строго подошел к этой паре и произнес:

— Прошу вас выйти из зала.

— Почему? — удивился белобрысый.

— За что? — сразу скуксилась «бабетта».

— Подвергаетесь штрафу за извращение рисунка танца, — сказал администратор.

— Разве мы извращаем? — дрожа, спросил паренек.

— Ведь все же извращают, — всхлипнула «бабетта».

— Никто не извращает, кроме вас, — сказал администратор и нажал парню на плечо. — Давай на выход.

Зал «извращал рисунок танца» целиком и полностью. Мало кто обратил внимание на эту сцену: все уже привыкли к проделкам администратора, никогда нельзя было сказать, на кого падет его выбор.

Паренек попытался вырваться. Тогда администратор четким профессиональным движением завернул ему руки за спину и повел к дверям. «Бабетта», плача, поплелась за ними. Администратор шел и наблюдал себя в зеркало, багрового, со сжатыми губами, согнутого семенящего паренька и «бабетту» со вспухшим носом. «Блохастик, — подумал он уже ласково. — Вот ведь попался блохастик».

«Подвергнув штрафу» и выдав квитанцию, он отпустил их в зал. «Бабетта» сразу повеселела, увидев, что у дружка ее хватает денег не только на угощение, но и на штраф.

— Поменьше попкой надо крутить, — отечески сказал ей вслед администратор и тут заметил мужественную борьбу швейцара Изотова с толпой «гопников» разного рода, пытающихся проникнуть в ресторан. Он ринулся к дверям.

— Пусти-ка, Изотов! — крикнул он, приоткрыл дверь и за шиворот втащил внутрь первого «гопника», полного человека в очках и сером свитере.

Человек этот отбивался, пытался показать какое-то удостоверение, но администратор взял его железной рукой за горло, тряхнул…

— Я доцент, вы не смеете! — воскликнул подвыпивший «гопник»…

…завернул ему руку за спину и медленными шагами через весь вестибюль провел доцента в свой кабинет.

— Не в том беда, что вы доцент, а в том, что одеты не по форме, — строго сказал он «гопнику», который наконец понял бессмысленность борьбы и только крутил в толстых пальцах свое синенькое удостоверение. — Штраф придется заплатить, а в ресторан надо являться при галстучке, как положено.

Получив деньги, он добродушно обнял доцента за плечи и вывел его в вестибюль.

— Пропусти его, Изотов, на улицу, — сказал он швейцару.

Из ресторана в этот момент вышла и направилась к лифту артистка в окружении своих трех парней и Митрохина Виктора, по кличке Кянукук, к которому стоит еще присмотреться. Администратор улыбнулся Тане:

— Как время провели?

Таня опешила.

— Спасибо, — пробормотала она испуганно.

— А вы как? — спросил администратора Миша.

— Хлопот полон рот, — снова улыбнувшись Тане, сказал администратор.

Он долго смотрел вслед артистке, наблюдал ее плечи и высокие сильные ноги.

«Мало ли что может быть, — подумал он. — Мало ли что бывает с администраторами».

Ему нравилась его работа, в которой чудилось ему сочетание дипломатической тонкости, тонкого расчета и внезапного оперативного удара. В жизни своей он редко был удовлетворен, порой опускался до совсем незначительного состояния, но здесь, в этом шестиэтажном доме с мягкими коврами, большими окнами, с музыкантами, швейцарами и целым взводом официантов, он понял, что наконец добился своего.

Кянукук в этот вечер чувствовал себя со всеми на равных. В конце концов ведь это он заказывал и за всех расплачивался сам.

«Ладно, что-нибудь придумаем с этими штиблетами за девять тридцать», — думал он.

Он танцевал с Таней в ее номере, лихо отплясывали чарльстон, только звенел графин на столе да хлопали ребятишки. И ребятишки сегодня вели себя с ним по-свойски, конечно, не из-за денег: мало ли они его угощали, денег у них вообще куры не клюют, — просто, видно, поняли, что он тоже не лаптем щи хлебает, разбирается в джазе и танцует здорово, просто стали относиться к нему, как к товарищу по институту, вместе веселились — свой парень Витька Кянукук…

Олег крутил свой транзистор и ловил для Тани и Кянукука один танец за другим. Он сидел на диване, поджав ноги, и смотрел на танцующих. Таня старалась не глядеть на него, на его улыбку, она чувствовала, что сегодня он уже не отступится от нее. Она крутила коленками, с улыбкой смотрела на веселящегося Кянукука, иногда она вся сжималась от страха, но порой ей становилось на все наплевать. «Ну и пусть, — думала она, — кому какое дело, ну и пусть…»

Эдуард и Миша бросили несколько раз кости. Эдуард выиграл рубль пятнадцать. Потом Олег им кивнул и показал глазами на дверь. Они встали и тихо удалились. Миша от дверей сделал Олегу жест, означавший: «Решительнее, Олежка! Кончай с этим пижонством раз и навсегда!»

В коридоре он сказал Эдуарду:

— Вот пижон Олежка. Больше месяца с ней возится. Нашел себе кадр.

— Артистка, — пробурчал Эдуард и вдруг схватил Мишу за лацкан. — А ты свинья, Михаил. Мне Нонка все рассказала. Так друзья не поступают.

— Твоя Нонка дрянь, — лениво промямлил Миша.

— Согласен, но зачем ты…

Препираясь, приятели стали спускаться на свой этаж. У дверей номера Миша остановился и сказал Эдуарду:

— Ладно, не нервничай. Завтра Олег получит перевод, и будем в темпе закругляться. Надоело.

— Да уж действительно кризис жанра. У меня такое правило — раз чувствую, что наступает кризис жанра, значит, надо по домам.

— Золотое правило, — похвалил Миша, и они пошли спать.

— Покрути, дружище, еще! — крикнул Кянукук Олегу. — Поймай-ка твист! Мы с Танюшкой только разошлись.

Олег встал с дивана и сказал ему мягко:

— Кяну, дружище, можно тебя на минутку? — и пошел к двери.

Кянукук последовал за ним, а Таня осталась стоять посреди комнаты. Она стояла с повисшими, как плети, руками и смотрела им вслед.

— Пора тебе домой, Кяну, — сказал Олег в коридоре и взял Виктора за запястье крепкой дружеской хваткой.

— Рано еще, время детское, — сказал Кянукук, холодея и понимая наконец, что к чему.

— Ты ведь мужчина, Кяну, — улыбнулся Олег, крепче сжимая запястье, — не мне тебе объяснять, в чем дело. Ты ведь мужчина, и ты мой друг. Верно?

— Да, да… — пробормотал Кянукук. — Конечно, друг. Кто же еще? Ладно, Олежка, — он освободил свою руку и хлопнул Олега по плечу, — пойду к Лилиан, пойду мириться.

— Ну, иди, иди, — улыбнулся Олег. — До завтра.

Кянукук пошел к лестнице, и, когда оглянулся, Олега в коридоре уже не было.

Он спускался по лестнице и старался ни о чем не думать. «Милый вечерок мы провели, — бубнил он, — милый вечерок».

В вестибюле было пусто и полутемно. Швейцар Изотов еще переругивался через стекло с двумя морячками, но в ресторане все уже было кончено. В открытую дверь было видно, как официанты стаскивают со столов скатерти и ставят на столы стулья ножками вверх.

Кянукук все же заглянул в ресторан: очень уж не хотелось ему выскакивать под дождь и трусить через весь город к спортзалу. Возле двери в углу сидела за столом официантка Нина. Перед ней стояло большое блюдо, она что-то ела из него, рассеянно ковырялась вилочкой.

— Что это вы едите, Нина, такое вкусное? — спросил Кянукук.

— Миноги, — ответила она. — Хотите? Присаживайтесь за компанию.

С трудом разгибая спину, она встала, смахнула салфеткой со стола соринки и положила перед Кянукуком вилку слева, ножик справа. Потом опять села. Они стали вместе есть миноги из одного блюда. Кянукук вытаскивал их из жирного желтого соуса и нес ко рту, подставляя снизу кусочек хлеба, чтобы не капало на скатерть. Иногда он взглядывал на Нину и благодарно ловил ее усталый и пустой взгляд. Его охватило ощущение покоя и уюта. Делая эту ночную внеурочную трапезу с усталой официанткой, он чувствовал себя в безопасности, словно пришел в гости к старшей своей и умной сестре.

— Все так считают, что я мужняя жена, а я никто, — вздохнув, сказала Нина и вытерла салфеткой рот, смазав помаду и желтый соус.

— Почему же это так, Нина? — проявил участие Виктор.

— А потому, что несчастная я, — равнодушно пояснила Нина, подмазывая губки. — Мужчина мой четвертый год в сельдяную экспедицию ходит к Фарерским островам, а придет с рейсу, переспит пару ночей, шасть — и на курорт укатывает, на южный берег Крыма. Плакали и денежки и любовь.

Она положила зеркальце и помаду в сумочку, взбила крашеные локоны, выпрямилась и серьезно посмотрела на Кянукука.

— Вот так получается, молодой человек.

— Не расстраивайтесь, Нина, не тратьте ваши нервы, — посоветовал он.

Официантка улыбнулась ему. Он улыбнулся ей.

В полутемный ресторан с бумагой в руках вошел администратор. Цепким взглядом он окинул Нину и Кянукука и остановился возле них.

— Опять на эту компанию с маслозавода пришлось акт составлять, — сказал он, пряча бумагу в карман. — Оскорбление словом при исполнении служебных обязанностей. Вы идете домой, Баранова?

— Дождик… — растерянно пробормотала официантка.

— Поделюсь плащом, — сказал администратор и вышел из зала.

— Заходите, молодой человек, — сказала Нина. — Вы хороший гость, вежливый и малопьющий.

Они обменялись рукопожатием, и Нина вышла вслед за администратором.

Кянукук выловил последнюю миногу, сунул в карман три ломтя хлеба на завтрак и вышел из гостиницы, отпустив Изотову на прощание девятнадцать копеек медью.

Дождь, как видно, зарядил надолго, хорошо, если только до утра. Вдоль тротуаров в ручьях, светясь под фонарями, лопаясь и вновь возникая, неслись пузыри. Каменная спина площади лоснилась. В средневековых улочках гремела по стокам вода.

«Плохо было стражникам. Доспехи у них ржавели под дождем, — думал Кянукук. — Мои доспехи не поржавеют, чище только будут».

Он шел решительным шагом, но почему-то свернул не в ту улицу, потом метнулся в другую. Не по своей воле, а словно по прихоти дождя он делал круги в пустом и странном городе с чуждым его сердцу рельефом крыш. Дождь крепко взял его в свои тугие, слабо звенящие сети.

«Может быть, уехать с Марвичем на Камчатку? Устроюсь там радистом, там ведь нужны радисты. А может быть, и радиокорреспондентом там устроюсь. Буду интервьюировать этих славных камчатских ребят. И никто не будет звать меня Кянукук, а дадут другое прозвище — скажем, Муссон. Витька Муссон, друг всего побережья. С Марвичем не пропадешь. Поехать, что ли?»

Кубинская рубашка и китайские штаны прилипли к телу, как вторая кожа. Кянукука заносило все дальше и дальше в глубь Старого города.

Под прозрачным плащом двигались администратор и официантка Нина. Дождь хлестал по плащу, образуя в его складках маленькие лужицы и ручейки. Плащ прикрывал только плечи и часть спины, брюки же администратора быстро намокли и тяжело волочились вслед за ним. Правой рукой он ощущал теплую и мягкую спину официантки и слегка дурел. Он говорил коротко, отрывисто, пытаясь вызвать необходимое сочувствие:

— Работа тяжелая. Ответственная. А до пенсии еще восемь лет…

Нина сладко зевала.

— Восемь только? Вроде бы больше должно быть. Вы ведь еще молодые.

— На Севере служил, — рубил администратор. — Заполярье, год за два.

— Кому год за два, — говорила, зевая, Нина, — а кому заработки повышенные. Мой мужчина на селедке фантастические суммы зарабатывает.

— Вы, Баранова, в официальном браке состоите?

— В официальном, да толку мало…

— Вам нужна поддержка, Баранова, мы это знаем… Если не ошибаюсь, вот ваш дом.

Они остановились.

— Правильно, — зевнула опять Нина. — До свидания.

— То есть как это до свидания? — опешил администратор.

— Вы уж простите, дочурка там у меня спит.

— Насколько я знаю, у вас две комнаты.

— Две, да смежные, — вяло проговорила Нина, выскочила из-под плаща и тяжело побежала к дому.

Администратор смотрел ей вслед, думал побежать за ней, как в былые годы бегал за женщинами на севере и на юге, но только кашлянул растерянно.

— Странная постановка вопроса, — пробормотал он и надел плащ.

«А что сейчас делает Марвич? — думал Кянукук. — Только не спит, конечно. Пишет. Он здорово пишет. А может, шатается где-нибудь с этим Сережей. Кто такой этот Сережа? Тоже, наверное, литератор. Ему сейчас хорошо, Марвичу, он ничего не знает про гостиницу, про Таню и про Олега. Таня у него давно в прошлом, а про Олега он забыл, забыл и про Мишу и про Эдика. Больно они ему нужны».

Над городом, над шпилем церкви святого Яна, над мрачным заливом, под лохматыми тучами пролетал пассажирский «ИЛ-14». Тоновые огни на его крыльях были видны отчетливо, и слабо светилось несколько желтых огоньков по борту. Это был ночной самолет на Москву.

«Полетели наши ребятишки, — подумал Кянукук. — Откинули спинки кресел и сидят рядом, болтают об антимирах или читают стихи. Наверное, они подружатся друг с другом. Возможно, подружатся на всю жизнь».

Он увидел свое отражение в витрине ателье мод. Отчетливое изображение мокрого до нитки мальчишки-переростка. Отражение двигалось перед ним, оно просвечивало, и сквозь него в сухом и теплом сумраке ателье виднелись серые манекены женских фигур. Манекены без голов и без рук, объемистые бюсты и зады на железных палках. Серые фантомы, беспорядочно расставленные, набитые опилками чучела женских торсов.

Кянукук отвернулся. Снизу на холм тащилось такси с зеленым огоньком. Оно проехало мимо. За рулем сидел молодой, но лысый шофер с маленькими усиками. Кянукук перебежал через улицу и заскочил в телефонную будку.

Он очень волновался, набирая номер Лилиан. Пока в трубке звучали длинные гудки, он представлял, как звонок разбудил Лилиан, как она отбросила жаркое одеяло и, не найдя ночных туфель, побежала босая по паркету своей большой квартиры. Она предчувствует, что это его звонок.

— Алло, — сказала Лилиан.

— Лилиан, это вы? — прошептал он.

— Виктор! — воскликнула она.

— Я хотел только пожелать вам спокойной ночи.

— И больше ничего? — У нее сорвался голос.

— Спокойной ночи, Лилиан.

Он повесил трубку. Милый образ этой женщины возник перед ним: ночная рубашка, растрепанные волосы, морщинки в углах глаз. Напрасно он с ней жесток. Ведь она сейчас мучается, даже не знает, куда ему позвонить.

Кянукук поднял воротник рубашки, спустил рукава — манжеты оказались теплыми и сухими. Он вышел из телефонной будки и решительно зашагал вперед и вниз.

3

Когда Олег вернулся из коридора в номер, Таня сидела на подоконнике и смотрела в окно. Окно было открыто, за Таниной фигурой струился розовый дождь — он был подсвечен неоновой вывеской гостиницы. Таня взглянула на Олега и снова стала смотреть в окно.

Он включил транзистор. Какая-то скандинавская станция передавала танцевальную музыку. Он снял пиджак и бросил его на диван.

— А не уехать ли мне тоже в Москву на эти десять дней? — проговорила Таня.

— Зачем? — спросил он.

— По маме соскучилась.

«Вот черт», — подумал Олег и встал с дивана.

Он что-то очень устал за этот день. С утра они с Мишей поехали на загородную спортбазу к знакомым ребятам и там осваивали новый вид спорта — картинг. Гоняли на этих маленьких ревущих тележках по гаревой дорожке взад и вперед, а управление картом — вещь не такая уж легкая. Сейчас бы принять ванну и лечь спать, но он должен… Надо кончать эту комедию… Ведь чуть ли не стал посмешищем у ребят.

«Как раз комедия только и начнется с этой ночи, — тревожно предположил он, глядя на Танину шею и подбородок и холодея от каких-то чувств, похожих на жалость, на любовь. — Я могу попасть в настоящий капкан. Надо взять себя в руки».

Он шагнул к ней, и она оглянулась.

— Фу, какой ты мощный, — сказала она. — Даже неприлично.

Он засмеялся и еще шире развернул плечи.

— Я занимаюсь культуризмом. Еще три года назад я был хилым сморчком.

— Что ты говоришь!

Она спрыгнула с подоконника и с интересом уставилась на Олега.

— А зачем это тебе?

— Разве не красиво? — опять засмеялся он и принял позу «сверхчеловека», сделал свирепое лицо.

Таня обошла вокруг него, как вокруг экспоната, потом села на диван и положила ногу на ногу.

— Правда, Олег, — проговорила она. — Я вот иногда смотрю на тебя — ты такой спортсмен, любой вид спорта тебе по плечу, но мне кажется, что ты занимаешься спортом не ради спорта, а ради чего-то другого…

— Конечно, не ради спорта, — сказал он. — Я должен быть сильным, чтобы меня никто пальцем не смел тронуть. Чтобы любому дать отпор, понимаешь?

— И даешь отпор?

— Бывает, — усмехнулся он и подумал: «Знала бы она».

— Понятно, — кивнула она и мечтательно стала смотреть в потолок. — Но ведь не только для отпора, правда? — продолжала она. — Еще и для того, чтобы самому напирать, да?

— Когда это нужно, — подтвердил он. — Понимаешь, мы ведь молоды, а в молодости очень часто решает дело вот эта штука.

Он показал ей сжатый кулак.

— А потом что? — спросила она, глядя на кулак.

— Когда потом?

— Не в молодости.

— Потом — иначе.

Он разжал кулак и нервно, быстро прошелся по ковру.

— Хватит философствовать. Скажи, я тебе нравлюсь?

— Очень, — искренне сказала она.

— Ты издеваешься надо мной?

— Нет! — воскликнула она.

Он бросился на нее, схватил за плечи, стал целовать, крутил ее, вертел в своих руках, как куклу. Таня чуть было не потеряла сознания, через несколько секунд поняла, в каких она умелых, искусных руках, и вдруг вырвалась, вскочила и отбежала в дальний угол комнаты, к окну, к телефону.

— Ты что, с ума сошла?! — крикнул Олег с дивана. — Иди сюда, — прохрипел он. — Милая…

— Я не могу, Олежка… не могу…

— Почему? Что за вздор?

— Если хочешь знать… Хочешь честно? Я люблю одного человека… Любила совсем недавно.

— Марвича, что ли? — зло засмеялся Олег. — Муженька своего?

— Откуда ты знаешь?! — воскликнула она.

— Знаю.

Он встал, застегнул рубашку, поправил всю свою одежду, с вызовом посмотрел на нее и надел пиджак. Она сидела на подоконнике и смотрела на него, как жалкий зверек. Ему захотелось погладить ее по голове.

— Что же, ты только его любила, что ли? — резко спросил он. — Или уж такая великая любовь? Шекспировские страсти, да?

— Нет, не шекспировские, — тихо сказала она. — Но только его, больше никого.

— Брось!

— Можешь не верить.

— Перестань трепаться! — возмущенно проговорил Олег.

— Убирайся! — вдруг гневно крикнула она.

— Таня…

— Уходи сейчас же! Уходи, а то я вылезу на карниз.

Она вскочила на подоконник и взялась рукой за раму.

Он повернулся и вышел в коридор. Постоял у дверей, услышал легкий стук — Таня спрыгнула на пол. Взялся было за ручку двери, но подумал в этот момент: «Анекдот. Не девка, а ходячий анекдот».

Он медленно побрел по полутемному коридору, разыскивая по всем карманам сигареты, не нашел их, спустился по лестнице на свой этаж и тихо вошел в номер Миши и Эдуарда.

Ребята спали, освещенные светом уличных фонарей. Эдуард шевелил губами, Миша сопел. Амуниция их была раскидана по номеру в полнейшем беспорядке.

— Олежка, ты? — пробормотал Эдуард.

— Тише, я за сигаретами, — сказал он.

— Как у тебя? Порядок?

— А ты как думал?

— Молодец, — буркнул Эдуард и перевернулся на другой бок.

Олег нашел сигареты и закурил.

— Ну и как? — осведомился Миша, он как будто и не спал.

— Пир, — сказал Олег, выходя. — Пир богов.

Он вошел в свой отдельный маленький номер окнами во двор, лег, не раздеваясь, на кровать. Курил и смотрел на черепичную крышу соседнего дома, где резко поворачивался маленький флюгер в виде варяжской ладьи.

«Ловушка захлопнулась», — подумал он, снял трубку и попросил номер Тани.

— Тебе смешно?

Таня не ответила.

4

Освещение менялось каждую минуту. Длинный сплошной ряд средневековых домов на улице Победы, реставрированных недавно и покрашенных в розовой, голубой, терракотовый, зеленый цвет, то заливался веселым весенним солнечным светом, то омрачался внезапно и стремительно налетающими тучами. В городе свирепствовал океанский ветер, прохожие сгибались на перекрестках, женщины хлопали руками по юбкам. Зонты вертелись в руках, рвались в воздух, словно пойманные грачи. Звенели стекла. Лопнула и осыпалась большая витрина магазина «Динамо». На углах завихрялись окурки, обертки, газеты, катились банки, расплескивалось молоко, ерошилась шерсть собак, гудели бочки. Ломались флюгеры, ломались заборы, падали яблоки, пьяницы чокались в подвалах, старушки крестились, газеты вышли вовремя, доставка продовольствия не прекращалась, но сильно раскачало суда на внешнем рейде, в порту был аврал; перевернулась старая баржа без груза и без людей — жертв вообще не было, все было в порядке, как говорили оптимисты, и, как всегда, они были правы.

Ветер подхлестывал Кянукука под пиджачок. Он убегал от ветра, смешно выкидывал вперед ноги, прятался за углами, перебегал площадь, шустро мчался по гудящим и качающимся скверам, ему казалось, что ветер подобен рыжему, зло забавляющемуся псу, баловню своих могучих хозяев, что так или иначе это баловство добром не кончится — вон уже качаются башни и шпили города…

Наконец Кянукук нашел более или менее спокойное место в скверике за углом бывшего доминиканского монастыря, где нынче помещался цех художественного оформления тканей.

Чья-то добрая рука насыпала перед скамьей крошки хлеба и зерно. Воробьи прыгали по асфальту, как мячики, среди них, переваливаясь с ноги на ногу, ходили полные голуби.

Кянукук прикрылся пиджачком, вытянул ноги. Птицы копошились у него в ногах, устраивали мелкие потасовки.

«Сижу, как добрый волшебник, — невесело посмеялся он. — Как Эдвард Григ».

Он сидел, как сказочник Андерсен или просто как большой костлявый скандинавский старик, корабельных дел мастер.

«Почему мне не сто пять лет? Почему я такой смешной, не величественный, не старый, а смешной? Почему у меня не то что десяти, а и одного-то внука нет? Почему у меня не все уже позади?»

Над городом летали одинокие крупные капли дождя. Ветер гнал, гнал тучи. Солнечные лучи, словно метла, мели по аллеям, по взъерошенным деревьям.

В конце аллеи появился высокий художник, блондин. Балтийская его шевелюра была сбита и недвижно летела в воздухе, словно у памятника. Черный плащ трепетал вокруг худого тела. Художник шел спокойно, у него была легкая, но цепкая походка.

— Как ваши дела, Виктор? — спросил он, отчетливо выговаривая русские слова.

Они познакомились недели две назад на выставке эстампов.

Кянукук посмотрел на него снизу вверх. Во всем облике художника было что-то от памятника. Кянукук не встал, не вскочил, не завел с ним разговор о живописи, о графике, о ваянии. Он сплюнул в сторону и сказал:

— Кончилась жизнь художника-передвижника.

— В каком смысле? — спросил художник.

— Поступаю на постоянную работу.

— Куда?

— В трест, — уклончиво ответил Кянукук.

— Кем же? На какую должность?

— Коммерческим директором.

Он не сдвинулся с места и вяло покивал в ответ на удивление художника. Да, да, директором. Коммерческим директором.

Старинные часы в антикварном магазине. Сколько им лет?

Никто точно не знает. Это середина прошлого века, как говорит старичок. Цена триста тридцать рублей. Они в рост человека, в футляре красного дерева, но с дефектом: царапины. Кто сделал эти царапины? Может, киски баловались? Вот обменяюсь на Минск, заведу себе киску. Стрелки, витые, как старые алебарды, и римские цифры. Рим. А за стеклом медный маятник. Он прост и кругл, он плоский, похожий на диск. Качается. Очень точный ход. А кому это нужно? Вот звон внушительный, как с колокольни. Вот ключ, он медный, тяжелый, хорошо лежит на ладони.

Он толкнул дверь закусочной-автомата, в тамбуре отогнул воротник, расчесал мокрые волосы на пробор и вошел в зал. В зале было людно, к автомату с пивом и к окошку раздачи тянулись очереди мокрых мужчин. Пахло тушеной капустой и мокрыми тряпками. Старенькая уборщица в синем халате бродила среди мужчин и посыпала мокрый пол опилками. С хрустом вонзались вилки в толстые, раздувшиеся от влаги сардельки. Мужчины пили пиво. Некоторые бросали соль прямо в кружку, другие располагали ее на кружке в виде ободка. Дождь стекал по темным окнам, а здесь был электрический свет, пар из окошка раздачи, таинственные табло автоматов: «Пиво», «Соки», «Кофе», «Бутерброды».

Здесь он встретил матроса, с которым вместе грузил цемент на товарной станции.

— Ты еще ходишь? — спросил матрос.

— Хожу, — сказал Виктор. — Привык, знаешь. Таскаю теперь эти мешки, как пуховые подушечки.

— Жить есть где? — спросил матрос.

— Вот с этим плохо, — ответил Виктор.

Нынче утром новый сторож спортзала приказал ему забирать свое барахлишко. Педантом оказался новый сторож, унылым педантом.

Однажды он видел, на главной улице загорелась мусорная урна. Сначала из нее пошел густой белый дым, а потом появились язычки пламени. Горел мусор — это собирательное понятие, состоящее из окурков, пустых сигаретных пачек, оберток мороженого и конфет, порванных записок, испачканных носовых платков и драных носков, которые запихивались туда тайком, а также из много другого. Ребенок — а их собралось немало вокруг горящей урны — толкнул ее ногой, и урна, выполненная из цемента в виде цветочной вазы, упала на бок. Она продолжала гореть, дымиться, да еще и зашипела, видимо стремясь к совершенству бомбы, но дети встали в кружок, помочились и загасили ее. На следующий день она стояла на прежнем месте. Прямо хоть цветы в нее сажай.

Аптека находилась в большом сером здании. Когда стоишь на тротуаре и смотришь вверх на эти восемь этажей, кажется, что находишься в огромном городе. На самом же деле здание это было единственным в своем роде.

В этой аптеке, как и в любой другой, были вертящиеся восьмигранные шкафчики с маленькими ящичками. Их приводили во вращение строгие девушки в белых крахмальных чепцах. Прямо возле окна серебряная грохочущая машина «Националь» выбивала чеки. В этой аптеке, как видно, были лекарства от всех болезней, персонал готов был прийти на помощь любому: унять сердечную астму, понизить кровяное давление, согреть, дать снотворное, напоить чаем с сушеной малиной.

В окне аптеки он увидел, что за его спиной прошла Лилиан. Она была в синем плаще и косынке из той же материи, что и плащ. В руках — большая хозяйственная сумка с «молниями» и остренький зонтик. Он заметил, что лицо у нее сосредоточенное и немного усталое. Лилиан не увидела его и вошла в аптеку. Она постояла немного возле рецептурного отдела и направилась в кассе. И тут увидела за окном Виктора.

Она вспыхнула и закрыла ладонью нижнюю часть лица.

Забыла, конечно, про все свои чеки и про лекарства и выбежала на улицу.

— Виктор, вы больны?! — воскликнула она. — Как вы похудели! Вам плохо? Пойдемте же, пойдемте отсюда…

Она взяла его под руку, прижалась плечом к его плечу и повела куда-то, заглядывая ежесекундно ему в лицо, улыбаясь, смахивая слезы.

— Почему я раньше вас не встретила, ведь город такой маленький…

Они сидели в кафе. Лилиан, как светская дама, хранила видимое спокойствие, слова же ее были полны горечи и тоски.

— Виктор, вы ввергаете меня в пучину страданий… Вы не бриты, у вас, простите, пиджак лопнул под мышкой…

Над ними, расставив могучие ноги, стоял скрипач. Глаза его были закрыты, мясистый подбородок лежал на скрипке. Скрипка нежно пела, увлекая Лилиан и Виктора куда-то вдаль, вселяя в их сердца гармонию и покой.

А вечером они танцевали. Виктор был в полном параде: черный териленовый костюм, на поясе висит брелок, а запястье охватывает браслет, и галстук в тон. Лилиан была в белом платье.

— Виктор, я пропишу вас у себя, моя площадь позволяет это сделать. Виктор, у меня знакомство в радиокомитете…

Пели скрипки, дымился горячий кофе, мерно и уютно били часы…

Рюмка ликера подействовала на Лилиан. Она взглянула на скрипача, на Виктора, на моряка, который шел мимо и, кажется, был похож на ее покойного мужа, и, уже не стыдясь своих многочисленных знакомых, поднесла платочек к глазам.

— Ах, эти мужчины, бродяги, фантазеры… Виктор, только не исчезайте больше никуда. Ведь я без вас не могу…

Вот такая штука — силомер. Берешь в руки деревянную кувалду, она довольно тяжела, размахиваешься и бьешь по металлической пластинке. Кувалда зеленого цвета, надо же! Красная скобка летит вверх по шкале, долетает до самого верха — хлопок! — и выскакивает то ли чертик, то ли гном в полосатом колпаке и с красными большими ушами. То ли он кукарекает, то ли просто пищит, но это тебе награда за силу, за удачный удар.

Это в лучшем случае. А в худшем — смех вокруг и позор.

На этом заброшенном пирсе росла трава. Она лезла сквозь трещины бетона, а булыжника в густых зарослях лопухов даже не было видно. У пирса борт к борту стояло несколько деревянных речных барж, маленький поселочек речников. На баржах жили шкиперы, матерые мужички, и их жены-матросы. Детишки же, которых было немало, естественно, не входили в штатное расписание. Кроме того, на баржах были козы и домашняя птица — куры и петухи.

Утром Кянукук просыпался от петушиного крика, словно в деревне. Сквозь сон он улыбался, смотрел на храпящего соседа, на стол с остатками ужина, на серый глаз иллюминатора, ощущая мерную нежную качку, думал: «Петух на пне, петухи на воде». Потом переворачивался на другой бок и снова засыпал до поздних петухов. Спать можно было сколько угодно.

Речники осели здесь еще в начале навигации. Тогда, пользуясь тихой погодой, буксиры привели сюда из устья Невы караван деревянных барж с углем. Потом все время метеосводки были неспокойные, залив шалил, и баржи прохлаждались в порту на отстое.

Речникам было здесь совсем неплохо. Жены-матросы ходили по магазинам, покупали вещи и даже мебель. Кое-кто завел себе на пирсе маленькие огородики, выворотил булыжник, взрыхлил землю и посадил репчатый лук и редис.

От баржи к барже тянулись доски-трапы, от рубки к рубке — веревки с бельем. Кричали дети, кудахтали куры, судачили хозяйки. Шла тихая деревенская жизнь. По вечерам на баржах играли радиоприемники и светились телевизоры.

От последней баржи мостик был перекинут на настоящий морской железный лихтер финской постройки. Лихтер нуждался в ремонте, а пока его приспособили вроде бы под общежитие для плавсостава. Здесь-то и жил Кянукук. Знакомец его, матрос, помог устроиться на лихтер сторожем, на оклад 35 рэ.

Была у Кянукука койка с одеялом и бельем, жилось привольно. Питали его речники: он был им полезен — чинил приемники и телевизоры, помогал по хозяйству, следил за детьми. По вечерам приходили жильцы, трое морячков-рыбачков, в том числе и его знакомец. Они ждали прихода в порт рыболовецкой базы «Петропавловск», чтобы зачислиться в ее экипаж и вновь уйти в седой Атлантический океан.

Они приносили консервы «Ряпушка», плавленые сырки, пиво, иной раз и «чекушки». Парни были здоровые, дружные, любили поболтать о бабах, о рыбе, о распроклятом океане, без которого, оказывается, жизнь им была немила.

Кянукук пел им песни: «В Кейптаунском порту», «У юнги Биля стиснутые зубы», «К нам в гавань заходили корабли». Удивительное дело, Кянукук даже не поверил в то, что они, моряки, не слышали до него этих морских песен. Он записывал им слова, каждому по экземпляру.

Как-то знакомец его сказал:

— Витька, вались с нами на «Петропавловск». Очень просто артельщиком можно оформить.

Двое других бурно поддержали его «рацпредложение».

С этого дня Кянукук стал ждать прихода плавбазы. Он вглядывался в белесый горизонт и ждал так, как ждут вообще прихода кораблей, примерно как Ассоль.

Однажды метрах в двадцати от лихтера прошел большой катер, на носу которого копошился пестрый народ и была установлена кинокамера. Там были все знакомые: режиссер Павлик, Кольчугин, второй оператор Рапирский, администратор Нема, Андрей Потанин, а на корме сидела Таня, лицо ее белело под капюшоном.

Кянукук спрятался за вентиляционную трубу, смотрел оттуда на Таню и думал: «Подлая девчонка, спуталась с Олегом. Нет, Валя тебе этого не простит. И я бы тебе этого не простил, если бы был твоим мужем. Моряки такого не прощают. Моряки знают, как поступать с такими девчонками. Эх, женщины, женщины!.. „Вернулся Биль из Северной Канады“…»

На катере шла подготовительная возня, люди махали руками, что-то кричали.

«И главное, что обидно, ведь никто из них и не вспомнит обо мне, а ведь были друзьями. Ну ладно! Надо быть крепким, надо сжать челюсти, как сжимает их иногда Валя Марвич».

По верху трека медленно ехал велосипедист. Велосипед его еле-еле жужжал. Медленно-медленно поднимал велосипедист колени, медленно вращались спицы. Он двигался, как лунатик, на легких своих кругах, но зорко смотрел вниз. И вдруг сорвался, не выдержал, бешено замелькали загорелые колени, а спицы слились в сплошные круги, словно пропеллеры вентиляторов. У велосипедиста оказались слабые нервы, но он все равно выиграл заезд. Ноги у него были сильные.

По городу медленно ехал грузовик с откинутыми бортами и с траурными полосами на них. На грузовике стоял гроб. В нем лежал Соломон Берович, чистильщик сапог. Перед грузовиком выступали пятеро юношей с медными трубами. За гробом, склонив головы, шли знакомые и родственники, и среди них сын Соломона Беровича, военный инженер, майор, прилетевший с Дальнего Востока.

Лицо Соломона Беровича было величественным, спокойным и в то же время грозным. Трудно было представить, что в гробу лежит хилое, маленькое тело.

Кянукук встретил эту процессию неожиданно для себя. По детской привычке он скрестил два пальца, чтобы горе не задело, но, увидев, что везут его доброго знакомого, присоединился к процессии и проводил Соломона Беровича в последний путь.

Пели траурные трубы, бухал барабан. Майор поднимал лицо к небу, его очки блестели.

На площади перед крепостью, где больше всего любят гулять туристы, можно сфотографироваться. Даешь сорок копеек и встаешь перед коричневым ящиком на треноге. С объектива снимают черный колпачок — и готово, ты уже запечатлен. Карточки завтра, можно оставить адрес — пришлют. А если хорошо получишься, твою карточку в целях рекламы выставят на общий стенд, и ты окажешься в компании множества незнакомых людей, в основном моряков.

Художник прошел по боковой аллее. Летел его плащ, летели волосы, и только крепко была прижата к телу кожаная папка с бумагами.

Он вышел из сквера и пошел по голой улочке, по стертым плитам вдоль белой монастырской стены. Огромная сплошная стена, без единого окна; высокий художник казался маленьким под этой стеной — тонкая черная черточка.

Кянукук оглянулся, посмотрел, как идет художник, ему показалось, что художник не идет, не движется сам по себе, а просто каждое мгновение оказывается в другом месте.

Два голубя, трепеща крыльями, повисли над его коленями. Красные лапки их, сморщенные и согнутые, были неприятны. Они сели к нему на колени и вцепились лапками в ткань брюк.

Художник подошел к огромной дубовой двери и толкнул ее ногой. В огромной этой двери отворилась маленькая дверца, художник шагнул в черноту, дверца захлопнулась за ним.

Кянукук согнал голубей, встал и вышел из сквера. Он сразу оказался на людной торговой улице, на которой, несмотря на ветер, жизнь кипела.

Снова померк солнечный свет. Начался дождь. На город со стороны залива быстро неслись все новые и новые тучи. Кянукук поднял воротник пиджачка и побежал вниз по улице.

Он заскочил в телефонную будку и набрал номер Лилиан.

— Виктор, вы причиняете мне горе, — сказала Лилиан. — Куда вы пропали? Я все время думаю о вас.

— Лилиан, — сказал он, — мужчина должен самостоятельно идти по жизни, смело чеканя шаг.

— Ах, оставьте эти бредни, — нежно прошептала она, — дочь соскучилась по вас, а я…

— Я уезжаю, — перебил он.

— Куда?! — вырвался у нее панический крик.

— Я уезжаю в Среднюю Азию, мы будем искать там нефть. Спасибо за все, Лилиан.

Он толкнул дверь закусочной, в тамбуре отогнул воротник, расчесал на пробор мокрые волосы и вошел в зал. В зале было людно. Старенькая уборщица в синем халате бродила среди мужчин и посыпала мокрый пол опилками. Дождь стекал по темным окнам, а здесь был электрический свет, пар из окошка раздачи, таинственные табло автоматов: «Пиво», «Соки», «Кофе», «Бутерброды». Здесь он встретил матроса, с которым вместе грузил цемент на товарной станции.

5

Сезон давно уже был на исходе, но тут вдруг выдалось несколько жарких ясных дней, и последние гуляки устремились на пляжи, на водные станции, в леса.

Для Тани это был прощальный день: съемки закончились, почти все разъехались, в городе оставалась еще только маленькая группа операторов по комбинированным съемкам да кое-кто из администрации. И Таня завтра должна была лететь в Москву.

Солнце уже клонилось к закату. Оно висело в виде красного шара над ясным и бодрым морем, обещая назавтра ветер и еще более резвые, чем сегодня, волны.

Таня в купальном костюме сидела на мостках яхт-клуба, свесив ноги. Она разглядывала свои руки. Все же она загорела за лето довольно сильно. Конечно, это не южный загар. У южного загара совсем другой оттенок, южный — йодного цвета, здесь же загар красноватый, нестойкий, но все-таки…

За спиной у нее раздавался стук шарика и короткие яростные возгласы. Эдуард и Миша сражались в пинг-понг. Эдуард накатывал, Миша подрезал. Рядом с Таней сидел Кянукук, высохший, как индус. Он обхватил ноги руками, положил подбородок на колени и мечтательно смотрел в море. Кто знает, что он видел в этот момент, должно быть, разные романтические образы: Фрэзи Грант, Ассоль и так далее. Верхняя губа его неприятно шевелилась.

— Мечтаешь, Витя? — спросила она.

— Лето кончается, — вздохнул он. — Жалко.

Она повернулась и положила ему локоть на плечо. Он вздрогнул, словно от тока, и сжался.

— Ты продолжаешь переписываться с Марвичем? — спросила она.

— Да. Только что получил. Он собирается уезжать куда-то в Сибирь.

Таня посмотрела в море. Катер уже появился из-за мыска. Он тащил за собой бурун, а еще дальше за катером летела смуглая фигурка — это был Олег.

— А тебе он не сообщил об отъезде? — спросил Кянукук.

— С какой стати? — Таня дернула плечиком.

— Ну, как же… — пробормотал он. — Ведь вы все-таки…

На спине его под Таниным локтем дрожали мышцы. Она сняла руку и встала.

— Ах, во-от как, — протянула она. — Ты тоже посвящен в наши тайны. Ну, это все в прошлом.

— Ты завтра уезжаешь? — спросил Кянукук, глядя на нее снизу.

— Да.

Она смотрела на катер.

— Я тоже, наверное, скоро уеду, — сказал он.

— Ну, что ты там еще придумал?

— Должно быть, уйду в Атлантику, на плавбазу.

— Бездарно, — сказала она. — Раньше у тебя лучше получалось.

Уже был виден летящий в пене Олег, концы его лыж, мускулы, напряженные до предела, закинутая в счастливом хохоте голова.

Подошли Эдуард и Миша.

— Сделал я Мишу, — похвалился Эдуард.

— Просто я отрабатывал защиту, — отбрил Миша.

— Прыгнули? — предложила Таня.

И они втроем прыгнули. Кянукук остался сидеть на мостках. Он видел, как они ушли в глубину и как потом пошли вверх, как колебались в воде их тела, как вынырнули на поверхность головы. Всегда, когда он видел ныряльщиков, его охватывали зависть и уныние — он не умел плавать.

— Прыгай, Кяну! — крикнул Эдуард.

Он помотал головой:

— Не хочется. Горло болит.

— Да он плавать не умеет! — засмеялась Таня.

Она схватилась за поручни железной лесенки и наполовину вылезла из воды.

В треске мотора, в шорохе, в свисте, в потоках воды, в брызгах налетел бронзовый бог Олег. Таня подняла руку, приветствуя его.

Мало что изменилось у них с того дня. Таня сама не понимала, что сдерживает ее. Она ругала себя дурой, мещанкой, кляксой; так и юность пройдет, и нечего будет вспомнить. Какая она актриса, она обыкновенная курочка-ряба. Тоски по Марвичу давно уже нет, убеждала она себя, все это дело прошлое и ненужное, и она ему не нужна, уж он-то небось развлекается, как хочет… Она любовалась Олегом каждую минуту: вот тот самый парень, который нужен ей сейчас, в Москве она придет с ним в ресторан ВТО, и все буду глядеть на них и шептаться: он юноша, герой, муж, разбойник и защитник — то, что надо. Но что-то останавливало ее, что-то в Олеге настораживало, отталкивало, и она, сама того не замечая, начинала с невинным видом язвить, вышучивать его. Олег в такие минуты совсем выходил из себя, страдала его честь. Он становился жалок, когда при Мише и Эдуарде начинал разыгрывать из себя ее властелина, победителя. Она не мешала ему этого делать, понимая, что значит для него авторитет у этих людей. Вот это еще очень смешило ее.

Недавно он пришел и с небрежной улыбкой сказал:

— Старуха, я сообразил, что именно такая женщина, как ты, нужна белому человеку.

— Что это значит?

— Хочешь, я женюсь на тебе?

Она вспомнила Марвича, усмехнулась и медленно проговорила:

— Они прожили вместе сто лет и умерли в один день. Такая программа, да?

— Ну, зачем же так?! — вскричал он. — Просто поженимся, и все. Свадьба там и прочие мероприятия. Батя купит нам однокомнатную квартиру в кооперативе. Представляешь, как мы будем жить? Свобода и любовь!

— Представляю.

Иногда они говорили «на серьезные темы».

— Я многого добьюсь, вот увидишь, — говорил он.

— Кулаками? — спрашивала она.

— Ну нет. Посмотрела бы ты мою зачетную книжку — только высшие баллы.

— Ах ты, мой отличник!

— Не смейся, мне это нужно. Понимаешь, батя мой — шишка на ровном месте, и поэтому я живу так, как другие не могут. Но в нашем обществе посты не передаются по наследству, и знания свои батя не может мне завещать. Поэтому надо самому соображать, как вырваться на орбиту. Батя мне передал кое что — свою силу и хватку, вот что. Я ведь наблюдаю за ним.

Ей становилось неприятно, страшно, но она гнала от себя страх.

— Ты еще мальчик, Олег.

— Нет!

— Ты просто красивый мальчик.

— Нет, нет, ты ошибаешься!

…Все они вылезли на мостки и заплясали на них, радостные от молодости, от легкости и силы. Брызги слетали с них, и Кянукук стал мокрым. Он тоже плясал.

Миша включил приемник, нашел какую-то музыку и сообщил, что это новый танец «босса-нова». Миша всегда был в курсе всех новинок. Он показал, как танцуют «босса-нову», и все сразу усвоили эти нехитрые па. Эдуард пригласил Таню, а Олег пригласил Кянукука. Две парочки стали отплясывать на мостках, Миша хлопал в ладоши.

Потом они пошли обедать. Решено было веселиться остаток дня, весь вечер и всю ночь до утра, прямо до Таниного самолета.

За обедом на открытой террасе кафе они взяли коньяку, захмелели, ели много и вкусно, шумно разговаривали.

Солнце краешком уже задело воду. От горизонта прямо в кафе катились красные волны. За стеклом был виден саксофонист в темных очках. Он задумчиво выводил какую-то неслышную здесь мелодию.

Они сидели за столом, поднимали рюмки, подмигивали друг другу.

— На Гавайских островах любимый спорт — плаванье по волнам на доске. Безумно сложная штука, — говорил Олег.

— Я помню, был на соревнованиях во Львове. Так вот, выдали нам талоны на питание, а мы с Гошей Масловым… — рассказывал Эдуард.

— Таня, у тебя в Москве много подруг? — спросил Миша.

— Наш режиссер тиран, невозможный тип, — жаловалась Таня.

— Конечно, доска не простая, специальной выработки, стоит тысячу долларов.

— А Кольчугин — это просто террорист.

— А Гошка Маслов — страшный заводила.

— У меня есть идея в зимние каникулы снять хату под Ленинградом.

— Главное, не упасть и стараться держаться на гребне волны.

— Так мне все надоело, а еще павильоны, озвучивание, ужас!

— У них там плешка возле памятника Мицкевичу.

— К Новому году, думаю, у нас будет мотор.

— Важно не потерять доску. Это позор для спортсмена.

— Вчера опять звонили из Ленинграда.

— А они, понимаешь, любительницы кофе с коньяком.

— Вы видели новую модель «Москвича»?

— Эта традиция идет еще от древних гавайцев.

— Крутят тебя, как куклу, перед камерой.

— Ну, ясное дело, он ей делает «ерша».

— Отличная отделка. Корпус типа «фургон».

— Как вы думаете, смог бы я проплыть на доске? — спросил Олег.

— Гаврилова получает по высшей ставке, а я что, рыжая, что ли? — сказала Таня.

— И вдруг вваливаются те пижоны, которых и не звали, — сказал Эдуард.

— Один малый в Москве достал себе «Альфа-Ромео», — сказал Миша.

— Тише! — крикнул Олег и ударил ладонью по столу. — Я спрашиваю: смог бы я проплыть, стоя на такой доске, или нет?

— Что ты такое говоришь? — удивилась Таня.

Олег закусил губу и зло посмотрел на всех.

— Конечно, смог бы, Олежка. Каждому ясно, что смог бы, — сказал ему Кянукук. — Действительно, это несправедливо, — сказал он Тане. — Скажи пожалуйста, «Альфа-Ромео», — сказал он Мише. — Ну и что дальше было? — спросил он у Эдуарда.

— Ага, тут Гошка Маслов преподносит одному по кумполу, — обрадовался Эдуард.

— Кретин, — процедил сквозь зубы Олег.

— Что-о? — Эдуард отшвырнул вилку и уставился на Олега. — Что ты сказал?

— Я сказал, что ты кретин, — мирно улыбнулся Олег.

— Ах так! — Эдуард встал и подошел к Олегу. — Хорош дружок, нечего сказать. Ты думаешь, если я на твои деньги сейчас киряю, то ты можешь… А ты-то знаешь, кто ты такой? Знаешь, нет? Хочешь, скажу?

Кянукук похолодел и вцепился пальцами в стол. Он знал, что сейчас Эдуард скажет как раз то, после чего Олег двинет Эдуарду. Он уже видел, как летит в сторону Эдуард и сразу вскакивает, ощерясь, и видел боксерскую стойку Олега. Таня была бледна. Миша выжидательно улыбался, Эдуард нагнулся к уху Олега, чтобы сказать ему, кто он такой. Кянукук вскочил и закричал:

— Ребята, одну минуточку! Я предлагаю тост за полковника Кянукука, за его счастливое плаванье. Ведь я, друзья, скоро ухожу в Атлантику. Жду, когда придет плавбаза «Петропавловск». Уже оформляюсь, вот как.

— Капитаном оформляешься, Кяну? — спросил Миша.

— Помполитом, — буркнул Эдуард.

— Первая удачная острота за весь сезон, — сказал Олег.

— Ты-то уж больно остер, — огрызнулся Эдуард.

— А как же Лилиан, Витя? — вставила находчивая Таня.

— Бедная моя Лилиан, — театрально вздохнул Кянукук. — Как поется в песне: «Ты стояла в белом платье и платком махала».

Все засмеялись, начались общие упражнения на тему «Лилиан», общее веселье, посыпались шуточки, и конфликт был забыт.

После обеда отправились в город. Эдуард оседлал свой мотоцикл, Миша прыгнул в коляску. Олег сел за руль «Волги», Таня рядом с ним, Кянукук развалился на заднем сиденье один. Помчались. Началась гонка. Эдуард сразу ушел вперед, Миша оборачивался, корчил зверскую рожу, «строчил из автомата».

Олег нагонял. Таня обняла его за шею.

— Подожди, девочка. Принципиальная гонка, — сквозь зубы процедил Олег.

Не задумываясь, он сделал левый обгон автобуса и сравнялся с мотоциклом. Кянукук «метнул гранату». Олег вырвался вперед метров на сто. Оглянулся и оскалился. Сзади с проселочной дороги на шоссе выворачивал мотоцикл автоинспектора, преграждая путь Эдуарду.

— Ты мальчишка! — воскликнула Таня.

— Нет, — коротко бросил Олег.

— А я хочу, чтобы ты был мальчишкой, — закапризничала она.

— Ну, хорошо, — согласился он.

Кянукук посмотрел на их затылки и вдруг почувствовал, что ему очень хочется дать Олегу ребром ладони по шее.

Море скрылось. По обеим сторонам шоссе теперь тянулись сосновые леса. Справа, там, где было невидимое сейчас море, над соснами висели розовые и фиолетовые закатные облака. В соснах иногда мелькали белые рубашки, по обочинам тихо проезжали велосипедисты, перед дачами люди играли в бадминтон.

Кянукук подумал, что он напрасно сидит здесь, на заднем сиденье чужой «Волги», что напрасно он остановил драку Олега и Эдуарда: пусть бы как следует накостыляли друг другу; напрасно он смотрит на затылки этих двух людей, лучше бы сейчас на лихтере поиграть с детьми, дождаться матросов и спеть им какие-нибудь песни, помечтать о приходе «Петропавловска», а это все напрасное, напрасное и ненужное; ну, хорошо — в последний уж раз; ну, черт с ним — ведь в самый последний.

— Спички, друг мой Кяну, спички! — воскликнул Олег.

Кянукук перегнулся через спинку и дал ему прикурить.

Впереди несколько машин медленно объезжали асфальто-укладчик. Пришлось и Олегу сбросить скорость. Асфальтоукладчик своей странной формой походил на гигантскую черную пишущую машинку древних времен. Над ним струился нагретый воздух. Внизу, у его подножия, полыхал огонь. Девушки в вылинявших майках и ситцевых шароварах шуровали лопатами ноздреватую черную массу. За рычагами сидел костлявый парень в бабьем платке, по-пиратски обмотанном вокруг головы. За укладчиком тянулась широкая дымящаяся полоса нового асфальта. Там еще подрабатывал каток.

«Вот работают, — подумал Кянукук, глядя на девушек, на парня, на асфальтоукладчик и каток. — Молодцы!»

Через несколько минут они уже въезжали в предместье, где шла тихая вечерняя жизнь: у ворот деревянного дома стояли солдат с девушкой, группа мужчин освежалась пивом у голубого ларечка, около столба с репродуктором слушала футбольный репортаж другая группа; в переулках лежала мягкая коричневая пыль, ватага ребят бежала куда-то с мячом, а один их сверстник тихо сидел возле забора и что-то строгал.

«Так вот и я в Свердловске всегда уединялся от ребят, — подумал Кянукук. — Если бы не уединялся, небось не вырос бы таким».

Мальчик скользнул взглядом по их машине. У него были крутой лоб, и волосы ежиком, и внимательные добрые глаза.

«Мне бы такого внука к старости Бог послал», — подумал Кянукук.

Он остался ждать в вестибюле гостиницы, пока «ребятишки» переоденутся. Сел на диван и углубился в чтение проспекта, возвещавшего сразу на трех языках об удобствах гостиницы и красотах побережья. Вскоре он заметил в толпе приезжающих и отъезжающих, иностранцев и наших, итальянского певца Марио Чинечетти. Марио уныло беседовал со строгим гражданином явно не артистического вида. Кянукук привстал и поприветствовал итальянца:

— Салют, Марио! Привет представителям стиля «прогрессив»!

Певец, вместо того чтобы бурно ответить на привет, только вяло помахал ему: подожди, мол. Что такое?

Марио кивнул несколько раз серьезному гражданину, получил из его рук какую-то бумажку, вздохнув, сунул ее в карман, подошел к Кянукуку и сел рядом на диван.

— Все, — сказал он, — нащупали. Придется возвращаться.

— Куда? — изумился Кянукук. — Неужто в Геную?

— В Вологду, — ответил Марио. — Я в Вологде живу.

— То есть? — опешил Кянукук.

— Вообще-то я ленинградец, — загорячился Марио. — Понимаешь, старик, выселили в административном порядке. Несправедливость, понимаешь? Сиди теперь и тухни в этой Вологде.

— Фарцовка, что ли? — смекнул Кянукук.

— Грехи молодости, — уклончиво ответил «итальянец».

— Ничем не могу помочь, Марио, — вздохнул Кянукук.

— Меня не Марио зовут, Колей, — печально отозвался Марио. — Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. Вот как получается.

Помолчали. «Итальянец» почесал ногтем пробор, потер рукавом блестящие пуговицы на своем пиджаке, который он назвал «блэйзером», то есть «клубным» пиджаком.

— На юг, что ли, податься? — прикинул он. — Деньги нужны. В наше время, знаешь, без денег…

— Что верно, то верно, Марио, — покивал Кянукук.

Он переживал за «итальянца».

— Коля, — мрачно поправил певец.

— Да, прости, Коля.

По лестнице в вестибюль сбежала Таня. Она была в широкой шерстяной юбке, в свободной кофточке, бежала, быстро-быстро перебирая ногами, глаза ее блестели, волосы были растрепаны. Компания иностранцев изумленно уставилась на нее.

— Чего они уставились, эти худосочные американцы?! — возбужденно воскликнула она.

— Это финны, — уточнил Марио.

— Слушай, Кяну, — быстро заговорила она, — они уже там надрались, не хотят спускаться. Идем стащим их. Я хочу сегодня развлекаться и ездить по городу. Марио, пошли с нами!

— Коля, — поправил Марио, — меня зовут Коля.

— А у итальянцев всегда несколько имен! — воскликнула Таня. — Марио-Коля-Джузеппе-Квазимодо. Я тебя буду звать Квазимодой.

Они стали подыматься по лестнице.

— Кажется, ты тоже успела хлебнуть, Таня? — осторожно спросил Кянукук.

— А ты что думал?! — крикнула она. — Я ведь завтра уезжаю. Мне на все наплевать. Я сегодня буду очаровательной.

— Не разыгрывай, пожалуйста, из себя хемингуэевскую героиню, — тихо сказал Кянукук.

— Что-о?! — возмутилась она. — Ишь ты, как заговорил! Тоже мне ванька-встанька. Дай-ка я тебя поцелую.

Она прижалась к Кянукуку всем телом, обхватила его шею и нежно, сильно поцеловала в губы. Потом быстро побежала вперед, крикнула на ходу:

— А вот и буду разыгрывать! Это моя профессия! Всех сегодня разыграю!

Сверкнула глазками, как бес.

Кянукук прислонился к перилам. Ему вдруг стало зябко, нехорошо, пусто как-то, все было чужим. Что это за женщина там, наверху, смеется, что за мужчина рядом, почему не слышно петухов, ночь или день, сплю или так, фантазирую?

Сверху чинно спускалась троица в вечерних костюмах.

В этот вечер они просто неистовствовали, гоняли по кривым и горбатым улицам, вваливались в рестораны и маленькие кафе, в буфеты, в магазины. В каком-то кафе они встретили Нонку, говорливую девицу, жадную до танцев, до кутежей. Как раз из-за Нонки Эдуарду и Мише пришлось крепко поговорить с одним пареньком, пришлось вывести его на задний двор и поучить уму-разуму.

Таня танцевала без устали, танцевала со всеми подряд. Она была хмельная, растрепанная и очень красивая. Везде ее узнавали, везде шептались: «Вот Таня Калиновская идет». А потом уж кое-кто стал кричать: «Таня, иди к нам!» Она подходила и садилась, а потом шла танцевать с кем-нибудь из той компании, но тогда подходил Олег, крепко брал наглеца за руку, и тот уже больше не отваживался покрикивать: «Таня, иди к нам!»

Они облепили стойку в кафе «Гном». Нонка повизгивала — с двух сторон за бока ее держали Миша и Эдуард. Таня тормошила Кянукука:

— Выпей, Витька! Ну что ты сидишь и сопишь? Тоже мне Чайльд Гарольд с хроническим насморком. Посмотри, как пьет мой маленький мальчик Олег! Как он прекрасен, взгляни только. Посмотри, как он расплачивается, какой он богач! Подумаешь, я тоже богачка, я зарплату получила!

Она вытащила из сумочки и бросила на стойку несколько красных бумажек:

— Пожалуйста! Кяну, хочешь денег?

Кянукук выпил.

— Не нужны мне твои деньги. Вот приеду весной в Москву, тогда увидишь, что такое настоящие деньги.

Олег схватил Таню и стал целовать ее в шею. Заметив это, Эдуард и Миша взялись за Нонку.

— Перестаньте безобразничать! — крикнула буфетчица.

— Тише, мать, — сказал Эдуард.

— Синьоры, сюда пришли дружинники, — предупредил Коля-Марио Чинечетти.

— Спокойно! — скомандовал Олег. — Выходим на улицу. Мирно, без эксцессов.

На улице было свежо. Над ратушей, над корабликом флюгера, висела полная луна.

— Поехали дальше! — крикнула Таня и прыгнула в коляску мотоцикла. — Поехали, я знаю одну улицу, вы там наверняка не были. О-о-о-чень ин-те-рес-ная улица!

Тронулись, набившись в «Волгу» и оседлав мотоцикл. Таня командовала. Долго плутали среди сумрачных, слабо освещенных домов, и наконец мотоцикл нырнул в черную щель между древним амбаром и крепостной стеной. «Волга» остановилась возле щели, проехать дальше она не могла. Все с шумом, гвалтом вывалились из машины и притихли.

Это была улица Лабораториум. Ни единого огонька не светилось в черном коридорчике, только тусклые звезды — прямо над головой. Четыре простые и суровые башни мрачно рисовались на фоне неба. Где-то в глубине улицы в кромешной тьме заглох мотор мотоцикла, и послышался гулкий голос Тани:

— Что, страшно?

Олег, стуча каблуками по булыжнику, пошел на голос и сразу пропал.

— Ой, страшно! — взвизгнула Нонка.

Послышалась возня, потом сдавленный смех Нонки, хохот Эдуарда.

— Зачем эти башни? Кому они нужны? С чем их можно кушать?! — с одесским акцентом закричал Миша.

Кянукук, облазивший ранее весь этот северный город и знавший здесь уже все, был удивлен, как это он миновал эту улицу, удивительную, волшебную улицу, память о которой должна сохраниться навсегда?

Из-за башни показалась луна, тихий ее свет лег на полосу булыжника. Все общество сбилось в кучу, потом образовался круг, по кругу пошла бутылка. Марио Чинечетти запел какую-то песню в ритме твиста. Все пустились в пляс. Таня и Нонка сбросили туфли. Кто-то притащил еще бутылку, потом третью.

— Нонка, полезешь со мной в эту башню? — спросил Мишка и, не дожидаясь ответа, потащил девицу к стене.

— Идите, идите! — крикнула Таня. — Это очень хорошая башня.

— Стой! — крикнул Эдуард и одним прыжком настиг Мишу. — Ну-ка, брось девчонку.

Нонка прижалась к стене и притихла. Она любила, когда из-за нее ссорились молодые люди.

Эдуард и Миша сбросили пиджаки. Миша ударил первым и отскочил. Эдуард сделал обманное движение и закатил Мише апперкот в живот. Тот согнулся. Тогда Эдуард дал ему хуком по голове. Миша кое-как выпрямился и яростно налетел на Эдуарда. Они вошли в клинч, потом опять отскочили друг от друга. Бою их не было конца.

Марио продолжал петь, иногда прикладываясь к бутылке. Нонка тихо сидела на камушке. Олег и Таня забрались на стенку и стояли там, обнявшись.

«Черт с ними, пусть лупят друг друга», — подумал Кянукук, взял из рук Марио бутылку и хлебнул.

Никогда он не пил столько, сколько сегодня, но пьяным не был, а только становился каким-то злым, каким-то упорным; ему хотелось взять арбалет и стрелой снять Олега со стены, а Таня чтобы там осталась и стояла одна, чтобы за спиной у нее была луна и только.

«Ах ты, гад! — подумал он, глядя на удивительно красивый силуэт Олега. — Откуда ты взялся, красавец? Кто ты такой, чтобы Вальку Марвича бить? И еще стоять на стене с его женой! Подлец, проваливай с этой улицы! Проваливайте с этой улицы вы все!»

Эдуард и Миша, сцепившись, покатились по земле. Тут уже Эдуард был королем: ногой он зажал Мишино горло и взял его руку на болевой прием. Миша завизжал. Эдуард не отпускал его.

— Эй вы, психи, кончайте! — крикнул Олег, спрыгнул со стены и растащил дерущихся.

Миша плакал.

— Гадина, — стонал он. — Кто тебя просил переходить на кетч?

— Молчал бы лучше! — гаркнул Эдуард, подтягивая штаны.

— Ну и общество, — заметила со стены Таня. — Есть шампанское? — крикнула она.

— Надо съездить, — сказал Олег. — Междоусобицы отменяются. Будем веселиться тихо, как дети. Надо съездить за шампанским, Эдик!

— Не поеду, — буркнул Эдуард. — Мало ли чего она захочет!

— Кто съездит, того поцелую, — распевала Таня на стене. — Поцелуй знаменитой артистки. Знойный поцелуй за бутылку шампанского. Серьезно, ребята, хочу шампанского!

— Я съезжу! — крикнул Кянукук и побежал к мотоциклу.

— Не смей! — перепугалась Таня и побежала по стене. — Не смей, Витька, ты же не умеешь!

— Ах вот как, не умею? — шептал Кянукук, заводя мотор. — Не умею, говоришь? Ничего не умею, да?

Он завел мотор и медленно поехал по улице Лабораториум.

— Не нужны мне твои поцелуи! — крикнул он Тане. — Просто так съезжу, и все! Прокачусь! Кому нужны твои пошлые поцелуи?!

— Остановите его! — крикнула Таня.

Подбежал Олег.

— Кяну, дружище, ты в самом деле умеешь?

— Отстань ты! — крикнул Кянукук, прибавил газу и с грохотом вылетел на освещенную улицу. Оглянувшись, он заметил, что Олег, Миша, Эдуард и Марио изо всех сил бегут за ним.

— Фиг вам! — засмеялся он.

Купить шампанское в этот час можно было только за городом. Надо было мчаться по шоссе в сторону яхт-клуба и, не доезжая до него, свернуть направо к аэропорту, где круглые сутки работал буфет.

Кянукук действительно разбирался в мотоциклах. В восьмом классе, лет, стало быть, десять назад, он посещал занятия в мотоклубе. Потом, правда, ездить не приходилось. Одно время собирал деньги на мотоцикл, мечтал о «Яве», но вскоре ухлопал все сбережения на радиодетали.

«Не важно, — думал он. — Вон как прекрасно идет. Слушается меня».

Он быстро пересек город, прибавил скорость, промчался через предместье…

«Мальчик тот давно уже спит».

…Еще прибавил скорость и вырвался на шоссе. Огни по сторонам стали мелькать все реже, реже, начался лес, контуры его почти сливались с темным небом. Иногда впереди возникали слепящие фары. Кянукук тогда тоже включал свою фару. Фары впереди гасли, зажигались светлячки подфарников, тяжелые машины со свистом проносились мимо.

Лес кончился. Впереди горбом выгнулось залитое луной пустынное шоссе. Слева повеяло холодом, там в огромном мерцающем пространстве угадывалось море.

Кянукука сзади за живот обхватили теплые руки Лилиан. Подбородок ее лег к нему на плечо.

— Куда ты мчишься, мой отчаянный мальчик?! — крикнула она.

— В аэропорт надо слетать, за шампанским! — ответил он.

Лилиан со вздохом разжала руки.

Снова начался лес, снова темнота, только в глубине леса иногда призрачно возникали темные стекла дач.

Быстрее! Еще быстрей! Что может быть прекраснее скорости? Скорость убивает томление и заполняет пустоту, она наводняет человека, включает его в себя. Любое движение — это цель! Побольше километров мотай на спидометр! Сколько парней летят сейчас по ночному миру на мотоциклах, и среди них ты не самый худший.

Прямо перед собой очень близко он увидел черную сплошную глыбу величиной с избу. Послышался легкий треск, мелькнул падающий огонек. «Асфальтоукладчик», — сообразил Кянукук, и в следующее мгновение чудовищный удар убил его.

Взорвался бак мотоцикла, огненный шар поднялся в небо. Тело Кянукука, вбитое в асфальтоукладчик, покатилось вниз, прямо на горящие обломки мотоцикла.

Часа через полтора Олег, Таня и Эдуард отправились его искать. Олег вел машину на большой скорости. Таня сидела рядом с ним. Сзади сопел Эдуард.

— Вдруг с ним что-нибудь случилось, — волновалась Таня.

— Ничего с ним не случилось. Нализался, наверное, в аэропорту и дрыхнет там, — ворчал Эдуард.

— Хорошо, если так, — сказала Таня, — а вдруг…

— Мне мотоцикла не жалко в конце концов, — сказал Эдуард.

— Кретин! — истерично крикнул ему Олег.

— Ах ты, гад! Все обнаглели, — рассердился Эдуард и ударил Олега кулаком по голове.

— Олег, прошу тебя, скорей! — взмолилась Таня.

— Потом с тобой поговорим, — пообещал Олег Эдуарду.

Когда фары осветили небольшую толпу на шоссе, желтую ковбойку рабочего, милицейский мундир, белый халат врача, еще что-то, Таня и Олег сразу поняли, что это как раз то самое.

Олег остановил машину, они выскочили и побежали к толпе.

Перед асфальтоукладчиком стоял милицейский фургон с горящими фарами. Фары освещали землю. Какие-то люди ходили между укладчиком и фургоном и что-то измеряли, тянули ленточку. Долговязый лейтенант, поставив ногу на подножку машины, курил папиросу. Другой лейтенант сидел на корточках в свете фар. Прямо перед ним торчала согнутая в колене обгоревшая нога в лохмотьях. Тело погибшего и голова его были в темноте.

— Господи! — закричала Таня.

Олег обнял ее.

Вокруг разговаривали люди.

— Ограждение было вокруг укладчика, это точно…

— И красный огонь, как полагается…

— Экспертиза установит…

— Пьяный, наверно, был…

— Вот водка до чего доводит.

Подъехала еще одна машина. От нее к укладчику пронесли носилки, поставили рядом с трупом. Рабочий в желтой рубашке и милиционер-сержант подцепили лопатами тело и перекатили его на носилки. Олег закрыл Тане лицо.

— Кто он такой, не знаете?..

— Документы были?..

— Только санитарная книжка матроса…

— Говорят, двадцать пять лет всего пареньку…

— Купил, наверное, машину и с радости…

— Может, к девушке ехал…

Олег повел Таню. Эдуард поплелся за ними. Таня отяжелела, обмякла, еле тащила ноги. Они ушли в темноту, к лесу, в теплый сосновый воздух.

— В конце концов мы не виноваты, — сказал Эдуард. — Мы его не гнали, а ты ведь кричала, Таня: «Не смей!» Я сам слышал, как ты кричала: «Не смей!»

— Оставьте меня! Оставьте меня! — закричала Таня, вырвалась и побежала по шоссе.

— Сматываться надо, Олежка, — сказал Эдуард, — а то, знаешь, потянут на пробу Раппопорта. Лучше завтра заявим.

— Вот тебе, получай! — крикнул Олег и сбил его с ног.

Часть III Встречи

1

Прошла осень, и зима начала накручивать свои московские деловые дни, песочком сыпала на гололед, в оттепель промокали ноги; зима тянулась без конца и всем уже надоела, когда вдруг небо стало подозрительно просвечивать на закате и день за днем все больше прорех появлялось в замкнутой зимней московской сфере; прошло семь или восемь месяцев после гибели Кянукука, когда наступила весна, вряд ли веселая для Тани, но все-таки это была весна, и световые рекламы в это час по-особенному зажглись на фоне бледного заката и словно подтвердили ей это, когда она вышла из метро на площадь Маяковского. Каблучки ее зацокали по чистому асфальту Садового кольца.

«В общем я не так и стара». Таня чуть не подпрыгнула от этой мысли. Она увидела свое лицо на афише анонсированного фильма.

«Ого, — подумала она, — красивая девка!»

А огоньки уже зажигались вдали на площади Восстания, зажигались, зажигались, накручивалась зеленая лента, стоп-сигналы муравьиными отрядами бежали вверх, площадь распахивалась перед ней все шире, словно счастливое будущее, и ей стоило усилий свернуть в переулок, сдержать неразумные свои ноги.

Она подошла к пруду. Лед почти уже растаял, он был черный, в угольной пыли, большая проталина возле лебяжьего домика дымилась. Лебеди выходили поразмяться. Они были гадкие, запущенные за зиму, тела их напоминали подушки в трехнедельных наволочках, подушки, истыканные кулаками, изъезженные вдоль и поперек шершавыми щеками.

— Дура, — шепнула Таня, наблюдая лебедей.

Лебеди плюхались в темную дымную воду, вытягивали шеи, вздрагивали.

Весь седьмой этаж дома отражал красный закат.

Таня побежала к своему дому.

«Беги быстрей, дура, — твердила она себе на бегу. — Юность твоя прошла, и ничего особенного не происходит. Тебе надо одеваться, мазаться, краситься, у тебя сегодня премьера. Ты деловая женщина. Дура, дура, дура!..»

Она закрыла за собой тяжелую дверь парадного, но не удержалась, вновь приотворила ее, высунула голову на улицу и в последний раз вдохнула ее воздух, весенний грязный холодный еще воздух, безумный воздух. Затем — по желтому мрамору вверх, на третий этаж.

— Тебе почта, — сказала мать. — Куча писем и телеграмм.

Начальственная ее мама в черном костюме, готовая к премьере, пошла за ней.

— Ты опаздываешь, — говорила она. — Тебе помочь?

Таня стащила с себя любимую одежду — свитер и мохнатую юбку — и быстро завертелась по своей комнате. Мать наблюдала за ней.

— Дочь! Безумица! — завыл в глубине квартиры папа.

— Зачем ты кладешь тон? — сказала мать. — И так свежа. В почте, кажется, есть письмо от Валентина, — сухо сказала она. — Ну, хорошо, мы с отцом пойдем, — сказала мать. — За тобой заедут?

— Кто-нибудь заедет, — быстро проговорила Таня и присела у зеркала.

Мать вышла из комнаты и притворила дверь.

— Где письмо? — истерически закричала Таня.

Вот ведь в чем дело, вот ведь что, предчувствия во время быстрой ходьбы от метро, первое письмо чуть ли не за год, весна пришла, талый лед, пар над водой, неоновые рекламы, вот оно что. Где письмо, где?

Мать сразу вбежала с письмом и тут же выбежала.

Хлопнула входная дверь за родителями, они ушли на премьеру.

Как Валька бежал вдоль пляжа под луной, полетел по камням — прыжок, прыжок, живот втянутый, ноги длинные, а ночь была мрачная, несмотря на луну, ветер стучал по соснам, как палка по забору, и Валька сорвался в воду, взлетел сноп холодных алюминиевых брызг, тогда он и вернулся к ней, смеясь, голый в такую холодину, сумасшедший, вот сумасшедший!

Она зябла у зеркала, читая письмо, и иногда взглядывала на себя, зябкую. Письмо было короткое:

«Пожалуйста, не думай, что я пьян, я почти не пью, у меня много работы, мне хорошо. Я пишу тебе, потому что мне больше уже невмоготу не знать о тебе ничего. Ну, любовь не любовь, но все-таки хоть раз в полгода давай о себе знать. Таня, намарай открыточку, а, Таня? Адрес на конверте.

Мы тут с друзьями-товарищами со страшной силой „куем чего-то железного“. Зарабатываю хорошо. Купил себе новое пальто за 85 р. Пока.

Валентин.

P.S. Таня, вроде весна пришла, Таня.

P.P.S. Вышла замуж?»

Минут через пять пошли дикие звонки из Дома кино. Почему она еще дома? Не оделась еще? Сумасшедшая! «Хорошо, золотая рыбка, — прокричал Кольчугин, — сейчас я за тобой прикачу, и если ты, если ты…» Она повесила трубку и больше уже не подходила к телефону.

Как-то раз она провожала Вальку. Он уезжал с Казанского вокзала. Смеясь, они пробежали зал, перепрыгивая через узлы, задевая гирлянды транзитных баранок. Он успел вскочить в последний вагон. Вообще вся жизнь с ним была наполнена постоянной спешкой. Вечно куда-то они опаздывали — вместе или в одиночку. Суетились.

Зато как ее поражало его спокойствие там, в Эстонии, на съемках. Вырядится вечером в свой костюм и бродит по городу, как лунатик. Безучастный взгляд: ни презрения, ни горя, ни любви — ничего в нем не было видно. Ей тоже приходилось притворяться. Они вели тогда бессмысленную борьбу друг с другом. До того вечера. Да, до того. А после бред какой-то начался собачий. Олег, Миша, Эдуард — «рыцари»… Только покойник Кянукук…

Ну, хорошо. Вовремя пришло письмо. Только с таким настроением и идти на премьеру своего фильма.

Таня оделась, автоматически повертелась перед зеркалом, оглядывая себя со стороны, с большого расстояния, — можно было предположить, что задорная девушка собирается на свой первый бал, — и подошла к дверям, внимательно осмотрела свою комнату, в которой провела столько лет и эту зиму тоже.

Зиму эту Таня провела одиноко, невесело. Виной тому, конечно, были события прошлого лета — окончательный разрыв с мужем, дикая гибель Кянукука. Редко навещали ее отчетливые зрительные картины этого лета, но очень часто возникало болезненное воспоминание о какой-то ее страшной глупости, грубости, неловкости, и оттого она стала мрачной. Разные мальчики позванивали, а то и болтались возле подъезда, ей же казалось, что она старше этих мальчиков лет на сорок, они ей были смешны. О прошлой своей жизни она думала жестоко. Мещаночка, корила она себя, пустая мещаночка, деточка, цыпочка, дрянь!

Помнишь допросы в милиции, составление протоколов? «Вы здесь ни при чем, — говорили ей лейтенанты. — Вы-то здесь при чем?» — «Нет, при чем, при чем, — твердила она. — Это я виновата, я». — «Нервный срыв», — говорили тогда. «Это нервный срыв, товарищи», — говорила прилетевшая на пожар мама. «Никто не виноват, никто не виноват», — твердил очнувшийся Олег, большими шагами круживший по комнате. «Картина ясна», — сказал майор-следователь, приехавший из республиканского центра.

Конечно, картина ясная: был человек, нет человека. Все сумасбродные идеи человека, ночные его видения, склонности, привязанности, доброта облачком горящего бензина взлетели в темное небо и испарились, растворились в нем. Вот только кому передать вещи, которые принес матрос? Имущество погибшего? Тощий рюкзак и ободранный чемодан с наклейками заграничных отелей, в которых он никогда не жил, и с фотографией певицы Эллы Фицджеральд, наклеенной внутри. Кучка грязного белья, брюки, новенькие дешевые ботинки, припасенные, как видно, на осень, синтетическая куртка, роман Генриха Белля «Бильярд в половине десятого», несколько номеров молодежного журнала, письма. «Это еще что, — сказала мама, — зачем тебе эти письма?» — «Дайте мне эти письма хоть на одну ночь», — упорствовала Таня. «Ты была с ним близка?» — «Нет! Да! Да, была. Он был мне дорог».

Нервный срыв, что поделаешь. А зарядили уже в тех местах обширные осенние дожди, из которых, казалось, вырваться можно было только на самолете. Тенькали-тенькали без конца холодные капли по карнизу всю ночь.

…Позвонил и забарабанил в дверь Кольчугин. Он ворвался в квартиру весь блестящий с ног до головы, кинематографически элегантный. С причитаньями и аханьем осмотрел Таню.

На темной лестнице, по которой они бежали вниз к машине, он вдруг остановился и сказал:

— Танька, я хочу быть твоим другом. Слышишь? Просто другом, если невозможна любовь.

— Выпил уже? — спросила Таня, пробегая мимо.

— Итак, мы друзья, да? Друзья? — лепетал Кольчугин, догоняя ее.

И в машине он все болтал что-то о дружбе, не обращая на Таню внимания, глядя в окно, подтягивая галстук, сморкаясь. Как видно, он очень сильно волновался, вот и все.

Таня вынула из кармана смятое письмо Марвича, осветила адрес сигаретой. «Какой-то странный город — Березань. Дождик, дождик, перестань, я поеду в Березань Богу молиться, царю поклониться… Дождик, дождик, перестань, я поеду в Березань… Березань — березы, что ли? Разве в Сибири растут березы?»

На улице Воровского скопление автомобилей. Толпа возле Дома кино. «Девушка, билетик!» — «Таня, привет!» — «Здравствуйте, здравствуйте». — «Это Калиновская» — «Поздравляю». — «Не рано ли?»

Толпа становилась все гуще, и в вестибюле, и в холле, и в курительной комнате, и в буфете, и в ресторане плотные ряды знакомых лиц встречали Таню. В этом было даже что-то пугающее, хотелось все это огромное общество знакомых, друзей, чуть ли не родственников окинуть сразу длинным взглядом, словно захлестнув петлю, и всем сразу сказать, сразу для всех: хорошо, да, хорошо, у меня все хорошо!

Кто это тебе протянул крюшон? А сбоку уже тянутся руки с конфетами. Как живешь? Хорошо. Как успехи? Хорошо. Ну, как жизнь молодая? Очень хорошо. А ты как? А ты? А вы?

Все жили хорошо, даже очень хорошо. Никто не жил «так себе» во избежание дальнейших вопросов. Здесь еще толкаться не меньше получаса до начала. Вот так всегда.

Григорий Григорьевич Павлик отделился от группы корифеев и взял Таню под руку.

— Танюша, Танюша, се манифик! Лет десять назад я бы… Ха-ха-ха!.. Таня, — сказал он тихо и доверительно, — давай будем дружить, а? Ну, ругались, ну, ссорились — производство ведь, понимаешь? М-м-м, творчество, хм, без этого не бывает. Давай подружимся! Я хочу тебя еще снимать, у меня такие планы, м-м-м, понимаешь? М-м-м, буду работать на шарик, м-м-м, французикам нос утереть, м-м-м, эпопея, м-м-м… Договорились? Дружба?

Оставив ее, он ринулся в толпу.

Подошел старый Танин товарищ, знаменитый артист Миша Татаринов. Миша, писаный красавец, был кумиром юных кинозрительниц от Бреста до Магадана. Они поцеловались.

— Как дела, Мишенька? — спросила Таня.

— Плохо, — сказал кумир. — Замучился совсем. Андрюшка болен, двустороннее воспаление среднего уха. Жанка с домработницей разругалась, та ушла. Варьку теперь я вожу в детсад, и потом покупки, знаешь, и аптека, а у меня еще озвучание и театр, а теща в кризе лежит.

— Вот ведь навалилось как! — ужаснулась Таня.

Ей стало жалко Мишу. Девушки от Бреста до Магадана, должно быть, несколько иначе представляют себе жизнь своего любимца.

— Не говори! — махнул он рукой. — Пойдем хоть выпьем по рюмке.

С большим трудом они пробрались к стойке буфета. Вокруг толпились умные молодые люди. Разговор шел несколько странный.

— Годар, — говорил один.

— Трюффо, — отвечал другой.

— А Буньюэль? — ехидно подковыривал третий.

— Антониони, — резко парировал четвертый.

Среди них стоял высокий парень в темных очках, за которым утвердилась слава большого таланта. Пока он еще ничего по молодости лет не сделал, но все знали, что в скором времени сделает что-то значительное.

— Я уже видел фильм, — сказал он, нагнувшись к Тане. — Вы там хороши. Хотелось бы подружиться. Не возражаете?

— Товарищи, давайте выпьем за Таню Калиновскую, — предложил Миша.

— За Таню! За Таню! — зашумели все.

«Какие милые все люди», — подумала Таня.

Ей стали вдруг симпатичны все эти люди и сам теплый воздух, настоянный на табачном дыме, на умных разговорах и на сплетнях — как же без них! — и на всеобщем ожидании чего-то возвышенного, безусловного и прекрасного. И что самое главное, во всех взглядах она читала призывы к дружбе.

Вдали над лысиной редактора и над седым париком крупной критикессы она увидела надменное лицо Олега. Он кивнул ей и немедленно прошел еще дальше, затерялся в толпе.

Последнее их свидание состоялось неожиданно, несколько месяцев назад. Ее пригласили на встречу со студентами в какой-то институт, и это оказался как раз институт Олега. Так она и не узнала, было ли это подстроено им или произошло случайно.

Она выступала там, в этом институте, вроде рассказывала что-то о себе и, так сказать, «делилась творческими планами». Выступать она не умела, сильно путалась, говорила какие-то шаблонные, свойственные «людям искусства» слова: «где-то по большому счету» и «волнительно» вместо «волнующе», — и произносила прилагательные мхатовским говорком, то есть так, как ни в жизни, ни на экране никогда не говорила, а потом и совсем потеряла нить мысли, покраснела, кляня себя, но юношеские лица в зале были так веселы и добры, что в конечном счете все сошло хорошо, всем она, как всегда, понравилась.

Потом ее окружили здоровые, спортивные парни и девушки с высокими прическами, отбили от любителей автографов и повели по своему институту, гордясь, показывали ничем не примечательные аудитории и залы. Помещение было не выдающееся, только сам институт был выдающимся.

В конце длинного пустого коридора она увидела Олега. Он разглядывал какой-то стенд. Он повернулся к приближающейся толпе и улыбнулся.

— А вот наш деятель! — засмеялись студенты.

— В самом деле он крупный деятель? — спросила Таня.

— У! — засмеялись студенты. — Большой человек! Большой Че!

— Мне что-то не верится, — сказала она.

Студенты зашумели, показывая на Олега.

— Лучший и выдающийся!

— Светлая голова!

— Железные нервы!

— Высшие баллы!

— А какие манеры!

— А элегантность!

— Вождь!

— Титан!

— Организатор и вдохновитель!

— Силач!

— Мощага!

— Вы можете им гордиться!

С этими криками, вроде бы и шутливыми, но почему-то неприятными для Тани, они окружили Олега. Тот молча улыбался. Кажется, он не обращал внимания на эти шутки. Таня кивнула ему.

— И никаких взысканий? — спросила она, улыбнувшись.

Какой-то очень высокий парень, по виду спортсмен, снял очки и, глядя не на Таню, а на Олега, проговорил:

— Как вам сказать? На первом курсе наш Олег шалил, но это в далеком прошлом…

Шутки почему-то смолкли, воцарилось секундное молчание, все смотрели на Олега и высокого. Должно быть, что-то было между ними, далекое, но не забытое. Светлыми глазами Олег взглянул на высокого. Тот недобро усмехнулся, выбрался из толпы и зашагал прочь. Олег подошел к Тане.

— Ужасно ты выступала, Танюша, — улыбаясь, сказал он.

Они все шли и шли куда-то по институту, и Олег шагал рядом, взяв ее под руку, гордый и прямой. Они вышли из института вдвоем.

— Кажется, тебя не очень любят здесь, — сказала Таня.

Олег оглянулся на здание института.

— Осточертел мне этот детский сад, — проговорил он. — Сопляки несчастные!

Они пошли через парк. Было морозно, снег скрипел под ногами, меж сосен мелькали яркие планеты.

— Я хочу пригласить тебя поужинать у нас. Я предупредил, домашние ждут, — сказал он.

Таня ответила, что зря он это сделал, она не пойдет.

— Оставь меня, Олег, пожалуйста, — попросила она.

Лопнуло тогда его напряженное спокойствие, и, чуть не крича, он стал уверять, что измучился без нее уже окончательно, что дальше так не может продолжаться, что она перевернула всю его жизнь.

— Да пойми же ты, наконец, что я в тебя влюблен! — вскричал он.

Она ответила, что ничем не может ему помочь. Они шли по мохнатым лунным теням, по пятнам сверкающего снега.

— Сириус? — спросила она, показав на созвездие.

Он закричал, что Сириус, что это гнусно, жестоко, что для всех у нее есть жалость, кроме него. И неужели из-за того дикого, нелепого случая, в котором никто из них совсем не виноват…

— Послушай, оставь ты меня. Разве ты не видишь — ночь-то какая, — сказала она.

Он повернулся и побежал назад, яростно и легко он унесся от нее по аллее.

Луна была с маленькой, еле заметной ущербинкой. Она огибала сосны, вежливо плыла над Таней, пока не спряталась в елках. Таня останавливалась, чтобы разглядеть планеты. Парк кончался, уже был виден трамвай и огоньки такси.

Таня побежала, ей почудилось вдруг, что на трамвайной остановке может оказаться Марвич. Так ей всю зиму казалось — вот-вот из-за угла вывернет Валька в своем обшарпанном пальто. Ах да, теперь ведь он новое пальто себе купил. Наверное, какое-нибудь дурацкое импортное пальто.

— Ерунда, — сказал молодой человек в темных очках другому молодому человеку в свитере. — В том фильме, о котором вы говорите, ничего нового нет. Элементарное раздвоение личности, вот и все.

Свитер стал возражать, но темные очки уже склонились к Тане:

— А вы, Таня, как считаете?

— Мне-то какое дело? — дернула плечиком.

Очки одобрительно пожали ее руку:

— Вы очень умны. Я много слышал о вас. Очень хочу стать вашим другом.

— Хорошо, подружимся, — сказала Таня и ушла с Мишей.

Начались звонки, и все повалили в зал. Полчаса ушло на представление группы. Павлик не жалел эпитетов для всех, он сказал, что переживал свою вторую молодость, работая с этим коллективом. Коллектив раскланивался и улыбался, вспоминая дожди и солнце, и как ругались, и как мирились, и как чудно было.

— А теперь мы покажем вам нашу скромную ленту, — сказал Павлик.

Коллектив сошел с эстрады в зал. Танино кресло оказалось рядом с автором. Автор хорохорился, косил правым глазом на какого-то критика, иронически улыбался и шептал Тане на ухо: «Провал, Танька! Полный провал».

Погас свет, и потекла знакомая музыка, и потекли сто раз виденные кадры пролога, потом титры…

— Правда, приятно? — шепнул автор. — Все-таки приятно. Послушай, Таня, между нами какая-то двусмысленность, ты не находишь? Может быть, ты думала, что я ухаживаю за тобой, так это ошибка. Я ведь, знаешь… Я хотел бы с тобой дружить. Ну, конечно, не как парень с парнем, но все-таки, чтобы между нами были простые, ясные отношения.

— Да отстаньте вы все от меня! — вдруг почти громко воскликнула Таня.

Автор дернулся и затих.

«Ой, как я плохо играю! — думала Таня, глядя на экран. — Жуть! Фу! Побежала, побежала, дурища, бездарь! Что во мне от таланта? Ноги у меня талантливые, вот и все. А мало ли девчонок с длинными ногами! Ну, зачем нужен был этот план? Уставилась бараньими глазами! А что от меня требовалось? В сценарии была красивая девушка, вот я и играла красивую девушку. Ну, поплакала разок, ну, поругалась. Так всю жизнь я буду играть „красивых девушек“. Веселое амплуа! Что толку? Может, когда состарюсь, тогда только и сыграю по-настоящему. Если будут меня еще снимать. А я хочу сейчас играть и сыграю еще, не думайте! Я сыграю трагическую роль, если ее кто-нибудь напишет. Напишут ее для тебя, как же, дожидайся! Я глупая, я мало читаю, вон в „Современнике“ девки какие умные! Я теперь книжки буду читать, вот что!»

Таня, конечно, напрасно так убивалась. Играла она вовсе не плохо, может быть, даже и хорошо, и все в этом фильме было неплохо, а может быть, даже и хорошо, все было на «современном уровне», все на месте, кроме, разумеется, действия. Действия вот не было, к сожалению. Показана была симпатичная жизнь на симпатичных ландшафтах, ну, естественно, и разные передряги, но не такие уж и страшные — короче говоря, поиски места в жизни.

Побежал знакомый и милый прибалтийский пейзаж: сосны, длинные пляжи, черепичные крыши маленького городка, — и вдруг появилась на несколько секунд темная и узкая, как щель, улица Лабораториум, и четыре башни, а та башня… Таня не видела раньше смонтированного целиком фильма и не знала, что здесь есть это место, и, когда улица Лабораториум исчезла, ей захотелось крикнуть: «Остановитесь, остановитесь, и больше ничего не показывайте!»

Но все это быстро промелькнуло. Она закрыла глаза, и, как будто во сне, ей захотелось ринуться в эту темную расселину, чтобы промчаться насквозь и вылететь с другой стороны, подобно птице на легких, но сильных крыльях.

Она побежала по булыжнику, перепрыгивая через разбитые горшки, сломанные ящики, осколки посуды, через нечистоты, через дымящиеся кучи тряпья, но в конце улицы стоял железный звон: стражник, огромный, бочкообразный, самовароподобный, закрыл собою выход, положив суставчатую руку на крышу башни. Тогда она обернулась — улица мгновенно умылась дождем, блестел булыжник, из ниши торчали ботинки Марвича, в глубине теплилась его сигарета. Был десятый час, где-то вблизи пело радио, доносились гудки из порта. Марвич вылез чумазый и смешной. Они взялись за руки и легко побежали по улице своих юношеских химер, по блаженной памяти улице Лабораториум на вокзал за билетами.

В зале послышался смех, взлетели легкомысленные аплодисменты.

— Смеются, — шепнул автор. — Смеются там, где надо.

Таня посмотрела вдоль ряда. Вся их группа сидела с блаженными улыбками. Это уж всегда так: как бы ни собачились в ходе производства, к концу картины вся группа убеждена в том, что сделан шедевр. К тому же у всех приятные воспоминания о натурных съемках, о том городе.

Кстати, вот ей-то и не надо было бы снова смотреть этот фильм, особенно сегодня. Письмо и этот фильм — слишком много для одного вечера.

«Что делать?» — подумала она, когда увидела в массовке, в толпе прохожих длинную шею и собачью улыбку Кянукука.

Он очень гордился тогда — ему дали проход. Он вел под руку даму и комично вихлялся. Вечером только и разговоров было, что о дебюте «полковника» в кино. Все советовали ему, как перевоплощаться. «Ты похож на Бельмондо», — говорили ему, и он тут же, отвечая на такое внимание к его особе, разыграл сцену из гангстерского фильма. В общем смеху было много.

«Постоянно мы над ним смеялись, бесконечно, утомительно. К концу это превратилось уже в скучное издевательство. Естественно, считалось, что он все снесет, не обидится, а он вот не снес. Может быть, письма Марвича подняли в нем мятеж? Марвич над ним не смеялся».

«Витька, — писал он ему, — ты странная личность. Таким, как ты, я был в семнадцать лет. Где тебя консервировали, мил-человек? Мне кажется, что у тебя и девушки-то не было никогда, одни фантазии. Напиши мне обо всем, не бойся откровенности и перестань, пожалуйста, нести такую дичь про Лилиан. Если она действительно существует, то зачем ты тогда треплешься о ней перед всякими подонками? Мне кажется, что я сделал ошибку, не взяв тебя тогда с собой. Надо было схватить тебя за шиворот и втащить в вагон. Впрочем, это еще поправимо. Осенью мы с Сережей отправимся в далекий путь, и если ты не балда и не окончательный шут, то поедешь вместе с нами. Сережа тебя сделает человеком. Знаешь песню: „А я иду по деревянным городам, где мостовые скрипят, как половицы“? Может быть, это романтика и не чистой воды, но на меня она действует, потому что я сам истер по этим деревянным тротуарам не одну пару подметок.

Теперь скажи мне, друг, пожалуйста, такое: ты что, влюблен в Таню? Только честно, без балды. Если это так, то я тебе по-настоящему, без всякого юмора сочувствую, потому что она моя от начала и до конца и, что бы с ней ни случилось, в конечном счете она будет со мной. Что бы ни случилось! Да с ней и не случится ничего, ничего к ней не пристанет.

Итак, жму лапу. Пожалуйста, не финти и сообщи, нужны ли деньги. Привет Лилиан. Обнимаю. Валентин».

Были и другие письма, шуточные и дурашливые, но это, наверное, было главное и последнее. Ответить на него Кянукук уже не успел.

Тут она вспомнила, как неслыханно возмутила ее уже сама мысль, что Кянукук влюблен. В тот вечер он пригласил ее в ресторан. Для него, видно, это был какой-то особенный вечер.

«Эх ты, — подумала она о себе, — дрянь ты порядочная, не дала мальчику даже возможности повздыхать. Ведь он не домогался тебя, как иные, и ни одного сального взгляда не бросил. Он жаждал лишь меланхолии, но у тебя уже был рыцарь, Олег, сильная личность. Тебе уже грезилась большая любовная биография, „чтобы на старости лет было что вспомнить“. Хорошее, должно быть, это утешение на старости лет. А в самом деле, что утешит нас на старости лет?..

Вот здесь я ничего играю, сносно. Правильно двигаюсь. Все равно я стану актрисой, не такая уж я бездарь».

Фильм, благополучно перевалив через кульминацию, благополучно катился к концу. Подчищались всякие неувязочки, все постепенно выяснялось и обосновывалось, осуществлялся важнейший закон искусства — все «ружья» палили со страшной силой. В конце сквозила естественная лирическая недоговоренность. Все было в порядочке, и все остались довольны: простодушная публика была растрогана, профессионалы оценили умелую режиссуру и операторскую работу, снобам осталось много поводов для насмешек. Загорелся свет, грянули аплодисменты.

В фойе и во всех других помещениях установилось оживленное приподнятое брожение. Пространства для перебежек не было никакого, и поэтому кучки и отдельные люди двигались хаотически, сплетаясь в случайные клубки, расходясь, вежливо толкаясь, покачиваясь и словно подчиняясь какой-то неслышной музыке. Во всяком случае, это было увлекательное дело, и никто не торопился уходить.

Таня тоже двигалась неизвестно куда, вместе с Павликом, Кольчугиным, Потаниным и другими, теряя их по одному, отвечая на поцелуи и рукопожатия, пока не осталась вдруг одна.

Вокруг стояли незнакомые люди. Они, конечно, посматривали на нее как на героиню вечера, но обратиться не решались.

«Как странно, — усмехнулась Таня, — никто меня не беспокоит, никто не предлагает дружбу». Она вынула из сумочки сигарету и закурила. Толпа вокруг медленно колыхалась, перемещаясь.

— …я не знаю, может быть, я примитив, но мне понравилось.

— Простите, это уже не тот уровень разговора. Что значит понравилось или не понравилось?

— …слабости очевидны…

— …но и достоинства…

— А кто же спорит?

— Вы сами сказали, что…

— …кассовый успех…

— …что же плохого…

— …очаровательно, очень мило…

— …надоело про молодежь…

— …Калиновская очень хороша…

— …все мы слишком снисходительны…

— …жестокость такого рода…

— …правда характеров…

— …снят только верхний слой…

— Бросьте мудрствовать лукаво!

— В конечном счете не все ли равно?

— Вы видели «Крик»?

— А ты чего молчишь?

— Буфет еще работает?

— Старик, познакомь с Калиновской.

— …стряхнуть пыль с ушей!

— где уж нам, дуракам, чай пить…

— …мелодию запомнили?

— …ту-ра-ру-ра… Так?

— …молодежь, понимаете, молодежь…

— Я-то читал. А ты-то читал?

— Простите, костюмчик этот не в Париже ли брали?

— В Париже.

— Не в «Самаритан» ли?

— В «Галери де Лафайет».

— Угу, спасибо.

— … мы совсем замотались, натуру пропустили, главк рвет и мечет…

— …я вам говорил, дорогой, слушались бы старика…

— …он очень талантлив, очень…

— …этот?

— Этот не очень.

— А тот?

— Это сволочь!

— Тише!

— Я вам говорю, Марцинович сволочь…

— …пора уже о праздниках…

— …шьете что-нибудь?

— Что нового?

— Слава богу, ничего.

— …я бы иначе…

— …вы бы, конечно…

— …кто это, кто это?

— …вы, старик, еще молоды…

— …молодежь, молодежь…

— А что Боровский?

— Боровский в Индии.

— А Фролов?

— В Бирме.

— А Лунц?

— В Непале.

— Кто же будет кино снимать?

— Кина не будет.

— …ха-ха-ха… остроумный черт…

— …иди-ка сюда, иди-ка…

— …дай я тебя поцелую…

— …видали мы таких…

— …друзья, товарищи, братья…

У Тани закружилась голова. Тут как раз ее обнаружили, и снова начались поздравления, поцелуи, ее тащили куда-то — естественно, в ресторан. Нужно было пить шампанское, смеяться, изображать счастливицу. По дороге к ресторану ее ухватила под руку высокая критикесса в новомодном седом парике.

— Уверяю вас, — энергично говорила она, — в ближайшие годы ваш талант заблещет новыми гранями. Мне кажется, что вы не просто красоточка — вы значительная личность. Я уверена. Печаль человеческого сердца вам доступна. Я хотела бы о многом поговорить с вами. Ну, что там хитрить — я предлагаю вам дружбу. Идет?

Пробежал сияющий Павлик, махнул рукой — сюда, друзья, сюда! Они сдвинули несколько столиков, Кольчугин собрал деньги. Кто выложил трешку, а кто и десятку. Кольчугин надел очки и строго продиктовал официантке заказ.

Сегодня все шумели, всех охватило желание настежь распахнуть души, объясниться друг другу в любви, выяснить все недоразумения и весело пить — мы это заслужили!

Только Тане хотелось остаться одной и уйти в переулки, где начиналось весеннее поскрипывание дверей и ошалелые мальчишки уже заступали на полуночную вахту у ворот, уйти, и тихо бродить, и все решить за какой-нибудь час.

Бочком, смущаясь, подошли родители.

— Танюша, мы домой. Поздравляем тебя, родная, поздравляем. Тебя проводят?

— Что пишет Валентин? — тихо спросила мама.

Таня посмотрела на нее:

— Приглашает к себе.

— Поедешь?

— Конечно, поеду.

Мать побледнела и закусила губу.

— Когда? — спросил отец.

— Не знаю.

Родители ушли.

Таня старалась веселиться, не хотелось огорчать товарищей. Шумный и беспорядочный пир подходил уже к полуночи, смешались салаты и закуски, тосты и объятия, кое-кто стал уже уходить, когда к Тане подошел Олег.

Люди, знакомые с ним по Прибалтике, стали шумно звать его к столу, но он только поклонился довольно церемонно и попросил Таню отойти с ним на несколько минут — ему нужно поговорить с ней.

— Пойдем, — сказала она и быстро прошла через ресторан, через фойе, спустилась в гардероб и взяла свое пальто.

Они вышли на улицу и медленно пошли к площади Восстания. Гигантский высотный чертог закрывал полнеба. На фасаде его одно за другим гасли окна, образуя неясный темный пунктир.

Большая полная луна, словно скатившаяся с роскошного шпиля здания, беспомощно висела поодаль. По Садовому кольцу медленно двигался гигантский междугородный трейлер. Все предметы были крупны и отчетливы в эту ночь.

— Что же ты молчишь? — спросила Таня.

— Трудно, — проговорил Олег.

— Как дела-то вообще? — бездушно спросила она.

— Разве это тебя интересует? — сказал он. — Ну, защитил диплом.

— А как твои друзья?

— Какие друзья?

— Как какие? Эдуард, Миша, верные твои друзья, соратники…

— Не иронизируй. На что мне эти подонки? Я ведь стал старше…

Они свернули на Садовое. На мостовую то и дело выбегали люди, пытающиеся поймать такси. Впереди, обнявшись, шла парочка, спокойно, как в лесу, она шествовала и пела: «На меня надвигается по реке битый лед, на реке навигация, на реке пароход…» Девушка фальшивила.

— «Пароход белый-беленький», — машинально запела и Таня, но тут же оборвала песню. — Значит, стал старше, умнее, строже?

— Вот что, — надменно сказал Олег, — давай закончим этот треп. Я хотел тебе сказать… Тогда я унизился перед тобой там, в парке… Ну, считай, что этого не было. Я тебя выбросил из головы.

— Вот и прекрасно, — сказала Таня. — Браво!

— Столько девчонок вокруг, а я унижался перед какой-то дурочкой. — Он укоризненно покачал головой.

— Да брось ты! Ведь договорились же, что этого не было. Ничего у нас с тобой не было.

Она покосилась на него и вдруг заметила, как резко и жестоко изменилось его лицо. Он схватил ее за руку.

— Дурак я, интеллигентик! Зря я возился тогда с тобой. Сейчас бы бегала за мной.

— Сейчас милиционера позову, — тихо сказала Таня.

— Дура! — Он отпустил ее руку. — Прощай!

Через минуту он догнал ее на такси. Такси поехало вдоль обочины тротуара вровень с Таниными шагами. Олег спустил стекло и высунулся:

— Подвезти?

— Мне здесь два шага.

— Давай по-умному, — сказал Олег, — ведь мы же взрослые люди… Зачем ругаться?

— Может быть, ты хочешь предложить мне дружбу? — любезно осведомилась Таня и свернула в переулок.

Такси взревело и устремилось по диагонали к осевой линии.

Таня сразу забыла про этот разговор. Дом ее был уже рядом, и она побежала, отстукивая каблучками, чуть задыхаясь от ветра и пригибаясь; прошла сквозь строй хихикающих мальчишек, смело — через проходной двор, под долгий свист загулявшего молодца, мимо тенькающих слабыми ночными звуками окон; вышла на тихий свой московский угол, где Валька когда-то провел столько часов, околачиваясь возле подъезда.

Дома не спали, ждали ее. Началось обсуждение премьеры. Отец сказал, что фильм подкупил его своей чистотой и благородной идеей. Точно сформулировать идею он не смог. Мама сказала, что воспитательное значение… Затем прочла перечень телефонных звонков за день. Звонили с «Ленфильма», приглашали приехать на пробы, звонили с Киевской студии, звонил корреспондент журнала «Панорама полночи» (Гданьск), кроме того, звонили Толя, Илья, Петя и Люба.

Когда родители уже легли, Таня тихонько вошла в их комнату и потянулась к книжным стеллажам.

— Ты чего, мышь? — пробормотал отец.

— Книгу взять.

— Какую?

— Какую-нибудь. Стихи.

— Блок справа, на третьей полке.

С томиком Блока она вошла к себе, раскрыла и прочла:

  • О весна без конца и без края,
  • Без конца и без края мечта!
  • Узнаю тебя, жизнь, принимаю
  • И приветствую звоном щита!

Она сбросила туфли и погасила свет. Ночная комната сразу увеличилась в размерах. Призраки, плоские и объемные, тихо зашелестели, начиная свою простую беззлобную жизнь. Таня встала на подоконник и просунула голову в форточку, обозревая видимый отсюда мир.

Тяжелый греческий профиль кариатиды скрывал от нее луну. Нежная грудь кариатиды, заляпанная голубями, серебрилась лунным светом, и серебрился мощный живот. Внизу светился пустой асфальт. По нему, посвистывая, прошел к телефонной будке гуляка, милый и бесхарактерный человек. Был виден кусочек пруда, дымная вода. Плыл замызганный лебедь, дергаясь и выщипывая блох. В темном окне аптеки под маленькой лампой белел колпак дежурного фармацевта. Медленно проехал хлебный фургон.

Таня захлопнула форточку и бросилась на кровать, обхватила голову руками, смиряя гул в голове и гул во всем теле, смиряя свою тоску и радость, вытесняя лица, и свет, и голоса, объявляя перерыв, перемирие, антракт, заснула.

2

В апреле фильм вышел на экраны. Большинство газет расхваливало его, «серьезные» журналисты высказались неопределенно, знатоки отзывались иронически, широким массам фильм нравился.

Горяев, автор сценария, вздохнул спокойнее, зимние его дела успешно завершились: картина закончена, сборник рассказов сдан в издательство, новая повесть в молодежном журнале шла под всеми парусами. Он почувствовал полную освобожденность, уловил запах весны и отправился в закусочную «Эльбрус».

В закусочной он встретил Бессарабского, заведующего отделом крупной газеты. Бессарабский был высок, он возвышался над дымящимися горшочками и молодыми людьми, любителями кавказской кухни, и махал Горяеву: иди сюда!

Горяев пошел к нему с неохотой: с Бессарабским надо было целоваться. Есть такие люди, что лезут к тебе целоваться всякий раз, хотя и встречаешься ты с ним не меньше трех раз в неделю.

Так и в этот день — Бессарабский поцеловал Горяева. Потом все было ничего, после поцелуя с Бессарабским можно было разговаривать, как с нормальным человеком, и Горяев с удовольствием поведал ему о том чувстве полной освобожденности, которое он сейчас испытывал, о том, как хорошо направлять свои стопы туда, куда тебе хочется в данную секунду, и не думать об обязательствах, не суетиться, не впадать в панику.

— А почему бы тебе не съездить в командировку от нашей газеты? — сказал Бессарабский. — Общнись, старик, с народом.

Он назвал новую стройку на большой сибирской реке и сказал, что нужен репортаж с этой стройки, «крепкий писательский репортаж о земле, о людях — в общем о борьбе, как ты сам понимаешь».

Горяев ту же согласился. Зимнее сидение в Москве успело ему надоесть. Он не мог долго находиться в этом городе, хотя и начинал по нему скучать сразу по прибытии в любое другое место земного шара, будь то внутри страны или за границей.

Они расстались с Бессарабским возле «Эльбруса», договорившись встретиться завтра в редакции для оформления командировки.

Горяев медленно пошел по направлению к Арбату. Он брел спокойно и безмятежно под сильным ветром, полным весенних прихотей и надежд.

День был пасмурный. Качались голые пока ветви Тверского бульвара. У Никитских ворот, среди торгующих киосков и тележек, на этом уютном московском перекрестке он встретил Таню Калиновскую, героиню своего фильма. При всех своих случайных встречах с ней он вспоминал прошлое лето в маленьком прибалтийском городе, веселье и суматошные дни и неведомо почему грустный отъезд. Кроме того, встречая Таню, он всегда надеялся на какой-то счастливый случай, на неожиданный поворот, на романтическую встряску.

Они пошли вместе дальше к Арбату. Горяев рассказывал Тане о своих делах, о рецензиях на свои книги, об одном критике, который вечно его «долбает», говорил о том, что засиделся в Москве, что послезавтра летит в Сибирь.

Таня гордо шествовала рядом, лицо ее было непроницаемым, в нем чувствовалось вот что: «Не трогай, не приставай, проходи-ка своей дорогой».

— Куда ты едешь? — спросила она.

Он усмехнулся и назвал город, и конечный пункт перелета, и стройку — Березанский металлургический комбинат.

«Ишь ты, интересуется, — подумал он. — Как будто это название ей что-то говорит. Она об этой стройке и понятия не имеет. В самом деле, что знают московские девушки о крупных сибирских стройках? В лучшем случае слышали краем уха».

Таня остановилась и почему-то уставилась в небо. Несколько секунд она приводила в порядок свои волосы.

— Можно я с тобой поеду? — спросила она.

Горяев засмеялся и осторожно похлопал ее по плечу.

— В самом деле, — резко сказала она. — У меня уйма времени и деньги есть, и мне тоже, знаешь, надоело здесь.

Через день они отправились в путь. Отправление было ночью из Внукова. Снова эти прекрасные минуты перед посадкой в огромный самолет, вращенье маленьких огоньков в черном небе, взвешиванье багажа, шутки транзитников, коньяк внизу, в буфете, лимон и по стакану боржоми, а девушке еще и конфетку, пожалуйста.

— Хорошая девушка.

— Не жалуюсь.

— Дорогой, продай плащ. Понимаешь, брату моему очень нужен такой плащ.

— Сочувствую твоему брату.

В полутемном салоне самолета, когда все уже перестали возиться, уселись и пристегнули ремни, Таня тихо сказала Горяеву:

— Пожалуйста, не строй никаких иллюзий. Ты понимаешь меня?

— Понимаю, — ответил он.

— Ну и прекрасно.

Она стала смотреть в окно.

— Больно нужно, — через минуту обиженно произнес Горяев.

Таня продолжала смотреть в окно. Как только самолет оторвался от земли, она откинула спинку кресла, прошептала: «Буду спать», — и заснула.

«Что ее понесло со мной? — думал Горяев, глядя на спящее ее лицо. — Эх, лучше бы мне поехать в Ригу! В Риге сейчас уютно, и ребята, не сомневаюсь, встретили бы меня весело. Весело было бы и уютно. Что я, Сибири не знаю, что ли?»

Утром они увидели под собой леса, потом реку, и пароход на ней, и кое-где белые пятна, одинокие льдины, потом сразу возник хорошо расчерченный пригород, вот уже мелькнули на уровне крыла обшарпанные ели, потом аэродромные постройки; толчок — и самолет дико заревел, тормозя.

Они позавтракали в аэропорту, взяли такси (в очереди на такси Горяеву чуть было не наломали бока) и отправились на речную пристань, откуда, как им сказали, ходили катера в Березань.

Ну, на пристани дела были веселые! Грузился большой пароход, идущий вниз по реке, пассажиры топали сапогами, шумели, таскали мешки и малых детей. Скамейки все были заняты. Горяев с трудом нашел для Тани место на подоконнике, где и усадил ее. Возле окна прямо на полу, подстелив газетки, полулежала группа мужественных парней, они играли в карты. Молча они посмотрели на Таню и Горяева, а Таня вынула из сумки книжку и взялась читать ее.

О катерах в район строительства ничего особенного слышно не было. Должны были они пойти, обязательно пойдут, но расписание еще не установилось, и надо было, значит, тихонечко себе ждать и не очень-то вопить.

Горяев выбрался на нос дебаркадера и оттуда стал обозревать огромную эту серую холодно поблескивающую реку, дальний низкий берег с щетинкой леса и одинокими избами, важную льдину, похожую очертаниями на Южную Америку. Льдина направлялась прямо на дебаркадер. Блеснуло солнышко, вода вокруг льдины стала голубой, а сама она чистой стала, белой недотрогой, стукнулась о нос дебаркадера и заерзала бестолково, как гусыня, а дебаркадер вдруг закачался, но не от льдины — это отчаливал наконец пароход в низовье.

Горяеву стало хорошо и привольно. Неурядицы с катерами не волновали бы его ничуть, если бы не Таня. Балда он, что взял на себя такую обузу. Если потакать всяким капризам этих московских кинодевочек, можно стать в конце концов… Кем он станет в конце концов, Горяев не придумал, но направился внутрь выяснить обстановку.

Обстановка была спокойной. Таня продолжала читать, а мужественные парни спокойно себе играли и только иногда косились на Танины ноги. Тогда Горяев позволил себе пройти в буфет, ему захотелось выпить.

В буфете не нашлось ничего, кроме алычовой наливки. Он взял стакан этого напитка, а на закуску беляш, по твердости напоминающий крепенькую битку.

«Прекрасная у меня началась жизнь», — подумал он, отхлебывая алычовой, кусая беляш, мотая все себе на ус: буфет, крашенный в голубую речную краску, картину Левитана «Над вечным покоем», рядом часы-ходики, на редкость унылое лицо буфетчицы, все в сеточке мелких-мелких морщин, фигуры мужчин, стоящих у высоких столиков, их пальцы, несущие ко рту беляши и граненые стаканы, — все это он, что называется, «фиксировал в памяти».

Тут сзади тронули его за плечо. Он обернулся: парень в ватнике и морской фуражке выжидательно смотрел на него серыми глазами.

— Чего тебе, друг? — спросил Горяев.

— Доешь со мной торт, — попросил парень и показал глазами на торт в картонной коробке, который был перед ним на столе.

Торт средних размеров с розочками и бахромой был съеден на четверть, из него торчала столовая ложка.

— Понял? Взял торт, а одолеть не могу, — сказал парень. — Давай за компанию.

Сердце Горяева заныло от восторга. Он сбегал за ложкой, взял столовую, хотя и чайные попадались в судке, и стал есть вместе с парнем прямо из коробки.

Парень ел уже лениво, превозмогал себя.

— Жутко сладкая вещица, — говорил он. — Посмотришь — слюнки текут, а как начнешь — на селедку тянет. Даже на консервы, черт бы их побрал.

— Ничего, справимся, — подбадривал его Горяев. — Алычовой хочешь?

— Приму, — ответил парень и цепко осмотрел Горяева. — Москвич, точно?

— Угадал. Часом, не слышал, друг, когда катера на строительство пойдут?

— Катера-то? — усмехнулся парень. — Это, старик, дело темное. Давай познакомимся сперва. Югов Сергей.

— Горяев, — представился Горяев и добавил: — Юра.

Они пожали друг другу руки.

— Вот что, Юра, — таинственно сказал Сергей. — Слушай меня. Есть у меня энская плавединица, понял? Я на ней моторист. Так вот, я сейчас поеду в затон, а в двенадцать ноль-ноль мы подойдем к дебаркадеру на одну секунду. Специально за тобой, понял? А рейсового катера не жди — затолкают.

— Вас понял, — улыбнулся Горяев.

Снова они взялись за торт, но одолеть оставшуюся четвертушку никак не могли.

— Только я не один, Сережа, — сказал Горяев. — Девушка там у меня в зале ожидания.

— Девушка? — Сергей задумался и почесал подбородок. — Может, поможет нам она?

Он показал на торт, но Горяев засмеялся, сказал, что вряд ли. Они бросили ложки и пошли к выходу. Возле дверей Сергей Югов поднял с пола тяжелый рюкзак и взвалил его на плечо.

— Где твоя девушка? — спросил он в зале ожидания.

Горяев показал на Таню, которая уже не читала, а задумчиво глядела в окно.

— Вот эта? — Сергей взглянул на Таню и пошел к выходу на берег. — Значит, в двенадцать ноль-ноль! — крикнул он Горяеву, обернувшись.

Горяев подошел к Тане и рассказал ей о новом своем знакомом и его обещании подбросить их до строительства.

3

Честно говоря, немного подташнивало меня от этого проклятого торта, а иной раз, извини, и отрыжка появлялась прогорклым маслом. Я дошел до палатки, взял пачку «Луча» и стал курить, чтобы отбить этот вкус. Вообще-то я не курю, разве что когда выпьешь с товарищем, стрельнешь у него одну-другую папироску, чтобы разговор лучше шел.

Так вот, дымя «Лучом», я и отправился к автобусной остановке. На остановке под навесом сидели женщины-матери, а на стенке висел плакат, синий такой, и дохлая кобыла на нем нарисована. Гласил плакат о том, какое количество никотина убивает наповал лошадь. Вроде бы, значит, тонкий намек на толстые обстоятельства — раз, мол, лошади столько надо, чтобы окочуриться, то человеку и того меньше. Вообще-то недодумал художник: лошадь к никотину непривычная, а люди есть такие, что дымят без остановки, как буксиры-угольщики.

Рядом с этим зловредным плакатом висело объявление об оргнаборе рабочей силы на Таймыр. Требовались там и механики, и мотористы — в общем и мне бы нашлась на Таймыре работенка. Вот дела, везде эти объявления висят, куда ни приедешь. Помню, в Пярну мы с Валькой Марвичем прочли объявление о наборе сюда, а здесь, оказывается, уже и на Таймыр ребят набирают. Чего-чего, а работы у нас хватает.

А может, в самом деле на Таймыр отсюда махнуть? Достроим здесь заводик, можно и туда податься. Полярные надбавки — это дело, да и посмотреть на те места соблазнительно.

На шоссе здесь, у них, в областном центре, непорядок, грязь и колдобины. Неужели грейдером нельзя пройтись? У нас, в Бере-зани, и то чище, хоть там и самосвалы двадцатипятитонные по шоссе гоняют.

Появился автобус, весь заляпанный и тихий. Видно, остерегался шофер в кювет посадить пассажиров.

Погрузился я в автобус со своей олифой и доехал до остановки Васильевский затон. От остановки до затона — путь мне через лес.

Что я люблю — это ходить через лес. Приятно было идти по дороге, хоть лес здесь и не такой, как в Ярославской области, откуда я родом, не такой веселый. В здешних лесах больше мрачности, особенно по такой-то погоде.

Тут — как будто маслом по сердцу — выглянуло солнышко. Осины слева задрожали, а елки справа стоят важные и неподвижные. Лужи стали голубыми, и кукушка в чаще квакнула пару раз. Сколько жить мне еще на нашей мирной планете?

— Ну-ка, старая ведьма, начинай отсчет! — крикнул я кукушке.

А она, зараза: «Ку-ку, ку-ку» — и молчок. Два года всего, значит. Это меня не устраивает.

— Давай сначала! — крикнул я.

«Ку-ку, ку-ку» — и снова молчок. Опять два раза. Может быть, война через два года налетит, и я, значит, того… смертью храбрых под каким-нибудь «Поларисом»?

Я прямо зажмурился, когда вообразил, как начнутся подводные залпы ракетами, как они начнут нас долбать, а мы их двойным ударом, веселые будут дела! А мне надо дочку еще воспитывать, в детсад ее по утрам водить, и пацана хочу заиметь; заводишко этот не раньше чем через год достроим, а на Таймыре дел тоже невпроворот — ну, уж фигу вам с маслом!

— Давай сначала! — заорал я опять кукушке, этой старой лесной дешевке, которой самой-то небось не меньше ста лет, которая небось видела здесь черт-те что, партизан, наверно, видела и колчаковских белогвардейцев, да еще собирается небось пожить сотняшку-другую.

Ну, тут она испугалась, наладилась, начала работать на полных оборотах: «Ку-ку, ку-ку, ку-ку». Уже за двадцать перевалила; дочка моя на третий курс перешла в Московском государственном университете, а пацаненок экзамены сдает на аттестат зрелости, грубит уже мне, щенок, на девчонок стал заглядываться…

— Давай, давай! — крикнул я старой птице. — Мотай дальше!

Пока из леса вышел, со счета сбился. Вроде на восьмой десяток перевалило. Хватит, старой калошей шлепать тоже неинтересно. Собирайте гроши на поминки, чтоб все было как у людей. Поплачьте малость, это невредно. Умолкла. Нашли мы с ней контакт. Плачьте, мои товарищи, старые друзья, это невредно. А впрочем, может, еще десятку добавить?

— Ну-ка, давай! — сказал я тихо, и она мне еще десятку отстукала, порядок.

Я посмотрел с бугра вниз на затон и увидел, что катер наш «Балтика», 0-138, в полном порядке, стоит себе среди разного деревянного и ржавого железного хлама. Мухин и Сизый заметили меня на бугре и стали руками махать: быстрей, мол. Мухин, капитан наш, старый морячина, тоже балтийский, а Сизый, матрос, молодой местный пижон.

Всю осень и зиму, как приехали мы сюда с Валькой Марвичем, мы втроем ремонтировали этот катер, можно сказать, строили его заново: мотор перебрали, обшивку даже клепали и варили заново. Ничего, не обижало нас начальство — оклады дали по летнему тарифу, по навигационному, и премиальные спускали, по полторы сотни выходило чистых. Сизому, понятно, меньше, как неквалифицированному пижону.

И вот сейчас катер наш был на плаву, мощненький такой, осталось только его покрасить. За олифой я и ездил на пристань.

— Олифу достал? — спросил Мухин.

— За кого вы меня принимаете, товарищ Мухин? — сказал я. — Югов сказал: достану — значит, достанет.

— Значит, покрасим? — смекнул Сизый.

— Верно ты сообразил, — говорю ему. — Значит, покрасим.

— Давай заводи свой патефон, — буркнул Мухин.

Я полез в свое отделение, запустил машину. Все у меня было в порядке, прямо сердце радовалось.

Побежала наша «Балтика» по сибирской реке. Я поднялся наверх и зашел в рубку к Мухину.

— Мухин, — говорю ему, — подойди на секунду к дебаркадеру.

— Нет уж, — отвечает Мухин, — там эта публичка навалится, а у нас груз.

— Тихонько подойди. Кореша одного надо прихватить с женой.

— Ладно, — говорит Мухин. — Только на айн момент.

Когда появился перед нами голубой дебаркадер, я посмотрел на часы. Точно подходили, как я и обещал Юрке Горяеву, точно в двенадцать ноль-ноль.

Юра и девушка эта самая стояли на палубе дебаркадера ближе к корме и всматривались в нас. Я махнул им.

Когда подошли, Юрка тотчас же бросил на палубу свой чемодан, и девчонка свой тоже бросила. И оба прыгнули к нам. Неплохо это было сделано. Мы сразу же отвалили, публика только заорать успела.

— Знакомьтесь, — сказал Юра.

— Очень приятно, Таня, — сказала девчонка и руку мне протянула.

— Югов Сергей Иванович, — сказал я, нахмурясь.

Всегда я хмурюсь, когда с красивой девчонкой знакомлюсь, не пойму отчего. По отчеству себя величаю, пень.

— Вот это чувиха! — шепчет мне Сизый.

— Не шепчи! — тихо рявкнул я на него и полез зачем-то в свой отсек.

Клапана мне надо было посмотреть, вот зачем полез. Покрутился я с клапанами этими пяток минут — и опять наверх. Нужно мне было рассмотреть эту Таню как следует. Гляжу, Сизый уже с ней сидит, травит ей потихонечку.

— Я, знаете ли, стремлюсь к повышению, — говорит Сизый. — Заочно учусь в Ленинградском кораблестроительном. Конечно, трудно сочетать. А еще и спорт. Я, Таня, борьбой занимаюсь.

Я присел рядом, позади них, и слушаю. Очень интересуют меня люди, которых, грубо говоря, хвастунами можно назвать. Все с них как с гуся вода.

Что такое хвастовство? Удовольствие оно доставляет человеку. Я вот не умею хвастать и часто думаю, что зря. Хвастовство не влечет за собой никаких неприятных последствий.

Помню, на эсминце, когда спартакиада флота началась, записывается к нам на боксерское соревнование один старший матрос. Я его спрашиваю (при ребятах, заметь): «Какой у тебя разряд, старший матрос?» А он отвечает нехотя так: да так, мол, на первый работаю… Ну, думаю, дела! Стали мы с ним работать, смотрю, прет старший матрос, как бык, и руками машет, а не тянет. Сильно ему тогда от меня досталось, и ребята смеялись, а все ничего, не убавилось его, старшего матроса, от этих насмешек.

Так и Сизого не убавится, когда Таня узнает, какой он на самом деле заочник и борец. Каким был местным неквалифицированным пижоном, таким он и останется. «Чувак», «чувиха» — весь разговор.

Так, Таня встает и идет на нос, где Юра стоит один. Юбка у нее полощется на ветру, коленки светятся, прямо хоть зажмурься, и волосы разлетаются. Улыбнулась мне. В общем-то она, должно быть, хорошая девчонка. Не просто фифа из Москвы, а с характером и с печалью. Пошел я за ней, и стали мы втроем стоять на носу. Стояли, помалкивали, а ветер по нас хлестал. Дружно это как-то было, очень хорошо, будто мы старые друзья с Таней и Юрой, будто детство вместе провели.

— Шли бы вниз, в каюту, — сказал я им потом. — Нам ходу пять часов. Поспите.

— А вы местный, Сережа? — спросила Таня.

— Нет, я с Балтики, — говорю, — осенью только завербовался в Березань на строительство.

— Что же вас сюда потянуло?

— Да так, — говорю, — надумали мы с одним дружком поехать, вот и поехали.

— А кем вы на Балтике были?

«Может, прихвастнуть? — подумал я. — Убавится, что ли, меня? А ей интереснее будет». Но не решился.

— Механиком работал по дизелям, — сказал я.

— А в каком вы городе жили? — спросила она.

— В Пярну жил последний год.

— А-а, — протянула она и внимательно посмотрела на меня искоса.

И тут меня словно ожгло. Поплыли, полетели на меня воспоминания прошлого года, потому что повернулась она ко мне тем же ракурсом, что и на фотооткрытке. Я вспомнил, в каком виде ввалился тогда ко мне Валька Марвич и как мы с ним ушли на море и там сидели под ветром, хлюпали папиросками, а он мне фотооткрытку эту показывал и что-то неясное толковал о ней, об этой Тане, и о себе, и о каких-то других людях, о людях вообще. А потом ночью мы лежали с Тамаркой и слушали, как он ворочается на раскладушке, молчали, не мешали ему переживать. А также вспомнил наши решительные прогулки в толпе курортников по вечерам, сто грамм с прицепом; хватит или добавим, давай добавим, давай куда-нибудь поедем, у меня специальность хорошая, флоту спасибо, жена твоя будет грустить, ну, погрустит и перестанет, я тебя что-то не пойму, тогда давай еще; а уже было закрыто, и не пускали никуда. Да это точно она, Татьяна!

— А вы кто будете? — спросил я для проверки.

— Я в кино снимаюсь. Актриса, — говорит она.

— Идите вниз, Таня, — сказал я. — Отдохните.

— Ага, — сказала она и дернула Юру за рукав. — Пойдем.

Я за Таней пошел, а Юра Горяев с другого борта. Смотрю, Мухин мне подмигивает на Таню и большой палец показывает, а потом на Юру презрительно машет — это, мол, ерунда, не соперник, мол, тебе, Югов, а так, только место в пространстве занимает. Если бы знал Мухин, кого мы везем…

И вообще он это зря, Мухин. Я не из таких. Есть жена — и ладно, а крановщица Маша — это так, с кем не бывает.

Бывает со всяким. С Мухиным такое бывает чаще, чем со всяким. Мухин баб не жалеет, потому что от него в свое время невеста отказалась.

Он очень правильный мужик, Мухин, скажу я тебе! Он мне раз такое из своей жизни рассказывал, что не во всякой книжке прочтешь.

Служил наш Мухин во время войны на подводной лодке, и накрыл их «юнкерс» своими бомбами. Лодка лежит на грунте с распоротым пузом, всем, в общем, пришла хана, только Мухин и раненый торпедист в одном отсеке жить остались. Это где-то возле Клайпеды было в сорок первом. В общем, представь себе, в кромешной темноте с раненым торпедистом. Дышать почти нечем, спички еле горят из-за недостатка кислорода. Часов через несколько Мухин взял буек, вылез через торпедный аппарат и выплыл на поверхность. А ночь уже была. Поставил Мухин буек над этим местом и поплыл куда-то вольным стилем, может, в Швецию, может, в Финляндию, а может, к своим. К своим попал. В пяти километрах на песчаной банке рота наша стояла из последних сил. Думаешь, товарища бросил Мухин? Ну, нет! Взяли они шлюпку и пошли в темном море буек искать. Еле нашли. Мухин нырять стал — не пехотинцам же нырять? А буек-то, оказывается, отнесло, раз пять Мухин нырял, пока лодку нашел. Влез туда, на старое место; в гроб, можно сказать, снова влез и вытащил торпедиста на поверхность. «Просто, — говорит, — Сережа, на чистой злобе работал, сил не было никаких».

Все же умер торпедист, а Мухин в плен попал на той банке. Потом в концлагере сидел в Норвегии. Убежал оттуда, с партизанами гулял. А после войны в нашем проверочном лагере сидел. Культ личности был, понял? Выпустить-то выпустили Мухина из лагеря, но только определили в спецконтингент.

Когда Сталин помер, проверять стали, что к чему, почему столько народу в лагеря запхали бериевские элементы. Реабилитировали Мухина и даже орден дали, в газетах о нем стали писать. Сам вырезки видел. Мухин тебе не Сизый, трепать не будет. Спокойный он мужик и деловой, только вот бабам простить никак не может. А зря, женщина женщине рознь.

Итак, пришли мы к Березани спокойно и вовремя, ошвартовались. Спустился я в каюту и разбудил наших пассажиров. Проводил их до Дома приезжих. Поднес Тане чемодан.

— До завтра, — сказал я им. — Завтра загляну к вам с утра.

После этого отправился домой. Иду по шоссе, от «МАЗов», как заяц, отпрыгиваю. Купил в автолавке булку черного хлеба, консервы «Бобы со свининой» и мармелад к чаю. На двоих будет в самый раз поужинать. Иду и все думаю о Вальке и о Тане. Нехорошо у них получается, непорядок.

Вижу, догоняет меня он сам, Валька Марвич, на своем колесном тракторе. Восседает на нем, как падишах. Сел я с ним рядом. Поехали. Все быстрее, чем пешком. Позади у Вальки ковш болтается полукубовый, а впереди бульдозерная лопата на весу. Знаешь эти хитрые тракторы «Беларусь»? Тут тебе и экскаватор, тут тебе и бульдозер, и тяговая сила опять же.

— Устал, — говорит Марвич. — А ты?

— А мне-то что? — ответил я. — Прогулку совершил по реке на легком катере, вот и все. Пассажиров привезли.

— А я устал, — говорит Марвич. — Устал, как лошадь. Как скот последний.

— Слушай, Валя, — сказал я ему, — ты не особенно переживай, но похоже на то, что жена твоя сюда прибыла с нашим катером.

Он только кашлянул и поехал дальше молча. Я смотрю: он потом весь покрылся, мелкими каплями.

— Шуточки такого рода, — говорит он через минутку, — раньше не свойственны были тебе, Сергей.

И газу, газу дает, балда.

— Я не шучу, — сказал я. — Таня, киноартистка, и на карточку похожа. С парнем одним она сюда приехала, с Юрой Горяевым. Только не жена она ему, это видно, и даже не крутят они любовь — это факт. Это твоя жена, друг.

4

— Что же, ты думаешь, ради меня она сюда приехала? — спрашивает Марвич.

— Зачем ради тебя? — успокоил я его. — Приехала она сюда ради меня или, может, ради нашего матроса Сизого, но уж не ради тебя, конечно.

— Боже мой, сколько иронии! — засмеялся Валька.

Мы лежали на койках в нашем вагончике и ждали, когда нагреются бобы. Керосинка стояла на полу возле двери, светились желтым огнем ее щелки и слюдяное окошечко. В вагончике было темно, только керосинка светилась, да в углу мокрый мой тельник висел на веревке, подвешенный за рукава. Как будто матрос высокого роста стоял в углу с поднятыми руками. Лампочку мы не зажигали, почему-то не хотелось. Лежали себе на койках, тихо разговаривали. Валька курил, а я мармелад убирал одну штучку за другой.

Вагончик этот мы захватили еще осенью, как говорил Марвич, «явочным порядком». Поселились в нем — и все. Сами утеплили его и перезимовали за милую душу. Тамарка, жена моя, прислала нам занавесочки вышитые, скатерку, клеенку, прочие там фигли-мигли, а Валька к Новому году купил здоровый приемник «Рига». В общем комфортабельная получилась халупа. Ребята из общежития нам завидовали. Экспресс «Ни с места» — так мы свою хату называли. Обещают нам к лету койки в каменном доме выделить, так просто жалко будет уходить, хоть там и гальюн будет теплый, и душевая, и сушилка.

Валька включил приемник, нашел Москву.

— Передаем концерт легкой инструментальной музыки, — сказала дикторша.

Музыка действительно была легкая, ничего себе музычка. Индикатор глазел на нас с Валькой, будто удивлялся: то расширялся, то суживался. Бобы начали бурлить.

— А не веришь, сходи к Дому приезжих, — сказал я.

Валька встал и надел свою кожаную куртку, кепку нахлобучил и в зеркало посмотрелся.

— Поешь сперва, — сказал я. — Готово уже.

Но он молча выскочил из вагончика. Я посмотрел в окошко. Он прыгнул через кювет и запрыгал по шоссе через лужи, потом опять через кювет и побежал, замелькала его черная тень, скрылась за ближним бараком.

Мы с Валькой случайно подружились еще в Эстонии, в каком-то буфете скинулись на «маленькую». Бывает же так, а! Скоро год уже, как мы с ним вовсе не расстаемся: он мне стал как самый лучший кореш, как будто мы с ним съели пуд соли вместе, как будто плавали на одном суденышке и на дне вместе отсиживались в темном отсеке под глубинными бомбами, стали мы с ним как братья, хоть у нас и разница в образовании.

Валя такой человек — скажешь ему: «Давай сходим туда-то», он говорит: «Давай сходим». Скажешь ему: «Давай выпьем, а?», а он: «А почему же нет? Конечно, выпьем». — «А может, не стоит?» — «Да, пожалуй, не стоит», — говорит он. Вот какой человек.

Но, конечно, и он не без заскоков, пишет рассказы. Надо сказать, рассказы его мне сильно нравятся. Там такие у него люди, будто очень знакомые.

Вот такое ощущение, знаешь: скажем, в поезде ты или в самолете поболтал с каким-нибудь мужиком, а потом судьба развела вас на разные меридианы; тебе, конечно, досадно — где теперь этот мужик, может, его и не было совсем; и вдруг в Валькином рассказе встречаешь его снова; вот так встреча!

— Ой, не идет! Не умею! Муть! — вопит иногда Валька и сует бумагу в печку.

— Балда, — говорю ему я. — Психованный тип. Лев Толстой знаешь, как мучился? А бумагу не жег.

— А Гоголь жег, — говорит он.

— Ну и зря, — говорю я.

Очень Тамаре моей Валька понравился и дочке тоже. А у самого у него семейная жизнь не ладится, по швам расползлась. Не знаю уж, кто из них прав, кто виноват. Таня ли, он ли, а только понял я из Валькиных рассказов, что мучают они друг друга без всяких причин.

Я снял кастрюлю, керосинку задул, навалил себе полную тарелку бобов и стал ужинать под легкую инструментальную музыку.

Не знаю, что делать мне с крановщицей Машей? Как получилось у нас с ней это самое, неделю мучился потом и бегал от нее, все Тамару вспоминал. Не хватает моей души на двух баб. А Валька говорит, что он в этих делах не советчик. А ведь мог бы подбросить какие-нибудь цэу. Писатель все же. Молчит, предоставляет самому себе.

А Маша мне стихи прислала: «Если ты облако белое, тогда я полевой цветок, все для тебя я сделаю, когда придет любви моей срок».

Тамара мне, значит, носки вязаные и шарф, а Маша — стихи.

Дела!

— Облако белое! — смеется Марвич. — Облако в клешах!

Это он шутит, острит без злобы.

По крыльцу нашему застучали шаги, и послышалось шарканье — кто-то глину с ног соскребывал. Я зажег свет. Вошли Марвич и Мухин. В руках у них были бутылки. Значит, Валька не к Дому приезжих, а в автолавку бегал, вот оно что.

— Давно с тобой не виделись, — сказал мне Мухин. — Заскучал за тобой, Сергей Иванович.

— Садитесь, штурман, — сказал ему Валька и поставил бутылки на стол: ноль пять «Зубровки», ноль пять алычовой и бутылку шампанского.

— Можно отправление давать? — спросил я.

— Давай, — сказал Валька и разлил поначалу «Зубровки».

— Внимание! — крикнул я. — До отхода голубого экспресса «Ни с места» осталось пять минут. Пассажиров просим занять свои места, а провожающих выйти из вагонов. Сенкью!

— Провожающих нету, — заметил Марвич, и мы выпили.

— Тут вдову мне одну сватают, — сказал Мухин. — Как думаете, ребята, может, стоит мне остепениться на сорок пятом году героической жизни?

— Что за вдова, Петрович? — спросил Валька.

— Одного боюсь — весовщицей она работает. Вдруг проворуется? Мне тогда позор.

— А ты ее сними, Петрович, с весов и пусти на производство, — посоветовал я.

— Идея, — сказал Мухин и разлил остатки «Зубровки».

На дворе пошел дождь. По окошкам нашим снаружи потекли струйки.

— Вот моя Тамарка медсестрой работает. В госпитале, — сказал я.

Мне стало печально, когда я вспомнил о Тамарке.

Струйки дождя на окнах напоминали мне балтийские наши дожди и все города, по которым мы кочевали с Тамаркой: Калининград, Лиепая, Пярну… Как мы сидим с ней, бывало, обнявшись, на кровати и поем: «Мы с тобой два берега у одной реки», а за окном дождь, Тамарка ногой коляску качает, а дочка только носиком посвистывает. Горе ей со мной, жене моей: все меня носит по разным местам, и дружки у меня все шальные какие-то попадаются, можно сказать, энтузиасты дальних дорог.

Валя пустил в ход алычовую. Она была сладкая и напомнила мне утренний торт. Но все же она ударяла — как-никак двадцать пять градусов.

— А у меня жена артистка, Петрович, — сказал Валя.

— А-а, — улыбнулся Мухин, — с их сестрой тяжело. Фокусы разные…

— Ну да, — сказал Валя, — комплексы там всякие…

— Знаешь, — сказал я ему, — если уж она в Березань приехала, значит, без всяких финтов. Такое мое мнение.

— Да, может быть, это и не она? Может, тебе померещилось, Серега?

— Что же ты не сходил в Дом приезжих?

— Боюсь, — тихо сказал Валька, кореш мой.

Мы стали обсуждать все его дела, но, конечно, путного ничего сказать ему не могли. Мухин, должно быть, представлял на месте Тани свою вдову, а я то ли Тамарку, то ли крановщицу Машу с ее стихами. А ведь такая девка, как Таня, стихов своему дружку не напишет. Потом мы допили алычовую и замолчали, размечтались каждый о своем. Мухин журнал листал, Валька крутил приемник, а я в потолок смотрел.

— Я хочу простоты, — вдруг с жаром сказал Валька. — Простых, естественных человеческих чувств и ясности. Хочу стоять за своих друзей и любить свою жену, своих детей, жалеть людей, делать для них что-то хорошее, никому не делать зла. И хватит с меня драк. Все эти разговоры о сложности, жизнь вразброд — удобная питательная среда для подонков всех мастей. Я хочу чувствовать каждого встречного, чувствовать жизнь до последней нитки, до каждого перышка в небе. Ведь бывают такие моменты, когда ты чувствуешь жизнь сполна, всю — без края… без укоров совести, без разлада… весело и юно… и мудро. Она в тебе, и ты в ней… Ты понимаешь меня, Серега?

— Угу, — сказал я.

— У тебя были такие моменты?

— Были, — сказал я. — Помню, на Якорной площади в День флота мы перетянули канат у подводников. А день был ясный очень, и мы все вместе пошли на эсминец. На пирсе народу сбилось видимо-невидимо: офицеры, рядовые — все смешались и смеялись все, что вставили фитиль подводникам.

Я вспомнил Якорную площадь, бронзового адмирала Макарова в синем небе, команду подводников в брезентовых робах — крепенькие такие паренечки, что твои кнехты, — и как мы тянули канат шаг за шагом, а потом пирс, вымпелы, шеи у ребят здоровые, как столбы, и загорелые, и наш эсминец, зачехленный, серый, орудия, локаторы, минные аппараты — могучая глыба, наш дом.

— Да, да, я понимаю тебя, — печально как-то сказал Валька. — Но видишь ли… Вот я, и ты, и Мухин, все нормальные люди постоянно мучают себя. Я все время пополняю моральный счет к самому себе, и последнее в нем — странный парень, переросток, то ли пройдоха, то ли беспомощный щенок… Куда он делся? Это мучает меня. Ну ладно, это к слову, но если уж так говорить, одно веселенькое чириканье не приведет в ту полную, чистую жизнь…

— Туманно выражаетесь, товарищ, — сказал Мухин.

— Да, да — огорчился Марвич, — в том-то и дело, корявый язык…

— Боцмана я недавно встретил демобилизованного, — вспомнил я. — Стоит наш эсминец на консервации теперь, на приколе. Моральный износ, говорят, понял?

— В такую жизнь ведут тесные ворота, — сказал Марвич, — и узкий путь. Надо идти с чистыми руками и с чистыми глазами. Нельзя наваливаться и давить других. Там не сладкими пирогами кормят. Там всем должно быть место. Верно я говорю, Петрович?

— Верно! — махнул рукой Мухин. — Открывай шампанское!

Мы выпили шампанского, и вот тут-то нас немного разобрало. Спели втроем несколько песен, и вдруг Валька захотел идти в Дом приезжих.

— Поздно, Валька, — сказал я. — Завтра сходишь.

— Нет, я сейчас пойду, — уперся он, — а вы как хотите.

Мы вышли все трое из вагончика и заплюхали по лужам. Вдали шумела стройка, работала ночная смена. Ползали огоньки бульдозеров, иной раз вспыхивала автогенная сварка, и тогда освещались фермы главного корпуса.

— Я ее люблю, — бормотал Марвич, — жить без нее не могу. Как я жил без нее столько месяцев?

Я помню улицу, — говорил он. — Знаешь, в том городе есть улица: четыре башни и крепостная стена, а с другой стороны пустые амбары… Там и началась вся наша путаница с Таней. Знаешь, для меня эта улица как юность. Когда я был мальчишкой, мне все время мерещилось что-то подобное и… Но ты, Сергей, должно быть, не понимаешь…

— Почему же нет? — сказал я. — Мне тоже мерещилась всякая мура.

— А потом я стал стыдиться этой улицы. Как говорится, перерос. Напрасно стыжусь, а?

— Эх вы, молодые вы еще! — крикнул вдруг Мухин, сплюнул и остановился.

— Ты чего, Петрович?

— Ничего, — в сердцах сказал он. — Ты детей видел в немецком концлагере? Ты видел, как такие вот маленькие старички в ловитки еще играть пытаются? А горло тебе никому не хотелось перегрызть? Лично, собственными клыками? Пока! Завтра к двенадцати явись на судно.

Он пошел от нас в сторону, раскорякой взобрался на отвал глины и исчез.

А мы, конечно, в Дом приезжих не пошли. Только издали посмотрели на огоньки и отправились спать. Конечно, не спали, а болтали полночи. Разговаривали. Мы поняли Мухина.

5

С соседками своими по комнате Таня познакомилась еще вечером. Это были три проезжие геологини и пожилая женщина-врач, инспектор облздравотдела. Утром, когда Таня открыла глаза, геологини уже встали, а инспектор сидела на кровати и расчесывала волосы.

В окне было солнце. Лучи его, проникая через занавески, падали на молодые тела геологинь. На них было хорошее белье. Они ходили в одном белье по комнате, укладывали свои рюкзаки и кричали друг другу: «Сашка, Нинка, Стелка…» Потом они надели байковые лыжные костюмы и резиновые сапоги, и теперь трудно было представить, что под костюмами у них такое хорошее белье и столь свежие молодые тела.

— Идите, я вам полью, — сказала Стелка Тане.

В углу комнаты стояло ведро с водой и таз. Стелка поливала Тане из ковшика и разглядывала ее внимательно. Когда Таня обернулась, то увидела, что Сашка, Нинка и инспектор сидят на кроватях и тоже смотрят на нее.

— Ты в кино, случайно, не снималась? — спросила Стелка.

— Снималась.

— Так вы, может, Татьяна Калиновская? — спросила Сашка.

— Ага.

«Ужасная жизнь, — думала Таня, расчесывая волосы. — Все тебя узнают, никуда не скроешься».

Она обернулась и увидела, что геологини сидят рядком и ошарашенно смотрят на нее. И инспекторша косится, хоть и делает вид, что перебирает бумаги.

Вот эти женщины смотрят на нее, как на сошедшую с Олимпа. Ослепительная жизнь рисуется в их воображении, когда они смотрят на нее. Они ведь не знают, что такое девятый дубль, когда все раздражены и смертельно устали, идет режимная съемка, а ты — игрушка в руках режиссера, он охвачен творческим экстазом, а твой-то экстаз погас еще на третьем дубле, — да мало ли чего они не знают. Они знают про кинофестивали и про репортеров, штурмующих отели, и воображают, как ты идешь по набережной в Канне вдвоем с Марчелло Мастрояни, а из-за угла выбегает охваченный ревностью Ален Делон, но они не знают про твою одинокую зиму, про твою разнесчастную нелепую любовь ничего не знают…

Есть женщины как женщины, а от актрисы требуется экстравагантность, но у тебя один только муж, и больше тебе никого не надо, ведь ты обыкновенная женщина, сколько же лет тебе понадобилось, чтобы понять это?

— Ну что, девочки? — улыбнулась Таня.

— Дайте автограф, а? — пискнула Стелка.

— Пожалуйста, хоть десять.

«Девочки» налетели на нее с записными книжками, вереща:

— А вы Баталова знаете?

— А со Смоктуновским знакомы?

— А с иностранными артистами встречались?

В окно кто-то сильно застучал, стекло задребезжало.

— Ой, как жалко, нам в маршрут!

— Пошли, девки! — с горечью сказала Нина…

Они пожали Тане руку, а Стелка, будто самый близкий из них человек, чмокнула ее в щеку. Навьюченные рюкзаками девушки выбежали из комнаты, на крыльце послышались их голоса, мужской смех, через секунду в окнах над занавесками замелькали головы подпрыгивающих парней. Они улыбались Тане.

Инспектор была уже в пальто и с кожаной папкой под мышкой.

— До свидания, — сказала она Тане. — До вечера.

Таня вышла вслед за ней на крыльцо и увидела цепочку геологов, идущих по деревянным мосткам к большому зеленому фургону.

Низкие каменные здания XIX века видны были через площадь и длинные торговые ряды, под арками которых в узких кельях таились магазинчики культтоваров, галантерей и трикотажа. Рядом виднелась облупленная часовенка с вывеской «Керосин, москательные товары». Перед этими зданиями стояла серая, а местами прямо-таки черная, довоенная еще статуя осоавиахимовца, к руке которого в позднейшую уже эпоху прикреплен был голубь мира. Можно было представить себе многолетнюю сонную жизнь старого райцентра Березань, возле которого ныне строился индустриальный гигант, рылись котлованы под фундаменты новых домов нового города.

С крыльца гостиницы видны были бескрайняя тайга и излучина огромной реки. По тайге и по реке плыли тени маленьких мрачных туч.

— Пойдем поищем какую-нибудь еду, — услышала Таня за спиной голос Горяева.

— Привет, — сказала она, не оборачиваясь.

Горяев сзади щелкнул зажигалкой, над Таниным плечом пролетело облачко сигаретного дыма.

— Милый городок, — проговорил Горяев. — А статуя какова! Это уже чистый абстракционизм.

Он хохотнул.

— Мне нужно здесь найти одного человека, — сказала Таня. — Это мой муж. Марвич.

Горяев спустился на одну ступеньку и заглянул ей в лицо.

— Валентин Марвич твой муж? — осторожно спросил он.

— Да.

— Когда же вы успели?

— Года три назад мы успели.

— Ах вот оно что! То-то там болтали, а я не понимал…

— Я жду Сережу. Возможно, он сможет помочь.

— Так Марвич здесь?

— Да.

— Занятно, — проговорил Горяев.

Он спустился с крыльца и пошел через площадь к «Осоавиахимовцу», медленно обошел вокруг скульптуры и остановился, глядя на Таню. Между ними проехал тяжелый автобус, прошла конная упряжка, промчался галдящий фургон с геологами.

Вдоль торговых рядов, вихляясь, ехал велосипедист. Это был Сергей Югов. Утром, когда Марвич ушел на работу, он занял велосипед у топографа Шевырьева и поехал на Таней. Марвич перед уходом напрочь запретил ему проявлять инициативу, но он ее и не проявлял — просто занял велосипед у топографа и поехал за Таней.

Еще издали он увидел ее на крыльце Дома приезжих. Она была в брюках, теплой куртке и в платке.

«Хороша девчонка, — подумал Сергей. — Ради такой девчонки можно и проявить инициативу».

Он подкатил к Тане и поприветствовал ее. Таня сбежала с крыльца. Подошел и Горяев.

— Смех, — сказал Сергей, — сейчас прибегал наш матрос Сизый, вы его знаете, пижонистый такой, просил у моего соседа учебник тригонометрии для десятого класса. А мой сосед в двух институтах занимался. Правда, не кончил, но образованный человек. Откуда у него школьные учебники?

— Сережа, вы, случайно, не знаете здесь на стройке такого Валентина Марвича? Кажется, он шофером работает.

— Шофером? — спросил Сергей и задумался. — Шофера такого не знаю, а вот тракторист такой есть.

— Он рассказы пишет, — сказал Горяев. — Слышал?

— Все может быть, — согласился Сергей. — Сейчас многие пишут. Девчонка у нас тут одна, крановщица, так та стихи сочиняет. Что это с вами, Таня?

Таня присела на ступеньку крыльца и сжала лицо в ладонях. Она знала, что он здесь, но то, что сейчас он оказался так близко, где-то среди этой разрытой земли, среди глины, булыжника и гудрона, то, что еще сегодня они наверняка встретятся, вдруг потрясло ее. Всю зиму каждый день она надеялась, что вдруг из-за угла выйдет Валька в своем обшарпанном пальто и снова предложит ей свою любовь на ближайшую сотню лет с дальней лучезарной перспективой тихой смерти в один день. Но на перекрестках ей встречались каждый раз другие люди. В основном это были люди, уверенные в себе, с твердыми жизненными планами, жесткие, но готовые и помочь, поддержать. Она оборачивалась — иные удалялись, выпрямив стойкие спины, иные застывали на углах, ежась и мгновенно теряя свой лоск и независимость. Таня была гордой и мрачной, она уходила. Отстукивали каблуки.

— Почему же он тракторист? — спросила она. — Ведь он же был шофер.

— Может, курсы трактористов кончил, бульдозеристов, экскаваторщиков, — предположил Сергей. — Когда мы приехали, в Березани шоферов было навалом, а трактористов не хватало. Многие тогда на курсы пошли.

— А как мне найти его, Сережа? Где?

— Поехали покажу.

— Пока. Привет Марвичу, — независимо сказал Горяев и отправился разыскивать управление строительства.

Таня даже не взглянула на него, и это его задело, разбередило какие-то нехорошие чувства, и в борьбе с этими чувствами он дошел до ресторана Роспотребсоюза, куда и направился завтракать.

— Садитесь на раму, — сказал Сергей Тане.

Таня устроилась на раме, Сергей тронулся с места сначала тяжело, но потом все-таки развил скорость, обогнул «Осоавиа-химовца», проехал мимо торговых рядов и выехал на прямое и ровное, но залитое жидкой грязью шоссе.

Они ехали по обочине. Иногда их с жутким грохотом обгоняли самосвалы, а они, в свою очередь, обгоняли тихоходные грейдеры и тягачи с платформами-прицепами, на которых сидели и лежали женщины-строители.

Самосвалы сворачивали туда, где вдалеке высился стальной каркас гигантского здания, вокруг которого были разбросаны времянки, ползали машины, медлительно двигались краны, мелькали синие, серые и голубые пятнышки — люди.

Сережа энергично работал ногами, рулил, надавливая руками Тане на бока, иногда его нос тыкался в ее щеку. Один раз в такой момент Таня повернула голову, он увидел близко ее глаз и сильно покраснел. Приходилось ему и раньше возить девчат на раме велосипеда, но что-то он не краснел до этого.

Таня увидела большую холмистую равнину, замкнутую подступающей тайгой. В середине равнины — песчаный карьер с огромным терриконом красноватого песка, а слева от террикона на бурой поверхности возились три маленьких трактора, покрашенные наполовину в желтый, наполовину в красный цвет.

Сережа остановился. Таня спрыгнула. Он посмотрел из-под руки.

— Вон ближний трактор Вальки Марвича. Дальше сами добирайтесь, а мне пора на судно.

— Спасибо, Сережа.

Таня перебежала через шоссе, скатилась под откос, угодила в пласт залежавшегося черного снега и сразу промочила ноги. Она пошла напрямик, и на ботинки ее сразу налипло по полпуда глины. Она шла и смотрела на трактор, на то, как поднимался маленький ковш и высыпал глину и как он падал вниз. Человек, ворочавший рычаги, был в ватнике и без шапки. С каждым Таниным шагом он все больше походил на Марвича. Она побежала, глядя на его ввалившиеся щеки, на слипшиеся на лбу короткие волосы. Он развернул трактор и заметил ее. Осторожно опустил ковш и вытер лицо рукавом.

Их разделяла траншея. Таня махнула рукой и счастливо засмеялась.

— Валька, узнаешь?! — крикнула она.

Можно было не кричать, можно было говорить тихо.

— Здравствуй, милая, — тихо сказал он.

Она подпрыгнула на краю траншеи, как прыгала когда-то года три назад.

— Что ты делаешь? — спросил Марвич, улыбаясь.

— Гуляю! — закричала она. — А ты?

— Я рою траншею.

— А зачем она?

— Для теплоцентрали, — сказал он. — Прыгай же!

Она прыгнула через траншею.

6

Очень высоко, в черных переплетениях стальных ферм сквозило сизое небо с мелкой-мелкой, словно сделанной тончайшей спицей, наколкой звезд. Таня и Марвич медленно шли под сводами главного корпуса. Гулко стучали их шаги по бетонному покрытию. Здесь было тихо, сумрачно, таинственно, и только где-то в конце гигантской конструкции на большой высоте вспыхивала сварка, и только редкие возгласы сварщиков, перекатываясь, плыли в высоте, непонятные, как большие темные птицы.

Они остановились. Марвич поцеловал Таню. И вдруг быстро отошел от нее, скрылся в тени чудовищного упора.

— Валька! — крикнула Таня и испугалась силы своего голоса, который уходил вверх и уже начинал жить своей собственной, обособленной от нее жизнью.

— «Вхожу я в темные храмы, — откуда-то из мрака медленно и торжественно прочитал Марвич, — Совершаю свой бедный обряд, Там жду Прекрасной Дамы В сиянии красных лампад…»

В темноте светилась только сигарета в его руке. Таня сделала было шаг, но, как дальняя зарница, вспыхнула сварка и осветила прижавшуюся к упору невероятно маленькую, словно в перевернутом бинокле, фигурку Марвича; метнулись большие тени, все затрепетало и вновь погрузилось в темноту. Таня осталась стоять на месте.

А голос Марвича, сильный и строгий, с монотонным распевом продолжал:

  • В тени высокой колонны
  • Дрожу от скрипа дверей,
  • А в лицо мне глядит озаренный
  • Только образ, лишь сон о Ней.

То и дело вспышки озаряли бетонное покрытие, освещая странным мгновенным светом две маленькие фигурки далеко друг от друга и похожие на гробницы глыбы компрессоров; казалось, вот-вот разразится гроза, но вновь возникала тихая минутная темнота, словно качающаяся под удары метронома…

Ухнула где-то чугунная баба. Послышался резкий свисток паровичка.

Марвич подошел к Тане.

Они обнялись и пошли назад; сторонясь грузовиков, направились к шоссе. Над зубчатым контуром тайги поднималась полная луна. Маячили слабые огонечки Березани.

— Зачем ты меня сюда привел? — спросила Таня.

— Чтобы прочесть тебе эти стихи, — улыбнулся Марвич.

— Почему именно здесь?

— Мне здесь нравится, — медленно заговорил он. — Здесь наша общность, здесь наша цельная душа. Мы заняты одним делом и чувствуем теплоту друг к другу, хоть и не все знакомы, но мы все вместе — сварщики, крановщицы, шоферы, трактористы… Понимаешь? Все вместе… Поэтому я и привел тебя сюда. Ты понимаешь меня?

— Я тебя люблю, — сказала она.

На главной площади Березани под луной кипела вечерняя жизнь: скрипели ржавые велосипеды, тарахтели мотоциклы, под гитару молодые голоса орали песни, группа парней штурмовала ресторан Роспотребсоюза, под арками торговых рядов жались парочки, сторожиха шугала их, но бесполезно.

— Сегодня была получка, — сказал Марвич. — Прекрасная Дама, пошли на «пятачок».

На «пятачке» возле общежития монтажников колыхалась густая толпа танцующих. Кто-то вывел через динамик мощный звук радиолы.

«Давай, бабушка, давай!» — кричала певица из динамика.

Таня и Марвич пустились в пляс.

— Валька, Валька, не стиляй! — крикнул из толпы чей-то веселый голос.

— Так ведь это же чарльстон! — крикнул Марвич в ответ.

— Законно, Валька! Давай, бабушка, давай! — крикнули из другого места.

Таня отплясывала, и Марвич отплясывал вместе с ней, обняв ее за плечи. Она смеялась, и муж ее смеялся. Ей не верилось, что у нее такой вот муж, веселый, легкий парень. Она увидела, что над толпой танцующих возвышается огромная Доска почета с резными пышными знаменами и гирляндами, и там среди многих насупленных фотографических лиц заметила и насупленное лицо Марвича.

— Ого, Валька! — засмеялась она. — Я смотрю, ты здесь в лучшие люди вылез.

— А что! — усмехнулся он. — Я тут не из последних.

— А рядом с тобой это Югов?

— Ага!

— Вы знакомы?

— Здрасьте! Лучшие друзья. Вторая койка в вагончике — это ведь его.

— Вот хитрый Сережка! — воскликнула Таня.

Из-за Доски почета выглянуло несколько физиономий.

— Валька, иди сюда! — поманили Марвича.

Марвич потащил Таню за доску, и там они увидели группу притаившихся парней.

— Хочешь хлебнуть? — спросил один из них и протянул Марвичу пузатую тяжелую грелку.

— Что это? — спросил он, принимая грелку.

— Вермут розовый.

— Хочешь? — Марвич протянул грелку Тане.

Таня отвинтила пробку и засмеялась:

— Это для меня ново. Из чего угодно пить приходилось, а вот из грелки впервые.

— Вермут на женщин хорошо действует, — сказал длинный блондин с ястребиным прищуром.

— Правильно, — подтвердила Таня. — Только вот жалко, на мужчин вермут плохо действует.

Все засмеялись.

— Откуда девчонка? — шепнул блондин Марвичу.

— Это жена моя, — шепнул тот в ответ.

— Ух ты! — ухнул блондин.

— Ребята, знакомьтесь, — сказал Марвич. — Это жена моя, Таня.

Грелка быстро опустела. Блондин свернул ее в трубочку и сунул в карман.

Потом они попали на какую-то свадьбу в общежитии. Попали уже к тому моменту, когда там песни начали петь, а некоторые мужчины выходили в коридор для серьезных бесед. Тут обязанности распределились правильно: Таня пела, а Марвич бегал в коридор разнимать парней. Потом он присел рядом с Таней на койку, притихший, с небольшим синяком на скуле.

— Опять ты дрался? — Таня потрогала синяк.

— Это драки пустяковые, — сказал он. — Дружеские шлепки.

— Да уж, у тебя были драки почище. Я помню, каким ты пришел ко мне в гостиницу.

Марвич вздрогнул и диковато посмотрел на нее.

— Ты был весь разукрашен тогда.

— Кянукук мне делал примочки, — глуховато сказал он, глядя в пол.

Он вспомнил все это с неожиданной ясностью и будто снова почувствовал боль и легкость побежденного.

— Кстати, где он, не знаешь? Я писал, а он не отвечает.

Он вспомнил тех троих и сам удивился, почему он не спросил о них, почему он не спросил у нее ничего о том лете, чем оно кончилось, — как будто и не было его никогда.

— Ну и паренечек был. Петух на пне. Жалкий такой, но симпатяга, как щенок. Врун он был отчаянный. Все хотел на радио устроиться. Ты не знаешь, где он сейчас? Я все время чувствую какую-то вину…

Таня молчала. Марвич поднял голову и увидел, что она смотрит в потолок, закусив губу. И бледная как мел.

«На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы», — распевали за столом гости и молодожены. А возле двери барабанили каблуками девчата совсем уже под другую музыку.

— Что с тобой? — спросил Марвич.

— Он умер, Валя, — сказала Таня и, вздохнув, провела рукой по лицу. — Умер Кянукук.

— Что ты болтаешь? — тихо проговорил Марвич и вдруг вскочил. — Что-о?!

— Он разбился на мотоцикле. Я тебе все расскажу.

— Рассказывай.

Она стала рассказывать, а он сидел, привалившись к стене, и курил. К ним подходили с рюмками, они чокались, смеялись, а потом Таня снова рассказывала. Когда она кончила, он обнял ее и поцеловал.

— Я не знаю… — забормотала она. — Ведь никто не был виноват, уж я-то не виновата, это доказано, и те трое, которых ты знаешь, тоже… Но я все время думала о нем, всю зиму, только сейчас забыла, когда мы встретились… Конечно, я виновата!

— Пойдем домой, маленькая, — тихо сказал он.

7

В субботу мы чуть не запороли свой катер. Случилось это в Лосиной протоке, километрах в пятидесяти к северу от Березани. Начальство, умные головы, послало нас в эту протоку забрать поисковую партию и подбросить ее до Мазиловки, что еще на двадцать километров ниже по течению. Никаких промеров протоки этой не делалось сроду, и разведка с воздуха не велась.

Значит, вошли мы в Лосиную протоку и углубились в нее километра на три. Тут видим, прет на нас сверху черная безобразная стена. Это был прошлогодний сплав, который осенью где-то затерло, а сейчас нечистая сила гнала его прямо на нас.

— Ахтунг! — заорал Мухин, высунулся из рубки и весь побелел.

Какой там «ахтунг»! Грохот стоял страшный, бревна вздыбились, корежило их, и неслась прямо на нас эта жуть.

Повернули мы назад, гоним на полных оборотах, а грохот сзади близится. Еле-еле успели выскочить в реку, в какой-то заливчик. Мухин там начал маневрировать, а мы с Сизым с баграми стали по бортам. Метрах в двадцати от нас проносился сплав. Сильное течение гнало его в реку, и здесь он расходился веером.

Мухин все кричал свое «ахтунг, ахтунг», а мы с Сизым прыгали, как блохи, от борта к борту, с носа на корму и отталкивали баграми отдельные полешки в три обхвата. Часа два это продолжалось, не меньше. Потом протока очистилась. Взмокли мы с Сизым — будь здоров, и у Мухина тоже с бровей капало. К вечеру все же добрались до поисковой партии и тихомирно доставили ее в Мазиловку.

В Березани заночевал я на катере. Мухин звал к себе — у него комната в первом новом доме Березани, — да и у Сизого в общежитии нашлась бы коечка; но я решил на катере заночевать. Чем мне здесь плохо? Вскипятил себе чайку, поел копченого тайменя, пряников, включил наш маленький батарейный приемник и завалился на рундук.

Музыка была симфоническая, очень сильная штука, я лежал и волновался. Был я один раз на лекции «Как понимать серьезную музыку». Лекторша была ученая тетка в очках и сером костюме. Она говорила, что для понимания музыки надо знать «исторические истоки» и «расстановку общественных сил». Если не знаешь, как силы тогда были расставлены, музыку не поймешь. А потом заводить стала пластинки и объяснять: вот ручеек бежит, а это вот грозные силы природы… Не понял я тогда ту тетку. Никаких ручейков я не вижу, когда слышу музыку, и вообще никаких пейзажей. Волнуюсь только — и все, и сам не пойму о чем.

Потом музыка кончилась, я приемник выключил, стал засыпать. Катерок покачивался, и было мне хорошо, как будто в кубрике нашего эсминца, только немного одиноко. На эсминце мы спали в три яруса двадцать семь человек, а тут один лежишь, как бобер. Не люблю я ночевать в одиночестве, почему-то мне надо, чтоб обязательно кто-нибудь рядом сопел.

Утром я почистился, побрился, сбегал на брандвахту за утюгом и отпарил свои штаны. Сегодня у меня выходной день, а вчера была получка. Направил я свои сапоги первым делом на почту — послать перевод Тамарке. Надо сказать, что семья моя живет материально неплохо. Семьдесят-восемьдесят рублей каждый месяц они с меня имеют плюс Тамаркин оклад. Пишет супруга, что почти уже набрала на телевизор.

На почте долго пришлось мне в этот день постоять: много народу переводы посылало. Потом зашел в клуб, в боксерскую секцию, поработал там немного с одним кочегаром. Кочегар крепко работал, лучше, чем я. Проиграл я ему по очкам. Но все же и я провел парочку-другую крепких крюков. Кочегар, второразрядник, после этих крюков сильно меня зауважал.

— Мало тренируетесь, Югов, — сказал он мне. — Будете больше тренироваться, из вас толк выйдет.

— Толк выйдет, бестолочь останется, — конечно, засмеялись ребята.

Потом купил я себе конфет и стал крутиться по городку, не зная, что делать. День был хороший, на солнце даже тепло, и по площади, да и по всем улицам народу шлялось видимо-невидимо. В промтоварном выкинули какие-то трикотажные кофточки, бабы там визжали, а милиционер пытался их в очередь организовать.

Издалека я посмотрел на наш вагончик. Он стоял на холмике, маленький такой, но красивый — недавно мы его с Валькой заново покрасили в голубой цвет, — а на крыше пучковая антенна. Может, навестить мне любящую пару? Нет уж, пусть они там милуются в полном одиночестве. Если бы ко мне Тамарка приехала, мы бы с ней небось тоже забились в угол, как суслики, и ни с кем бы нам не хотелось встречаться.

В тот день, когда Валька с Таней встретились, я их увидел вечером на шоссе. Ехали они вместе на тракторе «Беларусь», и физиономии у них были такие, как будто по теплому морю плывут. Я был рад за Вальку. Похоже было на то, что теперь у них взаимоотношения наладятся.

Кто-то в бок меня толкнул. Знакомая компания собралась на рыбную ловлю и меня с собой звала. Ребята со мной разговаривали, а девчата хихикали в сторонке.

— А где же удочки-то ваши? — спросил я ребят.

— Зачем нам удочки? — смеются они. — Карасей у нас и так вон сколько. — И показывают сумки с бутылками.

Я вежливо отказался. Знаю я эти рыбалки — потом голова трещит четыре дня и свет тебе не мил, кажешься сам себе лепешкой дерьма.

Ребята махнули на меня рукой, а от девчат отделилась одна, ко мне подбежала. Гляжу, это Маша-крановщица.

— Сережа, почему вы не едете? — спросила она.

— А потому, что я свою рыбину уже поймал. А вы езжайте, ловите!

— Я ведь думала, что вы поедете, поэтому и согласилась.

— Ничего, ничего, — сказал я, — езжайте с ними. Может, поймаете щуку с руку.

Злость меня почему-то разобрала, а Маша смотрит на меня синими глазами, и лицо у нее круглое и румяное.

— Я думала, вы поедете. Разведем костер, песни попоем… Раз вы не поедете, так и я останусь.

— А это зря, — говорю. — Собрались рыбу ловить, так и ловите.

— Я с вами хочу быть, — тихо говорит она и бледнеет.

— Я не рыбак, — говорю, — а там рыболовы знатные.

— Тогда я домой пойду, — прошептала она и пошла в сторону, сгорбилась, маленькая какая-то стала.

— Маша! — крикнул я, и она сразу выпрямилась, обернулась быстренько так, ладненькая такая девчонка.

— Что? — звонко так спрашивает.

— Если уж вы рыбу расхотели ловить, так можно сходить в кино.

— Ой, как хорошо! — ладошками захлопала.

— Только картина старая, — сказал я. — «Козленок за два гроша».

— Я не видела, — говорит. — Тяжелая?

— Пуд, — сказал я. — Пуд с довеском.

— Только я переоденусь. Я ведь в лес было собралась.

— Понятно. Рыбку собиралась ловить.

— Да ладно вам! — смеется.

Веселая стала, радостная. Чего она во мне такое обнаружила? Знает ведь, что семейный.

Проводил ее до общежития, посидел на завалинке. На разные хихиканьки да хахаканьки внимания не обращал. Смотрю, выходит Маша — прямо красавица, модная особа. Пальто фиолетовое в талию, клипсы, бусы, брошка, туфли на «шпильках». Видно, все общежитие обобрала. А сама такая строгая, губки подмазала, только глазками зыркает. Девчата же из окон смотрят на нас, прыскают в ладошки.

Повел я ее, держу под руку. Прямо не верится, что недавно я с ней в кладовке у Мухина целовался. Хороша, конечно, Маша, получше моей Тамарки, но только Тамарка — это моя Тамарка, мы с ней по скольким городам кочевали и углы снимали и подвалы, пока приличную жилплощадь нам не дали в Пярну, и сколько мы с ней на первых порах помучились, такое разве забудешь?

Березанский клуб в церкви помещается. Красивая, видно, была когда-то церковь, осталась еще глазурь на куполах. Сейчас церковь малость обшарпана, зато оклеена вся снизу разными красочными плакатами. Тут тебе и кино, и драмсекция, и бокс, и вольная борьба, поднятие тяжестей, обязательно кружок кройки и шитья, а также лекции здесь читают. Раньше только Богу тут молились, а сейчас вон сколько дел у молодежи. Все уже и забыли, что тут церковь была, только иногда, когда лента рвется, святые со стен проглядывают.

В кассе народу было — не протолкнуться. Какие-то умники пацаненка подсаживали, чтобы по головам прошел к окошечку. Билеты я достал быстро, но с большим скрипом.

В общем сидим мы с Машей, смотрим английскую цветную кинокартину. Малый там какой-то с огромными мышцами, красивая девчонка, мальчик, козленок, старичок-часовщик. Так нормально смотрим, просвещаемся, только сзади два солдата немного мешают. Толкают друг друга локтями и кричат:

— Ты! Ты!

Там, значит, мускулистый паренек и девчонка заходят в магазин для новобрачных и к коечке приглядываются двуспальной, сели на перину, подпрыгивают, и грусть у них в глазах. Дороговата коечка, да и ставить ее некуда — нет у них ни кола, ни двора. Вспомнил я, как мы с Тамаркой обстановку выбирали. Тоже жались на деньгу, но жилплощадь у нас тогда уже была.

— Сережа, — шепнула мне Маша, — после того раза вы небось подумали, что я такая, да?

— Смотрите кино, Маша, — сказал я.

— Ты мой милый, ты мой хороший, — вдруг заревела она и сидит в платочек сморкается.

Прямо сердце у меня защемило.

— Я женатый, — сказал я. — И ребенка имею.

— Я знаю, — хлюпает она. — И все равно тебя люблю. Куда же мне деваться?

— Смотри кино, — говорю я. — После поговорим.

Там драка началась. Красивого этого малого избивает какой-то тип, похожий на гориллу. Ну подожди, и до тебя очередь дойдет, горилла!

— Ты! — завопил сзади солдат.

— Тише, пехота, — обернулся я, и солдат засмущался.

И вдруг от двери через весь зал кто-то как гаркнет:

— Югова на выход.

Я прямо подскочил, а Маша меня за руку схватила.

— Сергея Югова на выход!

— Что такое? Что такое? — лепечет Маша.

— Подожди меня тут, — сказал я и полез через ноги. Бегу по проходу и думаю: вдруг с дочкой что-нибудь, вдруг телеграмма?

— Вон к тебе, — сказали мне в дверях.

Я выскочил в фойе и увидел Таню. Она стояла у окна, и лица на ней не было.

— Что такое, Таня? — спросил я.

— Вы не видели Валю, Сережа? — спросила она.

— То есть как это? — обалдел я.

— Он пропал. Рано утром вышел из дому, и до сих пор его нет. Мы уже с Горяевым все возможные места обошли, нигде его нет.

— Найдется, — успокоил я ее, а сам ума не могу приложить, куда мог деться Валька и что там у них произошло. — Найдется. С Валькой такое бывает. Шляется где-нибудь целый день, а потом является.

— Поищите его, Сережа, — тихо сказала она.

— Ладно. Иди домой, Танюша, а через час я его тебе доставлю. Чистеньким, без пятнышка.

— Хорошо, — еле-еле улыбнулась она, — я пойду, а ты поищи, пожалуйста.

В фойе уже танцульки начались, народу было много, и я стал обходить зал и спрашивать знакомых парней:

— Вальку Марвича не видели?

— Нет, — говорили они. — Сегодня не встречали.

— Что же он, от жены сбежал, что ли? — смеялся кое-кто.

Но никто его не видел и не знал, где он. Я выбежал из клуба и побежал к Валькиному бригадиру. Случайно знал я бригадирову хату.

Бригадир сидел на солнышке во дворе и лодку свою конопатил.

— Нет, — сказал он. — Знать не знаю, где Марвич, но только с утра, как шел я в магазин, встретился он мне и попросил отгул на три дня. Полагался ему отгул. Я дал. Я к рабочему человеку справедливо отношусь.

Обошел я все пивные, магазины, на пристань сбегал, в ресторан даже пролез — нигде Вальки не было, а стало уже смеркаться.

В сумерках я снова подошел к клубу. Церковь белела на темном небе, над входом надпись зажглась из электрических лампочек, а на ступеньках чернела толпа ребят, только огоньки папирос мерцали. Я подошел к ребятам и затесался в их толпу. Стрельнул у того кочегара, с которым утром бился, папироску.

— Слышал? — сказал кочегар. — На сто восьмом километре человека убили.

— Какого человека? — спрашиваю я, а сам что-то нервничаю.

— Никто не знает, что за человек, и кто убил — неизвестно.

— Что это вы мелете? — говорю я. — Что это за брехня? Как это можно человека убить?

— Точно, — кивают другие ребята. — Убили на сто восьмом кого-то. Говорят, монтировками по башке.

— Таких фашистов, — говорю, — стрелять надо.

— Правильно, — согласились ребята. — Не срок давать, а прямо к стенке.

— Валька Марвич не заходил сюда, ребята? — спросил я.

— Нет, не видели его.

Что за пропасть! Может, он уже в вагончике давно со своей Татьяной, а я тут бегаю, как коза? Решил я сходить в вагончик.

Таня сидела впотьмах на койке и курила. А на моей койке сидел Юра Горяев. Они молчали и дымили оба. Я тоже сел на койку и сказал:

— Точно неизвестно, но вроде его бригадир в лес послал с другими ребятами на заготовку теса. Крепления там надо ставить. Аврал у них на участке какой-то.

И только сказал про лес, вдруг захлестнула меня какая-то темная волна, и я захлебнулся от страха. Вдруг это Вальку на сто восьмом километре убили? И сразу я почувствовал такую злобу, такую ненависть, какой никогда у меня не было. Если это так, найду этих зверей в любом месте, сквозь тюремные решетки пройду, а горло им перегрызу. Ишь что выдумали, сволочи! Вальку моего монтировками по голове? Ну, гады, держитесь!

— Где же он, мой Валька? — тихо спросила Таня.

8

Сережа ушел продолжать поиски, а Таня и Горяев остались в темном вагончике. Таня сидела, обхватив колени руками, смиряя дрожь. Ей хотелось куда-то бежать, кричать, расспрашивать, но она сидела, боролась с паникой — куда бежать, кого расспрашивать?

— Есть все-таки предел чудачествам, — сказал Горяев.

— Дай закурить. Спасибо. Ты о ком?

— О Марвиче. О ком же еще? Полезнее было бы ему быть сейчас в Москве.

— Он здесь работает по своей специальности, — сказала Таня.

Сейчас она была уверена в правильности Вальки, в мудрости и логичности всех его поступков, вот только куда он девался?

— Его искали люди с киностудии, — раздраженно сказал Горяев, — хотели заключить договор. Где он был в это время?

— Он, кажется, знает об этом, — тихо сказала Таня, у нее вдруг разболелась голова.

— Пора ему работать профессионально. Я говорил с ним, а он плетет какую-то ахинею, пижон!

— Тише, Юра. — Таня прилегла на подушку.

— Он что, собирает здесь материал для книги?

— Возможно. Почему ты так раздражен?

— Напрасно он темнит.

— Где он?

— Найдется.

— А вдруг нет?

— Он сейчас пишет что-нибудь?

Ее раздражал тон Горяева, но в то же время ее успокаивало, что он говорит о Вальке, о каких-то конкретных, практических его делах, и ей казалось, что сейчас откроется дверь и Валька войдет и ввяжется в спор с Горяевым.

— Пишет, кажется. Рассказ. Вон на столе листы.

Горяев взял со стола листы и прочел:

«Валентин Марвич. Полдома в Коломне (рассказ).

Когда из-за потемневшего от времени забора сквозь пыльные акации я вижу маленький мещанский дворик с чисто выметенной дорожкой, с поникшим кустом настурции, с кучей желтых листьев, со скамейкой и столиком на подгнившей ноге, и окна в резных наличниках, не деревенские, а именно мещанские, пригородные, мне хочется остановиться и посмотреть на все это подольше, задержать все это в глазах, чтобы вспомнить о той тихой русской жизни, какой ни я, ни брат мой, ни даже наш отец никогда не жили. Может быть, только дед.

Константин нетерпеливо отстранил меня, толкнул калитку и побежал по дорожке. Черный сюртук его с золотыми погонами замелькал среди ветвей, что еще усилило литературное воспоминание о старине, о тихом, установившемся культурном быте с внезапными возгласами радости, с неожиданным шумом, с шумными короткими визитами флотских сыновей.

Не знаю, было ли это только литературным воспоминанием, или здесь участвовала наследственная память, странная и неведомая до поры работа мозга, но я вошел в палисадник, словно под музыку, словно под вальс „Амурские волны“, словно из японского плена; горло мое перехватило волнение.

Отец уже спускался нам навстречу, крича, трубя, сморкаясь и откашливаясь:

— Опять без телеграммы?! Мерзавцы! Стервецы! Мало вас пороли!

Никогда он нас не порол и никогда не называл такими ласковыми словами, вообще совсем не так себя держал, но сейчас почему-то он точно подыгрывал моему настроению.

Дорожка к крыльцу была выложена по обе стороны кирпичами, поставленными косо один к одному, так, что получался зубчатый барьер. На столике в саду лежали отцовы очки и развернутый номер „Недели“. Отец был к кителе, наброшенном на плечи, и в начищенных до блеска сапогах. Я стоял, обремененный чемоданами, и смотрел, как жадно отец обнимается с Константином.

— А теперь очередь рядового состава, — хохотнул Константин, отстраняясь.

И отец насел на меня. Грубая мясистая его щека прижалась к моей, гладкой и тугой, руки его легли мне на шею, захватив ленты, бескозырка съехала мне на затылок.

— Демобилизовался? — почему-то смущенно спросил отец.

— Так точно! — лихо ответил я.

Я вспомнил на мгновение наш тральщик, и ребят, оставшихся на нем, и длинный ряд однотипных тральщиков у стенки, вспомнил, как беззаботно и весело прощался со всем личным составом, и сердце на мгновение сжалось от тоски. Со стыдом я почувствовал, что тральщик ближе мне сейчас и родней, чем отец.

— Водку привезли? — бодро спросил отец.

— Нет, — ответили мы.

— Ослы! — удивительно нежно пожурил он нас, и на голове у него появилась шляпа, нелепая соломенная шляпа тонкой выделки с ажурными разводами мелких дырочек для дыхания головы, услада периферийного домовладельца, очень нелепая на голове нашего отца, которого в детстве мы привыкли видеть в суконной фуражке а-ля Киров.

— В магазин! — скомандовал он.

Чемоданы были занесены на террасу, отец закрыл дверь, навесил замок, и мы пошли по дорожке. Оглянувшись, я посмотрел на дом. Дом, как и участок, был разделен на две половины, и другая половина, не принадлежавшая отцу, была свежепокрашенной, новенькой на вид, голубой, и там, на той территории, в зеленых грядках краснели помидоры, бегала собака, переваливались утки, маленькая девочка развлекалась на качелях — вообще кишела какая-то жизнь.

Отец остановился возле большого куста ярчайших цветов, кажется астр, крякнув, поправил подпорки и пошел дальше.

— Давно ли ты стал увлекаться цветами, батя? — спросил Константин.

— В цветах своя философия, — не оборачиваясь, буркнул отец. Затылок его покраснел.

Над низким заборчиком приподнялась шляпа, такая же, как у нашего отца, только сильно поношенная, и мы увидели человечка с крепенькими красными щечками, с шелушащимся носом, на носу очки.

— Приветствую! — сказал человек.

Мы с Константином замедлили было шаги, но отец, даже не взглянув на человека, прошел мимо.

— Сынки пожаловали? — пискнул позади человечек.

Отец распахнул калитку, и мы пошли вдоль внешнего забора.

— Отчего вы так нелюбезны с соседом, сэр? — весело спросил Константин.

— Жук, — сказал отец, — куркуль. Сосны рубит, корчует, под грядки ему земля нужна. Агротехник.

Человек опять выглянул. Оказывается, он все время бежал за нами вдоль забора, подслушивал.

— Вам хорошо говорить про сосны, Иван Емельянович, с вашей-то пенсией, — на бегу запищал он. — А у меня какая пенсия, вы же знаете, хоть и полагается персональная… Заслужил, да, да, — кивнул он мне, видя, что смотрю на него с вниманием. — Вы же знаете, Иван Емельянович, что я заслужил…

— Да ну вас совсем! — буркнул отец, смущенно оглядываясь на нас.

— Хорош коммунист! — воскликнул сосед. — К нему обращаются, а он „да ну вас совсем“!

Отец замедлил шаги.

— Оставьте, — сказал он. — Ну чего это вы? Чего вы продираетесь сквозь наши заросли? Одежду порвете.

— Обидно, — хлюпнул носом сосед, — сынки ваши приехали, а вы даже не знакомите. Когда касается игры…

— Знакомьтесь, — сказал отец.

— Силантьев Юрий Михайлович, — солидно сказал сосед.

Он сразу преобразился и смотрел теперь на нас несколько сверху, любовно, отечески строго.

— Ишь какие орлы у тебя вымахали, Иван Емельянович. Орлы, орлы! Оба с Северного флота? Ну как, граница на замке?

— Мы с ним в шахматы иной раз играем, — смущенно пояснил отец. — Чумной старик. Мемуары пишет о своем участии в революции, примерно так: „Помню, как сейчас, в 19-м году 14 империалистических государств ледяным кольцом блокады сжали молодую Советскую республику“. И излагает учебник истории для средней школы. Но в шахматах имеет какой-то странный талант. Играет, как Таль: запутает, запутает, подставляет фигуры. Кажется, победа в руках, вдруг — бац — мат тебе!

— Куда же ты теперь? — спросил меня отец за столом. — Может быть, продолжишь образование?

— Видишь ли, папа… — промямлил я, и вдруг меня осенило: — Понимаешь, есть у меня дружок, он служит на научной шхуне. Возможно, я пойду к нему на корабль матросом и аквалангистом.

— Матросом? Что ж… — Отец посмотрел себе в тарелку и замолчал, словно там, в тарелке, среди огурчиков и помидорчиков, угадывались очертания моей судьбы. Может быть, он просто боролся с легкими толчками опьянения.

— И аквалангистом, — подсказал я.

Константин расхохотался и подмигнул мне. Отец взбодрился и поднял вилку с огурцом.

— Пошел бы в свое время в училище, был бы уже… — Он посмотрел на Константиновы погоны. — Был бы уже старшим лейтенантом.

— Это штатский тип, батя, — сказал Константин, — законченный штатский тип. Шляпа.

— Я тоже штатский тип, — возразил отец, — но я…

— Нет, ты военный, — сказал Константин.

— В армии я был только год, юнцом — на Гражданской, а потом партийная работа, строительство — ну, вы знаете… Так что я гражданский.

— Нет, ты военный, — серьезно сказал Константин, — такой же военный, как я. А Петька гражданский. Шляпа.

Он ласково улыбнулся мне.

— Ну, ладно, — сказал отец. — Итак, дальше. Понимаешь, пришлось сосредоточить на перемычке всю технику, до сорока бульдозеров…

Он рассказывал о последней своей крупной стройке. Ужин наш проходил дружно, весело, уютно, вкусно, хмельно, свободно на террасе, в темные стекла которой бились мотыльки, на скрипучих полах, под голой лампочкой, с импровизированными пепельницами и клочками газеты для селедочных костей, по-мужски, по-солдатски, по-офицерски.

Когда я ушел спать, отец с Константином еще оставались на террасе. Лежа в темной комнате, я слушал их громкие голоса и думал.

Папа, думал я об отце. Брат, думал я о Константине. Шляпа, думал я о себе. Мама, думал я о далекой матери. Девушка, думал я о несуществующей девушке. Шхуна, думал я о выдуманной шхуне. Тральщик, думал об оставленных там, на Севере, друзьях.

Отец и Константин говорили о судьбах мира. Они расхаживали в дымных волнах, гремя, раскатывали шары своих голосов по опустевшей, притихшей в ожидании своей участи нашей планете.

Константин вошел в комнату, быстро стащил с себя обмундирование и лег.

— Эй, аквалангист! — крикнул он мне и сразу засвистел носом, заснул.

Я посмотрел на его молодой монетный командирский профиль и подумал о том, как скользит сейчас его подводная лодка, холодное тело в холодной среде под звездами, под пунктирами созвездий, под небом, под ветром, подо льдом.

Я видел отца через стеклянную дверь: он колобродил на террасе, собирал со стола — покатые его плечи с подтяжками, большие уши с пучками седых волос… Как мало я его видел в той его прежней жизни, он и родил-то меня чуть ли не в сорок лет.

Утром появилась женщина. Она вошла…»

На этом записи обрывались. Горяев бросил листы на стол.

— Утром появилась женщина, — сказал он, — все ясно. Не понимаю, зачем торчать в Сибири, если пишешь рассказы о Коломне. Ты читала?

— Отстань, — буркнула Таня.

Горяев встал в крайнем раздражении.

— Я знаю, что вы относитесь ко мне неуважительно, и ты и Марвич, но пусть он сначала достигает профессионального уровня…

— Отстань ты от меня! — закричала Таня и села на кровати. — Какое мне дело до его профессионального уровня! Лишь бы он был со мной, и все! Мне все равно, что он делает, пишет или копает землю, только где он?

— Ладно, я пошел его искать, — сказал Горяев.

— Подожди! Не уходи! Сядь лучше здесь. Говори, чеши языком. Ну, значит, что ты думаешь об его уровне?

9

К вечеру воскресного дня Марвич был уже довольно далеко от Березани. «Голосуя» на развилках разбитых дорог, он добрался до населенного пункта Большой Шатун, по сравнению с которым Березань выглядела столицей, шумным и благоустроенным городом.

В Шатуне он зашел в столовую и полез через толпу шоферов к окошку. В окошко выставили ему тарелку с куском жирной свинины и с картофельным пюре.

Он слабо представлял, что с ним происходит. Почему сегодня утром он вышел из вагончика, оставив там Таню в тепле, в бликах солнца, в одиночестве, в счастливом полусонном состоянии? Почему вдруг встретился ему бригадир? Почему вдруг подошел необычайно синий автобус? И почему он сел в него?

Всю ночь Таня шептала ему что-то, и он ей шептал. Светились фосфорические цифры и стрелки будильника. Приемник, передававший без конца джазовые концерты, к утру уже просто тихо гудел. Маячила в глазах оставленная Сережей тельняшка. Марвич пытался думать, пытался расставить все знаки препинания и произвести подсчет, но Танина рука тянулась к нему, он поворачивал ее лицо, глаза ее то открывались, то закрывались, было жарко. Запах табака и ее духов.

Вчера по дороге домой она стала казниться, чуть ли не кричала, все говорила о прошлом лете, но он крепко держал ее под руку и говорил: «Перестань, не наговаривай на себя, замолчи, я люблю тебя, я люблю тебя…»

Он мешал ей думать о неприятном и страшном, а сам все думал, думал, все всплывало перед его глазами без плеска, без звуков: очертания башен и темная щель улицы, спокойный маленький город и несколько пришлых людей на его бюргерских улицах, затеявших с этими людьми неприятную игру; последнее — на вокзале, на слабо освещенном перроне: долговязый призрак его собственной юности, а сам он на подножке вагона, мужественный и железный, отбывающий в странствия… Он все думал и думал о человеке, который умер, о парне, которого теперь нет, но тут в ночи и духоте Таня начала ему мешать думать, она вмешивалась в его мысли властно по-женски и бездумно: тихими движениями рук, тихими губами, зрачками, светившимися в темноте, — сама уже забыв обо всем, мешала и ему думать.

Наконец к утру она уснула, и он стал смотреть на нее спящую, на все ее тихое существо, лишенное сейчас суеты и тревог, на тот ее образ, который всегда был с ним, в каждую минуту его одиночества и везде, и ему вдруг стало страшно, что она сейчас вздрогнет и проснется с мыслями о своей вине и о невиновности, с угрызениями совести и, главное, со словами, которые сейчас ему не нужны никак, сейчас она нужна ему вот такая, постоянная и молчащая, и он тогда ушел…

Он доел свинину, подчистил всю тарелку на краешке общего стола, сколоченного из длинных досок. Доски не были подогнаны друг к другу и плохо обструганы, но края стола были уже отполированы рукавами шоферов. Водители сидели вплотную друг к дружке, глаза их были мутны от усталости.

Народу было много, часть людей стояла с тарелками, дожидаясь места за столом, кое-кто ел стоя, держа тарелки на весу. Как всегда, в столовой было шумно, водители разговаривали друг с другом, но шум в этот раз был необычный, не слышно было смеха, шуток, голоса звучали резко и напряженно.

Марвич краем уха слышал, что все шоферы только и говорят о малопонятном, диком случае, о каком-то убийстве. Убийство? Какое убийство?.. Кого убили?.. Ему было сейчас не до этого.

Он вылез из-за стола и вышел на крыльцо. Надел кепку, закурил. Над лесом плавилась медная полоса неба в просвете фиолетовых туч. Поселок уже отходил ко сну. На горбатых его улицах не было ни души. Кое-где слабо светились крошечные оконца. Лишь возле столовой скопились проезжие машины, бортовые и фургоны. Молчащие и пустые, они стояли сплошной темной массой, и только в ветровых стеклах чуть отсвечивал запоздалый и медленный, будто вечный, закат.

Хлопнула сзади дверь, на крыльцо вышел большой темный человек. Так же, как и Марвич, он нахлобучил кепку и закурил. Несколько секунд постоял на крыльце, щелкнул языком, затопал вниз и медленно пошел к своей машине.

— Подвезешь до леспромхоза? — крикнул ему вслед Марвич.

— Садись, — ответил водитель, не оборачиваясь.

По тому, как он тронул с места свой «ЯЗ», как приподнялся на сиденье, устраиваясь поудобнее, как сделал поворот, Марвич сразу понял, какой это классный водитель. Они ехали молча и быстро. Прогрохотали через Шатун, простучали бешеной дробью по колдобинам грунтовой дороги через поле и вдруг въехали в огромный настороженный лес на гладкую и прямую автостраду.

— Откуда тут бетонка? — удивился Марвич.

— Год уже, — недружелюбно ответил водитель.

И оба замолчали на много километров вперед. Ничто их не тянуло за язык, у шофера были спички, а у Марвича — зажигалка, и сигареты у каждого были свои, оба нуждались в молчании и скорости, больше ни в чем.

Марвич бездумным взглядом смотрел вперед на дымный свет фар, на холодный туман и острые пики елей, он словно одеревенел и перестал себя ощущать, но вдруг вздрогнул, почувствовав, что водитель косится. Он тоже покосился — водитель смотрел прямо перед собой. Лицо у него было сухое и недоброе. Тяжелые руки лежали на баранке, на большом пальце правой не было ногтя.

«Ну и личность, — подумал Марвич и встряхнулся, сбрасывая оцепенение. — Если он затормозит и полезет за ключом, я нажму на ручку двери и выскочу. Если он побежит за мной в лес, я не стану убегать. Посмотрим еще, кто кого. Я его брошу через себя. Могу и руку тебе сломать, голубчик».

Шофер опять покосился, и у Марвича перехватило горло от страха и от предчувствия боя.

«Теперь смотри, — говорил себе шофер, — смотри внимательно. Как опять полезет в карман, смотри в оба. Этот тип может и „пушку“ из кармана вынуть. Если вынет что-нибудь такое, сразу тормози. И по руке ему бей, не по роже, а по руке.

Тип неизвестный и подозрительный. Зачем я его взял? Они ведь про зарплату всегда знают. Полез в карман. Нет, зажигалку вынул. Все равно смотри».

Машина проносилась по темному шоссе, по бледным слоям тумана, что стелился по дороге, поднимаясь из болот.

— В леспромхозе когда будем? — спросил Марвич. Он уже вполоборота сидел к шоферу и следил за ним.

— К полночи, — ответил шофер и закусил губу.

Марвич тихо засвистел, стал выводить свою студенческую мелодию «Сан-Луи блюз».

«А какая ему с меня корысть? — подумал он, внимательно разглядывая шофера. — Разве что кожаная куртка. Впрочем, если он урка…»

«Свистишь? — думал шофер. — Усыпить бдительность хочешь? Хрен тебе!»

Он свернул машину к обочине и остановился. Тоже сел вполоборота к своему пассажиру, полез в карман, вынул пачку папирос.

— Будешь? — спросил он и протянул пассажиру пачку.

Марвич вытащил папироску и щелкнул зажигалкой. Оба закурили.

— Иностранная? — спросил шофер про зажигалку.

Марвич протянул зажигалку:

— Австрийская. Жена подарила. Не гаснет на ветру.

Шофер рассмотрел зажигалку, дунул в нее, вернул.

— Вещь, — сказал он.

С минуту они курили молча, поглядывая друг на друга. Блестели их глаза.

— Слышал? — сказал шофер. — На сто восьмом километре человека убили.

— На сто восьмом? Как же это так?

— Вот тебе и «так». Убили, и нету его.

— Кто этот человек? — спросил Марвич, очень сильно волнуясь.

— Водитель из четырнадцатой автоколонны.

— А кто убил? Ограбление, что ли?

— Какое там! Заснул этот парень за рулем и встречную слегка задел, фару ей разбил. А те прибежали — трое, стали права качать, а потом монтировками его по голове. Забили до смерти.

— За фару?

— Ага, за фару.

— Зверье! — воскликнул Марвич.

Водитель промолчал, выбросил окурок в окно и снова взялся за руль. Они помчались дальше, больше уже не косясь друг на друга.

— А ты бы мог человека за фару монтировкой по голове? — спросил Марвич.

— За фару? — переспросил водитель. — Ты что, псих? Может, только по уху ладошкой хлопнул бы.

Он помолчал и кашлянул.

— А может, и по уху бы не дал. Пустил бы матерком, и все.

— Зверье! — снова воскликнул потрясенный Марвич. — Откуда только такое зверье берется?

— Откуда? — сказал водитель. — От верблюда.

Мимо промчалась первая за все время встречная машина, военный «ГАЗ-69». Тайга поредела, мелькнули какие-то постройки, радиомачты, потом опять началась тайга.

— Сам из Березани? — спросил водитель.

— Да.

— Кошеварова знаешь?

— Эдьку?

— Николаевича знаешь?

— Семена?

— Валерий. — Водитель ткнул Марвичу ладонь.

— Валентин. — Марвич пожал ее.

— Почти тезки, — хмыкнул водитель. — А я ведь думал, друг, ты ко мне нехорошее имеешь.

— Я тоже так про тебя, — сознался Марвич.

Они вдруг весело и разом расхохотались.

— Я про тебя слышал, — сказал водитель.

— Ну ладно, — сказал Марвич.

— Ты знаешь, знакомый он мне был, этот из четырнадцатой колонны.

— Ужасно, когда знакомые парни умирают, — проговорил Марвич. — У меня прошлым летом друг погиб. Как будто кусок от меня самого отрубили.

— Ага, — кивнул водитель. — Понял, знакомый был, на вечеринки вместе мы с ним ходили.

— Поймали тех троих? — спросил Марвич.

— Нет. Никто не знает, кто такие. Эх, мне бы их поймать…

— Что бы ты с ними сделал? — спросил Марвич.

— Ну, не знаю, — напряженно вздохнул водитель.

Мотор работал ровно, спокойно, сильный человек Валера морщил лоб, думал свою думу.

«На дорогах любых — и вблизи и вдали — славься дружба шоферов российской земли», — вспомнил Марвич.

В леспромхоз они приехали к часу ночи. Марвич пошел искать квартиру врача. Этот грузный молодой и одинокий человек был ему знаком. Он был из породы русских лесных врачей. Он говорил такие слова: «дружище», «да, брат», «нет, брат», «вот, брат, какая заковырина получается», — хоть и окончил институт в Ленинграде. Раз в месяц он приезжал из леспромхоза в Березань, в книжный магазин, где они и познакомились с Марвичем. Сошлись на том, что Пушкин — великий русский поэт.

Найти квартиру врача во втором часу ночи в этом заброшенном в тайге леспромхозе было нелегко. Самый был сейчас сон. Глухота и немота вокруг. Марвич блуждал во мраке, перебирал руками штакетник, за которым надрывались невидимые яростные псы. Он отмахивался от лая и вновь уходил к одинокому фонарю возле склада, под которым спал сторож в дохе. Трижды он пытался разбудить сторожа, но это оказалось невозможным Сторож был не из тех, что просыпаются.

Отчаявшись, Марвич решил уже заночевать в любом сарае на опилках, как вдруг увидел светящееся окошко и в нем под зеленой лампой лобастую голову врача.

— Ну, брат, ты меня огорошил, — сказал врач, раскрывая объятия.

Они сели играть в шахматы. Играли и ели кое-что из консервных банок.

— Ну, брат, разложил ты меня, — сказал утром врач и ушел на работу.

А Марвич отправился на почту и дал телеграмму Тане в Березань: «Не волнуйся, буду через два дня». Он опомнился наконец.

Днем он пошел на реку, шум которой в леспромхозе был слышен всегда. Река текла в укромном месте между лесистыми сопками, была она быстрой, бурлила, завихрялась, кое-где над валунами взлетали брызги.

Здесь не было ничего, кроме реки и леса. Кроме елей, лиственниц, осин. Кроме серых валунов, стоящих в воде с бычьим упорством. Здесь трудно был представить мир людей, охваченных страстями, спорами, борьбой. Здесь придавалось значение иным явлениям: движению воды и стойкости валунов, осадкам и гниению, метеоритам, летящим сюда из бесконечных пучин космоса.

Этот мир не был навязчивым, он был густым и спокойным, в общем доброжелательным, он не стремился вовлечь тебя в свою жизнь и подчинить своим законам, у него хватало дел и без тебя. Здесь можно было просто разлечься на валуне и глядеть в небо, успокаивать нервы или лихо фантазировать, стремиться ввысь, можно было думать о себе все, что угодно, можно было преувеличивать свое значение, а также можно было курить, свистеть, плевать, читать книгу, ловить рыбу, биться головой о камни или тихо страдать.

Поднимите воротник куртки, нахлобучьте поглубже на глаза кепку — кружение речных водоворотов, весеннее верчение воды заставит вас несколько минут просидеть на одном месте, не двигаясь, не думая, сосредоточиваясь. Подняв взгляд выше и заставив его скользить по серой, проницаемой далеко вглубь стене весеннего леса, вы вспомните историю человечества от Месопотамии и Ханаанской земли до первых космодромов с веселыми вашими современниками, и, уже устремившись к нему, имея перед собой одно лишь чистое небо, вы станете думать о том, о чем вам хочется подумать сейчас.

Жалко Кянукука, жалко Кянукука, жалко «петуха на пне», эту ходячую нелепость, жалко человека.

Вечером, когда солнце село в тайгу, с огромного пустынного неба донесся до Марвича тяжелый надсадный гул, отозвавшийся в груди. Это шел на Восток большой пассажирский самолет. Он был хорошо виден отсюда, из земных дебрей, маленькая блестящая полоска в огромном небе. Марвич задрал голову и подумал о своей стране.

«Мне отведена для жизни вся моя страна, одна шестая часть земной суши, страна, которую я люблю до ослепления… Ее шаги вперед, к единству всех людей, к гармонии, к любви… Все ее беды и взлеты, урожай и неурожай, все ее споры с другими странами и все ее союзы, электрическая ее энергия, кровеносная система, ее красавицы и дурнушки, города и веси, фольклор, история — все для меня, и я для нее. Хватит ли моей жизни для нее?»

Он лежал на койке врача, слушал последние известия из Москвы, когда раздался сильный стук в дверь. В комнату вбежал Валера, запыхавшийся, красный. Он присел на табуретку и уставился на Марвича своим диковатым прищуром.

— Хочешь отличиться? — еле выговорил он.

— Снимай ватник, Валера, — сказал Марвич. — В шахматы играешь?

— Я тебя спрашиваю: хочешь отличиться? Этих трех мне сейчас показали, которые на сто восьмом… Понял?

— Что-о? — Марвич сел на койке.

— Эти гады, говорю, здесь объявились. На танцы пошли. Потанцуют они сегодня!

— В милицию надо сообщить, — сказал Марвич.

— Нет уж, — сказал Валера, — тот парень знакомый мне был. Тут уж я как-нибудь сам.

Он вскочил и стал застегивать ватник, сорвал крючок.

— Не надо так, Валера, — медленно сказал Марвич.

— Ладно. Не хочешь, обойдусь.

Двумя шагами он пересек комнату. Хлопнула за ним дверь. Марвич вскочил и схватил куртку.

— Подожди.

Он догнал Валеру, и они пошли вместе по темным улицам поселка. Над поселком, над бедными его крышами висел косой медный просвет. От спокойствия Марвича не осталось и следа. Валера, идущий рядом и чуть впереди, подчинил его гневу и ненависти, горькому воспоминанию о человеке, которого бросили в кювет на сто восьмом километре.

— Валера, — позвал Марвич, вытирая со лба холодный пот. — Погоди.

— Только поймать их хочу, — неожиданно громко и чисто сказал Валера, — только поймать. Я убивать их не буду. Что я, зверь? Поймаю и в милицию сдам, а там уж пусть хоть срока клепают, хоть вышку… Мы их поймаем, Валька. Ведь они трусы. Мы их сами поймаем…

В клубе, в тесном зальчике, играл баянист. Танцы были внеурочные, непраздничные, состоялись они только из-за того, что кинопередвижка не приехала, и поэтому не было в них особого энтузиазма. Так себе, кружилось несколько пар, а остальная публика стояла вдоль стен.

— Вот они, — тихо сказал Валера. — Все трое тут.

Убийцы стояли рядом с баянистом. Ничего в них не было примечательного на первый взгляд: один кряжист, другой высок, а третий прямо-таки хил; не были они, как видно, и очень-то дружны друг с другом, только общее убийство соединило их, и только это событие заставляло их держаться с некоторым вызовом, с подчеркнутой решительностью.

Марвич и Валера, стоя в дверях, разглядывали убийц. Те их не замечали — вернее, не обращали на них внимания. Им важно было лихо провести сегодняшние танцы, никому не дать спуска и не потерять друг друга, они нервничали.

Один из них подошел к баянисту, нажал ему на плечо и сказал:

— А ну-ка, друг, сыграй «Глухарей».

Баянист свесил голову и заиграл. Убийца запел:

  • Выткался на озере алый свет зари,
  • На току со стонами плачут глухари,
  • Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло,
  • Только мне не плачется, на душе светло.

Он пел и улыбался девчатам, а девчата почему-то ежились под его улыбками, словно чувствовали, что здесь дело нечисто. Убийца пел, заложив палец за лацкан, он пел, как артист, и правда, голос у него был приятный, он умел петь, похож он был по виду на культурника из дома отдыха. Двое других попроще тоже улыбались и поводили плечами. Сапог одного из них слегка отстукивал такт.

Валера и Марвич смотрели на них.

Убийца кончил петь и улыбнулся, ожидая аплодисментов, но аплодисментов не было, хотя он действительно пел хорошо. Баянист заиграл танго, и зал, словно вздохнув с облегчением, стал танцевать. Убийцы стояли вместе и шептались смеясь.

— Я этих двух возьму на себя, а ты певца, — сказал Валера.

Марвич кивнул.

— Пошли, — сказал Валера.

Они пробрались сквозь толпу танцующих и подошли к убийце.

— Ну ты, певец, — сказал Валера и легонько ударил сапогом по ботинку «певца». — От твоего пения… хочется. В гальюне тебе петь, а не здесь.

— А ну, отойди! — предупредил «певец», но видно было, что он испугался.

Придвинулись двое других. Баянист поднял широкое и бледное, безучастное свое лицо.

— А эти хмыри тоже поют? — спросил Марвич Валеру.

— Выйдем, — сказал «певец».

Все пятеро, сбившись в кучку, зашагали к выходу. Шли, касаясь друг друга плечами.

— Жить вам надоело? — взвизгнул маленький на улице, за углом клуба.

— Надоело, — медленно проговорил Валера, — как тому, со сто восьмого километра.

И с одного удара он сбил с ног маленького.

«Певец» выхватил нож, а кряжистый парень поднял кирпич.

Марвич ударил «певца» ногой, пытаясь сбить его, но тот отскочил и пошел на Марвича, держа перед собой нож. Марвич уклонился, и они стали кружить на одном месте, выбирая момент. Рядом сильно и жестоко бились Валера и кряжистый. Краем глаза Марвич заметил, что маленький зашевелился.

«Певец» шипел, бросая в лицо Марвичу грязные ругательства. Он кружил на согнутых ногах и глядел на кружащего тоже парня с настороженным, но спокойным лицом.

Марвич не испытывал злобы к «певцу» и поэтому знал, что проиграет. Он силился вызвать злобу, но она не появлялась. Если бы он видел, как они били монтировками того, из четырнадцатой автоколонны! Тогда в нем возникла бы злоба и он одолел бы «певца». А так он проиграет, это бесспорно, только ставка слишком уж большая в этой игре.

«Певец» тоже не испытывал злобы к нему и от этого приходил в отчаяние, впадал в истерику. Но он знал, что злоба появится после первого удара. Когда они на сто восьмом километре «качали права» тому человеку, они не испытывали к нему злобы. Но когда один из них ударил его монтировкой по лицу и тот закрылся, все они почувствовали какой-то подъем и стали колотить его, а парень был поражен: он до конца не верил, что они его убьют, — и злоба на него распирала их, и они его били до тех пор, пока он не перестал дергаться.

— Сука, нечисть болотная, — шипел «певец» сквозь слезы, — я тебя сейчас отправлю к тому покойничку…

— Не шипи, — говорил Марвич, — бросай нож! Все равно тебе конец.

Он заметил, что маленький встает.

— Сначала тебе будет конец… — плакал «певец». — Сначала тебе.

Маленький побежал к ним.

Валера и кряжистый катались по земле.

«Если бы найти какую-нибудь железку», — подумал Марвич.

Маленький с разбегу бросился на него. Марвич упал, но в последний момент успел схватить «певца» за запястье с ножом. Маленький делал ошибку: хрипя, он бил Марвича по голове, а надо было вывернуть ему руку, последнюю его надежду.

Валера уложил наконец кряжистого и побежал на помощь Марвичу, но кряжистый не думал долго лежать. Он встал и побежал за ним.

В это время недалеко остановилась грузовая машина, и двое пошли от нее к клубу, покуривая. Один их них увидел за углом ворочающийся клубок тел, отбросил папироску и побежал. За ним побежал и второй — шофер грузовика.

Все решилось в несколько секунд. Подбежавший оглушил «певца», а Марвич оседлал маленького. Кряжистый побежал было, но его задержали выходящие из клуба люди. Все было кончено.

Валера вытер лицо и вдруг сказал кряжистому с горечью и сожалением, чуть ли не со слезами:

— Глупые вы ребята!

Опять вдвоем в кабине грузовика возвращались Марвич и Валера в Березань.

— Ты разбираешься в людях, Валера? — спросил Марвич.

— Не до конца, — ответил Валера.

Привалившись к дверце, Марвич задремал и только иногда сильно вздрагивал во сне.

10

Всеобщее оживление и смех вызвало падение с грузовика большого зеркального шкафа. Батюшки, он угрожающе накренился — и напрягся, раздулись мышцы ребят, на гладкой коже добровольцев-грузчиков выпятились и стали лиловыми балтийские и черноморские якоречки, могучие сердца, пронзенные стрелами лукавого Эрота, и «не забуду мать-старушку», и — поехал-поехал-поехал вниз и вбок, зеркало огромной своей поверхностью на миг отразило все солнце сразу, а в следующий миг — все голубое небо сразу, а в следующий момент — много молодых комсомольских лиц, глаза и рты в веселом ужасе, хозяина шкафа, в восторге бросившего шапку в небо, и шкаф грохнулся углом наземь, повалился, чуть разъехавшись по швам, но сохранил всю свою мощь и внутренний свет и словно объявил, как большое радио: «Поздравляю с праздником!»

Это назвалось так: «Сдача в эксплуатацию жилого массива для семей строителей Березанского металлургического комбината». В толпе, запрудившей жилой массив, было много наших знакомых.

11

Заключительные диалоги

Таня и Марвич.

— Сияешь?

— Тихо сияю.

— Сияешь, как блин, — сказала Таня, косясь.

— Я рад. Я траншею для них копал.

— Ну и что?

— Как что? Горячая вода. Стирка, баня, мытье посуды.

— Только из-за этого сияешь?

— Из-за тебя. Я тебя люблю на целый век, милая, милая, милая…

— Мы ведь с тобой в разводе.

— Суда еще не было. Суд не состоялся за неявкой истца.

— Кто это истец?

— Я истец.

— А я кто?

— Ты истица.

— Истец и истица. Хорошая парочка.

Марвич и Горяев.

— Я мало еще пережил, мало видел людей.

— Флобер всю жизнь провел на одном месте.

— Ну, уж вы и сказали — Флобер!

— Как вы относитесь к моим работам?

— Положительно. Вы…

— Старик, я профессионал, вы понимаете? Я не хвастаюсь, просто у меня такой разряд.

— Вас не пугает аморальность нашего ремесла?

— То есть?

— Помните у Брюсова: «Сокровища, заложенные в чувстве, я берегу для творческих минут»? Бр-р-р!

— Что делать, такова наша судьба. Если хотите, это героизм.

— А если перевернуть этот тезис наоборот?

— Ах вот как! Оригинально, но не профессионально. Для чего вы пишете?

— Может быть, для того, чтобы разобраться в своей жизни.

— А другим это интересно? Читателям?

— Я ничем не отличаюсь от них. Я — один из них.

— Старик, оставим этот спор. Он бесплоден.

— И туманен.

— Салют!

— Салют!

Марвич и Мухин.

— Мухин, ты все время думаешь о войне, да?

— Часто. А ты?

— А для меня война — голодное пузо и весенняя кашица в драных американских ботинках. У нас был «литер А», но все равно не хватало: родственники съехались со всего мира. Я ведь маленьким тогда был, Мухин.

— А мне все кажется, что и ты воевал, и Сережа тоже. Наверное, потому, что лет своих не вижу. Знаешь, как будто вы мои кореша еще с лодки.

— Мы оба?

— Ага. Все-таки чудиком я был, чудиком и остался.

Югов и Марвич.

— Валька, насчет Таймыра Тамарка категорически.

— Что ты, Сережа, все насчет Таймыра хлопочешь? Нам еще здесь больше года вкалывать.

— Понимаешь, с одной стороны, семья и требуется оседлая жизнь, а с другой — каждый день снимать номерок и вешать на одном месте, это мне не светит.

— Да, я понимаю, и дочка у тебя.

— Ага, а земля-то большая.

— И Тамара.

— Море в меня влезло, в ярославского мужика, — вот в чем дело, беда.

— А что, если…

— Есть идея? Выкладывай?!

Марвич и Кянукук.

— Молодец, что успел. Давай вещички! Все дела? Богато живешь.

— Поехали, Валя, да?

— Куда мы едем, Валя?

— Предупреждаю, у меня бензин на нуле.

— Ничего, у меня еще есть на два-три выхлопа.

— Ночь, Валя.

— Что?

— Ночь. Темно. Хорошо ехать.

— Ты прав, хорошо ехать к друзьям.

Таня и Марвич.

— Валька, зачем ты тогда уехал в этот леспромхоз, оставил меня?

— Мне надо было побыть одному, — медленно проговорил Марвич.

— Ты и дальше будешь так исчезать иногда, таинственно испаряться?

— Наверно.

— Веселенькая передо мной перспектива, — вздохнула она.

12

Предчувствия близкой разлуки, кап-кап-кап — каплет с рукомойника в тишине, мне надо уезжать, ну что ж, настрой получше, вот так хорошо. Когда мы встретимся? Осенью отпуск, а у меня как раз съемки, я приеду туда, смешно, да, смешно, все тебе смешно, сплошные банальности, любовный шепот, здесь цветут цветы? А почему же нет? Забавный вагон, он едет? Все время едет, ночь на колесах, шум ночной смены, ты и я — это огромно, а если сощуриться? Тогда нас и не видно совсем, мир велик, а иногда мал. Ты любишь Пушкина? Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит…

1963 г.

Рандеву

Это было в давние времена, в середине шестидесятых…

Его все узнавали из среды интеллигенции. Девушки из среды интеллигенции узнавали пугливо, а самые интеллигентные из них узнавали всепонимающей улыбкой. Приезжающие в командировку молодые специалисты с ромбовидными значками узнавали открыто и восторженно, посылали к нему за столик бутылки шампанского, старались послать «сухое», но если нет, то хотя бы «полусладкое» — так и скажите, товарищ официант, от молодежи почтового ящика 14789. Пожилые специалисты узнавали его лукаво, потом серьезно стремились вступить в контакт с целью обсуждения важных вопросов. Что касается мало-мальски интеллигентных иностранцев, то они все и всегда узнавали его. Нервно одергивая свои твиды, угодливо и беспомощно виляя в лабиринтах могучего русского языка, иностранные профессора тянулись к нему, чтобы путем беседы выяснить что-нибудь такое важное, а потом развить это важное в ученых записках, внести свой вклад в разгадку русской души.

Его узнавали многие люди и из других сфер. Всякий, кто следил за ходом нынешней жизни, узнавал его. Милиция, ОРУД-ГАИ — те его знали. Даже швейцар ресторана «Нашшараби» помнил его в лицо.

Иные злыдни, доморощенные сальери, делали вид, что не узнают его, а если и узнают, то плюют на него, что он им уже надоел, что говорить о нем противно и банально, и они говорили о том, что это противно и банально, долго и упорно, а потом переходили к злым сплетням и фантастическим анекдотам о нем, и становилось ясно, какая он важная персона для них, для их отжатой и высохшей жизни.

Но сейчас он топал в своих моржовых пьексах, купленных прошлой осенью в Рейкьявике, в своем популярном пальто по серой и белой московской зиме, по мягкому мутному дню, по предновогодней улице Горького, сейчас он топал, мало узнаваемый в густой толпе, приветствуемый лишь редкими криками, задумчиво-долговязый, впавший вдруг в меланхолию.

И вдруг публицистика показалась ему скучной и ненужной, и вдруг душа его затосковала по далекой еще весне, по встрече, которой он ждал всю свою громовую жизнь.

А о себе-то ведь никогда не думал. Все битва, схватка, опровержение, предположение, движение вперед и слезы общие из глаз, а где же моя-то слезинка, маленькая моя, где ты?

Та девушка таитянка на поэтическом вечере, которая таитянскими мягко-искрящимися глазами смотрела на него давеча из третьего ряда… Он успел ей крикнуть тогда: «Вы таитянский цветок, вы — лотос! А я — русский можжевельник! Поняли? Я русский можжевельник! Знаете, что такое можжевельник?» Она кивала ему в водовороте лиц, тянула к нему свою узкую руку, но толпа уже уносила его в другую сторону.

Тут у магазина подарков под хлопьями снега стали складываться стихи о девушке-таитянке, тут вдруг, совсем забывшись перед лицом всенародно узнавшей его толпы, Лева Малахитов, тридцатитрехлетний любимец народа, сложил стихотворение о русском можжевельнике.

  • Я можжевельник, можжевельник маленький,
  • А вы цветочек таитянский аленький…
  • Я можжевельник, я — по грудь в снегу,
  • Ко мне медведь выходит на поживу.
  • Но вы, на таитянском берегу,
  • Не верьте прессе, суетной и лживой!

— Сочиняет, — говорили в толпе.

— Сейчас рванет!

— Лева, давай!

— Лева, выжми на полную железку!

Закончив стихи и вздрогнув, он увидел вокруг множество светящихся лиц. Сердце его рванулось, колоколами загудела восторженная кровь, он распахнул пальто, стащил с головы уральский свой треух, купленный в Монреале, и стал читать…

Совсем недавно отгремел «матч столетия», в котором Лева защищал ворота сборной хоккейной команды нашей страны. Он защищал их смело и решительно от нападения жутких канадо-американских профессионалов, сборной команды «Звездной лиги». Одну из звездных троек возглавлял сам Морис Ришар, хоккеист № 1, старый Левин приятель еще по вынужденной посадке на острове Кюрасао.

Вот что произошло: в конце третьего периода Ришар получил право на буллит, то есть на поединок с вратарем нашей сборной, с Левой Малахитовым, любимцем народа.

Вот Ришар стоит, согнувшись, выставив вперед свою страшную клюшку. Вот Лева стоит, в своей вратарской маске похожий на паяца. Вот они оба стоят в неожиданном звуковом вакууме после пятидесяти девяти минут ураганного рева.

Счет 2: 2. Буллит Ришара — последняя надежда «звездных» на выигрыш. Верное дело, стопроцентный шанс.

Вот грозный Ришар покатился к Леве, грозный Ришар и могучий, сверкающий платиновыми зубами, пиратской серьгой в изуродованном ухе, хромированной головой; медленно надвигается он с выпирающими мускулами, как бронированный Ланцелот, грозный Ришар, главный гладиатор мира, это ведь вам не какой-нибудь упаковщик из Келовны.

«Морис, ты идешь на меня, — думал Лева, — ты идешь на меня, рыжий буйвол Канады, как сказал Семен Исаакович. Мальчики мои, Локтев, Альметов и Александров, братья Майоровы и Вячеслав Старшинов, мама моя, скромный библиотекарь, ты, мой Урал седовласый, и Волга-кормилица, жена моя Нина, святая и неприступная, товарищи дорогие из всех кругов общества, видите, вот я стою перед ним, худенький паяц, бедный Пьеро, простой пастушонок с Урала. Морис, в тебе нет пощады, ты обо всем забыл, Морис. Вспоминаешь ли ты в эту секунду вынужденную посадку на Кюрасао? Помнишь, как кувыркался наш „Боинг“, падая в океан, и все мои девочки, любимые стюардессы, героически боролись с нашим плохим самочувствием, и как мы еле-еле выровнялись над океаном и еле дотянули до Кюрасао, а мы с тобой вечером пошли в бар с этими храбрыми девочками из компании КЛМ, а в баре, где нас узнали, была овация, и я на своем маленьком „страдивариусе“ играл Паганини, а ты, Морис, делился опытом силовой борьбы, и хозяин, растроганный, нам с тобой треугольные часики подарил, равных которым нет в мире. Где твои часики, Морис? Мои в раздевалке. А где же твоя мама, Морис, маленькая кассирша Армии спасения из твоего родного Квебека? А-а-а, сейчас ты сделаешь финт, Морис, а потом швырнешь шайбу, как кусок твоей безжалостной души, но я, худенький паяц, безжалостно ее поймаю, и в моей ловушке она забьется, пока не утихнет, я поймаю эту сотню твоих надежд, и мы разойдемся с миром».

Дальше произошло следующее. Лева неожиданно рванулся вперед и упал под шайбу. Ришар великолепно покатился через него, блистательно проехался по льду. Шайба отлетела к бортику за ворота. Лева полетел за ней сломя голову, худеньким животом прижал к борту бизоньи ягодицы Ришара. Оба они снова рухнули на лед, а шайба волчком вертелась совсем недалеко от них. Уже не решаясь встать на ноги, оба маневрировали на животах, и вдруг наш Лева на своем животике стремительно описал полукруг и накрыл шайбу. Ришар, рассыпающий искры, медно-ужасный, медленно подъехал к поднявшемуся Леве, постукал клюшкой ему в бледно-уральские глаза, всхлипнул, видимо вспомнил Кюрасао, прижал к груди. Оба они заплакали. Снимок поцелуя обошел все газеты мира, даже «Женьминь жибао» напечатала, правда, под рубрикой «Их нравы».

Густеющие сумерки изменили окраску дня, он стал темно-синим с белым, и белого становилось всё больше, снег падал хлопьями величиной с носовой платок, платки медленно планировали, появлялись один за другим, и небо, темно-синее, почти уже черное, лишь мелькало между ними, лишь мелькало, и Лева весь стал белым и даже громоздким, как Дед Мороз.

Он подбежал к засыпанной телефонной будке, рванул дверь и скрылся от глаз.

Это была привычная стеклянная и снежная упаковка, а внутри было уныло, тепло, уютно и пахло невинным грехом (тысяча воспоминаний!), и все здесь встало перед ним в дырочках телефона, начиная с детского («Это зоопарк? Нет? А почему обезьяна у телефона?») и кончая нынешним, мужским (звонок домой — к жене Нине, святой и неприступной).

— Нина?

— В чем дело?

— Это я, Лева.

— В чем дело?

— А-а… вот… я… ты не думай… Ниночка… это все Мишка Таль и Тигран… засиделись, понимаешь, Нинок, Нитуш… разбирали последнюю партию Боби.

— Мне-то что?

— Ты, конечно, думаешь…

— Ничего я не («…что я был у девок…») думаю! («…афинские ночи, я знаю…») Ничего я не думаю! («…ты мне не веришь, ты…») Ничего я не думаю! («…ты думаешь, что…»)

— …я мерзавец, опустившийся («…когда наконец…») тип, а я ведь только тебя («…когда наконец…») люблю, ты святая, а я жалкий тип («…когда наконец… кончатся эти всхлипыванья?»)

Молчание…

— Что ты делаешь, Нинок?

— Читаю.

— Что читаешь?

— Исповедь Ставрогина.

— А-о.

— Что «а»?

— Интересно.

— Ты читал?

— Ниночка!

— Врешь!

…молчание, в будке почти неслышным шепотом в сторону: «Нет пророка в своем отечестве…»

— Сидишь в очках?

— Да.

— Ты мой добрый филин.

…молчание…

Воспользовавшись этой третьей паузой, расскажем историю их любви и союза.

Они познакомились лет уже семь или восемь назад на далекой сибирской стройке, куда Лева Малахитов, в то время молодой молодежный деятель, приехал с неопределенной целью.

Лева, легкомысленно-прогрессивный, гулял по эстакаде, говорил все, что полагается: «Ну как, ребята? Ну как, девчата?» — иной раз застывал, каменел, суровел — в необозримой сибирской дали виднелись ему костры Ермака. Быстро с его приездом наладилась на стройке общественно-массовая и культурная работа.

Ночь просидев с инженерами, Лева сдвинул с мертвой точки расчет важнейшего узла плотины.

Однажды, стоя с шестом на бешено несущемся плоту, мчась по дико стремительной реке, стоя с шестом среди бурунов, валунов, стоя с шестом в туче брызг, в радугах, пьяный без вина и счастливый, стоя с шестом на плоту, он увидел вдруг на берегу замысловато-одинокий портальный кран. Сперва показалось, что на будке установлены голубые прожекторы, а это были Нинины очи. Нина, малообразованная, но мечтательная девушка, работала тогда на одиноком башенном кране в тайге. Сколько раз мечтала она, жмурясь на реку, о появлении в облаке брызг сказочно прекрасного моложавого комсомольца, и вот он появился — Лева Малахитов.

Круто сманеврировать между скал и причалить к подножке стального великана, припасть к ногам прожектороглазой Нины было для Левы делом одной минуты.

До вечера пробыли они вдвоем в будке крана, вируя и майная, перетаскивая валуны с места на место, чтобы не сидеть без дела.

И вот уже ярко сверкающий день сменился пылко красным закатом, когда Нина и Лева оказались возле будущей гидростанции. Здесь, в роторе турбины, произошла их первая любовь.

О их свадьбе долго еще ходили разные россказни по необозримой Сибири.

Ну, говорили: например…

В Москве Нина занялась самообразованием. Неожиданно выявились недюжинные, а проще сказать, фантастические способности. Нина глотала книгу за книгой. В любое время ночи Лева, просыпаясь, видел ее головку, упирающуюся лбом в настольную лампу. Сначала пошли классики. Потом зарубежная современная литература. Одновременно овладела тремя европейскими языками. Тут как раз вошла она в компанию самых серьезных людей в Москве и с должным презрением судила в этом кругу современную отечественную словесность. Пошла философия — Гегель, Кант, изучение дзэнбуддизма, возврат к христианству, новый отход от него, ночные слезы в подушку рядом с безмятежно храпящим Левой, ночные слезы о судьбе человека, утренняя серьезность, на припухшем лице — очки (мой добрый филин), попытка чтения вслух и критика всемирно известного мужа.

В компании серьезных людей о муже Нины говорили с добродушной улыбочкой — что с него возьмешь: кумир студенчества, баловень судьбы, поэт, хоккеист, футболист, музыкант, конструктор, кто еще? Леонардо да Винчи, хе-хе-хе. Нина страдала и кри-ти-ко-ва-ла бедного Леву за его феерическую жизнь. Подушки Левы то и дело летели с кровати на диванчик. Лева сидел в темноте на диванчике, таращил красные от шампанского уши — ни слова, о друг мой, ни вздоха, — плакал.

Способностями к чтению он обладал не меньшими, чем Нина, — больше того, он обладал зеркальной памятью и мог, как В. Б. Шкловский, запоминать все прочитанное наизусть, но не мог отдать себя целиком чтению, уйти в философию, сидеть дома по ночам, когда ему со всех сторон звонили — Лева, сыграй, Лева, напиши, выступи, Лева, сконструируй то да се, слетай туда и сюда, помоги, выручи, дай по зубам, Лева!

Да, Ниночка критиковала своего Леву за несерьезность, но отнюдь не из ревности к воображаемому сонму блондинок, брюнеток, шатенок, рыженьких, разумеется окружавшему такого человека, как Лева. Эти предполагаемые полчища, легионы отнюдь не преследовали ее по ночам, совершенно не заставляли скрежетать зубами, мучиться в бессоннице, все это чушь, недостойная даже презрения. Она была человеком широко образованным и философского склада. Несерьезность Левы — вот что ее огорчало.

— Ойстрах звонил, Ниночка?

— Нет.

— А кто звонил?

— Стравинский звонил из Парижа.

— Что говорил?

— Да ой, Господи! (Иногда вырывалось и такое — память о тайге.)

— Нинок, умоляю, о чем Игорь говорил?

— Да пишет для тебя партию для баса. У тебя разве бас?

— Нина!

— Ты всегда тенором пел.

— Опять издеваешься, Нина? Зачем тебе над басом-то моим издеваться? Ведь это же мне Бог дал, Бог и возьмет… (Жалобное всхлипывание.)

…Молчание под бу-бу-бу, слоновий ропот контрабасов (влюбленность контрабасов во все другие инструменты известна), медовое течение флейты и напряженное фортепьяно по два такта на такт…

— Куда ты сейчас, Лев?

— На елку.

— Ох!

— Что, Ниночка, моя любимая?

— Нет уже сил.

— Пойми, они попросили… и детвора ждет… ребята из филармонии, Зоя Августовна… ну…

— Да ну вас всех к лешему!

Сибирячка трубкой по рычагу на том конце провода, в Измайлове, сибирячка — с разбегу — лицом в подушку, капли сибирских слез на «Исповедь Ставрогина», к лешему всех!

А Лева вышел из будки и нырнул за угол на относительно тихую площадь с большими кусками нетронутого пушистого снега, раскланялся с человеком, ведущим на поводках четырех отменных псов-боксеров, нырнул под арку сурового дома и появился оттуда с дворницкой лопатой.

На задах площади метрах в ста от памятника имелся снежный холм, достигающий высоты человеческого роста, Лева бодро приступил к нему с лопатой. Под взмахами лопаты обнаружился голубой «Москвичок», купленный прошлым летом в Риме. Подбежала дворничиха из сурового дома:

— А я уж думала — какой злодей лопату тяпнул? А это ты, Лева?

— Приголубьте меня, Марфа Никитична! — воскликнул Лева и припал к необъятно-ватному плечу. Коротко всплакнул.

— Ну, Левка, че ты, че ты, в самом деле! — Дворничиха задрожала, как от щекотки.

— Мамочка моя, спасибо! — крикнул он уж совсем что-то несообразное.

«Мамочка моя вторая, — подумал он, глядя в спину удаляющейся с лопатой дворничихи. — Третья, — поправился он, имея еще кого-то в виду. — Третья моя мамочка, русская женщина».

— Марфа Посадница! — крикнул он совсем уже что-то несуразное.

Включил мотор, «Москвичок» слабенько задрожал.

— Родной ты мой, друг ты мой, — шептал Лева, целуя «Москвичок» в ветровое стекло, в баранку, в спидометр, в пепельницу. — Лапа моя, лапуля, — и рванул с места.

На посту возле телеграфа с голубым «Москвичком» раскланялся старшина-майор Храпченко, на Манежной площади ему махнул рукой старшина-подполковник Полупанченко, и возле Боровицких ворот Кремля Леву за руку поприветствовал старшина-генерал-лейтенант Фесенко.

Лева остановил свою «лапушку» возле Боровицких ворот и вступил в Кремль пешком.

В Боровицких воротах — постоянная тяга необычайной силы, в них — гул и свист, как в аэродинамической трубе, а снег, попадая в зону, слипаясь, летит сплошной массой, в которой маломощно кружатся человеческие фигуры, и бьет в лицо или в спину.

Так и Леве под популярное пальто, под калориферный свитер били ветер и снег. С трудом преодолев сопротивление и припадая иной раз всем телом к брусчатке, Лева проник в Кремль и свернул за угол башни — отдышаться.

Рядом выло и стонало, а над ним как раз спокойно кружился снег.

Лева прижался спиной к древнему кирпичу, оцепенел, услышал вдруг блоковскую музыку:

  • Ревет ураган,
  • Поет океан,
  • Кружится снег,
  • Мчится мгновенный век,
  • Снится блаженный брег.

В разрыве туч — Господи! — мелькнула вдруг звезда, ободряюще подмигнула.

Сквозь мраморно-стеклянный фасад Дворца просвечивал сказочный мир: гигантские ели в свисающих серебряных нитях, красные, желтые, голубые шары и пики, бонбоньерки, огромные клочья совершенно белой ваты, да чего там только не было!

Представители московской детворы с первых же шагов попадали здесь в заботливые руки затейников, скоморохов, серых волков, красных шапочек, зайчиков и лисичек, бармалеев, крокодилов и айболитов, буратино и бегемотов, руководителей пионерской организации столицы и артистов Центрального Детского театра.

Все было наполнено ожиданием — ждали Деда Мороза. Зоя Августовна сразу увлекла Леву в гримуборную, тормоша по дороге и мягко укоряя за опоздание.

Между ними состоялся разговор. Вот он.

— Зоя Августовна, помните… как-то… в Крыму… я… меня обуревает… вы поймите…

— Левушка, надевайте бородушку. Детвора ждет.

— Ставь же свой парус косматый… Поцелуйте меня в щеку… по матерински… я сейчас…

— Левушка, кафтанчик, сапожки…

— Меть свои крепкие латы знаком креста на груди… Зоя Августовна, меня обуревают… ведь я же тоже человек… Помните, был шторм?

— Ой, утолщение забыли! Левушка, расстегните кафтанчик, надевайте утолщение. Хи-хи-хи, вот был бы номер — худенький Дед Мороз!

— Вы знаете мою Нину, Зоя Августовна… святая, неприступная… она меня корит за несерьезность… я в тревоге… я…

— Бородушку расправьте. Так. Чудно. Тулупчик, мешочек. Труба. Се манифик!

Массивный, розовощекий, нос картошкой, Дед Мороз встал на пороге гримуборной, вздохнул:

— Жизнь моя, иль ты приснилась мне…

— Левушка, с Богом! — с ужасом выпучивая глаза, закричала Зоя Августовна. — С Богом! Не думайте ни о чем! Вживайтесь.

Покорно и добродушно пыхтя, вживаясь в образ, Лева Малахитов — Дед Мороз затопал по коридору.

Медвежата, активисты центрального Дворца пионеров в колокольчиках и лентах, прыгали вокруг Деда Мороза.

  • Встаньте, дети, встаньте в круг!
  • Встаньте в круг, встаньте в круг!
  • Ты мой друг, и я твой друг!
  • Я тебя люблю! —

в экстазе кричал Лева.

  • Быстро, дети, вытрем нос,
  • вытрем нос, вытрем нос!
  • Он подарки нам принес,
  • Лева — Дед-Мороз! —

вне себя от счастья кричали дети.

Быстро несся по кругу Дед Мороз, увлекая за собой разноплеменную ватагу детворы, среди которой порядочно было маленьких лаотянских и камбоджийских принцев.

Вскоре из-за пазухи выхвачена была золотая труба, и Лева запел на ней, да так, что ему позавидовал бы сам Армстронг. Впрочем, великий Сэчмо уже завидовал Леве, когда тот в прошлом году на джаз-фестивале в Ньюпорте один отстаивал честь нашей музыки. Весь зеленый стал тогда Луи, а потом весь серый, а потом расцвел от счастья, вновь став добродушно-коричневым луизианцем, а божественная Элла Фицджеральд, выскочив на сцену, экспансивно поцеловала Леву, а Дюк тоже вылез с поцелуями, а потом они все четверо пели вместе, да так, что несколько сот человек из ньюпортской публики унесли с поля с сердечными припадками.

Лева метался вокруг елки со своей трубой, борода и космы его разметались, утолщение выпало, и дед-морозовский балахон полоскался широкими складками легко и свободно. Подарки вылетали из его объемистого мешка — восточные сладости, фрукты, экспериментальные игрушки. Дети карабкались ему на плечи, пара малышей уже давно сидела на голове, держась за уши.

Зоя Августовна и комендант Дворца плакали. Елка удалась!

— Напрасно его критикуют, — говорил комендант, — напрасно критики-паралитики на него зубы точат…

— Вы так считаете? — спросила Зоя Августовна, суша глаза легкими касаниями кружева.

— Я имею в виду перехлест, перегиб, — поправился комендант. — Критиковать, конечно, надо, но без этого волюнтаризма, учтите, вот так.

— Мы в филармонии за всем следим, — сухо закончила разговор Зоя Августовна.

В стороне от общего веселья и кутерьмы стояли двое — Коршун из сказки о царе Салтане и Баба Яга. Они говорили сиплыми мужскими голосами. Они говорили, сильно сверкая глазами в сторону Левы.

— Во имя чего он здесь скачет как идиот, как кретин? — говорила Баба Яга. — Во имя чего он позорит все наше поколение?

— А вы во имя чего? — неприятно хихикнул Коршун.

— Я во имя Поллитровича и Закусонского! — воскликнула Баба Яга. — А ему-то чего не хватает?

— Не горячитесь, — проскрипел Коршун. — У вас, я вижу, с ним какие-то счеты.

— У меня к нему счет от нашего поколения! — пылко воскликнула Баба Яга и немного даже перепугалась от огромности этой мысли; но продолжала, уже закусив удила: — Личный счет! Помните, как когда-то сказал поэт: лучшие из поколения, возьмите меня трубачом! Кому еще быть трубачом, как не этому Левке с его данными, а он паясничает. Наше поколение строгое, «парни с поднятыми воротниками», как сказал поэт…

Баба Яга еще долго говорила что-то в этом роде, а Коршун, скрестив на груди руки-крылья, пылающими глазами следил за Левой.

— Пойдемте отсюда, — наконец сказал он. — В нас уже не нуждаются, силы зла должны отступить.

Они вышли из Дворца гордо и величественно, как печальные демоны, духи изгнания, и долго еще гуляли вдвоем по звонкой от мороза площади.

Снегопад к этому времени прекратился, в тучах образовалось замысловатой фигуры озерцо, и в нем явилась луна, тускло отразившись в морозной брусчатке, в куполах Ивана Великого, Архангельского и других соборов, в куполе маленькой церкви Ризоположения. Баба Яга все развивала свои взгляды, а Коршун все молчал.

— Поразительная личность, — говорила Баба Яга, — бас Гяурова, смычок Иегуди Менухина, реакция Коноваленко, перо Евтушенко, кулак Попенченко, и в стихоплетстве одарен, и во всем, во всем, куда ни ткнись, везде он, Левка Малахитов, — первый номер.

«Вот именно», — подумал Коршун.

— Но это паясничанье, эти ахи и охи, эта экзальтированность, — продолжала Баба Яга. — Иногда я думаю, представьте, — может быть, это не игра, не собачья конъюнктура, может быть, это от чистой души, от чего-то божеского?

«Вот именно», — подумал Коршун и внутренне малость поскрежетал внутренними зубами.

— Кажется, пора, — сказал он, — елка кончилась.

Они пошли к Боровицким воротам. Коршун скользнул взглядом по Царь-пушке, с лукавой и радостной злостью вспомнил прошлые годы и свои ночевки в жерле гигантского орудия.

— Куда пора? — спросила Баба Яга. — Что вы имеете в виду?

— Но ведь вы же мечтаете подмазаться к Левке, — усмехнулся Коршун, — мечтаете погреться в его лучах, мечтаете фамильярничать с ним, сдержанно хамить, мечтаете, чтобы побольше знакомых увидело вас с ним. Разве нет?

— А вы о чем мечтаете?! — закричала уязвленная Баба Яга. — Разве не об этом тоже?

Коршун расхохотался внутренним смехом, глубокими голосовыми связками.

Лева, счастливый, румяный, задыхающийся, шагал к своей машине, окруженный толпой травести из Центрального Детского театра. Эти маленькие актрисы, вечные зайчики и лисички, обычно с трудом возвращаются к своей женской сущности, и возвращаются все же не до конца — щебечут, как птички, жужжат, как рой пчел, благоухают, как цветы, вертятся и юлят, как их герои — зайчики и лисички.

— Ой-е-ей! Какие вы маленькие! — кричал удивленный Лева. — Скажите, девушки, должно быть, чудно жить на грани полного лилипутства?

— Лева, возьмите нас с собой! Мы хотим с вами! — кричали травести.

— Всех беру с собой! Сколько вас, семь, восемь? Все полезайте в «Москвич»! Всех подвезу!

Возле машины дожидались его двое мужчин, один румяный, голубоглазый, независимо-искательный, другой — сардонически-спокойный, с глазами как темные тоннели, в которых желтели паровозные огни.

— Привет, — сказали мужчины.

— Здравствуйте, — вежливо сказал Лева. — Надеюсь, узнаете меня? На всякий случай сообщаю, я — Малахитов. Я сам был дружинником, поверьте, и неплохим. Как видите, ничего предосудительного я не совершаю, а девочки — мои товарищи по работе.

— Эх, Левка, не узнаешь, — сказал румяный. — Зазнался?

Это словечко «зазнался» было для Левы настоящим проклятьем. Услышав его, любимец публики начинал суетиться, лепетать что-то воде: «Ах, черт возьми, извини, старик, проклятая зрительная память, старик, как, старичок; живешь-можешь» и т. д. Выручало его в такие минуты слово «старик» и производные от него — «старичок», «старикашка», «старикашечка», в зависимости от обстоятельств. Так и сейчас Лева забормотал:

— А, черт возьми, старики, проклятая зрительная память — старички, как, старикашки, живете-можете?

В запасе еще оставалось «старикашечки».

— То-то, дед, — обрадовался румяный, — не след тебе забывать старых корешей. Наше поколение должно держаться друг друга, отче.

— Верно, старикашечка! — вскричал Лева, глубоко потрясенный этой простой мыслью. — Дай я тебя поцелую! — Он чмокнул пушистую щеку румяного и стремительно повернулся к мрачному. — И вас тоже позвольте! — Поцеловал стальную щеку и примерз к ней губами, как бывает в детстве, в мороз, когда поцелуешь полозья санок и примерзнешь к ним.

Положение возникло странное: Лева никак не мог отодрать свои губы от стальной щеки, а мрачный владелец щеки стоял неподвижно, сардонически улыбаясь. Наконец он резким поворотом головы освободил Леву.

— Н-да, — пробормотал тот смущенно. На губах выступили капельки крови, но это был пустяк, а главное — чувство дружбы распирало Левину душу, когда он глядел на приплясывающих маленьких актрис и на двух людей своей «генерации», на розовощекого старого друга и на этого мрачного симпатягу — Мефистофеля. Жаль, нельзя вечер провести с этими ребятами, подумал он, ведь нужно ехать к Нине, молить ее о прощении, погрузиться в ее суровую интеллектуальную жизнь.

— Друзья мои, прекрасен наш союз! — воскликнул он. — Давайте как-нибудь проведем вечер вместе.

— Немедленно и проведем, — скрипучим, удивительно милым металлическим голосом произнес Мрачный и с неожиданной задушевностью взглянул Леве в глаза.

И вновь произошел странный феномен. Левины зрачки как бы примерзли к холодным желтым фонарям, остановившимся в двух тоннелях.

«Какая яркая артистическая личность, — думал Лева, силясь оторвать взгляд, — как жаль, что мы не можем сразу, сейчас же поговорить всерьез, раскрыть друг другу душу, слиться воедино. Ей-богу, не хватает человеку одной жизни…»

Снегурочки, зайчики и лисички вели вокруг хоровод и пели тонкими голосками:

  • Добрый Лева Малахитов,
  • У тебя душа открыта!
  • Малахитов, добрый Лева,
  • Ты — священная корова…

Румяный, взяв его за плечо, гудел в ухо:

— А помнишь, Левка, Кольку Ксенократова, того, что на задней парте сидел и бумагу жевал? Представь себе, лауреат! А Кузю помнишь? Ну, он еще верхом на завуче в класс въехал… помнишь? Представь себе, обозреватель… шестую жену сменил!.. Нет, брат, наше поколение…

Лева дергал головой, пытаясь оторвать глаза от желтых огней. «Вот ведь досада, — думал он, — не помню даже, как зовут этих отличнейших парней из моего поколения. Неужто и впрямь зазнался? Позор, позор…»

— А в самом деле, почему бы нам прямо сейчас куда-нибудь не закатиться?! — воскликнул он. — Рванем-ка в «Нашшараби», стариканочки!

Желтые фонари резко отъехали назад и превратились в еле заметные точки. Лева освободился и бросился к «Москвичу».

Травести с птичьим гомоном разместились на заднем сиденье. Ровесники уселись рядом с Левой. Уже захлестнутый возбуждающе-радостной волной, Малахитов включил зажигание.

— Не повезу, — вдруг сквозь кашель проговорил «Москвич».

— Не позорь, не позорь, не позорь, голуба, — быстро и горячо пробормотал Лева и незаметно лизнул рулевое колесо.

— Не повезу, и баста! — заупрямился «Москвич». — Я не танк и не тягач, чтобы такие тяжести возить. Пусть кое-кто выйдет.

— Да кто же, кто? — спросил Лева.

— Он сам знает…

Разумеется, этот диалог не был слышен никому из честной компании, но Мрачный Ровесник почему-то усмехнулся и вылез из машины.

— Чтобы никого не стеснять, отцы, я, пожалуй, доберусь своим ходом. Чао!

С этими словами он ринулся в ближайшее кольцо метели и исчез. «Москвич» тотчас же завелся и поехал проторенными путями к всемирно известному ресторану «Нашшараби».

О «Нашшараби», «Нашшараби», затмивший «Максима» и «Уолдорф-Асторию»! О эта Мекка шестидесятых годов нашего столетия! Сердце какого москвича, ленинградца, сибиряка или уральца, да и любого человека, хоть бы и датчанина, не дрогнет при входе под эти своды с тигриными мордами и волоокими красавицами; под эти своды, хранящие и выбалтывающие столько тайн, слышавшие столько тостов и клятв и даже не покрасневшие от вранья; под эти своды, где бьется «дикарский напев зурны» и биологический вой саксофона, где одуряющий запах коронного блюда «чаво» (телячьи уши и цыплячьи гузки в соусе из коктейля «Карузо») ввергает в смущенье даже испытанных гастрономов Барбизона, какое сердце не дрогнет?

Совершенно неизвестно, каким транспортом воспользовался Мрачный Ровесник, но он уже ждал компанию Малахитова возле ресторана, держась чуть в стороне от засыпанной снегом прошлогодней еще очереди.

— Этот с тобой, Левка? — спросил швейцар Мурат Андрианыч.

Андрианыч был персоной настолько весомой, что тыкал даже самым почтенным гражданам, а взаимную вежливость соблюдал только с теми, кого не пускал, то есть практически со всем человечеством.

— Со мной, со мной, Андрианыч! — воскликнул Лева. — Тебе привет, Андрианыч, от Тура Хейердала!

— Ответный отпиши Туру, кланяйся, — прогудел Андрианыч.

Такие вот приветы, теплые знаки человечьего внимания были старику дороже, чем самые щедрые чаевые. Да и в чаевых ли смысл жизни, подумайте сами?

Облепленный травестюшками, Лева под руки с ровесниками прошел в ресторан.

— Малахитов с детьми, — уважительно говорили в очереди. — Семь дочек…

— А эти-то двое — братья?

— Друзья. Один боксер гэдээровский, а второй — космонавт-10!

— Оставьте, товарищ, это коллега Малахитова…

— А вы больше всех знаете?

— Представьте, знаю! Сестра моей жены…

Вечер для очереди уже не пропал даром.

«А мы тоже жевали и время не теряли. Сами видели, как вошел Лева Малахитов с семью японками. Вошел такой красивый, стройный, в калориферном свитере на полупроводниках. Ей-ей, свитер у Левы сделан по заказу самим Леви Страусом на заводе „Филипс“ и весь пронизан платиновыми проволочками, которые хошь — обогревают, хошь — охлаждают, в зависимости от внешней температуры…»

Сдержанный, с налетом драматизма, Лева шел через гудящий зал.

— О, девочки, Малахитов появился!

— Может, это и банально, но мне он нравится. Хорош, сукин сын!

— Левка, салют! Не видит! Зазнался, гад!

— Помилуйте, да ведь это же ходячий анахронизм, ископаемое! Вся эта его сверходаренность, его экзальтация… Да-да, его время прошло… Мамонт, птеродактиль…

— Говорят, совсем с круга спился…

— Да нет, женился в пятый раз! В Латинской Америке женился!

— Надо попросить — может, споет?

— Мистер Сиракузерс, появился Малахитов. Хотите с ним сфотографироваться?

— Как вы думаете, удобно будет, если вот я, дама, приглашу Леву на танец? Да я шучу, шучу!

— Дорогой, ящик «кларети» на стол Малахитову! Сдачи не надо.

— Видели его новую скульптуру?

— Примитив!

— Вы сноб! Лично я всегда на ночь перечитываю его дивный «Трактат о поваренной соли»…

— Ой, девочки, я бы ему с закрытыми глазами отдалась, только страшно…

— Мистер Малахитов! Ой, прости, Левка, совсем я зарапортовался. Я из Общества культурных связей, Шурик. Мы с тобой знакомы. Помнишь, в Дамаске? Ты у меня огоньку попросил. Слушай, с тобой хочет выпить и сфотографироваться аргентинский скотопромышленник Сиракузерс и его подруга, дочь магараджи Аджарагам. Профессор Виллингтон из Кембриджа намерен подарить тебе свою всепогодную кепку… Ты же понимаешь, как это важно.

— Лева! Привет от мастеров кожаного мяча. Помнишь, матч в Барселоне? Почему на тренировки не ходишь?

— Товарищ Малахитов, вас Жан-Люк Годар спрашивал и Марина Влади.

— Анахронизм, ходячее ископаемое…

— Привет, привет, привет, друзья и господа! Привет, Таня, Наташа, Клодин! Помню, все помню, этого не забыть, Марыся…

С этими словами Лева подвел свою компанию к свободному столику. Не прошло и пятнадцати минут, как возле столика вырос статный официант Леон.

— «Чаво»? — с привычной хмуростью спросил он.

— Молодец, Леон, — заискивающе улыбнулся Лева. — «Чаво» на всех, по-малахитовски, с постным маслом, с укропом, с уксусом, с японским соусом «щуи». Повар знает.

— Это не пойдет, — отрезал Леон.

— Ну?! — вскричал Лева, обводя взглядом всю компанию. — Видите? Это начало конца! — Оперев голову на кулак, он горько произнес: — Падает, падает моя популярность…

— Популярность ваша, товарищ Малахитов, вовсе не падает, — хмуро сказал Леон. — Постного масла у нас на кухне нет.

— Ну давайте, давайте ваше «чаво», — устало сказал Лева. — Вот оно уже у меня где стоит, в ухе. — Он показал пальцем на свое трехмакушечное темя.

Сделав заказ и метнув в зал лукавый зеленый взглядик, убедившись, что все на него смотрят, Лева серьезно насупился и приступил к беседе о судьбах своего поколения и о жизни вообще.

— Все возвращается на круги своя, старики, но жизнь — серьезная штука. Согласны? Век наш короток, а мы еще осложняем его всякими глупостями. Верно? Вот Ортега-и-Гассет пишет, что возникает новая реальность, отличная и от природной неорганической реальности, и от природной органической реальности, однако мы находим у Энгельса: «Жизнь есть форма существования белковых тел», и мысль завершена. А вспомните-ка юность — «И куда лазурной Нереиды нас зовет певучая печаль? Где она, волшебной Геспериды золотящаяся даль?». Ну, из Вячеслава Иванова… Да-а, старички, но человек свободное существо, и он может создать лучшую жизнь. Это уже мое. А может быть, и не мое, не важно. Помню, беседовали мы с Сартром в Лас-Вегасе…

Розовощекий Ровесник, фамилия которого оказалась Бабинцев, наслаждался. Лева Малахитов, сам Лева Малахитов, положив локти на стол и избороздив знаменитый лоб поперечными морщинами, ведет с ним беседу, и какую беседу, и о чем — беседу о смысле жизни! И взгляды десятков выдающихся персон направлены на них, в том числе и на него, Серегу Бабинцева, который еще недавно за 6 рублей 54 копейки ухал Бабой Ягой на детском празднике!

Мрачный Ровесник, обладатель весьма странной визитной карточки, где значилось «Ю. Ф. Смеллдищев, современные танцы», слушал Леву очень внимательно, словно пытаясь уловить нить мысли, с застывшей улыбочкой глядел в скатерть и после каждого закругления в Левиной речи своеобразно щелкал — кажется, языком, будто что-то отсчитывал.

Ну а лисички, зайчики, кошечки — те были на самом верху блаженства. Трепещущими носиками улавливая запах чаво, всей кожей чувствуя взгляды крупных мужчин, они подпрыгивали, ерзали, оправляя оборочки, с хихиканьем шептались и, лишь вспоминая иногда об историчности момента, обращали к Леве серьезнейшие личики, кивали при слове «Сартр», крепились изо всех сил.

Надо сказать, что и Леве нравилось начало этого вечера.

Вот он сидит с симпатичными однолетками, людьми недюжинного ума, ведет с ними хороший и серьезный диалог, а не безобразничает, не дует шампанское, не целуется с кем попало — сидит и беседует, как обычный интеллигент.

Увы, продолжалось это недолго, и вскоре под напором всеобщей любви, общего внимания, наглости и амикошонства Лева не выдержал и, как обычно, пустился во все тяжкие, пошел по столам, оброс закадычными друзьями, выдул бутыль коньку и шампанского пол-ящика, спел, конечно, любимую песню «Не туши пожар своей души, ты туши пожар войны и лжи», импровизировал, конечно, на саксофоне по теме «How high the moon», танцевал соло лезгинку, ярил антибуржуазными намеками скотопромышленника Сиракузерса, принял от Виллингтона его всепогодную кепку и отдарился калориферным свитером, за столом любезных кавказцев случайно уронил голову в солянку «Острога», под общий хохот сказал принцессе Аджарагам, что таких, как она, в России когда-то бросали в «надлежащую волну», договорился с мастерами кожаного мяча о завтрашней тренировке, пообещал строителям номерного нефтепровода завтра же вылететь в Тикси, разобраться в сложностях, словом, получился обычнейший нашшарабский безобразный кавардак. Временами Лева застывал, стекленел, покрывался гусиной кожей, воображая себе, как в этот момент «добрый его филин» шелестит страницами, вдумываясь в смиренные слова Тихона и в браваду Ставрогина, но… но снова со всех сторон тянулись к нему бокалы, слышались крики — все от него чего-то хотели.

Вдруг до его слуха донеслось злое словечко «анахронизм», и он застыл в процессе стремительного движения, будто бы схваченный арканом.

— Как? Это я-то анахронизм? Я, Малахитов, отжил свой век? Я птеродактиль? Так вы сказали, друзья?

Голубоватые очки кивнули, а остренькая бородка задралась.

— Да, именно вы, но мы вам не друзья. Не любите правды, Малахитов?

— Да как же это так? Да что же это такое? — Лева обвел глазами шевелящийся, местами бурно вскипающий зал, и все перед ним закружилось.

В это время потерявший от свободы голову Чарли Виллингтон выкаблучивал между столиков:

  • Я, профессор Виллингтон,
  • Презираю Пентагон
  • За набитую суму
  • И бубонную чуму!
  • Чем пускать народам кровь,
  • Лучше «делайте любовь»!
  • Я качаюсь, словно в гриппе,
  • У меня детишки — хиппи,
  • Я и сам красив, как бес!
  • Рашен, братья, олл зэ бест!
  • Наплевать на седину.
  • Мир победит, победит войну!

В другое бы время Лева расцеловал профессора за такую чудную песню, сейчас же, потрясенный «анахронизмом», он только мельком поаплодировал смельчаку из Кембриджа и вновь обвел глазами зал, ища спасения. И ему вдруг показалось — вот оно!

Две пары огромных ласково-спокойных глаз смотрели на него из мраморного угла. В голове промелькнуло хлебниковское: «Как воды далеких озер за темными ветками ивы, молчали глаза у сестер, а были они красивы».

Лева не ошибся: прямо на него, туманясь лаской, смотрели глаза двух сестер, двух научных работников, Алисы и Ларисы. Красиво посаженные головы слегка покачивались на высоких шеях, груди сестер тихо колыхались, словно Бухта Радости и Спокойствия среди взбесившегося моря «Нашшараби». Лева рванулся.

— Найдется ли здесь местечко ходячему анахронизму, птеродактилю, мамонтозавру? — заплетающимся языком пролепетал он.

— Садитесь, Лев, — просто ответили сестры.

— Девушки России, — сквозь зубы пробормотал кумир, купая чубчик в бокале «Ркацители», — они не оттолкнут, не обманут… Может быть, вы — тот женский идеал, который всю жизнь грезился Блоку, Циолковскому, мне… Может быть, вы обе — воплощение Прекрасной Дамы, вы… Я люблю вас, а этими словами не бросаются!

В ресторане между тем произошло очередное событие. Профессора Виллингтона в кругу сменили Сиракузерс с подругой. Принцесса Аджарагам в сари, переливающемся, как пятно мазута, плыла павой, словно грузинка, руками же выделывала чисто индийские загадочные движения. Буйвол мясной индустрии тем временем выкидывал коленца, дымя сорокадолларовой сигарой, выпятив каменное пузо, обтянутое малиновым жилетом. Зрелище было бы вполне терпимым, если бы мультимиллионер вдруг не запел:

  • Мало кто в серьезной мере
  • Знает тут о мильярдере.
  • Между тем Одессы внучек
  • Мастер всяких разных штучек.
  • Пожираю малых наций
  • Без дурных галлюцинаций!
  • Наводняю континенты
  • В подходящие моменты!
  • С горьким стоном папуасы
  • Поедают лжеколбасы,
  • Псевдомясо от отчаянья
  • Поглощают англичане…
  • Я люблю капитализма
  • Пароксизмы, катаклизмы,
  • Прибыли во сне я вижу,
  • А убытки ненавижу!

В другое время Лева дал бы зарвавшейся акуле достойную отповедь, но сейчас только буркнул:

— Вот она, мораль желтого дьявола! Как их икрой ни корми, все в лес смотрят!

Сказав это, он снова переключился на сестер.

— Алиса, Лариса, могли бы вы меня полюбить?

— Ах, оставьте, какие глупости! — засмеялись сестры. — Как можно вас полюбить, Лева? Мы пишем о вас диссертацию. Вот я, филолог, пишу работу «От Сумарокова до Малахитова», а вот я, химик, пищу работу «Некоторые проблемы коагуляции в свете „Трактата о поваренной соли“»… Не могли бы вы ответить нам на ряд вопросов?

— А как же любовь?! — растерянно спросил Лева. — А как же образ Величавой Вечной Жены?

— Ах, оставьте, — захихикали сестры. — Как можно полюбить тему диссертации?

— Почему? — с тоской проговорил Лева. — Но почему же? Да разве же я не человек?

Он встал, качаясь. Мимо плыла княжна Аджарагам. Лева в полупрострации поплыл за ней.

— Да разве я не человек, мадам? Разве вы, устав от роскоши и прихотей мультимиллионеров, не могли бы полюбить меня, простую бедную знаменитость? Как хотите — плотоядно ли, платонически ли, но полюбите меня!

— Я вообще не имею дела с мужчинами, особенно в первую неделю полнолуния, — ответила на хинди княжна.

— Да почему же меня женщины не любят?! — вскричал кумир публики, остановясь среди зала.

Взрыв хохота был ему ответом. Лисички и зайчики, рассредоточившиеся уже по всему залу, хохотали вместе со всеми:

— Ой, умора. Малахитова женщины не любят!

— Девочки, я бы отдалась ему с закрытыми глазами, только страшно — все же Малахитов!

— Женщины его не любят! Умру!

Пышнотелая дама, директор фотоателье из Столешникова переулка, прогудела:

— Товарищ Малахитов, вас бы поразило, если бы я пригласила вас на танго?

— Пригласите! Пригласите меня! — взмолился Лева.

— Нет, я никогда на это не решусь! У меня к вам просьба, товарищ Малахитов, приходите к нам в ателье со всеми чемпионскими медалями!

Лева метнулся в сторону, ища среди хохочущего зала сочувствующее, глубоко потрясенное лицо. Тщетно. Весь «Нашшараби» грохотал от удовольствия — вечер удался! Шутка о том, что «Леву Малахитова женщины не любят», шаровой молнией летала по залу, сражая наповал. Ну, а наперсник школьных безобразий Серега Бабинцев, купаясь в лучах уже собственной славы, вдохновенно врал окружившим его молодым специалистам:

— Мы с Левкой, старики, весь Кавказ излазили. Однажды на Клухорском перевале упились в пупель…

И лишь один человек, Юф Смеллдищев, скрестив руки на груди, стоял возле служебного стола, и в месопотамских его глазах Лева снова увидел приближающиеся желтые огни. Безотчетно повинуясь их зову, Лева стал приближаться, но был схвачен за руку своим старшим товарищем, давним наставником по бильярду, ипподрому и начертательной геометрии Гельмутом Осиповичем Лыгерном, ныне директором одной из киностудий. Они поцеловались.

— Гельмут Осипович, сегодня у меня страшный день, — горько сказал Лева, — я выяснил, что стал ходячим анахронизмом и что меня решительно женщины не любят. Вы как старый мой товарищ должны понять…

— Это все зола! — отмахнулся Лыгерн. — Твои «Большие качели» получили Гран-при в Акапулько. Слышал? Вот это дело! А ты о женщинах грустишь! Слушай, Левка, есть у тебя новые идеи по нашей части, по кинематографу? Давно ждем.

— Новые идеи? — горько усмехнулся Лева. — Все требуют от меня новых идей, и вы не исключение, Гельмут Осипович. — Он снова усмехнулся, на этот раз с озорством. — Есть новая идея для вашей студии. Надо сжечь шестой павильон.

— Как сжечь? — деловито спросил Лыгерн, уже строча «идею» в блокнот.

— Облить керосином и сжечь.

— Толково, — пробормотал Лыгерн, — толково, толково…

Мимо прошли, пристально глядя на Леву, две полублондинки.

— Да почему же меня женщины не любят, Гельмут Осипович? — с настоящим отчаянием возопил Лева.

— Это ерунда, это я тебе устрою, — пробормотал Лыгерн, развивая в блокноте Левину идею.

Лева снова вскочил и бросился через весь зал в буфетную к Розе Наумовне, которая всегда жила в его памяти как дама приятной наружности и доброго характера, хотя была Роза Наумовна уже частично старушкой.

— Не любят меня женщины, Розочка, мамочка, — плакался Лева, теснимый крутобокими нашшарабскими официантками. — Никто не любит, кроме неуловимой девушки-таитянки… Вы говорите, жена, Розочка? О Нине ни слова, она святая… Она меня вечно осуждает, и есть за что! Вот, например, сегодня — вместо того чтобы тихо чаевничать с ней, беседовать о Достоевском, я снова здесь, и все от меня чего-то хотят, все хохочут… а женщины не любят…

— На Волгу тебе надо, Левчик, на Енисей, на плоты, — задушевно увещевала его буфетчица, — ближе к истокам…

— А вы меня любите, Розочка-мамочка?

Роза Наумовна улыбнулась воспоминаниям:

— Люблю тебя, Левчик, но сейчас уже как мать. Или, точнее, как тетка…

— Я знаю, Лева, почему вас женщины не любят, — послышался вдруг из-за спины знакомый скрежещущий, как нож по сковородке, голос. Смеллдищев, это был он, взял Малахитова под локоть, вывел его в батистово-велюровый «предбанник» ресторана, усадил в кресло и склонился над ним.

— Почему же? — пробормотал Лева и попытался усмехнуться. — Почему же, Юф, старичина, меня женщины не любят?

— Потому что вы некрасивый! — тихо рявкнул Смеллдищев.

Лева вскрикнул, словно раненая чайка:

— Что ты сказал?! Юф, ты это серьезно? Малахитов — некрасивый?

— Да, нужно смотреть правде в глаза, вы очень нехороши собой, — жестко рубил Смеллдищев. — Женщины любят густые волнистые волосы, а у вас, Лев, мочалка на голове. Женщины обожают черные или голубые округлые глаза с поволокой, а у вас, Малахитов, не глаза, а пуговки. Женщинам, наконец, нравятся короткие римские носы, а ваш шнобель, сознайтесь, ниже всякой критики.

Не говоря больше ни слова, Лева бросился вон из «предбанника» по направлению к туалету. Смеллдищев, удовлетворенно улыбнувшись, уселся в кресло и стал ждать.

Между тем шутка века докатилась уже до кухни и подсобных помещений «Нашшараби». Шипело забытое «чаво» — поварята катались по полу.

— А что, действительно ему с бабами не везет? — спросил шеф-повар Чибарь, подливая полведра воды в запекшееся «чаво».

— А ведь болтали — четвертую тыщу разменял.

— Баб вообще-то у него навалом, — сказал, высасывая больной зуб, официант Леон, — одна другой страшней, и толку с них — одна гнилая философия. Такая, пока до нее доберешься, плешь проест… Ух, ненавижу! — закончил он с неожиданной страстью.

Через пятнадцать минут Малахитов снова появился в «предбаннике». Он шел, опустив голову, с лицом явно некрасивого человека.

— Ты был прав, старичина Юф, — глухо проговорил он. — Я осмотрел себя со всех сторон. — Все верно — и солома, и пуговки, и нос неважный… Немудрено, что меня женщины не любят. Что ж, никогда не поздно открывать горькие истины. Да, Малахитов — некрасивый человек!

— А между тем одна дама через меня назначила вам рандеву, — вибрирующим от напряжения голосом сказал Смеллдищев.

— Теперь это все в прошлом, — сказал Лева. — Куда уж мне на рандеву с такой харей!

Обессиленный, он опустился на рытого бархата канапе, голова его закружилась, веки налились свинцом, затуманилась окружающая действительность, и из этого сонного тумана долетел до него снова вибрирующий голос Смеллдищева:

— И между тем эта дама выделила вас среди сотен других! Пойдемте!

Он накинул на Леву популярное пальто, нахлобучил треух и вытолкнул в свистящую, вьюжную московскую ночь. Мутными желтыми пятнами сквозили в белесой мгле редкие фонари. Дико, бессвязно скрипели деревья на бульваре.

— Да куда же мы? — спросил Лева. — В каком районе она живет? Да подожди ты, старичина Юф, чего вцепился? Где же мой лапульчик-то, а?

Он окинул взглядом цепочку сугробов, пытаясь угадать, под каким из них спит его «Москвичок». Юф держал его в стальных объятьях. Мимо бесшумно проехал милицейский патруль. Леве почему-то захотелось позвать на помощь, но он только удивился абсурдности этой мысли.

— Вот мой «Москвич»! — вскричал он. — Вот моя радость!

— Эта скотина нас не повезет, — проскрежетал Смеллдищев. — Поищем другой транспорт.

Он вдруг подхватил Леву и помчал его сквозь пургу, да так быстро и мощно, что вроде и транспорта никакого не требовалось. Лева еле успевал переставлять почти ненужные ноги и все лопотал о напрасной спешке — стоит ли, мол, спешить ему с его внешностью, — а ветер свистел и выл.

Юф ничего ему не отвечал, а только как-то странно и страшно рычал, клокотал. Вот он обернулся, сверкнул его правый глаз — сзади маячила фара милицейского мотоцикла. Юф стремительно пересек площадь, махнул за угол и, с ходу оседлав оставленный рабочими на ночь асфальтовый каток, рывком подтащил к себе Леву. Каток медленно двинулся, потом вдруг набрал необычную для своей комплекции скорость и газанул по осевой линии под автоматическими мигалками. Дважды встречались странному экипажу патрульные машины, но офицерам и в голову не приходило остановить его. Заметив на катке долговязую Левину фигуру, офицеры только добродушно усмехались: Малахитов чудит…

Леву стало охватывать беспокойство. Хрипящий, клокочущий, устремленный вперед Смеллдищев вдруг внушил ему страх.

— Юф, старичина, куда же мы, хе-хе, катим? Где же эта твоя дама? Разыгрываешь меня, а?

— Будет дама, будет, — словно через силу проговорил Смеллдищев, глянул на Леву месопотамским оком и внутренне расхохотался.

На окраине Москвы с незапамятных времен сохранился почти забытый котлован законсервированной некогда стройки. Несколько десятилетий об этом котловане и об этой стройке ходили всевозможные легенды, но потом легенды эти москвичам надоели и были забыты. Однако одна сохранилась. Она гласит:

«В отдаленную эпоху жил в Москве то ли купец, то ли князь, то ли бандит с большой дороги, короче, состоятельный человек.

У человека этого была любовь — то ли немка, то ли татарка, то ли египтянка, почившая в бозе. Решил купчина эт-ту мадамочку увековечить, а именно — построить высочайшее палаццо. Палаццо высотой полкилометра, как современная наша любимая Останкинская башня, а на вершине у ет-той палаццы фигура дамочки в натуральную величину, а именно — в грудях — казино, а в голове, что побольше четырехэтажного дома, правление фирмы (пуговичной). Перст оной дамы подъят должен был быть в небо, а на персте перстень, по сути дела круговой балкон, по которому наш мазурик намерен был прогуливаться. Вот какое готовилось злодеяние над здравым смыслом и человеческим вкусом. Самое смешное, что проект был бы осуществлен, но революция разметала несметное состояние князя, а его самого вышвырнула за пределы нашего мира. С тех пор остался близ Москвы круглый зловещий котлован с какими-то надолбами, озерцами тухлой воды и пучками проросших сквозь бетон березок».

Именно сюда привел Смеллдищев нашего кумира Леву Малахитова.

Унылое зрелище предстало перед Левой. Вроде бы лунный кратер, но только засыпанный снегом и с торчащими там и сям пучками ржавой арматуры зловещей конфигурации. Новостройки столицы подступили уже довольно близко к этому нехорошему месту, не далее чем в полутора километрах маячили контуры девятиэтажных домов, светились редкие окна чудаков полуночников и неоновые вывески парикмахерских салонов. Теплый человеческий мир был совсем близко, но здесь ветер выл с такой убедительной жутью, что Лева понял — обратного пути нет.

«Какого черта я согласился на это рандеву, — мелькнула у него отчаянно запоздалая мысль. — Ведь сколько раз давал себе зарок не соглашаться на рандеву такого рода…»

— Дама, кажется, не явилась, Юф? — с нервным смешком сказал он. — Ну, раз дамочка отсутствует, можно и по домам, а?

Смеллдищев ничего не ответил. Он стоял под ветром, вытянув в стороны руки, сосредоточенный, как ракета перед стартом.

— Подождем для очистки совести пяток минут и дунем, — сказал Лева, с мнимой бодростью подпрыгивая и хлопая рукавицами. — А то, знаешь, старичина, колотун начинает пробирать.

Смеллдищев поднялся в воздух. Потрясенный Лева смотрел, как «старичина Юф» медленно, но уверенно набирает высоту.

Метрах в тридцати от земли Смеллдищев прекратил движение и, растопырив конечности, повис над Левой, как вертолет. Это несомненно и был сторожевой вертолет, а точнее говоря, наводчик. Ее наводчик.

— Так вот, значит, вы какой, небезызвестный Малахитов, — услышал Лева за своей спиной не лишенный приятности голос. Он резко обернулся и увидел…

На глыбе железобетона сидела Дама. Несмотря на ночную мглу, Лева совершенно отчетливо разглядел все детали этой Дамы, поэтому и мы вынуждены будем здесь подробно описать внешность и туалет этой особы.

Она была довольно солидной. Объемистую грудь прикрывало отменное боа из чернобурки. Одна рука Дамы, сухая и обезображенная склеротическими узлами, была украшена дорогими перстнями и браслетами, другая, похожая на руку штангиста-тяжеловеса, была затянута до плеча в черную перчатку. Живот Дамы был прикрыт тончайшим шифоном, сквозь который просвечивала разнообразнейшая татуировка, начиная с примитивного сердечка, пронзенного стрелой, кончая сложнейшим фрегатом. С плеч торжественными складками ниспадал плащ рытого бархата. У Дамы было тяжелое лицо борца вольного стиля, но на нем красиво выделялись сложенные бантиком пунцовые губки. Волосы были уложены мелкими колечками, а венчала голову фасонистая шляпка, похожая на пропеллер.

— Узнаете, Малахитов? — приветливо-покровительственным тоном спросила Дама.

— Разумеется, узнаю, — дрогнувшим голосом ответил Лева.

— Почему же гнушаетесь? — по-женски волнительно спросила Дама. — Разве я не хороша собой?

Она встала и приблизилась к Леве, припадая на сухую в валенке ногу, но выбрасывая зато другую, оголенную и с розовыми подвязками, канканным движением. Она взмахнула плащом и с окаменевшим внезапно лицом приняла позу могучего атлета. Затем, видимо не выдержав напряжения, схватилась за бок, охнула, но, быстро взяв себя в руки, многообещающе улыбнулась Леве.

— Почему же гнушаетесь? — нежно пролепетала она.

— Я вовсе вами не гнушаюсь, — пробормотал, запинаясь, Лева, — ни капельки не гнушаюсь.

— Гнушаетесь! — рявкнула Дама, оскалила золотые зубы и вдруг разрыдалась. — Разве вы думаете обо мне, Лев? Разве вы вспомнили обо мне во время матча с канадцами? Почему в своих стихах вы не упоминаете обо мне? Ах, как мне бывает горько, как обидно, когда в ваших скрипичных и саксофонных импровизациях я не нахожу никакого чувства ко мне, а порой, — Дама вдруг грозно нахмурилась, зарокотала с угрозой, — а порой вы даже отталкиваете меня, а ведь я люблю вас искренне… — Скользнув мимолетно-лукавым взглядом, Дама приподняла юбочку, как бы поправляя подвязку на здоровой полной ноге, вследствие чего обнажилось бедро, из которого рос извивающийся червячок. — Почему же, почему, мой друг, либер фройнд, шер ами, вы чураетесь своей Дамы?

Она подковыляла еще ближе к Леве, приблизила свое римское, но значительно утяжеленное (если не считать губок) лицо и протянула здоровую руку в черной перчатке:

— Почему?

— Потому что вы Смердящая Дама! — крикнул Лева с содроганием, но и с немалой отвагой.

Он ждал громового выкрика, оглушительного шипения, удара, извержения, чего угодно, но ничего не последовало. Опустив руки, Дама стояла в какой-то беспомощной, чуть ли не обреченной позе, и лишь в лице ее происходили некоторые изменения — медленно расширялись рот и глаза, в них появился желтый свет.

— Вы поймите, — торопливо, сбивчиво заговорил Лева, — я ничего не имею против… я даже… по-моему, не раз… вы знаете, конечно… высказывался уважительно, но вы просите пылкой любви, а этого я… не могу… физически не в состоянии… насчет «смердящей» беру назад, с языка сорвалось, извините, вы просто… не в моем вкусе… отчасти… хотя я и признаю ваши некоторые прелести… вы…

Глаза и рот уже слепили его. Он в ужасе глянул вверх — над ним, раскинув конечности, парили четыре Смеллдищева.

— Нет, не поцелую! — яростно вскричал Лева и упал спиной в мягкий пушистый белый снег, в глубокую яму. — Идите в «Нашшараби»! Там найдете себе кавалера…

Никогда, никогда он не поцелует даже краешек платья этой Дамы. Это не его Дама. Это нашшарабское, подвальное, тухлое, комиссионное, бредовое, подприлавочное, нафталинное, паучьего племени отродье, издавна плутающее по закоулкам Москвы. И пусть сулит она тебе алкогольную шумную славу и манит бочонками зернистой икры, нежнейшей замшей и бесшумнейшими цилиндрами, мехом выдр и стриженных заживо нутрий, знай — прикоснешься к ней и уже не уйдешь, высосет из тебя ум и честь, и юную ловкость, и талант, и твою любовь. Лучше погибнуть!

Он уже не видел, как Дама, потеряв к нему всякий интерес, охая и стеная, ковыляла прочь, хватаясь за ржавую арматуру. Не видел он уже и того, как Смеллдищевы подцепили своими крюками бетонную плиту и опустили ее на его пушистую теплую яму.

Утро выдалось неожиданно ярким, румяным, «мороз и солнце, день чудесный…». Лева очнулся и увидел узкую полоску солнечного света, пролезшего иглой под бетонное надгробие.

«Ну и перебрал я вчера, — поморщился Лева. — Позор, позор… Да и куда это меня занесло, черт побери?»

Он попытался приподнять плиту, но, разумеется, это ему не удалось. Он попытался подкопаться под плиту, но ни снег, ни земля даже не шелохнулись.

«Да что это со мной? — со страхом подумал Лева. — Что за ерунда такая? Неужто я тут так и замерзну? Впрочем, холода совершенно не чувствуется. Надо кричать, кричать, оповестить человечество, что Малахитов завален бетонной плитой… Мне ведь на тренировку сегодня, фотографироваться в Столешниковом, а Нина… О Господи!»

Вдруг совсем близко взревели моторы, послышались хриплые голоса «вира, майна, заводи, подай назад» и множество непечатных выражений. Лева увидел, что под плиту заводят стальные тросы, потом взревел мотор автокрана, плита поднялась в голубое небо… Лева выкарабкался из ямы и увидел, что весь «кратер» полон бульдозеров и кранов и неторопливо передвигающихся рабочих. Видимо, городские власти приняли решение очистить зловещий пустырь и построить на нем что-нибудь полезное и приятное для глаза.

— Спасибо, ребятишки, выручили! — крикнул Лева рабочим. — Перебрал я вчера малость, с кем не бывает…

Рабочие не обратили на знаменитость ни малейшего внимания. Они стояли на краю ямы и сумрачно смотрели вниз. Лева пожал плечами и двинулся к городу. Шел он с удивительной даже для него легкостью, словно плыл по воздуху. С удовольствием он смотрел на спешащих к метро людей, на папиросные дымки над толпой, на шелестящие в руках газеты. Леве было приятно видеть эти крепкие на морозце лица, чувствовать себя частью толпы, он давал себе слово начать с сегодняшнего дня новую жизнь.

В метро произошла странная история. Лева побросал в автомат все свои пятаки, но надпись «идите» так и не появилась. Сзади напирали, недоуменно ворча. Лева пожал плечами и свободно прошел через турникет — автомат на него не сработал.

В вагоне на него сел пожилой лыжник. Лева от этого никакого неудобства не ощутил, а лишь удивился бесцеремонности лыжника. Что-то в этом было удивительное — подойти и запросто сесть на человека.

«Не расплатился! — вдруг вспыхнула в Леве ужасающая мысль. — Не расплатился вчера в „Нашшараби“!»

Он бросился к выходу и уже в дверях оглянулся на невоспитанного старичка. Тот сидел в той же позе, выставив нос-грушу.

Возле «Нашшараби», несмотря на ранний час, уже дежурили мечтатели. Лева привычно встрепенулся, но мечтатели, как видно, совсем осоловели от ожидания — они даже не повернулись к кумиру нации. Андрианыч тоже бровью не повел в ответ на Левино приветствие.

Лева вошел в зал и удивился тишине и свежести, царившим там. Все столы были сдвинуты в длинные ряды, накрыты крахмальными скатертями, сервированы скромным гигиеническим завтраком — дымящиеся кофейники, поджаристые булочки, сливки, джем. Никакого намека на прогорклый запах вчерашнего «чаво».

За столами в полной тишине сидели Левины друзья и сподвижники, футболисты и хоккеисты сборных команд, братья Майоровы, Старшинов, Яшин, Численко, поэты Евтушенко, Вознесенский и Рождественский, Тигран Петросян, Спасский, Жан-Люк Годар и Марина Влади, Джон Апдайк, Артур Миллер, Дмитрий Шостакович, академик Лаврентьев, Армстронг и Элла Фицджеральд, космонавты Леонов и Армстронг Олдрин, Сартр, Высоцкий и Коненков, Вицин, Никулин и Моргунов… и много других известных и милых лиц.

Лева остановился на пороге, неуверенно поднял руку для приветствия, душа его сжалась — более страшного момента он никогда не испытывал.

И вдруг в глубине зала открылась маленькая дверца…

Некто высокий, загорелый, женский, освещенный синими глазами, в белом одеянии — уж не жена ли Нина, святая и неприступная? — двигался к нему, и в глазах была любовь.

«Неужели спасен? — подумал Лева. — Неужели спасен, спасен, спасен?»

Свияжск

Семья наша никогда не страдала от переизбытка родственников. Революция, война и чистки повыбили немало, да и многодетностью мы, Шатковские, никогда не отличались. Ходили, правда, слухи о каком-то колене, отделившемся от основного древа в отдаленные времена, чуть ли не в период столыпинских реформ, и подавшемся на Дальний Восток в какой-то полумифический шахтерский край. Якобы пустило там это колено многочисленные корешки в девонский слой, расцвело и зашумело ветвями на долгие десятилетия и шумит будто бы и по сей день.

Связи, однако, с этими дальневосточниками не было никакой, и на чем стояла эта легенда, понять невозможно. Может быть, просто, увы, принималось желаемое за действительность. Всегда в хиреющем нашем клане при разговорах о дальневосточниках как бы присутствовала одна невысказанная мысль — мол, если даже мы все засохнем, то уж они — никогда. Впрочем, год за годом, десятилетие за десятилетием, но даже и пышный этот миф стал худеть, и в последнее время за редкими межсемейными застольями (чаще всего тезоименитства деда Виталия) упоминание о дальневосточниках стало уже считаться чем-то вроде дурного тона. К тому же и дед Виталий уже несколько лет как отправился в вечную командировку, а стало быть, и застолья прекратились, и все очень быстро зацементировалось.

Я ловлю себя за руку на перекрестке двух пустынных московских улиц под беспощадным праздничным небом — стой, одинокое пустое существо, оглянись в отчаянии! Пятьдесят лет, ветхая дубленочка, дурацкая профессия тренера по баскетболу, вегетативная дистония… порог старости, утекающие силы…

В молодости и даже позже, в победительные мужские годы, помышляя с улыбкой о старости, я всегда почему-то представлял себе крепкий деревянный дом, двухэтажный, с мансардой, вроде родового имения (откуда?), полный жизни, кишащий детьми, животными, полный музыки и щебетания, и я в нем — глава, некий чудаковатый румяный старик в свитере и отличных сапогах, надо мной слегка посмеиваются, но, конечно же, почитают и обожают. Источник этой коннектикутской идиллии совершенно неясен, скорее всего, фильм какой-нибудь.

Разводы, первый, второй и, наконец, третий, вконец измучили меня. Где-то раскиданы по Москве ненавидящие меня женщины, среди них взрослая дочь. Бесконечные разделы жилплощади и связанные с этим обмены привели меня в конце концов в однокомнатную квартиру, в гигантский, длиной в полкилометра, дом о двадцати этажах без особых примет.

В тот вечер закатный свет разделил наш дом на два равнобедренных треугольника. Я поднялся на верхнюю ступеньку подземного перехода, ведущего из метро к микрорайону, и меня вдруг всего свело от безысходной тоски. Что это за мир, если в нем не осталось ни одного потаенного милого звука, ни одной исторической, то есть одушевленной, формы?

Морозное небо с дымами теплоцентрали и отдаленной химии, гигантское по фасаду словосочетание «Выше знамя пролетарского интернационализма!».

Все прошло, ничего не осталось… Со мной ли случилась прошедшая жизнь? В ужасе, будто хватая воздух ртом, боясь задохнуться в любую минуту или размазаться в крике по кафельной стене подземного перехода, я стал беспорядочно перебрасывать черные нечитаемые страницы… нечитаемая книга, темная… пока вдруг, как спасение (надолго ли?), мелькнул краешек света: пионерский лагерь «Пустые Кваши» над Свиягой, лежу после футбола в траве, гляжу на ранние звезды над бором, думаю почему-то о фантастической Венеции, чувствую бесконечное благо, бесконечное чье-то присутствие, ликование предстоящей жизни…

Что же получилось? Что открыло мне мое высшее натуралистическое физиологическое образование? Даже тайны клетки не открыло, такой малости. Вот так и сдохну здесь в подземном переходе от удушающей тоски, ничтожный и одинокий, потративший свою жизнь на престраннейшие занятия с мячом. Внезапно, как и явились, пропали «Пустые Кваши», серое облако с немым ревом окутывало меня, я не мог ни двинуться, ни остаться на одном месте, никому не пожелаю испытать такое состояние, когда не можешь ни двинуться, ни стоять на месте.

Вдруг оказался в людском потоке один добрый молодой человек. Очевидный провинциал, длинные волосы, спускающиеся из-под меховой шапки, делали его похожим на семинариста. Что с вами, спросил он, вам как-то не по себе? Вот странный юноша. У нас ведь здесь и через упавшего переступают, а я просто стоял. Просто, очевидно, меня вегетативная дистония сжала или, по выражению Льва Николаевича, «арзамасская» охватила тоска.

Светло-серые глаза внимательны и неформальны. Я улыбнулся через силу и сделал жест ладошкой — ничего, мол, полный хоккей. Он улыбнулся, на секунду притронулся к моему плечу рукой в вязаной белой перчатке и пошел прочь, но обернулся все-таки метров через пять, и вот, странное дело, такая малость — этот вопрос, прикосновение к плечу, улыбка и совсем уже внепрограммный поворот головы будто бы оживили меня, подействовали словно какая-то могучая инъекция.

Есть люди, способные передавать свою прану другим. Приятель, увлекающийся Востоком и эзотерическими теориями, давал мне недавно некий манускрипт, размноженный на ксероксе. По сути дела, как раз такими людьми были святые, говорил манускрипт. Все чудеса Христа не метафора, а реальность, ибо Ему свойствен был высший дар передачи праны. Человек же, находящийся в особом болезненном состоянии, ну, скажем, охваченный вегетативной дистонией, воспринимает прану гораздо активнее прочих, ему иногда и простой улыбки-то пробегающего мимо гражданина бывает достаточно, чтобы на время спастись.

Я вышел из подземного перехода, не без некоторой даже бодрости думая о том утешительном, что почерпнул из полузапретного манускрипта. Запасы праны в мире неисчерпаемы. Учитесь передавать прану, усвойте, что, передавая прану другому, вы не тратите, а, наоборот, увеличиваете ваш собственный запас.

Раньше, когда подобных манускриптов в Москве и в помине не было и когда я просто-напросто был моложе на десять лет, я, кажется, очень неплохо умел передавать свою прану другим. Во всяком случае, я умел передавать ее команде. Такое иногда случалось в напряженнейшие моменты матчей. Я брал тайм-аут, ребята окружали меня, и… возникало какое-то особое состояние, я как будто вздымался до высоты своих гигантов. Я говорил обычное: «Держи его плотнее», «Пробуй свои броски», «Проходи по центру», и ребята кивали, но смысл этих наставлений в такие моменты им был не нужен. Все тогда говорили: «У Шатка вдохновение», а вот сейчас я понимаю, что излучал могучие волны праны. Ребята заряжались в этих волнах. В такие моменты я всегда понимал, что мы выиграли.

Теперь от меня не прана исходит, а муть и тоска, похожая на застойные ссаки. Теперь моя команда выигрывает только у тех, кто заведомо слабее, да и то по инерции. Уже несколько сезонов мы проигрываем «Танкам» без всякой борьбы, а раньше хоть и проигрывали этой военной машине, но всегда дерзко, наступательно, а то и выигрывали иногда.

Конечно, я знаю эту странную игру, ставшую моей жизнью, так, как мало кто ее еще знает, опыт у меня огромный, и в Федерации меня ценят, но в напряженные моменты матчей ребята больше не окружают меня горячим плотным кольцом, а стоят расслабленные, словно усталые жеребцы, и вяло кивают. Иссякло мое вдохновение, и все цементируется.

В этом манускрипте цитируется индийский йог Свами Кришнадевананда, гласящий, что всякий должен ощущать постоянное присутствие Всемогущего, с которым соединяет тебя твоя бессмертная душа, физическое же тело есть храм Бога, астральное же тело — это человеческая суть, малый залив в безбрежном океане мировой энергии, которая пульсирует вместе с тобой, вместе с каждым под метроном данного нам свыше священного слова ОМ.

Десять или пятнадцать лет назад, в разгаре побед, если бы я услышал слова этого йога, я бы только усмехнулся, а скорее всего, я бы их просто не услышал.

Сейчас мне кажется, что я уже ощущал этот священный метроном там, у кромки бора в «Пустых Квашах», когда лежал на спине в травах. Рядом на стебельке покачивалась очаровательная зеленая пушистая гусеница, в отдалении летела к Свияге очаровательная чайка, ветер прошел по папоротникам, конечно же очаровательным, и не коснулся очаровательных анютиных глаз, темнело минута за минутой, и звезды промывались под невидимыми, но безусловными накатами какого-то очарования, и каждое движение этой волны полностью соответствовало тому, что происходило тогда во мне, поистине я ощущал себя малым заливом гигантского океана и радовался этой причастности.

Конечно, я ничего не мог тогда знать о Боге (только и сохранилась из самого уже раннего детства мимолетная картинка — няня на коленях перед иконой, которую она обычно прятала в своем сундуке), религия была темой официальных острот, культурно-массового затейничества.

И вот сейчас я, атеист, член партии, член Президиума Всесоюзной федерации баскетбола, все время возвращаюсь к тем счастливым дням и думаю: Бог ли тогда прикасался ко мне, или просто молодое тело радовалось совершенству своих обменных процессов?

Кончай, говорит мне Яша Валевич, человек, выполняющий в моей жизни роль лучшего друга, в чьей жизни и я под той же графой, в скобках. Ты бы о боженьке-то, Олег, поменьше бы распространялся, не к лицу это тебе, засмеют, а то и говном закидают. Вот именно обмен тогда у тебя был в порядке, а сейчас вегетативка шалит, мужской климакс, транквилизаторы надо пить, холодной водой обтираться. Перекатишься через физиологический рубеж, и будет спокойнее. Так он говорит с нарочито неправильным ударением, и я соглашаюсь, перевод всего этого дела в житейский аспект и впрямь успокаивает меня. Должно быть, в соображениях Валевича есть некая часть правды, думаю я. Киваю Якову, а сам начинаю думать о своей няне Евфимии Пузыревой, о ее ночных молитвах. В последнее время она мне часто стала вспоминаться, из пучин забытой жизни все чаще стало выплывать ее лицо. Я ни с кем этими воспоминаниями не делюсь, да и с кем мне, собственно говоря, делиться, кроме Валевича, а ему смешно рассказывать о няниных молитвах.

Старухе тогда, должно быть, было столько же лет, сколько мне сейчас, хотя она давно уже считалась старухой, а я вот до сих пор еще в кавалерах. Вот ее-то, должно быть, и в самом деле мучил климакс, разладилась вегетативная система, терзали страхи, навязчивые мучения, эдакая глухомань жизни. Просыпаясь иногда по ночам, я слышал, как она ворочается в темноте и бормочет: «Пресвятая Богородица Царица Небесная, спаси и помилуй». Шепот этот наполнял меня уютом и лаской, я вновь уходил в свой счастливый сон, обещавший новый счастливый день. Вот сейчас-то я понимаю, как туго тогда было моей несчастной няне, засыхающей без цветения девушке.

* * *

Однажды посреди ночи я увидел ее на коленях. На полу лежал квадрат лунного света, и в этом квадрате стояла Евфимия на коленях в своей серой деревенской самотканой рубахе, на затылке куцая косичка. Она била поклоны перед иконой, которую обычно прятала в своем сундуке. Однажды я заглянул в сундук и спросил няню, что там такое. Образ, строго сказала она, поджала губы и прикрыла сундук. Сейчас она шептала горячим любовным шепотом: «Господи Иисусе, спаси и помилуй дитятю малую сию, родителей ея и рабу грешную Твою! Глянь с небес на нас, усталых, и дай нам силы! Оборони нас от лукавого и обогрей! Слава Тебе, Господи, и ныне, и присно, и вовеки веков!..»

Она опустила лицо в ладони, и плечи ее затряслись от рыданий, а потом, когда она обернулась, я увидел на ее лице удивительную молодую радость, она словно помолодела на двадцать лет, как будто снова стала вятской девчонкой, приехавшей в большой город за своим скромным счастьем. Она склонилась к «дитяте» своей, чтобы поцеловать, и «дитятя» тут же прикрыл глаза, прикинулся спящим. Мне кажется, что и тогда, в неполных четыре, я понимал, что происходит некое таинство и нельзя его нарушать, а может быть, тогда я понимал это лучше, чем когда-либо. Как соотнести с Богом баскетбольное первенство страны, бесконечные разъезды, административные дела, тренировки, совещания, турнирные сетки? Можно ли придумать более далекую от веры профессию, чем советский баскетбольный тренер? Всю жизнь религия казалась мне абсурдом, вернее, я просто о ней почти никогда не думал, а вот сейчас дело моей жизни, баскетбол, кажется мне престраннейшим и нелепейшим вздором. Все чаще я вспоминаю нянино заплаканное лицо в комнате, наполненной лунным светом, и думаю: может ли вызвать такое мощное чувство то, чего, по заверениям нашего марксистского убожества, не существует. И все чаще и чаще после этого всплывает у меня в памяти сказочный силуэт Свияжска.

В послевоенный убогий год мы как-то отправились туда за кирпичом для каких-то пионерлагерных построек. У нас был большой баркас, и мы, старшие пионеры, сидели на веслах. Иначе как на лодках в Свияжск было не добраться. Городок помещался на острове в устье Свияги, с одной стороны его омывала свияжская тихая, илистая, несущая цветение мордовских лесов вода, с другой крутая волна Волги-матушки, в те времена еще столь же крутая, сколь и прозрачная, чистая, без нефтяных пятен и мазутных колобашек.

Издали казалось, что подгребаешь ко граду Китежу. Многочисленные маковки церквей и колокольные башни создавали устремленный вверх средневековый силуэт. Высадившись, однако, мы увидели, что купола сквозят прорехами, колокольни полуразрушены, кресты погнуты и поломаны, а город вымер: остатки булыжной мостовой заросли высоченным чертополохом, безмолвны покосившиеся дома с выбитыми стеклами и пустые дворы, ни кошек, ни собак, ни домашней птицы. Как будто тут чума прошла…

Пионерам стало не по себе посреди безысходной этой юдоли, все примолкли. Затих и начальник нашего лагеря, однорукий инвалид войны Прахаренко, обычно сыпавший солдафонским советским юмором типа «Я вас научу родину любить», или «Дадим стране угля, мелкого, но много», или «На чужой жопе в коммунизм никто не проедет»… и так далее.

Вскоре, разумеется, пионерская фантазия стала оживать, в подвалах уже мнились детям склады оружия, может быть, даже времен покорения Казани, в торговых рядах можно было вообразить какие-нибудь там засады «беляков». Ожил и начальник, начал похрюкивать, гудеть большущим своим носопырой в адрес физрука Лидии. Последняя одна, кажется, не поддалась никаким влияниям заброшенного града, а только лишь сбросила быстренько юбку и кофту, чтобы и здесь не упустить солнца, ибо была она фанатиком загара, ловила каждый луч, да, собственно говоря, ради загара и в пионерлагерь-то приехала, чтобы осенью, трижды ха-ха, поразить весь факультет.

Вдруг до нас донеслись некоторые звуки, увы, не щелканье затворов, не звон шпаг, а самые обыкновенные детские голоса, какое-то хоровое пение, игра на аккордеоне… Мы явно приближались к какому-то детскому учреждению. В загадочной глухомани, оказывается, тоже размещались какие-то задрипанные пионерчики, вроде нас самих.

Детское учреждение, однако, оказалось не совсем обычным — Свияжский детский дом слепых. Мы приблизились к единственному на острове заселенному дому — длинное двухэтажное строение с обвалившейся штукатуркой, чугунные перила крыльца погнуты, будто их пытался вязать в узлы какой-нибудь сверхмощный орангутанг, но из окон, однако, пахнет прогорклой пшенной кашей, и мелькают внутри под закопченными сводами ребята в одинаковых бумазейных пилотках.

Вышел директор детского дома, тоже инвалид войны, руки, впрочем, целы, но нога на протезе. Оба начальника присели на крыльце, закурили, заговорили по-свойски — где воевал, кого знал, — они очень хорошо, по-товарищески смотрели друг на друга, и я впервые почувствовал симпатию к нашему Прахарю с его вечной словесной жвачкой во рту, впервые подумал, каково ему без руки, пусть жлоб, пусть солдафонище, но ведь наверняка не без ужаса иной раз посматривает на культю.

Поговорив о войне, начальники перешли на нынешние профессиональные темы как руководители близлежащих детских учреждений. Да как же вы тут проживаете, островитяне, удивлялся наш начальник, ну летом еще туда-сюда, но зимой-то? Зимой как раз сподручнее в смысле снабжения, возразил их начальник, саночки есть, лошаденка, а то иной раз и грузовичок из Зеленого Дола по льду пропилит, а вот летом баркас достать почти без возможностей. Кадры небось у тебя текучие, не без важности задал вопрос наш начальник. Он бросал по сторонам вороватые взгляды, выискивая Лидию, а потом, обнаружив ее совсем неподалеку, непонятным образом исказил свою малопривлекательную пасть.

Физручка между тем, не обращая ни на кого внимания, загорала, прислонившись к стене заброшенной церкви. Лицо с закрытыми глазами поднято к солнцу. Спортивные ноги и руки слегка подвывернуты, чтобы загорали не только наружные, но и внутренние поверхности.

Кадры? Начальник слепых был этим вопросом почему-то слегка смущен. Нет, браток, кадры тут у меня стабильные, техническим персоналом полностью укомплектован. Да чем же ты их держишь в здешней-то разрухе, удивился наш начальник.

Начальник слепых замялся с ответом, но тут вдруг поблизости брякнуло железом по железу, некое подобие звона. Из детского дома, на ходу вытирая руки и поправляя платок, шустро выскочила старушка-оборвашка, просеменила через улицу и потянула скрипучие церковные двери. Удивительно — полуразрушенная церквушка, на которую опиралась наша солнцепоклонница, оказалась внутри живой: там теплились свечи, поблескивала тусклая позолота алтаря; донеслись старушечьи голоса, выводящие нечто загадочное для пионерских ушей «…и ныне… и присно… и во-о-о-ве-ки-и…», запахло изнутри чем-то вроде канифоли…

Вот этим и держим здешние кадры, смущенно сказал одноногий начальник. Одна церквуха осталась да попик еле живой, почитай, на сто километров в округе. Наука повсюду восторжествовала, это известно. Здесь раньше-то, в Свияжске, три собора было, два монастыря, малых церквей до десятка, торговля шла немалая перевалом на мари и мордву, русский капитализм проводил колониальную политику. Сейчас, конечно, ничего нету, потому что не нужен народу этот остров. Пока еще мы вот здесь слепых учим, а как переведут нас в Зеленый Дол, совсем здесь все илом затянет. Без надобности. Однако пока что здесь живем, а монашки остаточные у нас в техничках числятся. Между прочим, показатели по санитарии и гигиене у нас первые в районе.

Засим начальник слепых пригласил нашего Прахаренко внутрь удостовериться. Вскоре из окна первого этажа донеслись до нас бульканье влаги и громкие голоса обоих начальников. Наш пригласил слепых музыкантов к нам в «Пустые Кваши» на Большой костер по случаю праздника флота. На рейде большом легла тишина, и море окутал туман…

Пионеры, сообразив, что до кирпичей теперь дело дойдет не скоро, разбрелись по городку, разумеется, в поисках кладов. Мы с Яшкой прошли тихонько в церковь и встали в тени у стены, на которой смутно обрисовывался абрис продолговатого лица с большими коричневато-золотистыми глазами. Шапку сыми, сынок, шепнула старушка-мышка Валевичу, и тот торопливо стянул свою пилотку.

Здесь было не более дюжины свияжских монашек, техничек, как их называл начальник, то есть нянечек, и один старенький, сухой и слабый батюшка. Они пели все вместе «Господу помолимся, Господу помолимся, Господу помолимся… во имя Отца, Сына и Святого Духа…», и удивительным покоем освещены были их лица… полный покой, ни тени тревоги, а ведь нам они казались беженцами, изгнанниками, тайно творящими подозрительный какой-то ритуал.

«Мир всем вам», — тоненьким голоском возгласил священник, подняв кадило. И мне вдруг показалось, что это и меня касается, что это и на мою долю ниспосылается мир, и в душе у меня, то есть где-то внутри, то есть просто не знаю где, шевельнулось нечто похожее на восторг или, скажем, на короткий всхлип восторга, и в этот миг я, загорелый мускулистый пионер и начинающий баскетболист, вдруг ощутил свою общность, может быть, и полное единство с замшелыми свияжскими старушками, общую детскую благодать под какой-то могущественной дланью.

Кажется, и Яшка испытал что-то необычное, мы потом никогда с ним впечатлениями о свияжской церквухе не делились и даже не упоминали ее никогда, а это, безусловно, тоже о чем-то говорит.

Впрочем, должен признаться, что мы очень скоро забыли этот короткий восторг непонятного свойства. Выйдя из церкви, мы обнаружили пропажу нашей физручки, а ведь она была у нас под постоянным секретным наблюдением. Мы помчались сквозь лопухи мимо покосившихся избенок и монастырских оград с проломами, за которыми угадывалась юдоль еще более тоскливая, чем на этих бывших улицах бывшего городка. Мы мчались…

Сейчас, когда я пытаюсь вспоминать этот день, клонящийся к вечеру, я вдруг осознаю, что не помню почти ничего. Как далеко это все ушло, как глубоко утонуло! Как мало остается от прошедшей жизни, сущая ерунда. Как говорят обычно — детали, детали… Почти все детали забыты. Что уж говорить о мимолетностях, о каких-то божественных, мгновенно опаляющих и улетающих ощущениях, о так называемых порывах. Чувство, посетившее меня, мальчика, тогда в свияжской церкви, неповторимо и невспоминаемо.

Когда ты изрекаешь некую мысль, вроде мной самим недавно изреченной, ну что-нибудь вроде «Если этого, вернее, ЭТОГО не существует, то как оно, да-да, ОНО, может вызывать столь сильные чувства, свидетелем которых ты являлся не раз в своей жизни», это значит, что ты вроде бы философствуешь, что мысль твоя, словно какой-нибудь фотонный корабль, уходит в пучины космоса и вдруг превращается в нечто большее, чем мысль, и тебе уже кажется, ты что-то поймал, но… смыкаются воды космоса, все исчезает, и вслед за подобием прозрения банально, как радиоволны, начинают распространяться здравые научные мысли о сублимациях, рефлексиях, гормональных стрессах, гипнотерапии…

Да и как могу я уверовать, некрещеная советская скотинка? Вот носят сейчас люди по Москве различные религиозные и эзотерические манускрипты, у многих крестики на шее, некоторые даже крестятся на купола. Я смотрю на таких людей с ознобом неловкости: уж не новый ли своего рода атеизм против нашей официальной марксистско-ленинской религии утверждают эти модники-неофиты? У меня, например, никогда рука не поднимется для крестного знамения. Вот ведь как вывернуты наши мозги, проклятье, если за собой я не признаю права на веру, то почему другим-то в нем отказываю? Что ж, если вера — удел лишь немощи и болезни, может быть, у всех этого хватает, каждый страждет так или иначе, каждый ищет в каких-то своих глубинах какой-то свой маленький полуразрушенный Свияжск.

Дался мне этот Свияжск! Признаться, я почти ничего не помню о нем: ни расположения домов, ни рисунка решеток, ни числа людей, ни их лиц, за исключением, пожалуй, лишь начальника Прахаренко с его здоровенным шнобелем да плакатной физкультурной физиономии нашей поднадзорной Лидии. Пожалуй, можно еще вспомнить высокую траву вперемешку с пучками камыша меж песчаных отмелей волжской стороны острова и загорелые ноги физручки, поднятые выше травы. В конце концов мы выследили ее и нашего начальника, спрятались за дюнкой и стали свидетелями удивительного акта, просто-напросто озарившего все это наше пионерское лето. Вот это все запомнилось замечательно, начиная с ее деловито насмешливого: «Ну-ка, дайте, я сама», все звуки, хрипы нашего однорукого начальника, тоненькое повизгиванье физручки и, наконец, совместный восторженный вопль.

Когда баркас наш отваливал от острова, все кресты заброшенного града ярко пылали под закатным солнцем. Мы везли какой-то там кирпич, ерундовое количество, не стоило и ездить из-за такой ерунды, но на гнилых досках пристани нас провожали директор дома слепых, и несколько техничек, то есть монашек, и несколько слепых подростков с чистыми лицами и пионерскими галстуками на шеях, совет отряда, один из них играл на аккордеоне мелодию «На позицию девушка провожала бойца», и ради такой новой дружбы, конечно, можно было проплыть гораздо большее расстояние.

В темноте на другом берегу, пока шли от берега к лагерю через лес, мы с Валевичем слышали, как физручка строго выговаривала начальнику: «Наша физическая близость ни о чем не говорит. У меня совсем другой круг знакомых. Это университет и спортобщество. Вы к нему принадлежать не можете. Надеюсь, это понятно? Прошу не компрометировать меня». Только сейчас в сумерках она, расставшись с солнцем, надела белую юбку и майку с эмблемой «Буревестника» и сейчас, вся белая, с выгоревшей гривой и поблескивающими зубами и белками глаз, у подножия высокого темного леса, казалась каким-то волшебным негативом. «Обожди, Лида», — хрипло сказал наш перепившийся, перекурившийся и усталый начальник. «Не обожду! — оборвала она его. — Если хотите сохранить, ха-ха, отношения, держитесь в рамках!»

Какие удивительные отношения — женщина преобладала над мужчиной! Светящаяся в ранних сумерках фигура… Сколько раз в течение жизни мы с Яшкой вспоминали эту физручку, навсегда пропавшую из нашей жизни, растворившуюся в осенних дождях послевоенного года. Все, что связано с ней, запечатлелось ярко: высокие сухие травы и блики воды, высокий темный бор, высокий берег Волги, кусты ежевики, покосившиеся домики Свияжска… и далее — горящие на закатном солнце кресты… и далее — пение старух в дряхлом храме, и далее… Свияжск… При этом звуке всякий раз что-то чему-то противоборствует в душе и что-то с чем-то таинственно соединяется.

Впрочем, признайся, сколько раз за всю жизнь ты вспоминал этот городишко, вернее, свалку в устье илистой реки — пять раз, не более того, все поглощено было суетой вокруг странного круглого кожаного предмета, внутри которого воздух.

Он и в самом деле всякий раз поднимается из темных глубин, словно град Китеж. Лет десять назад команда ездила в турне по Волге. Это было развлечением для моих жеребцов. Они легко обыгрывали местные клубы, кадрили местных спортсменок и даже, кажется, слегка выпивали тайком от меня. Нам предстояла трудная поездка по Европе, и я тогда решил всех обхитрить, вместо нудного тренировочного сбора устроил ребятам развлекательную поездку по Волге. В Казани хозяева повели нас как-то раз купаться на какой-то волжский островок. Волга сейчас стала немыслимо широкой по сравнению с рекой моего детства. Благодаря плотинам она разлилась вширь на многие километры, образовав в устье Свияги многочисленные рукава, бухты и островки. Мы лежали на палубе катера и пили пиво, когда за одним из поворотов, или, как раньше говорили, за излучиной, возникло сказочное видение. В июльском мареве дрожал темно-синий силуэт, тесно сбившиеся и вместе устремленные ввысь купола и колокольни. «Впечатляет? — спросил местный начальник. — Это заброшенный город Свияжск. Построен еще во времена Ивана Грозного. К сожалению, до вечера обернуться не успеем, да, впрочем, и жалеть нечего — сейчас там просто утиль. Вот приезжайте лет через пять, будет чем похвастаться, есть решение открыть там молодежный турцентр с международным прицелом, вот тогда и повеселимся». Катер сделал широкий разворот, и силуэт Свияжска вскоре растворился в небе.

Не знаю, осуществились ли международные мечты казанской бюрократии, удалось ли им там отгрохать свою пошлятину с вожделенными саунами в народном стиле, или совсем уже осыпались дряхлые стены…

Сейчас я с отчаянием вспоминаю этот синий появляющийся силуэт, я ощущаю себя, словно выброшенный за борт какой-то странный, никому не нужный предмет, размокший, тяжелый, но полый внутри, держащийся на плаву посреди мазутной волжской воды — ни затонуть нет сил, ни приблизиться. Как неожиданно грянула надо мной беда, и самое ужасное, что я и имени-то этой беды не знаю. Может быть, баскетбол тому виной? Вечное кружение, топот по настилу, огромные прыжки, захватывание мяча огромными ладонями… Вечно крутясь среди своих великанов, я, маленький и плешивенький, быть может, подсознательно представлял и самого себя в вечном зените психофизической, как сейчас говорят специалисты по спорту, стабильности.

Быть может, история с Серегой подкосила меня, может быть, Серега унес с собой мою прану? Как я постыдно вел себя тогда… фантастическая история умирания 25-летнего центрового, нашего гениального Сергея Боброва. Уж, казалось бы, в ком больше жизни, чем в Сереге, — по локоть выпрыгивал над кольцом, хохотал так, врывался так — молния и гром в комнате гуляют. Он был моим любимцем, я его «открыл», воспитал, надеялся с ним прийти к чемпионским медалям, и я, кажется, был последним, кто заметил, что с Серегой происходит что-то страшное. Постыдный день — я сидел у него в больнице, рассказывал анекдоты и думал о временной замене центрового. И вдруг увидел его глаза, из которых стремительно убывала жизнь. Боже, подумал я тогда, мой центровой умирает, да есть ли что-нибудь более невероятное, Боже? Все было упущено, все пронеслось мимо, да, видно, ничего и нельзя было поймать, и ничем я не мог ему помочь, кроме беспомощных жалких призывов — Боже! Даже и помолиться за него я не мог, когда он умер, — во-первых, не умел, а во-вторых, и не чувствовал себя вправе… Огромный окаменевший Серега, нестандартный гроб, невероятная процессия гигантов… Я чувствовал себя самым одураченным, самым маленьким ребенком среди своих двухметровых мальчишек.

Сейчас я судорожно пытаюсь вспомнить своих родственников, даже к мифическим дальневосточникам взываю. Говорят, «голос крови» — это не так уж мало. Вот, например, один мудрый гуру из московских ксерокопированных рукописей говорит, что все человечество переплетено, нет людей, не связанных друг с другом, тончайшая вязь, через наше космическое тело уходящая в Логос. Даже какой-нибудь новозеландский рыбак и тот связан с вами, и даже он может вам помочь, между прочим, если вы к нему обратитесь за помощью через такие гигантские расстояния. Что уж говорить о родственниках, они ближе к вам в этих вселенских кружевах, они лучше, яснее вас ощущают, их пране легче притечь к вам, то есть они могут вам помочь лучше, чем отдаленный рыбак из Новой Зеландии. Как это все красиво и даже величественно нарисовано — эдакая бесконечная человеческая симфония…

Но вот я представляю себе встречу с моим ближайшим нынешним родственником — мой дядя, брат отца, строитель гидростанций в отставке, великолепный советский старик, политический человек. По утрам он читает «Правду» и «Новое время», и не просто читает, но красным карандашом обводит какие-то недоступные простому народу мудрости, засим внимает записным телевралям из «Студии-9», к вечеру вожделенно настраивается на «вражеские», как он их называет, голоса, с наушником в ухе, с лицом то задумчивым, то лукавым, а то и с жестикуляцией, вздымание указательного, предположим, пальца или негативное им помахивание, «Нет уж, позвольте, господа», от «Немецкой волны» через Би-би-си к «Программе для полуночников». Свободное время все посвящено выводам, умозаключениям, гипотезам, теориям, никаких кризисов вегетативной нервной системы.

В 37-м, после ареста и расстрела моего отца, крупнейшего деятеля социндустрии, дядю тоже замели, продержали, однако, за проволокой всего лишь три года. Тюремный опыт его, впрочем, мало коснулся, вернулся он каким и был, духовным здоровяком. Как он утешит меня, как поддержит в моем нынешнем распаде? Надо держаться, скажет он мне, будь таким, как твой отец, настоящим коммунистом, держись, Шаток! Вот так будет выглядеть прана, которую он мне передаст в утешение. Может быть, не так уж мало…

Я держусь. Я каждую минуту держусь. Хожу ведь, говорю с людьми, стою в очередях в магазинах, даже и работаю — то есть держусь каждую секунду. На тренировках я держусь изо всей мочи, стараюсь не взвыть, разыгрываю с ребятами различные игровые схемы и делаю все, что надо, хотя и думаю постоянно, во что сейчас превратился под землей наш общий любимец Серега, во что все они, такие красавцы, могут превратиться, случись какая-нибудь чудовищная мерзость. Я отгоняю от себя все эти пакости и держусь. Пакости возвращаются, и я их снова отгоняю и держусь, держусь, держусь… На пятнадцатом этаже, в своем жилом гиганте, если не лучше назвать его монстром, я каждую минуту ощущаю четырехугольник окна, меняющий цвет от голубого до черного, и держусь… Я знаю, что никогда этого не сделаю, но страх этого сжигает меня, и я держусь, держусь, держусь…

Валевич у телефона: вегетативка, климакс, переутомление — витамины, покой, транквилизаторы…

Дружище, может быть, это называется так, а может быть, и иначе, может быть, это называется «арзамасской тоской», как у Льва Николаевича, или, скажем, «утечкой очарования»… Должно быть, без очарования жизнью и жить нельзя. Любая хрюшка должна быть очарована жизнью, так или иначе. Что делать мне, если из меня вытекает прана? Все испаряется, даже тоска уходит вместе с другими человеческими очарованиями, оставляя на полу лишь только бессмысленное, подрагивающее от какого-то нижайшего страха тело?

Я лежал плашмя на ковре, когда в дверь позвонили. Разумеется, меня всего передернуло от этого неожиданного звука. Неожиданные звуки вызывают у меня сейчас что-то сродни короткой судороге. И не удивительно, объясняет мне всеобъясняющий Валевич, у тебя, старичок, переизбыток адреналина в крови, все нормально, нормально, вот подожди, подсохнут твои железы внутренней секреции, и будет поспокойнее.

За дверью оказался тот юноша, что пытался ободрить меня на лестнице подземного перехода. Заглядывая в бумажку, он справился, верно ли попал, то ли я лицо, которое ему требовалось, и выходило так, что он не ошибся. Разумеется, он не идентифицировал меня внутриквартирного с тем подземным, он только лишь очень обрадовался, что поиски его окончились удачно, внес в прихожую небольшой чемодан и, сняв шапку, соломенноволосый и голубоглазый провинциал, оповестил меня, что привез привет из Самары.

Из Самары? Мучительно я пытался сообразить, откуда это. Он улыбнулся: ну, это просто так иногда по-старому они, самарцы, называют свой Куйбышев, город рабочей славы, ну, знаете, просто занятно, просто понимаете ли, Самара — это как-то немножко экзотично, а Куйбышев, ну, ведь, это просто фамилия.

Без безобразной своей шапки-«меховушки» юноша выглядел довольно мило, длинные волосы его не висели более мочалой, но даже как бы содержали некоторый намек на определенный стиль. Сняв неуклюжее пальто, он показался мне вообще каким-то скандинавом: джинсовая курточка, свитер-битловка, все как полагается. Я спросил его, не ошибся ли он адресом.

Но ведь вы Шатковский, переспросил он, Олег Антонович, не так ли? Значит, я не ошибся. Я вам привез привет от моей бабушки, а она ваша родственница. Что касается меня лично, то меня зовут Женя, учусь в заочной аспирантуре МИФИ, приехал позондировать насчет защиты диссертации.

В Самаре, то есть в городе рабочей славы Куйбышеве, никогда не было у меня никаких бабушек в родственницах. Я пригласил Женю войти в комнату, пригласил его в кресло, даже предложил ему чаю и только после этого осторожно спросил, с какого боку его бабушка ко мне прилепляется.

Ну, как же, улыбнулся он, она вам крестная сестра, Олег Антонович. Вот какой приятный сюрприз, подумал я, а ты все ноешь из-за недостатка родственников. Мальчик, кажется, собирается у меня остановиться. Явно собирается пожить у московского родственника. Самарский мальчик приехал к столичному дяде. Впрочем, пожалуй, к деду — ведь это его бабушка мне крестная сестра…

Как? Как вы назвали наши родственные отношения? Только сейчас до меня стал доходить смысл слова «крестная». Вначале показалось что-то вроде «двоюродная», «троюродная», «седьмая вода на киселе». Крестная сестра, утвердительно кивнул Женя. То есть, простите, Женя, вы хотите сказать, что бабушка ваша — сестра мне не по крови, а по крещению?

Уцепившись за косяк двери, я смотрел, как он кивает, неуверенный и явно озабоченный, достаточное ли это родство, чтобы остановиться у меня на время своего диссертационного «зондажа». Сердце ходило у меня в груди, словно пароходный поршень.

В семье нашей, надо сказать, существовала когда-то некая легенда о моем крещении. Что-то рассказывала с двусмысленной улыбкой ленинградская тетя Марта, иногда и покойная мама как бы что-то припоминала.

В начале тридцатых годов мои родители представляли собой идеальную коммунистическую пару. Они называли друг друга по фамилии — «Ты ужинал, Шатковский?», «Ты обедала, Дальберг?» — и очень редко позволяли себе нежности, произнося с явной неловкостью — Наталья, Антон… Он был директор индустриального гиганта, она — коммунистический лектор, партийный журналист.

Смутное, стыдливое и ненадежное предание гласило, что однажды носители пережитков прошлого, бабка и нянька, унесли идеальное комдитя, хозяина будущего, то есть меня, унесли куда-то. Якобы трехлетний бутуз сообщил потом маме, что был в «цирке», где «звоняют» и «моляются». Мама приступила к старухам с категорическим дознанием, на самом деле сама трепетала, как бы отец не узнал, что над его сокровищем совершен «унизительный обряд». Старухи в ответ только губы поджимали и гневно сверкали очами. Потом все это, разумеется, затерлось, замазалось, тема была молчаливо «снята с повестки дня», и старухи прощены, хотя осталось неизвестным, совершился ли этот обряд в действительности.

Потом пришел 37-й год, в первые три месяца этого года опустела наша большая квартира, после ареста родителей все комнаты были энкавэдэшниками опечатаны, за исключением одной, которую будущий хозяин лучезарного будущего некоторое время делил с пережитками прошлого, то есть с нянькой и бабкой.

В глухую ночь 42-го года, накануне, казалось бы, полного разгрома и неминуемого крушения нашей страны, моя бабушка провалилась в оборонную траншею, что за день до этого сама же и копала вместе с другими старухами по приказу управдома, хотя немцы были по крайней мере в двух тысячах километрах от нашего города. Перелом шейки бедра, стремительно развивающаяся пневмония, и вот один из моих носителей пережитков прошлого отправился туда, где прошлое, настоящее и будущее сливаются в одну реку.

Дитятю, то есть меня, для поддержания жизни забрала к себе тетка в свою многодетную полуголодную семью. Нянька тоже в конечном счете не пропала, ее забрали какие-то неведомые мне родичи к себе в отдаленный заречный район.

Каждое воскресенье на рассвете старуха отправлялась из своего заречья в долгое пешеходно-трамвайное путешествие к единственной сохранившейся на весь большущий город церкви при Царском кладбище. На обратном же пути из церкви в слободу неизменно навещала она свою растущую и, очевидно, любимую из последних душевных сил дитятю, то есть меня, которая, дитятя, уже играла в футбол на голодный желудок, уже и девочек высматривала среди пыльных военных закатов. Нянька садилась обычно у печки и терпеливо ждала, авось забежит в квартиру дитятя, чтобы вручить обязательный свой гостинец в тряпочке, или колотого сахару несколько кусочков, или две-три карамели-подушечки.

Я даже не знаю, когда умерла моя няня и где похоронена, скорее всего, на том же Царском кладбище, но что там сейчас найдешь…

Мать моя вернулась из колымских топей с явным интересом к религии, она носила крестик, читала Библию, хотя предпочитала держать все это при себе, никогда не вступала в дискуссии «по этому вопросу», ибо многие из ее подружек-каторжанок умудрились сохранить просвещенное материалистическое мироощущение, а иные даже полагали Сталина извратителем их чистой революционной идеи.

Однажды она рассказывала мне всякие забавные эпизоды из моего детства и вот коснулась «цирка, где звоняют и моляются». А вдруг старухи окрестили меня тогда, спросил я ее. А знаешь ли, это не исключено, ответила тогда мама и как-то особенно, пытливо на меня посмотрела. Она как бы приглашала меня развить эту тему, но я уклонился, не знаю почему, на том решил и остановиться — не исключено… Мелькала даже и поганая мыслишка — во всяком, мол, случае, не помешает… Перед смертью мама попросила похоронить ее по христианскому обряду.

Я жил с этим мифом о своем крещении, и он временами становился расплывчатым и зыбким, миражным и чужим в его анекдотических очертаниях, временами же приближался и согревал воздух, и я тогда страстно желал, чтобы он оказался правдой, и почти приходил в отчаяние, особенно в последнее время, когда понимал, что теперь уже никак не проверишь и что это — не что иное, как семейный анекдот. В часы пик в метро я смотрел на проплывающие мимо тысячи и тысячи московских лиц и думал о том, что большинство этих людей — нехристи, огромное, всепоглощающее, всеоглушающее наше большинство.

Вот именно, крестная сестра, неуверенно сказал Женя. Когда бабка впервые увидела вас на экране телевизора во время финальных игр на первенство Союза, она сразу сказала: «Ба, да ведь это же Олежек Шатковский, мой крестный брат!» Она все собиралась вам письмо написать, да не решалась. Ну, а сейчас-то написала, спросил я не без труда. Конечно, конечно, вот оно, это письмо. Лично я, Олег Антонович, не в курсе деталей, но думаю, что бабка дает там достаточную информацию.

Уважаемый Олег Антонович, или попросту дорогой Олег!

Вам или тебе (позволь уж мне, старой, называть тебя на «ты») пишет Елена Петровна Честново, урожденная Мыльникова, о существовании которой ты, наверное, и не подозревал, а между тем я твоя крестная сестра. Да-да, не удивляйся, у нас с тобой один крестный отец — Виктор Петрович Мыльников, мой старший брат, ныне покойный, а крещен ты был в нашем доме при спущенных шторах и закрытых ставнях отцом Сергием Боташевым, старым другом и единомышленником Виктора Петровича, что, конечно, тщательно скрывалось, потому что в те времена за такие дела по головке бы не погладили, а точнее, посадили бы в тюрьму.

Если тебя интересуют какие-нибудь подробности, то я могу сообщить, ведь ты был младенец, а мне к твоему крещению было уже 15 лет, и я училась в медицинском училище и этот день запомнила во всех подробностях, в равной степени, как и твою крестную мать Евфимию Козыреву, няню, хотя видела ее только единожды в жизни, то есть тогда.

Сейчас обращаюсь к Вам, Олег Антонович, с огромной просьбой принять участие в моем единственном внучонке Евгении. Он впервые в столице и может растеряться. Извините за неожиданную назойливость, но у нас нет никого в Москве, да и вообще мало родных, все повыбиты жизнью. Ах, Олег… Господь, тебя храни!

Елена Петровна Честново.

Я разрыдался. Я никогда прежде вообще не плакал, а тут весь пролился слезами. Что за неописуемое чувство охватило меня! Что за немыслимый душевный порыв! Как это назвать — бурей любви, тоски, жалости, ликования — никак не назовешь! Нечто настолько несомненное и единственное вдруг приоткрылось мне, и в этот момент раз и навсегда я осознал, что уверовал. Рыдания сотрясали меня, и слезы текли ручьем, без остановки. Кто знает, почему во время душевных потрясений выделяется столько влаги? Кто знает вообще, что такое человеческая влага?

Я упал в кресло, и оно слегка повернулось подо мной, ибо было обыкновенным вращающимся креслом, но даже это движение показалось мне необыкновенным, произошло нечто, названное мной в уме «потерей сознания», но на деле это было что-то другое, ибо я увидел себя в этот момент как бы со стороны и с огромного расстояния: маленькое тело, лежащее в кресле, вытянутые ноги, откинутая голова, ладони на лице. Крещен! Крещен!

— Олег Антонович! — донесся до меня голос испуганного гостя. — Дядя Олег!

Спустя некоторое время из Самары пришли «подробности» и фотокарточка крестного отца, снятая в 1934 году, то есть близко ко времени моего крещения. Виктор Петрович был весь в коже — брюки, куртка, кепка, все из черной кожи. Среди подробностей одна оказалась совсем замечательная: Виктор Петрович был не кем иным, как личным шофером моего отца, то есть работником спецгаража крайкома партии.

«В те времена, — писала мне крестная сестра, — шофер была профессия почетная и редкая, особенно на легковой машине».

Я стал с напряжением вспоминать рассказы матери и дяди о нашей прежней жизни. Вдруг показалось, что очертания отцовского автомобиля выплыли и из моей собственной памяти. Да-да, машина была американская, с большущим кожаным диваном сзади. В дурную погоду натягивалась брезентовая крыша.

Брату приходилось много ездить, вспоминал дядя, объекты завода-гиганта были разбросаны по всему краю… Многие годы у него был шофером Виктор Петрович Мыльников, любопытнейшая фигура. Он не расставался с револьвером, потому что не только возил брата, но и охранял его — членам бюро крайкома предоставлялась такая привилегия. Опытный был чекист, но в классовом отношении человек не без пятнышка…

Далее из письма Елены Петровны Честново:

…В 1917 году два моих старших брата Виктор и Николай заканчивали школу прапорщиков. Гражданская война разделила их. Николай оказался в белой армии. Судьба его плачевна, следы затерялись, некоторые даже утверждали, что он оказался за границей. Виктор воевал на стороне красных и получил сильное ранение в голову, что помешало ему продолжить образование. Врачи рекомендовали ему сторониться умственного труда. Тогда он избрал профессию шофера. Она пришлась ему чрезвычайно по душе, потому что он еще и в гимназии проявлял склонность к механике…

Я смотрю на фотокарточку. Любопытные глаза русского молодого человека смотрят на меня с плотной старинной фотобумаги. Типичное лицо русского механика или авиатора начала века. Сейчас такой тип уже не встречается, его заменил наш многомиллионный советский технарь. Не так давно я заметил молодого актера с похожей внешностью в каком-то кинофильме о «начале века», и оказалось, что не один я его заметил, у киношников-то, видно, нюх поострее на типажи, с тех пор этот актер кочует из фильма в фильм, и все в стиле «ретро», и все по ранней самолетной или автомобильной технике, — эдакий белесый, с любопытствующими глазами, фанатик магнето, обожатель двигателя внутреннего сгорания, типичный вроде бы русский, но как бы и европеец, вот странность… Встретишь такого человека на улице, сразу в этом направлении о нем и подумаешь, вот, мол, технический интеллигент старого класса, какой-нибудь несостоявшийся Сикорский, ну, если глубже копнешь, можно подумать, что такие вот люди в строгом расположении свечей и цилиндров искали исчезающую гармонию, пытались спастись от идиотизма всех этих наших великих революций. Вот так по технической части классифицируешь человека и, конечно же, ошибешься. Всегда ошибешься, если бегло, с налета классифицируешь человеческие особи по отдельным видам. Вот и с Виктором Петровичем Мыльниковым не все так было просто, не только в автомобилях искал он душевную гармонию. Елена Петровна, в частности, писала:

…с отцом Сергием Боташевым В. П. дружил всю свою жизнь вплоть до разлуки в местах не столь отдаленных. В детстве Сергий Боташев был служкой в храме Преображения Господня, а наш дом располагался как раз напротив храма. Меня еще не было на свете, когда мой брат Виктор по собственной воле зачастил в этот храм и прислуживал там при святых литургиях. Забыла упомянуть, что все это происходило в уездном городке Свияжске, откуда мы все, Мыльниковы, родом…

Вновь новое ощущение. Прикосновение чудесного и теплого. Радостный и таинственный взмах рядом с лицом. То ли крыло с шелковистыми перьями, то ли рука с невесомой тканью. Свияжск. Вот так неожиданно все соединилось и заполнилось живым духом. Значит, связь эта существовала всегда, хоть и была мне неведома. Значит, мой детский восторг среди свияжского одичания прилетел не из пустоты, но через революции и войны от моего крестного отца мальчика Вити, значит, я тогда ощутил жизнь его духа, его чистого детства в чистом и процветающем, сытом и спокойном богопослушном Свияжске.

…наш отец был почтмейстером, и мы жили в большой квартире над почтой, а вокруг на островке располагались храмы, монастыри, торговые ряды и лавки. Свияжск в ту пору был густо населен и богат…

Будущий Свияжск — международная турбаза. С тоской я представил всю эту пакость, жалкие комсомольские дискотеки и «фестивали песен протеста» с юными протестантами, дерзко под гитарку бичующими Пиночета. Да уж лучше прежнее запустение, уж лучше бы постепенно затягивался илом островок в устье малой реки, лучше бы постепенно, десятилетие за десятилетием, тихо оседали бы его фундаменты, осыпался кирпич… Хоть и горько, но все же достойнее истлеть в архивных записях, чем становиться гнездом ворья из бюро молодежного туризма «Спутник».

Постепенно мы все, кто связан с ним так или иначе, уйдем, и он уйдет из живой человеческой памяти. Монашки угасли, как свечечки в том единственном уцелевшем храме послевоенного года. Однорукий наш комиссар тоже, должно быть, уже отошел, а если и жив, то все позабыл в алкоголе, не только Свияжск, но и физручкины ноги. Помнит ли Валевич? Вообще, помнит ли он то лето? Сто лет мы уже не говорили с ним об этом. Я почему-то словно стыжусь тех воспоминаний. Может быть, и самоуверенный Яша Валевич стыдится?

Я набрал номер его телефона. Трубку снял кто-то из его огромной семьи, началась обычная перекличка внутри четырехкомнатной валевической твердыни на Грузинах. Папа, ты дома? Кто спрашивает? Одну минуточку, я узнаю. Погоди, в дверь звонят. Кто это? Из телеателье. Ну, наконец-то. Проходите сюда, товарищ. Да, папка же, тебя кто-то по телефону. Если из института, то… Да нет же, это, кажется, дядя Олег. Что же ты меня сразу не…

— Яшка, ты помнишь Свияжск? — спросил я.

Он некоторое время недоуменно молчал, потом хихикнул:

— Помню-помню… А вот ты, Олега, помнишь те бронированные мониторы, те речные линкоры? Помнишь, как нас взяли в плен?

И вдруг ярчайшим образом вспомнилось то, что за многие годы совсем уже утонуло в памяти, так ярко, словно включили кинопроектор.

На Волге в те дни существовала военная флотилия. Для чего она была нужна? Чтобы в страхе держать чувашские и мордовские берега? Тогда таких вопросов никто себе не задавал. Существует, значит, необходима.

База Волжской военной флотилии находилась где-то неподалеку от нашего пионерлагеря, и это, конечно, страшно нас интриговало. Много было разговоров о мониторах, удивительных, мелко сидящих судах с башенной тяжелой артиллерией, настоящих речных дредноутах. Увы, сколько ни вглядывались пионеры в волжские дали, не видели ничего, кроме обычных буксиров с баржами да старых колесных пароходов. В общем, эти мониторы стали нам уже казаться каким-то мифом.

И вдруг мы их увидели, целую эскадру в кильватерном строю, четыре темно-серых, почти синих броненосца. Весь отряд был потрясен. До этого мы шествовали по каменистой тропинке вдоль высокого берега Волги под водительством все той же физручки Лидии. Только что поймали отвратительную змею, кажется медянку, для «живого уголка». Обычная пионерская рутина. Обычное с ума сводящее мелькание загорелых физручкиных ляжек. И вдруг «четыре серых» с военно-морскими флагами, с вымпелами и сигнальщиками, отмахивающими свою азбуку с верхних мостиков, каждый с двумя огромными орудийными башнями, с преогромнейшими спаренными пушками, вымирающее племя речных бронированных мониторов. Мы с Яшкой даже дар речи потеряли, разинули пасти и немо уткнули указательные пальцы в волжский простор.

Физручка подняла трофейную «лейку», сделала снимок, помахала краснофлотцам и после этого зафиксировала свою позу с поднятой рукой, чтобы и самое себя запечатлеть в памяти этих четырех тяжелых мужчин. Вспоминая сейчас ее позу, я думаю, что это была девушка с какой-нибудь картины Дейнеки, заря социализма, один к одному.

Вдруг произошло невероятное: весь в мелькании сигнальных флажков, задний монитор покинул строй, описал умопомрачительную дугу через всю Волгу и приблизился почти вплотную к высокому берегу, на тропе которого стоял наш отряд. Теперь мы могли рассмотреть его во всех подробностях, все трапы и люки, зенитные пулеметы и мостики. А «загорелые матросы», стоящие на палубе, лыбились нам так, что можно было все зубы пересчитать в их хавальниках. Последовала какая-то команда с мостика в мегафон, и часть команды попрыгала с борта корабля на прибрежные камни, а то и в воду. Еще через минуту они уже бежали в гору к нам, не менее десятка матросов и один офицер. Чудо из чудес — они нас окружали!

Мы даже струхнули. Все струхнули, кроме, разумеется, Лидии, она наблюдала приближение моряков насмешливо прищуренными глазами. Задним числом мне сейчас даже кажется, что матросики сами слегка сдрейфили перед богиней солнечного социализма. Наверняка даже в онанистических снах этих бедных ребят не являлась им подобная штука.

— Вы фотографировали боевое соединение, — сказал физручке лейтенант. Он был в куцем тесноватом кительке, мал ростом, но горбился и сгибал плечи словно высокий человек.

— Допустим, — усмехнулась физручка и тряхнула гривой выгоревших волос. Она была на полголовы выше офицера.

Он смотрел на нее с кривой улыбочкой, как бы давая ей этой улыбочкой понять, что не видит в ней ничего, кроме годной для употребления девки, то есть станка, но, увы, улыбочка эта выдавала его с головой, она явно указывала, что ему, по какой-то неведомой нам табели о рангах, даже и мечтать не приходится о такой особе, как наша блистательная физручка.

— Запрещено, — выдавил он из себя.

— Трижды ха-ха, — сказала физручка. — В «Красной Татарии» на днях был снимок этих кораблей.

Тут воцарилась какая-то странная пауза, и вдруг лейтенантик стал быстро, профузно краснеть, фуражечка ему сделалась как бы мала, из-под нее потекли струи пота, и наконец обнаружилась причина стыда — все заметили, как брюки лейтенанта стремительно растягиваются неким странным выпячиванием, которое в конце концов приобрело форму основательного колышка, устремленного в сторону Лидии. Офицерик весь вогнулся внутрь, чтобы сгладить это выпячивание, удалить его из центра композиции, но ничего не получалось: то ли брючки были тесноваты, то ли предмет великоват.

Мы некоторое время молчали, понимая, что происходит что-то неловкое, но относя это к фотоаппарату, к съемке военного могущества нашей реки, а вовсе не к постыдному колышку, торчащему в направлении пионерского отряда. Первыми прыснули наши девчонки, потом гоготнули матросы, потом и мы, мальчики, сообразили, что к чему. Физручка победительно сверкала дейнековской улыбкой.

— Смирно! — пискнул офицерик своим матросам и совсем уже побагровел. — Я, конечно, извиняюсь, девушка… товарищ вожатый… но мне приказано изъять у вас аппаратуру… или… или…

Он уже и не смотрел на физручку, уставился куда-то вбок и вниз, вроде бы на собственный каблук, но «предмет», однако, продолжал победоносно торчать, странное неуместное могущество на фоне хилой фигурки, впрочем, было в этом некоторое соответствие с тяжелым вооружением мелко сидящих мониторов.

— Или пленку засветить? — Лидия презрительно оттопырила губу. — Нет уж, дудки! Берите «лейку», а о дальнейшем…

— О дальнейшем, может быть, в штабе флотилии?.. — с робкой радостью вопросил лейтенантик.

— Вот именно! Завтра же! Кто у вас главный? Контр-адмирал Пузов? Да мы с его дочкой на одном курсе, к вашему сведению!

Она швырнула «лейку» офицеру, словно королева пригоршню серебра в толпу.

— Ребята, за мной!

— Завтра же… завтра… — лепетал лейтенантик, — в Зеленодольске… в штабе флотилии… уверен, что разберутся… я буду вас лично… ждать на пристани…

— Трижды ха-ха! — скомандовала физручка.

— Ха-ха! Ха-ха! Ха-ха! — бодро ответствовал наш отряд, покидая поле престраннейшей этой битвы.

Валевич гулко хохотал в глубине московской телефонии, должно быть, все это и ему вспомнилось с достаточной яркостью.

— Помнишь, помнишь? — захлебывался он сквозь хохот. — Помнишь эту штуку?

— Еще бы не помнить, — отвечал я, и сердце мое наполнялось теплом и любовью к этому моему единственному другу, который кажется сам себе таким удачливым и сметливым и который на деле не кто иной, как толстый стареющий ребенок. Кто может быть ближе человека, с которым вы вместе по одному только слову или даже междометию отправляетесь в одно и то же место времени и пространства, на тридцать пять лет назад, туда, где меж серых камней торчали кусты ежевики, а тропа уходила в заросли орешника, туда, где лента Волги то просветлялась, то замутнялась в зависимости от конфигурации пролетающих над нашей сирой родиной облаков.

Где существует этот момент, если он может иной раз так ярко и с такими подробностями возникать из небытия?

— В памяти, — важно поясняет мне Валевич. — В клетках нашего мозга.

— Валевич, ты знаешь, что такое память, что такое клетки мозга, что такое момент?

— Исследования продолжаются, — говорит он.

— А все-таки ты помнишь Свияжск?

— Церковь? — тихо спросил Валевич. — Конечно, помню.

— Яша, приезжай, — попросил я его. — Давай встретимся на углу возле табачного киоска. Со мной происходит нечто экстраординарное.

Далее из письма Елены Петровны Честново:

…ирония заключалась в том, что наш дом помещался как раз напротив крайкома партии. В тот день, возвращаясь с занятий и приближаясь к дому, я заметила, что все ставни закрыты. Во дворе я увидела автомобиль Виктора Петровича. Что такое? В доме происходило нечто удивительное: горели свечи, висели образа, светилась в полумраке парчовая ряса отца Сергия (в обычное время он одевался очень серо, так как скрывался от религиозных преследований), слышался крик младенца.

Что, мама, спрашиваю я, с каких это пор в нашем доме крещальня? Как видите, Олег Антонович, в свои 15 лет я была комсомолкой и в достаточной степени осторожной. Тише, тише, говорит мне мама, не дай Бог кто-нибудь узнает, нам всем тогда несдобровать — крестят сына самого Антона Ильича! Вот тогда я увидала вас, Олег Антонович, в виде голенького младенца, и вашу крестную мать Евфимию, а крестным отцом был, как я уже говорила, мой обожаемый старший брат Виктор Петрович.

Когда обряд подошел к концу, мне поднесли младенца. Поцелуй, Леночка, это твой крестный братик. Я вас поцеловала, несмотря на свою естественную комсомольскую неприязнь к церкви и тот стыд, который я всегда испытывала, думая о своем собственном крещении.

Представьте себе мои противоречия, Олег: вокруг кипит комсомольская жизнь, мы развиваем пятилетку, строим огромные самолеты, покоряем Север, пустыню, и вдруг твой брат, передовой человек, механик-чекист, отдает дань религиозному мракобесию и даже втягивает в него подрастающее поколение, которому жить при социализме.

Такая я была дура, Олег, но к чести своей могу сказать, что у меня и мысли не появилось — пойти и донести, как могла бы сделать любая моя подруга, напротив, я против своей воли прониклась каким-то странным щемящим чувством и поцеловала этого ребенка со слезами на глазах…

Наш так называемый микро-, а на самом деле огромный район показался мне в ту ночь каким-то необычным. Среди пугающего однообразия шестнадцатиэтажных тысячеоконных блоков я вдруг увидел едва сквозящий, но все-таки явно существующий творческий замысел. Быть может, кто-то из этих бедняг архитекторов, которые штампуют такие микрорайоны, сумел и сюда протащить что-то маленькое свое, вдохнуть и сюда пузырек живого духа, как-то слегка нетипично повернуть всю эту линию жутчайших жилищ, как-то соединить ее вон с тем холмом, чутьчуть приподнять над другими вон ту башню, оставить вот этот хвост лесной зоны внутри квартала, кто знает — вдруг он смог представить себе на мгновение, что будет вот такая лунная ночь, пустота и одинокий, потрясенный чем-то своим человек с этой позиции у табачного киоска вдруг увидит его замысел, лицо его города с некоторой живинкой в глазах, с огоньком под аркой, с этим вот расположением теней, с луной, висящей меж двух комплексов и серебрящей верхушки лесопарка, в ночь полнолуния, в ночь Божьей Благодати. Проехала машина спецмедслужбы, что подбирает по ночам «портвеюшников». Потом проскочил к развороту автомобиль Валевича.

— Олег, — сказал Валевич, — ну, хватит уж тебе. Ну, поехали к нам спать. Ну, давай мы тебя женим. Есть кандидатка. Ну, мобилизуйся, Шаток! Ну, хотя бы на финальную пульку мобилизуйся! Вот вчера ты на федерацию не пришел, а там мы сильный дали бой Подбелкину. Эта скотина и на тебя опять напал, опять на тебя телегу покатил, якобы ты снижаешь в своей статье прошлогодней ценность международных побед советского баскетбола, якобы ты вообще, не совсем… ну, в общем, мы ему дали по жопе… Ну, взъярись, Шаток! Ведь вам же в первый день с «Танками» играть! Только твоя банда и сможет выиграть у «Танков»! А потом я тебе обещаю все устроить — и путевку, и деньги, и попутчицу… поедешь в санаторий… ну…

— Яков, — сказал я ему, — меня сегодня Благодать осенила. Ну-ну, не дергайся, пожалуйста, все в порядке. Постарайся понять, я не могу выразить своих чувств словами… Ну, словом, я завязываю со спортом… Прости, но все наше дело кажется мне сейчас слегка нелепым, все наши так называемые победы, все эти страсти-мордасти вокруг простейшего предмета, кожаного шарика с воздухом внутри. Я попытаюсь, Яша, другую жизнь найти, не знаю, удастся ли…

— Да ведь вам же турне по Латинской Америке светит… — растерянно пробормотал большущий и толстый мой друг. Когда-то, в дремучие времена, когда баскетбол еще не был спортом гигантов, он играл в вашей команде центра, то есть «столба», то есть был самым высоким, а теперь еле до плеча достанет моему, скажем, Славке Сосину.

— Без меня поедут, — сказал я. — Хватит с меня этой политики… Яшка, неужели ты никогда не думаешь о другой жизни?

— После, — глухо сказал он.

— Что после?

— Я иногда думаю об этом после первенства, после федерации, после заграничного турне, после чего-нибудь еще, но времени, Олег, никогда не хватает — после чего-нибудь сразу начинается еще что-то… — Он явно разволновался и сунул в карман ключ от машины, который до этого московским молодеческим движением крутил на пальце. — И потом, Олежек, прости, я хотел тебя спросить — что же, кроме политики и подбелкинских интриг, ты ничего в нашем деле не видишь? Все же молодые ребята бегают, прыгают, играют… Разве это Богу не угодно?

* * *

Все казалось мне почти ужасным в день начала финальных соревнований. Мрак и туман окружали Дворец спорта с его неизменным лозунгом «Тебе, партия, наши успехи в спорте!». Болельщики лениво плелись к входам. На самом деле в Москве баскетболом ведь мало кто интересуется. Мощь нашей сборной и ведущих команд мало соответствует популярности этого вида спорта, тут все дело в селекции, в специальных правительственных мероприятиях, так что не будь у начальства политического навара, баскетбол в нашей стране просто бы захирел. Впрочем, может быть, это касается и спорта вообще. Все извращено до крайней степени.

Парни мои сидели в раздевалке словно с похмелья, еще в джинсах и плащах, вяло переговаривались. С коровьей тупостью они посмотрели на меня и начали переодеваться. Резко запахло потом. Раньше я им не позволял приходить даже на обычную игру с нестираными майками, не говоря уже о финале. Теперь мы были, кажется, друг другу неприятны — команда, обреченная на поражение, и тренер — пожилой тоскливый человек с собачьим измученным взглядом.

А ведь здесь не было ни одного случайного человека. Каждого из них я знал с детства. Обычно я присматривал в школах способных долговязых мальчишек, начинал за ними ухаживать, словно гомосексуалист, агитировал за баскетбол, начинал работать, постепенно подключал их к мастерам, и постепенно, год за годом, они в мастеров и превращались. Сейчас, по сути дела, это были мастера экстра-класса, собранные в одну команду для побед, для побед даже над нашим сегодняшним противником и… и… потерявшие смысл победы.

Сегодняшний наш противник, армейский клуб с солидной аббревиатурой, в кругах истинных болельщиков, а таких, между прочим, совсем немного, был нелюбим. Болельщики называли эту команду «Танки» и этим, вероятно, заодно еще выражали свое подспудное презрение к тупой карательной машине. Они не вырастили ни одного игрока. Полковники из этого клуба, следуя еще замечательным традициям спортивной конюшни Васьки Сталина, просто-напросто мобилизовывали уже сложившихся, хорошо тренированных спортсменов в армию и заставляли их играть за свой клуб. Так они и создали практически непобедимый, могучий отряд ландскнехтов.

В прошлые годы меня и моих ребят дьявольски злила эта милитаристская машина, и мы всегда играли против них очень круто, все круче и круче от первого свистка до последнего и даже иногда выигрывали. Помня это, особенно меня не любил некий псевдоспециалист и великий демагог Подбелкин. Впрочем, сейчас мы уже давно не соперники для «Танков» (весь азарт я растерял, поглощенный своими страхами и тоской, и команда это прекрасно чувствовала), но тем не менее Подбелкин любит меня все меньше и меньше и даже по некоторым слухам опять написал на меня солидную «телегу» в ЦК.

Мы вышли в зал, и команда потянулась на разминку. Мы с помощником подошли к судейскому столику и стали что-то говорить об одном из судей этой встречи, нельзя ли его заменить, дескать, он к нам придирается, словом, все, как полагается, и в это время, как всегда с опозданием, роскошными прыжками, в шикарных своих ало-голубых костюмах, в зале появились «Танки» и выкатился круглым пузиком вперед их тренер Подбелкии, повторяю, заядлый демагог.

Что-то вдруг прежнее шевельнулось во мне или, быть может, что-то новое, быть может, что-то сродни тайной идее того неведомого архитектора, который выстраивал лунную линию нашего микрорайона, или что еще другое, словом, жизнь вдруг снова шевельнулась во мне, и мне стало безумно жалко своих детей, которые иной раз бросали обреченные взгляды на сокрушительного противника, и в следующий момент я вдруг страстно, как в прежние годы, пожелал им победы. Я подозвал нашего капитана Славу и шепнул ему в наклонившееся ухо: «Мы у них сегодня выиграем!» Слава изумленно на меня посмотрел, вернулся к щиту и что-то сказал Диме, а тот Саше, и в конце концов вся команда бросила мячик и посмотрела на меня. Слава и Дима были самыми старшими в команде, и они еще помнили мои лучшие времена, они оба даже участвовали в одном из наших исторических матчей, когда мы выиграли у «Танков».

Разминка кончилась. Началась телесъемка. Я объявил состав стартовой пятерки, из ведущих в ней был только Слава, остальные — сосунки со скамейки запасных. Краем глаза я заметил, что Подбелкин ядовито улыбается и что-то говорит своему второму, явно злится с самого начала. Дело в том, что тут с самого начала произошла моя маленькая психологическая победа. Инстинктивно я догадался, что Подбелкин с целью демонстрации полного к нам пренебрежения выставит в стартовой пятерке не основных своих страшнейших горилл международного баскетбола, а запасных. Так и получилось. Он как бы списывал нас, и меня как тренера в первую очередь, с серьезного счета. И вдруг он увидел на нашей стороне четырех запасных в стартовой пятерке. Пренебрежение на пренебрежение. Увесистая психологическая плюха, с самого начала. Менять состав он уже не мог — это было бы для него потерей лица.

За несколько секунд до начала матча произошло нечто поистине странное: я перекрестился и перекрестил свою стартовую пятерку. Поистине необъяснимый феномен: мальчишки перекрестились в ответ, как будто для них это привычное дело. Вся скамейка перекрестилась вслед за ними. Перекрестились второй тренер, врач и массажист.

Стадион загудел. Мгновенно погасли софиты телевидения. Позднее я узнал, что была настоящая идеологическая паника: передача, оказывается, шла прямая, и, следовательно, несколько миллионов телезрителей видели это безобразие — крестное знамение баскетбольной команды мастеров высшей лиги.

Матч начался. Я видел за столом федерации Валевича, который, закрыв лицо руками, в отчаянии мотал головой. В ухо ему что-то яростно шептал президент федерации, брюхатый комсомольский писатель Певский. Вся баскетбольная общественность сосредоточенно переговаривалась. Подбелкин растерянно хохотал и крутил пальцем у виска — дескать, рехнулся Шатковский.

Тем временем мои сосунки, ведомые многоопытным Славой, заваливали «Танкам» один мяч за другим.

Все игровое время я чувствовал себя, словно все ко мне вернулось без всяких потерь — и жизнь, и любовь, и все ритмы баскетбола. Мы все Божьи дети, думалось мне, мы играем свою игру под Его благосклонным оком. Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу!

После матча ко мне быстро подошел Валевич, крепко взял под руку и отвел в сторону.

— Сейчас немедленно собирается президиум федерации, — сказал он тихо. — И ты понимаешь, для чего, Олег, ты знаешь, какая у меня орава, и знаешь, что я всех кормлю баскетболом…

— Все понимаю, Яша, — так же тихо ответил я.

— Тебе лучше не ходить на президиум, — шепнул он, вернее, просто проартикулировал губами.

— Я и не собираюсь, — ответил я таким же образом.

— Но ведь я же не могу не пойти, — сказал он мне бровями и левой ладонью.

Я ответил ему правой рукой, приложив ее к левой груди. Внезапно лицо его озарилось далеким свияжским светом. Пространство времени, подумалось мне, сущая ерунда.

Мы сейчас с тобой сбежим, кричало мне мальчишеское лицо моего старого жирного Валевича. Плюхнемся в мои «Жигули» и за сутки докатим до Крыма, а там растворимся среди местного населения и гостей всесоюзной здравницы. Здоровье каждого — это здоровье всех, так сказал Леонид Брежнев. Бежим, товарищ!

Нет, друг, ответил я ему своим лицом, в свою очередь преодолевая пространство времени и проходя через зону свияжского сияния. Ты лучше иди на президиум. У тебя большая семья. Ты уже никогда не предашь меня, потому что предложил мне бегство.

— А ты куда сейчас? — спросил он опятъ уже с помощью голоса, но еле слышно. — Я тебе позвоню домой, когда вся эта бодяга кончится…

Перед уходом я хотел было отвесить общий поклон, но заметил, что некоторые члены федерации смотрят на меня с опаской, словно на источник инфекции, и от поклона воздержался.

В метро в этот час было малолюдно. Поезд с грохотом летел по длинному перегону на кольцевой. Я сидел с закрытыми глазами, чувствуя дикую усталость и полнейшее умиротворяющее спокойствие. Мне казалось, что я остался один в вагоне, и я снова как бы видел себя со стороны, но уже не с огромного расстояния, а как бы просто с потолка вагона, из дальнего угла. Я видел фигуру одинокого человека, сидящего в позе предельной усталости с вытянутыми в проход ногами, и мне казалось, что в нем видна какая-то полная раскрепощенность, когда не нужно ни о чем заботиться, можно уйти от любой суеты и все списать на усталость. Мне было даже довольно приятно смотреть со стороны на этого человека средних лет в обветшалой, но некогда очень хорошей одежде и думать о нем какой-то фразой то ли из старого романа, то ли из старого фильма, словом, какой-то дивной фразой из юношеских лет, что звучала примерно так: «Этот человек знал лучшие времена»… Давно уже мне не было так легко и просто.

Усталый не меньше меня машинист объявил по своему радио следующую остановку. Кто-то на моем диванчике поблизости зашевелился. Я открыл глаза и посмотрел в темное стекло напротив, в котором, пока летишь по подземному тоннелю, все замечательно отражается. Я увидел самого себя и рядом, на расстоянии не более метра, нашу физручку Лидию и начальника пионерского лагеря «Пустые Кваши» товарища Прахаренко.

Темное стекло в вагонах метро обычно молодит отражающиеся лица. Может быть, поэтому я их и узнал. Или наоборот, может быть, поэтому я ошибся. Я встал, отошел к дверям и посмотрел на парочку уже впрямую.

Да как же можно было в этой грудастой и задастой почти старухе найти нашу свияжскую «девушку с веслом»? Да и как они могли оказаться вместе через тридцать пять лет, ведь не поженились же они в самом деле при наличии присутствия такого глубокого и пространного культурного разрыва. Она была звезда биофака, а он мельчайший советский «вася-теркин», пущенный на прокорм в самые что ни на есть сирые пионерские угодья. Туповатый солдафон, хвальбишка и пьянчужка, да к тому же, ба, ведь и без руки же!

Отсутствие руки и сейчас было явно в наличии, рукав пиджака был аккуратно вправлен в карман. Культурный разрыв и сейчас был очевиден. Она, условно именуемая Физручка, была в брючном костюме, больших очках и стрижена под мальчика и покрашена под сивку-бурку, эдакая театральная московская дама или сотрудница Госкино. Он выглядел, пожалуй, как какой-нибудь сосед по даче из простых. Культурный разрыв был хоть и очевиден, но не так вопиющ, как в те времена, когда…

…мы с Яшкой, сидя на веслах, смотрели в четыре глаза на нежный, умопомрачительный силуэт Лидии, когда нам казалось, что она пахнет всеми травами Поволжья, и когда мы одновременно в четыре ноздри вдыхали запахи махры, сивухи, борща, прогорклого дыхания из пасти нашего командира…

Сейчас это был почти пристойный полустарикан, явно стыдящийся алкогольного прошлого и гордящийся боевым. По-прежнему впечатлял мясистый шнобель не совсем пристойных очертаний.

Заметив мое внимание, и они на меня посмотрели. Он, условно именуемый Прахарем, прикрыв рот ладонью, что-то шепнул Физручке. Она досадливо поморщилась, и отвернулась, и посмотрела на меня, мимолетно как бы давая понять, что они люди разного круга, но ей приходится в силу некоторых обстоятельств терпеть этого человека. Она распознала во мне нечто близкое, разумеется, не того мальчишку из послевоенного года, но интеллигента, птицу довольно редкую в наши годы «зрелого социализма». Он продолжал ей что-то шептать, а она вздохнула пару раз с горечью, но, впрочем, горечь эта показалась мне неглубокой и, может быть, даже как бы формальной. Они мне показались сейчас детьми, эти два старых человека, соединившиеся когда-то в плавнях, в камышах для могучих и бравурных оргазмов и вот прошедшие вместе всю жизнь. Физручка и Прахарь, если бы вы знали, как я люблю ваши черты, просвечивающие сквозь эти деформированные лица. Я снова в эти короткие минуты подземного грохота перенесся к свияжскому сиянию, в умирающий городок, к тем жалким лампадам, к тем мирным и важным коричневым ликам, к той тихой и радостной тайне, что соединилась, как ни странно, со всем тем пионерством, с греблей и ревностью, с твоим очарованием, о гипсовая богиня «Пустых Квашей»!

Я отвернулся. Если это они, напоминать им о Свияжске было бы бесчеловечно. На пересадке я их потерял и вновь увидел, как ни странно, в нашем подземном переходе. Они стояли впереди, она помогала ему влезть в серый макинтош, а потом привычным и явно не лишенным тепла жестом вправила пустой рукав макинтоша в карман. Им казалось, что они одни в ночном подземном пространстве, и они на секунду соприкоснулись головами и чему-то совместно посмеялись.

Один выход из перехода ведет к нашему дому, другой к соседнему гиганту. Прахарь и Физручка стали подниматься по нашей лестнице. Может быть, они и живут в нашем доме, в одном из его сорока подъездов? Фантастика!

Когда я поднялся из-под земли, я ощутил вокруг себя свежий и незабываемый мир. Луна была слегка на ущербе, но света ее вполне еще хватало, чтобы проникнуть во все глубины микрорайона и положить там резкие тени, вне всякого сомнения предусмотренные неизвестным архитектором и скрытые им от комиссии социалистического реализма.

Упомянутая выше пара приближалась к арке, ведущей во внутренний двор нашего дома, где шли подъезды под номерами от 21 до 40. Я приближался к своему подъезду, возле которого стоял в этот час рафик «скорой помощи». Две массивные фигуры в белых халатах были рядом. Огоньки сигарет. Для кого вызвана карета? По чью она душу? Люди рождаются, болеют, умирают, а ты не знаешь никого из соседей, это — позор! С крыльца спустилась еще какая-то фигура, на этот раз в темном одеянии, в руке у нее зажегся фонарь. Я оказался в ослепительном круге, закрыл лицо локтем и все понял. Фонарь погас. Прошло несколько секунд, прежде чем я снова увидел подъезд, карету, людей, лунные тени, бесчисленные темные окна над головой, Физручку и Прахаря, подходящих к своей арке.

— Лидия! — закричал я. — Товарищ начальник! Помните Свияжск?

Они застыли под аркой. Не знаю, обернулись ли, я не успел увидеть. Фонарь ослепил меня.

Продолжение книги