Гортензия бесплатное чтение

Кошку звали Гортензия. Отчего он дал ей такое причудливое имя – он и сам не знал. Точнее, – не помнил. Да много ли мы что помним? Даже значимые события в два счета вычеркиваем из памяти, а уж второстепенные, текущие мимо моменты – и подавно. Но если бы кто-нибудь не поленился и основательно порылся в эпизодах его жизни, то непременно бы откопал нечто интересное…

Часть первая

Рис.0 Гортензия

1

Когда она входила в этот мир, – в разгаре весны, в первых числах нарядного цветистого мая, – он расставался со своей очередной пассией. Ставить точку в отношениях с женщинами этот неисправимый ловелас предпочитал неожиданно, но тихо, без всяких там эксцессов. Без надрывных рыданий вперемешку с необоснованными претензиями. И – упаси боже! – без дурацких а-ля театральных скандалов, которые так любят устраивать дамочки в минуты расставания. Терпеть не мог ни слез, ни разборок, ни глупого женского поведения.

В момент разрыва отношений брошенная женщина в его глазах вмиг из вполне разумной превращалась в неприятное существо, – в малохольную неврастеничку, ведущую себя неадекватно, как минимум. Ну сами посудите: сначала она проклинает на чем свет стоит этого хамелеона, еще пять минут назад такого любимого и невероятного, а теперь – гада и подонка ("И где мои глаза были?"). Выкрикивает жуткие бранные проклятия (“Вот ведь сволочь ты! Сволочь!”). Размазывает слезы вместе с тушью по опухшему неопрятному лицу, противно шмыгая красным носом (вид как у алкоголички, ей Богу!). Растрепанная, неряшливая, поношенно-линялая, брыдкая. Злится, обижается, обзывает. И тут же упрашивает (чуть ли не на колени готова встать): “Останься! У нас все будет хорошо!”. Где здесь логика, скажите? Ты или проклинай, или умоляй остаться.

Он – красавец и шалопай – все эти прощальные сцены особо не жаловал. Женские истерики его раздражали, поэтому канитель он не разводил. Ускользал незаметно. Беззвучно прикрывал за собой входную дверь, оставляя соблазненную им даму с сердцем, разорванным в клочья и в мучительном недоумении от того, что уходит. Просто уходит, даже не соизволив сообщить о причинах разрыва.

Он обрывал связи и обрезал нити без сожалений – в этом была и его убийственная вежливость и его подленькая доброта. Своего рода ласковая плеть: мол, так же лучше, когда без тягучих и болезненных объяснений. Да, да – те самые пресловутые благие намерения, из которых вымощена дорога… ну сами знаете куда.

Какое по счету тем весенним вечером это было разбитое им женское сердце? Да Бог его знает какое! Трофеи свои он особо не ценил, с легкостью забывал уже случившихся в его жизни женщин (со временем – непременно наскучивших, надоевших до чертиков, прочитанных “от и до”, отчего канва отношений становилась предсказуемой и, как следствие, – тягостной, ненужной, вязко-липучей).

Ему, – сердцееду со стажем, безжалостно сжирающему одно за другим женские сердца (и ведь ни разу же не подавился, Дон Жуан хренов!) – и в голову не приходило считать свои мужские победы, за которыми непременно следовали чьи-то разочарования, слезы и выжженные дотла внутренности. Да что он, – его Судьба (и где ее женская солидарность, кстати?) давно уже сбилась со счета и раздасованно махнула и на него, и на статистику брошенных им женщин, рукой, – как махают на нечто безнадежное и не поддающееся исправлению.

Он любил свежесть во всех ее проявлениях: свежевымытые полы, накрахмаленные кипенные рубашки, холодновато-чистый воздух, апельсиновый фреш, свежесваренный кофе, революционные открытия, описанные в научных журналах, театральные премьеры, свежеприготовленную еду (вчерашние блюда он ел крайне редко), свежеиспеченные: "Только из духовки, милый!", – аппетитные бабушкины булочки. Обожал запах нераскрытых, только что из печати, книг: типографская краска, переплетный клей и новая бумага, – распахнуть книгу, уткнуться носом в самую сердцевину и вдохнуть этот, еще нетронутый никем и ничем, книжный аромат!

Этот красивый широкоплечий мужчина ценил свежие впечатления, острые ощущения и неизведанных женщин. И быстро уставал от постоянства: ему всегда хотелось какую-то новую, не опробованную на вкус, женщину. В кругу одной и той же подолгу не оставался. Попросту – не мог. Убегал, ускользал, испарялся. Подло и незаметно. Закрывая дверь, а заодно и выключая свет в прихожей.

Их было много, тех, с кем он – ненадолго и не всерьез. Но они отчего-то, все как одна, (как маленькие девочки, ей Богу!) наивно верили в обратное: в то, что он в их жизни навсегда. Самый лучший, самый желанный. Самый-пресамый. И даже потом, спустя время, когда их накрывала новая – после него – жизнь, и его бывшие были вроде бы как и счастливы с другими, все равно вспоминали этого мужчину, странным образом испарившегося вмиг и ушедшего в никуда по непонятным причинам.

Они закрывали глаза и предавались воспоминаниям в нежной ночной темноте. Ведь только в такой, непроглядной темени и можно ничего не утаивая, быть честной самой с собой: доставать из прошлого и аккуратно, во всех деталях перебирать, как бусинки на четках, каждый их общий момент. Вспоминать и стыдливо признаваться: если б сейчас он только позвал, если бы поманил – бросилась бы к нему, побежала бы сломя голову. Ни минуты не раздумывая! За тридевять земель бы полетела! И провались оно все пропадом! И будь что будет! Ах, если бы он только позвал… Если бы только…

Как ему это удавалось – навсегда оставлять отпечаток своего незримого присутствия в любой из соблазненных им женщин? Вопрос без ответа. У каждого из нас – свой талант, наверное.

Уходя незаметно и без конфликтов, он, сам того не замечая, выжигал свой знак на сердце покинутой им дамы. Примерно так, как конезаводчик ставит тавро на своих лошадях: горячим раскаленным продолговатым куском железа, который безжалостно прикладывают к телу лошади на две секунды, чтобы вызвать ожог и обозначить принадлежность. Он тоже прижигал свое тавро, оставляя в самом центре женского сердца себя одного. Им было больно, мучительно, невыносимо. Но хоть бы одна его возненавидела! Нет! Каждая – любила, стыдясь своих чувств и ругая себя за глупую безнадежную надежду, что когда-нибудь он все-таки вернется. Именно к ней. Когда-нибудь…

Вот ведь странность: несмотря на созданное им кладбище женских надежд, мадам Фортуна оставила его под своим могущественным покровительством (непонятно, правда, за какие заслуги). А он… Он все воспринимал как должное и никогда не благодарил свою жизнь ни за что. А мог бы: ведь жизнь этого баловня никогда не мутузила, не пинала, не отделывала под орех и обухом по голове не дубасила. Даже ни разу не влепила легенькой пощечины! Заботливая Судьба напару с ультрамариновой Птицей Удачи холили, лелеяли и оберегали его от всяческих потрясений.

Незаслуженно, конечно, но так бывает: одним аукается долго и за меньшие оплошности, а другим ничегошеньки не бывает за весьма нелицеприятные поступки.

2

Бабушка, безумно любившая своего единственного внучка, звала его юбочником. Журила за многочисленных прелестниц, которые звонили ему постоянно, наперебой и некоторых из которых (самых недоступных красавиц) внук приводил домой и непременно знакомил с бабулей. Он гордился и дорожил этой интеллигентной миниатюрной старой женщиной с милой улыбкой, приятными манерами и слегка сгорбленной спиной. Всегда ухоженная, с короткой мальчишеской стрижкой, в белоснежной рубашке и отглаженных брюках, в замшевых туфельках (кроме замшевой обуви она ничего не признавала), с дорогими украшениями на руках.

Его ненаглядная бабуля. Из всех драгоценных камней она ценила только яхонт лазоревый.

– Не камни, а кусочки небес. Сапфир – магический камень все-таки! Талисман любви, – искренне восхищалась старушка.

– Всего лишь оксид алюминия, бабуль. Химическая формула: AI2O3. Разновидность минерала корунда. Твердость по шкале Мооса: девять. Камень царапается только алмазом или схожими по твердости веществами. Плавится при температуре 2040 градусов. И никакой романтики вкупе с магией! Обычный камень, бабуль, – по-доброму смеялся внук в ответ.

Старушка лишь снисходительно махала своей старческой ухоженной рукой (тонкие пальцы унизаны сапфирами) – а, мол, много ты понимаешь, балбес, – в вас, в мужчинах, романтики ноль целых ноль десятых!

В этой, активной до бесед, немолодой женщине, была какая-то природная способность очаровывать людей на раз, не прилагая никаких усилий. Она слушала внимательно, смотрела прямо, задавала много вопросов и не перебивала, – ценила каждого собеседника. Была рада гостям: наливала чай в красивые фарфоровые чашечки, угощала сладостями и с интересом расспрашивала о том о сем каждую из представленных ей внуком девушек. Беседовали о жизни, о книгах, о … О многом. С его добродушной бабулей можно было говорить долго и о многом.

Старушка умела увлекать разговором. Даже самые холодные красавицы таяли после таких вот, почти семейных, посиделок. Сердца их смягчались и плавились, превращаясь в мягкий податливый воск, из которого ему можно было лепить все, что угодно. А затем, спустя время, когда уже все было слеплено и интерес испарялся, он тихомолком уходил, между делом оставляя свой отпечаток в очередном покинутом им женском сердце.

Бабушке все его зазнобы нравились. Все как одна. Она никого не критиковала: в любой находила изюминку и неоспоримые положительные черты. Потому что: если внук выбрал – значит девушка хорошая. Если ему нравится на данный момент, то и ей тоже нравится.

– Ну и юбошник ты! Ну и юбошник! И когда ты уже остепенишься? – говорила бабуля. И, по-свойски взъерошив густые волосы внука своей старой морщинистой рукой с непременным аккуратным маникюром и нанизанными на каждый палец кольцами, добавляла: – Любимый ты мой! Драгоценный. Сапфирчик.

Она всегда целовала внука в макушку: целовала нежно и когда он был маленьким сорванцом, и когда вырос и превратился в красивого мужчину. В ответ он нежно обнимал эту родную, пахнущую ванилью, женщину и чмокал ее в сморщенную, словно печеное яблоко, щеку.

– Сладкая моя бабулечка-красотулечка! Им всем до тебя далековато. Далеко и до тебя, и до мамы. Как от Земли до седьмой точки, до апогея, не меньше. Они все – перигеи, бабуль, ближайшие точки.

Старушка смеялась хриплым скрипучим смехом и шутила: “Перигеи… Ну, насмешил… И сколько у тебя уже этих барышень-то было? А? Погоди, найдется и на тебя та самая дамочка, до которой, как до апогея и тебе не дотянуться. Вот тогда и ты попляшешь!”. С нескрываемой любовью смотрела на своего ненаглядного внука и продолжала ласково журить: “Ох и юбошник ты! Ну и юбошник!".

Именно так: "юбошник", со сладким "ш" вместо сурово-четкого "ч" в середине слова. От этого “ш” слово преображалось: становилось мягким, совершенно безобидным, и даже каким-то теплым и обволакивающе-пушистым, как невесомо согревающий уютный пуховый платок.

Бабушка его обожала. И родители, у которых он был одним-единственным сыном, – тоже души в нем не чаяли. Все ему разрешали, все прощали и никогда ни за что не ругали. В его семье вообще умели любить, но любили только своих. Любили безгранично, самозабвенно, беспричинно. Просто потому что свои. И точка.

Нет, он не был подлецом. По крайней мере, по отношению к своей семье – точно. Таскал до последнего свою бабулю на руках, когда она уже не могла ходить. Читал ей книги по вечерам перед сном, когда она сама уже ничего не видела, ослепла. Она часто просила Ахматову: “Чудесные стихи! Волшебные!”. Он в душе кривился: “Чешуя какая – эти надрывные строки про разбитые сердца, терпкую печаль, безысходную боль, темную вуаль и надломленные души". Кривился, но читал. С выражением декламировал. И готов был для нее и ради нее на многое, почти на все. Ибо любил эту уходящую в небо скукоженную, высохшую и почти невесомую старую женщину. Любил до слез, до кома в горле. И никуда не уходил. Да… Любить он умел. Но только своих.

Он, до последнего прожитого ею дня, целовал свою бабулю-красотулю в морщинистую щеку, а она его – непременно в макушку. "Внучек ты мой… Драгоценный… Сапфировый…" – находясь между небой и землей, не говорила уже, а лишь шевелила тонкими сухими губами, но он понимал. И пытался запомнить ее всю, каждую черточку, ясно осознавая, что эти, последние мгновения рядом с ней – и есть самые бесценные. Потому что "потом" – уже не будет. Никогда не случится в его жизни. Больше – никогда и никаких новых моментов рядом с ней, эти – последние… Бабушка так и осталась для него навсегда: пахнущей ванилью и даже на смертном одре – сладкой на вкус.

Преданный любящий сын и со своими родителями был до последних мгновений их жизни рядом: сначала ушла мама (“Ты уж позаботься о гортензии, сынок!”). А вслед за ней и отец ("Держись, мой мальчик. Один остаешься, – крепко сжимал его руку и закрывая глаза, шептал в забытьи – Ты, пожалуйста, следи за маминой гортензией. Не забывай поливать. Поливать… Ухаживать… Ради мамы… Сынок…"). Его папа не смог без жены. И полгода – не смог. Оба – безумно любившие друг друга и единственного сына. И которых безумно любил он.

А к женщинам… Которые его тоже – безумно (непонятно, правда, за что и почему) любили, он относился… ммм… никак. Да никак он к ним не относился! Потому что – не свои. Просто брал их за живое, а потом по этому самому живому и резал, прижигая на долгую память свое тавро И плыл дальше, не оборачиваясь и не сожалея ни о чем. Подолгу ни у одного причала не задерживался, неспешно продолжал свой путь: к другим, неизведанным берегам. Совершенно не задумываясь о том, что и кого оставляет позади: "Отзвонил и с колокольни".

Его неизменная привычка: никогда не оставаться с кем-то на всю ночь, конечно, женщин злила и расстраивала. Но ему было все равно. Всегда уходил спать к себе домой. В чистую постель, пахнущую свежестью. Никому не давал шанса проснуться с ним рядом. Не хотел. Не видел в этом ничего романтичного. Утро все меняло: лохматые волосы, неумытое лицо, неряшливый вид, несвежая одежда, чужой запах – что в этом привлекательного? Ровным счетом ничего.

Он так и не смог прикипеть душой к кому-то. Ни одна из тех, кого он встретил на своем пути, не зацепила. Так и не стала своей. Не смогла занять особое, постоянное место в его жизни. Многие, почти все – страсть как желали, но ни у одной не получилось стать его любовью навсегда.

А она? Она, пожалуй, смогла бы стать той, что закроет своим присутствием все и всех. Не прилагая никаких усилий, оказалась бы единственной из женщин, самой пресамой. Лучшей. Своей. Обожаемой до фанатизма. И любимой так, как никого и никогда он не любил. Он бы точно поставил ее пьедестал и встав перед нею на колени, не уставал бы ежедневно, ежечасно благодарить Всевышнего за то, что она, эта прелестная девочка с точь-в-точь такой же, как у него, родинкой на щеке, есть в его жизни.

Но вот как раз ее-то он и не признал, когда встретил. Дважды в жизни пересекался с ней нос к носу, но не распознал намеков все еще холившей и лелеявшей его Судьбы. Не узнал. Не понял, что своя. Не почувствовал ту незримую нить, которая их связывала на самом тесном и самом важном – генном уровне.

3

Девочка… Она появилась на свет майским вечером. Прекрасным, теплым вечером, пахнущим сладкой сиренью вместе с едва уловимым запахом свежей травы и полумокрой земли, не успевшей еще до конца просохнуть после очередной весенней грозы.

Чудесный весенний день легко принял в свои объятья маленькую крошку. Перед этим, правда, все утро проплакав от души со всей своей дождливой мощью, рыча грозными раскатами и пугая людей невероятного вида блестящими молниями на сумрачном небе. Проревев навзрыд (словно зная заранее о всей той невыносимой боли, которую приготовила злодейка-судьба готовящейся появиться на свет малышке), сердобольный майский день под порядковым номером одиннадцать, наконец, успокоился. И к вечеру нежно принял в свои объятья маленькое создание с необычным именем и с такой же необычной (врагу не пожелаешь какой!) судьбой.

Девять месяцев, примерно и не особо докучая, девочка отсидела в животе у мамы. Правильно развивалась: крошечное плодородное яйцо с набором хромосом XX, на исходе второго месяца ставшее эмбрионом с личиком, носиком, ручками-ножками, зачатками пальчиков (вес – 4 грамма, длина – 3 сантиметра). К концу третьего месяца эмбрион превратился в полноценный плод, волшебно увеличившийся практически в пять раз за один месяц – ну не чудо ли? На 12 неделе сердце малышки активно работало, делая 140 ударов в минуту. Она хмурила бровки, старалась сжимать кулачки и пыталась сосать палец, отпечатки на котором сформировались чуть позже – на пятом месяце беременности. В 23 недели девочка уже видела сны, слышала голос матери и активно шевелилась внутри. “Все как по учебнику. Плод развивается без патологий, мамочка. Вы молодцы!”, – на УЗИ их обоих хвалили.

Внутри материнской утробы плод чувствовал себя безопасно: плавал в воде и получал кислород через плаценту. Появившись на свет, младенец попал в другой мир: более холодный (температура окружающей среды вмиг изменилась с маминых 36,6 до 24). Вместо привычной воды – воздух, вместо хорошо знакомой темноты – яркий свет. Вместо безопасного уюта внутри мамы – гравитация, шум, звуки, запахи, чьи-то чужие руки. И дышать ей уже пришлось своими легкими, самой. Такой вот непростой мгновенный переход от одного образа жизни к другому.

Новорожденная вошла в этот мир со сжатыми кулачками и с плотно прижатыми к тельцу ножками и ручками. Девочка словно все про себя знала заранее и собиралась отбивать болезненные пинки судьбы с начальных минут своей жизни. Так и случилось: первый удар под дых неожиданно прилетел ей от родной матери.

– Чудесная здоровая девочка! Красавица какая! Поздравляю, мамочка! Твердая восьмерка по шкале Апгар, – удовлетворенно произнесла врач.

Кроха и вправду была хороша. И если бы врач-анестезиолог в акушерстве Вирджиния Апгар, придумавшая систему быстрой оценки состояния новорожденных, взглянула на эту малышку, то с улыбкой на губах удовлетворенно кивнула бы головой и отметила хорошие показатели. Вот ведь еще одна из многочисленных несправедливостей судьбы: Вирджиния Апгар, так много сделавшая для развития акушерства, искренне заботившаяся о новорожденных, сама никогда не была замужем и не имела собственных детей!

Ну почему одних Фортуна осыпает дарами ни за что, а других игнорирует, хотя должна бы на руках носить!? Ну почему? Отчего Судьба такая незрячая и всегда выбирает не тех, совершенно не тех в свои фавориты?! Хотя… Ответ очевиден: у этой своенравной Мадам глаза закрывает повязка, поэтому и осыпет она своими поцелуями щедро не того, кто этого действительно достоин. Поэтому и счастье – слепое, и удача – незаслуженная.

Итак, наша малышка. Все пять важнейших пунктов по шкале Апгар на первой и пятой минутах жизни находились в пределах нормы: 8/8. Частота сердцебиения – менее 100 ударов в минуту (один балл). Пронзительно-бодрый крик и регулярное дыхание (два балла). Ритмичные, четкие и активные движения (два балла). Цвет кожных покровов – неравномерный, бледный, местами синюшный (один балл). Девочка, едва появившись на свет, скривилась, на третьей минуте своей жизни чихнула, а когда в нос поместили резиновую спринцовку – сморщилась и закашляла (два балла за рефлекторную возбудимость).

Молодая мама, двадцацати лет от роду, Арина Ярославовна Измотова, медленно повернула голову и устало посмотрела на младенца, который девять месяцев преспокойно жил в ее животе. Синюшно-красное тщедушное тельце с большой яйцевидной головой, вдобавок еще и совершенно лысой (“Ну хоть бы какие-то жидкие кудрявые волосики на макушке!”); веки припухшие, стопы исчерчены многочисленными бороздами, надутый живот с культей, щедро смазанной зеленкой. Вся какая-то некультяпистая, непропорциональная, сморщенная. Куксится, пищит, строит рожицы. Да еще и эта родинка на левой щеке – вот ведь болезненно-ненужное напоминание на всю оставшуюся жизнь!

Новоиспеченная мать закрыла глаза. Снова открыла. Посмотрела на бирку, наспех созданную из кусочка бинта и клеенки. Надпись: “Арина Измотова. Девочка. 11.05.1997 г., 18 час. 14 мин., вес 3 кг. 100 г., дл. 52 см.”. Затем перевела взгляд на дочку и раздраженно произнесла фразу, от которой у находившихся рядом врача и акушерки мурашки пробежали по телу. Сказала громко и отчетливо:

– Какая-то она не красивая совсем, вот ведь сучья дочь! – первые слова от матери, которые услышал маленький комочек, только что появившийся на свет. Ни: “Здравствуй, долгожданная доченька!”, ни: “Любимая моя крошка! Как я счастлива, что ты у меня появилась”, – ничего подобного! Ни одной трепетной и ласковой фразы. Никакой мягкости в голосе и радостной улыбки. Никаких слез радости и счастливых эмоций. Пустой отсутствующий взгляд. И пустота внутри, без искренней мольбы: “Убереги мою малышку от бед и страданий и даруй ей счастливую судьбу и сохрани ее под защитным кровом своим от лукавого и всего злого, что присутствует в этом мире!” – не это ли обычно шепчут молодые мамы, прося у Бога счастливой судьбы для своего ребенка? Но Арина ничего не просила, поскольку любовь в своем сердце уже задушила. И ни во что не верила. И ни на что не надеялась.

Даже видавшая виды врачиха и та опешила. Недоуменно подняла свою идеально накрашенную бровь. “Странно… Постнатальная депрессия что ли?”, – мелькнуло в голове. Врач хотела сесть рядом, взять непутевую горе-мамашу за руку и поговорить по душам. Но передумала. Взглянула на часы: ее смена закончилась уже как пару часов назад. Вмиг почувствовала навалившуюся на нее свинцовую усталость и на автомате отчеканив дежурную фразу: “Отдыхайте, мамочка! Нервничать не надо. Вам бы выспаться хорошенько!”, – стремительно вышла из палаты, привычно сунув руки в карманы белого халата.

Поздним вечером за ужином, с удовольствием жуя куриные котлеты, заботливо приготовленные дочерью (которая закончив школу через несколько лет легко и без протекции поступит в медицинский институт и пойдет по стопам родителей. Их ненаглядный цветочек продолжит династию врачей, как они и мечтали), Елизавета Викторовна рассказывала про ненормальную молодую двадцатилетнюю мамашу, родившую легко и без разрывов здоровую девочку, но странным образом отреагировавшую на собственного ребенка.

– Сучья дочь, представляете?! Моему удивлению не было предела! Это ж надо было такое сказать на собственное дитя! – возмущенно восклицала женщина, засовывая в рот очередной кусочек обжаренного фарша, предварительно утопив его в кроваво-красном томатном соусе.

Дочка, которую в родительском доме звали исключительно Маруся, не менее возмущенно, чем мать, качала головой. Почему-то она запомнила на всю жизнь этот, ничем не примечательный, самый обыкновенный семейный ужин и маленький рассказ матери про "сучью дочь". Забавно, что в память зачастую врезаются и остаются навсегда именно такие – незначительные воспоминания из жизни.

Спустя много лет она, уже никакая не Маруся, а врач по призванию Марианна Андреевна, трясясь в скорой помощи по колдобинам и ухабам, глотая слезы и крича отчаянно водителю: “Ну скорей же! Быстрей! Жми на газ! Жми, прошу! Поторопись, миленький!", – не смогла спасти маленькую чудесную девочку, которую изо всех сил пыталась реанимировать, холодным рассудком понимая, что всё, не спасти. Изначально было понятно, что бесполезно! Никаких шансов помочь девочке, которую очень сильно любила мать. Мать – та самая майская малышка, с первых секунд жизни “сучья дочь", – выжила, а ее любимая до умопомрачения доченька – нет.

Конечно потом, в своем далеком врачебном будущем, Маруся естественно не свяжет воспоминания из далёкого прошлого (обычный, один из… семейный разговор за кухонным столом) и этот ужасный случай из ее врачебной практики: слишком много между этими событиями воды утечет.

Отец их трех-человечного врачебного семейства, внимательно выслушал супругу. Громко цокнул языком.

– Ты, жена моя драгоценная Лизавета, много чего видела за годы своей практики. Пора б уже тебе и перестать удивляться. В нашей профессии нет места равнодушию и нет предела удивлению. Тебе ли не знать, милая моя супруга.

И, мысленно поражаясь загадочной химической модификации ДНК в генах-маркерах, из-за которых, возможно, и случаются послеродовые депрессии, заведующий психотерапевтическим отделением местной больницы, добавил:

– Вполне возможно, что твоя роженица попадет к нам. Как ее там? Арина Измотова? Надо запомнить. Имя какое славное: теплое, старинное… Все будет хорошо. Пропишем новоиспеченной маме антидепрессанты, отправим на массаж, назначим сеансы к психологу. Пропьет витаминчики. Порекомендуем группу поддержки. Вылечим. Да, Марусь?

Он подмигнул сидящей напротив четырнадцатилетней дочери и внутренне горько усмехнулся: “Это ж надо так: “сучья дочь”. Ну мамаша дает! Сумасшедшая! Ей к нам в отделение – прямая дорога”.

Однако дорога сумасшедшей мамаши Арины Измотовой свернула в иную сторону. Откормив полгода дочь, как положено, грудным молоком, молодая женщина вновь вернулась к своим личным жидким антидепрессантам красивого бордового оттенка, которые никто ей никогда не прописывал и которые она в любое время суток могла спокойно и безрецептурно приобрести в маленьком вино-водочном магазинчике “Алкотека” за углом. Хм…”Алкотека”… Звучит почти как аптека, ну для нее – точно.

“Мамина нерадость” с необычным именем Гортензия особых неудобств не доставляла: ела хорошо, смачно причмокивая, развивалась в соответствии с нормами, плакала мало, капризничала в меру, много внимания к себе не требовала. Молодая женщина делала для малышки все необходимое. Добросовестно запоминала рекомендации детского врача-терапевта. Выполняла все правильно, а не через пень колоду. Купала каждый вечер, меняла памперсы, кормила по часам, покупала игрушки, вывозила на прогулки в старой коляске, доставшейся ей от соседки.

Она понимала что такое ответственность по отношению к собственному ребенку, – точнее: отлично знала, помнила до мелочей, до щемящей боли, как выглядит безответственность матери к дочери. Испытала на собственной шкуре. Этого бы она себе никогда не простила. Но чувство долга и исполнение своих обязанностей – это все, что угодно, но только не безграничная материнская любовь, согласитесь.

Мать ее не любила. При виде дочери сердце ее не начинало биться по-матерински волнительно, а продолжало стучать ровно. Никаких сентиментальных чувств к своей, родной кровиночке Арина не испытывала, а просто уживалась со своим ребенком. Просто-напросто уживалась, без всякого жертвенного, обволакивающе-мягкого, бескорыстного агапе.

Отец, тот так и вообще – вне поля зрения. Где он, что с ним? – девочка ведь, даже повзрослев, так и не узнала всей правды. Настоящей, истинной и грустно-обыденной правды, а не той, что – со скудных слов матери и по-детски наивно додуманной, дофантазированной ею самой.

Материнская нелюбовь. Страшное словосочетание. Вопиющее. Непостижимое для ума большинства людей. Противоестественное. Поразительно, как всего-то в двух словах уместилась такая огромная, тотальная несправедливость по отношению к беззащитному маленькому существу, с открытым сердцем пришедшему в этот сумасбродный мир.

Часть вторая

Рис.1 Гортензия

1

Кошку звали Гортензия. Почему он так ее назвал – он и сам не знал. Вернее, – не помнил. Да много ли мы что помним? Даже важные моменты забываем на раз, а уж незначительные, текущие мимо – тем более. Но если бы кто-либо хорошенько покапался в его памяти, то непременно бы отыскал откуда ноги растут.

Нет, первопричина – не горшок с щеголеватым голубым цветком на кухне из его детских воспоминаний. Не домашний многолетний листопадный полукустарник с удлиненными ярко-зелеными, зубчатыми по краям листьями и крупными шапками цветов, за которым тщательно ухаживала его мама: ”Гидрангея крупнолистная, сынок. Красота какая! Загляденье!" – восхищалась она. И добавляла заботливо: “Смотри, мой мальчик, издалека любуйся, но пробовать не смей, слышишь? Ты же все в рот тянешь, на вкус пробуешь, знаю! Заруби себе на носу, детка, что части этого растения содержат цианогенные гликозиды. Очень, очень опасные вещества! Ядовитые!”.

Мама была права: он действительно все пробовал на вкус, только так до конца понимал что к чему. С раннего детства все тащил в рот, да и потом, повзрослев, – уже по привычке. Любопытствовал: вкусно или не вкусно? Так и остался дегустатором по жизни: гурман, знаток виски и ценитель женщин, – всем трем вещам придавал особое значение. Эдакий жуир, пробующий жизнь на вкус. Вот и голубую мамину гортензию он, конечно же, тогда, в своем утопающем в любви детстве, тоже попробовал: "Тьфу, гадость несусветная! Беее…", – сморщился от горечи и выплюнул лепесточек.

Мать обожала свою комнатную гортензию, в которой было идеальное сочетание густой зелени и пушистых соцветий: “Ну-ка, ну-ка поглядите, какая красавица нарядная на нашем окне обитает!”, – хвасталась хозяйка каждому, приходящему в их дом. Носилась с цветком, как с писаной торбой: поливала талой водой, подкармливала какими-то удобрениями, ежедневно опрыскивала, ежегодно пересаживала, дважды в год – обрезала слабые побеги. Восхищенно цокала языком: "Надо же, какой невероятный цветок! Его шарообразные соцветия при правильном уходе легко достигают в поперечнике 30-35 сантиметров!".

Его мама, так много знавшая про растения (кандидат биологических наук все-таки), с увлечением рассказывала про правильную кислотность почвы и про специальные подкормки, содержащие простые квасцы, благодаря которым можно сохранить роскошный голубой окрас цветов. Про то, что в народе это растение называют “семикорень”, поскольку корень у гортензии покрыт семью разноцветными слоями. Про то, что небесный оттенок гортензии – это специальный сорт Nikko Blue, капризный цветок, но разве не все красивое – капризно? Он слушал маму и думал лишь: не все красивое – вкусно, это он теперь точно знает. Пробовал.

Но назвал он кошку все-таки не поэтому. Первопричина и следствие были в ином. Не в мамином керамическом кашпо, в котором разрасталась капризная гортензия с пушистыми соцветиями, похожими на детские голубые шапкочки. Дело совсем в другом: в том, что его память не достанет из залежей прошлого. Слишком второстепенно, чтобы вспомнить. Слишком далеко, чтобы дотянуться.

Гортензия – странное имя из туманной молдости. Нет, не имя первой незабываемой любви. И даже не одной из тех, о которой помнится всю жизнь с легкой тоской и щемящей нежностью. Просто был у него лет в двадцать пять роман с весьма юной особой. Совсем еще девчонка, цыпленок желторотый: нескладная, стеснительная и… солоноватая на вкус. Слегка солененькая, как легкий привкус моря на губах.

Когда он с ней познакомился, у деда на летних каникулах, она была еще ребенком: ему было скучно, а она его, тогда еще беспечного студента, заинтересовала своей беспомощной дерзостью. Огрызалась и задиралась яростно, а в глазах – пустота и затаенная боль. И имя у девицы было какое-то странное, несовременное… как же, как же? … ммм… да и ладно – к чему вспоминать неважное?

Он с ней, кажется, даже и не попрощался тем летом. Уехал по английски, без ерунды из фальшивых слов. Уехал в свою привычную жизнь, благополучно вычеркнув девочку из памяти, пока случайно – (спустя несколько довольно бурных и богатых на мимолетные романчики лет) – не столкнулся с ней на улице. Вспомнил он ее, правда, с трудом, смутно, однако не прошел мимо. Она, одинокая и плывущая по течению сама не понимая в какую сторону, схватилась за него, как за спасательный круг. Думала, что теперь, с ним не утонет. Но ошиблась, конечно: рядом с ним рано или поздно тонули все.

Она совершенно не имела представлений о любви – не о той, что в книгах и в романтических кинолентах, а о той, которая реальная, между мужчиной и женщиной, жизненная. Ради этого, неизведанного сладостного чувства она на все была готова! Бросилась в роман с ним, как в омут с головой.

Впрочем, на его взгляд, и не роман между ними был вовсе, а так, романчик. Вялотекущий и по его меркам долгоиграющий – как старая заезженная пластинка, которую включаешь скорее по привычке, когда нечем больше заняться. И пластинка, когда-то идеально-блестящая, новенькая и вызывающая приятное волнение при первых же звуках, а теперь вся покоцанная и заикающаяся из-за обилия царапин, воспроизводит порядком поднаскучавшую мелодию, прожужжавшую все уши. А ты слушаешь по инерции, и думаешь: “Надо бы уже выкинуть к чертовой бабушке! Надоела!”. И однажды так и делаешь. Вышвыриваешь без сожаления никчемную пластинку, а заодно и никому уже не нужный, потерявший свою былую ценность, допотопный проигрыватель. Выбрасываешь и моментально забываешь: ”Отзвонил, и с колокольни долой”, – как шутил его отец.

Вот и он – выкинул из головы. Враз забыл, как она была хороша в начале их любовного романчика, как трепетала в его стремительных объятиях. С легкостью стер из памяти, как распыляла его ее скромность, как ныло мужское сердце, как торопился к ней домой (маленькая квартирка в старом доме, где-то на выселках, в тигулях каких-то, но для влюбленного ведь и сто вёрст не расстояние). Запамятовал, как спешил, чтобы обнять, прижаться, ощутить ее на вкус: слегка соленую, совсем чуть-чуть. Как ему нравилось срывать с нее платье резким движением, торопливо целовать ее в юные свежие губы. Не только губы, – она вся была пропитана той самой первозданной, предрассветно-грозовой душистой свежестью. Свежестью, которая его всегда опьяняла.

Ему было интересно наблюдать, как она раскрепощается от каждого выпитого ею фужера вина, которое он непременно приносил с собой – обычное, недорогое, – ей и такое в самый раз. Она забавно пила вино: большими глотками, как сок, немного морщась от горечи и непривычного еще вкуса. Он же смаковал дорогой виски, – пригубливая по чуть-чуть в качестве аперитива, чтобы возбудить аппетит, так сказать.

Неторопливо подливал ей низкопробную бормотуху. Наблюдал, как она хмелеет. И чем больше она пьянела, тем сильнее ему нравилась. А когда ее щеки разрумянивались от пары-тройки фужеров дешевого вина и в глазах появлялся тот самый, необходимый ему, блеск, он произносил неспешно: "Ты слишком далеко сидишь от меня. Подойди поближе". Говорил он эти слова полу-тихо, проникновенно, волнительно: ровно так, что любое женское сердце – непременно в пятки, не от страха, нет! – от робости, волнения и от вполне ожидаемой истомной слабости. Затем, оставляя на журнальном столике тумблер с остатками виски, он неторопливо начинал учить ее искусству любви. Искусству, с котором она была совершенно не знакома: он был первый. Научил. Всему, что хотел – научил.

Она была словно пластилин: мягкая, податливая и пластичная. "Солененькая моя, – шептал он, по привычке пробуя ее на вкус, – русалочка морская, не стесняйся, не робей…". Научил. Всему научил. А потом бросил без лишних слов и тягучих объяснений. Отпустил свою русалочку в море, точнее – в душ, а пока она там плескалась, просто закрыл за собой дверь. Ушел, потому как скучно: все знакомо, ничего нового, никаких острых ощущений, никакого свежего ветра. Все пожухло, потускнело и завяло. И не вкусно совершенно: пересолено. И от свежести уже ничего не осталось: одна затхлость да духота.

Прикрывая за собой дверь, он, на автомате, по привычке, щелкнул выключателем и погасил свет в прихожей, а заодно – отключил все ее чувства. Все до единого. Оставил девушку с распотрашенной душой, в кромешной темноте и с сердцем, прожженным его тавро. Ни в ее душе, ни в ее девичьем маленьком девичьем сердечке больше любви не осталось. Ни для кого. Любовь испарилась вместе с его беззвучным исчезновением.

А она любила… Как же она любила! Вера в свою первую любовь была незыблемая, непоколебимая. "Моя любовь к нему – единственная! Одна на всю мою жизнь, другой и не надо!” – заговорщицки-доверительно шептала с надеждой по ночам. Она верила в две вещи: в него и в Бога. Несмотря на свой столь юный возраст, вера во Всевышнего возродилась в ее сердце с какой-то неистовой силой. Полюбив его, она как-то незаметно для себя сразу же пришла к Богу. В первый же день, когда его встретила – пошла в церковь. Благодарить.

Они встретились во второй раз ранним утром: она, худенькая, легкая, с едва уловимой улыбкой на губах, в неудобных туфлях на высоченной шпильке, спешащая на работу, буквально въехала в его плечо своей маленькой головой с копной рыжих растрепанных волос. Подвернула слегка ногу (“Ну зачем я опять обула эти шпильки?”) и уперлась лбом во что-то могучее, пахнущее хвоей, табаком и почему-то, как ей показалось, мандаринами. “Так пахнет Новый год”, – пронеслось в ее голове за ту секунду, пока она поднимала глаза. Взгляды встретились и она влюбилась. Сразу и навсегда. Окончательно и бесповоротно. Снова всколыхнулось все внутри и она уже по-настоящему, по взрослому, по-женски влюбилась. Впервые в жизни влюбилась, потому что тогда, в детстве это была не любовь, а самый что ни на есть детский сад, ясельная группа. Симпатия к взрослому мальчику. А сейчас… В одну минуту рядом с ним все плохое вмиг померкло и забылось. Он пригласил ее на свидание. Она молча кивнула головой в ответ.

“Господи, спасибо! Господи, спасибо! Господи…”, – она, конечно, знала слова молитв. Знала из детства – дед с бабкой научили. Но сейчас девушка не желала никаких чужих, придуманных кем-то слов. Хотелось своими, сокровенными, идущими изнутри фразами. Лишь благодарить и молча наблюдать, как красиво трепещет пламя тоненькой церковной свечи. В этом худеньком светильнике из воска и парафина с фитилем внутри она видела не символ света Господня, помогающего сосредоточиться на коммуникации с Богом во время молитвы, нет. В горящей свечке она видела свой собственный свет. И его черты лица.

Ее глаза были наполнены загадочным и от того притягательным сиянием, да не только глаза – она вся вся светилась как звездочка. В тот период она верила в свою любовь простодушно. Наивно-детская надежда на взаимность жила в ее маленьком сердце. Это потом и надежду, и веру, а вместе с ними и любовь она выгонит из своего сердца. Выставит грубо за пределы своей дальнейшей неказистой жизни и постарается не вспоминать, что когда-то любовь наполняла смыслом всю ее изнутри: “Вот же дура была! Ну и дура! Сучья дочь, тупая идиотка!”. И верила слепо. И надеялась напрасно. И любила не того. Обычная жизненная история, каких – на каждом шагу навалом: одно сердце страдает, а второе и не знает. Ну или не хочет знать.

“А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь, но любовь из них больше”. Первое послание Коринфянам 13:13. Да… Без любви всё – ничто. И ты – никто. Но ей, вмиг потухшей и окаменелой, было уже все равно, ибо: без любви…

Она сама от всего отказалась. От материнский любви, от дружеской, от женской (она непременно нашла бы счастье, встретила бы того, который и взаправду – милый и рядом навсегда). От всех шести разновидностей этой самой важной из человеческих эмоций: эрос, филия, агапе, прагма, филавтия, людус (отчего ж не вспомнить древнюю Грецию?) – она избавилась в миг. Своими длинными пальцами задушила нахрен всяческую любовь к себе и к этой, теперь уже однозначно убогой и беспросветной, жизни. Наерундила, сваляла дурака. Совершила фатальную ошибку, после которой вся дальнейшая жизнь – под откос и сама она – под откос.

Девятнадцатилетняя Арина Измотова воткнула жирный крест в самую сердцевину любви с такой силой, с какой вбивают осиновый кол в могилы ведьм – ожесточенно, окончательно и насквозь, чтоб больше не смела навредить. Девушка вогнала кол собственноручно и убив всю себя изнутри, просто перестала жить, поскольку без любви в первую очередь к себе, а затем ко всему и ко всем, ты – никто и жизнь твоя – полный пшик. Такая вот скверная история.

– Если б у нас с тобой родилась дочка, милый! – произнесла она в тот день. Сказала еле слышно и каким-то странным, извиняющимся тоном, – Я бы назвала ее Гортензия. Необычное имя, как ты считаешь? Невероятное. Красивущее имя для девочки!

Он ничего не ответил. Буркнул что-то невпопад: мол, да какие такие дети, ты сама еще ребенок. И совсем не обратил внимание на тот факт, что она вино его дешевое не пила сегодня, а лишь пригубила немного для вида, и только. Не заметил, поскольку ему стало скучно и безразлично рядом с ней. Она для него была как припека: давно уже где-то сбоку. Ненужной, неинтересной и не представляющей никакой ценности.

Он поспешно оделся и ушел, пока она привычно пела незамысловатую песенку, моясь в душе. Ключ на брелке с дурацким сердечком беспечно бросил на тумбочку в коридоре. Щелкнул выключателем. Входную дверь прикрыл бесшумно: ”Отзвонил и с колокольни…”.

Спускаясь по узким лестницам старого чумазого подъезда, усмехнулся: “Если б у нас с тобой родилась дочка, милый” – ну что за чепухня-цветухня? Гортензия? Серьезно? Что за дурацкое имя? Как мамин цветок на кухне в старом поцарапанном керамическом горшке?! Бред сивой кобылы! Надо ж такое выдумать? Точно – тупая, как пробка. Ну до чего же скудоумная! И почему он раньше этого не замечал? Хорошо хоть, что вовремя обнаружил, сошла пелена с глаз. И имя это ее архаичное, как у нянечки – Арина. Ну зачем он к ней вообще так долго, целых четыре месяца, таскался?".

И правда: он ходил к ней последнее время по инерции, как на нелюбимую, набившую оскомину работу. В действительности уже и другая зазноба имелась. И не одна. Но все, как одна – освежающе-сладкие, еще не узнанные и не распробованные до конца на вкус (он, кстати, так и называл каждую из своих многочисленных женщин: "нямочка"), вызывающие учащенное сердцебиение – романтическая тахикардия ни дать и взять!

У него был какой-то редкостный дар забывать прошлых женщин. Не то, чтобы он специально старательно удалял из недр своей памяти минувшие отношения, – все само собой стиралось и размывалось быстро, как следы на песке. Видимо, для него все эти любовные сближения ничего не значили. Абсолютно ничего. Никакого значения не имели: не эта, так другая, кто-то да будет. Они все одинаковы: одинаково свежи в начале и одинаково скучны в конце. Поэтому он и ее забыл легко и практически сразу. После двух хлопков дверей: сначала – мягкого, едва слышного, квартирного, спустя минуту – окончательного, громыхающего, зычного треска подъездной массивной железной конструкции с кодовым замком.

Получилось как в музыкальной пьесе, написанной наспех, под влиянием минуты. Эдакий экспромт. Вступление: начальный тихий (piano) аккорд – щелчок хлюпкой квартирной двери под номером 17. Далее – ускоряющийся темп (stretto), и похожий по звуку на стаккато ритмичный мужской топот по лестничным пролетам вниз (шаги все быстрее и громче: ставим crescendo). И кода. Бабах! Финальный оглушительно-наглый (fortissimo) аккорд: лязг тяжелой подъездной двери дома. Два хлопка, два аккорда, между которыми – вся история мужчины и женщины без прикрас: его стремительный топот ногами по ступенькам и ее уже никуда не стремящаяся вялая жизнь, затоптанная им мимоходом на бетонных ступеньках. Такая вот импровизация.

Об этом, незначительном для себя эпизоде, он не вспоминал. Все, что было связано с ней: дом, номер квартиры, название улицы где-то на окраине, черты ее лица, цвет волос, запах, тембр голоса, солоноватость кожи и ее архаичное имя – все эти ненужные элементы память поспешными движениями стерла напрочь. А уж имя, которым она хотела назвать их общую потенциальную дочь – и подавно забылось навсегда. К чему хранить бесполезный мусор из прошлого?

Но вот загвоздка: дочь оказалась не гипотетически возможной, а самой что ни на есть настоящей. Реальной, осязаемой: вот ручки с тоненькими пальчиками, вот ножки с нежными кукольными пяточками. Вот пупок – маленькая выпуклая точка, еще в зеленке. Вот щечки – розовые и пухлые, на левой щеке, кстати, маленькая родинка – один в один как у него. Вот она смешно морщит носик-курносик и улыбается своим беззубым ртом, вот требовательно кричит посреди ночи, вот сосет молоко, вот ест кашу…

Незаконнорожденная, официально не признанная, внебрачная. Пригульная. Безотцовщина. В свидетельстве о рождении: в графе “отец” – прочерк. Отчество – придуманное, ненастоящее, неправильное. И лишь имя – невероятное и красивущее.

Девочка появилась на свет в мае, одиннадцатого числа, но фактический отец – ни сном ни духом. А мать… Мать оставила позади все свои мечты, среди которых, скажем прямо, не наблюдалось ни одной высокой! Ни розовой, ни голубой, ни золотой, ни хрустальной. Ни одной возвышенной: все, как на подбор приземленные, сероватые, как будни. Примитивные женские мечтания, в каждой из которых обязательно присутствовал он: "Был бы милый рядом, ну а больше ничего не на-а-до". Кстати, именно эту песенку она и пела, принимая бодрящий душ. Пела радостно в тот самый момент, когда он оставлял ключ с поцарапанным пластмассовым сердечком на коридорной тумбочке и подленько прикрывал за собой дверь.

Топ-топ-торопливо сбегая по лестницам и хлопая дверью, сам того не зная, он растаптывал все ее мечты. Ритмично, бездумно, на бегу. Безжалостно. Одну за одной. Растоптанные мечты восстановлению не подлежат: их не слепить заново. Да и что уже слепишь, если он так предательски-бесшумно закрыл дверь, даже не попрощавшись? А без него и не мечталось ни о чем. И ни во что не верилось – ни в Бога, ни в черта. Только наливалось и выпивалось: “…ну а больше ничего не на-а-до”.

Отныне она – мать-одиночка. Моет полы в проектном институте. Остальное время заливает горе все тем же дешевым вином, которым она раньше запивала свою стеснительность в предвкушении счастья. Махнула на себя рукой, совсем не пытаясь что-то исправить в своей жизни: "Как есть, так и есть. Судьба, знать, такая: мыкаться". И дочь, значит, ее майская, – Гортензия, тоже всю жизнь будет мучиться (народные приметы в этом вопросе проявили полное единодушие с матерью: “В майские дни кто рождается, тот всю жизнь и мается”).

Сняв розовые очки быстрым жестом, Арина Измотова срывала злость и обиду на дочери: “Чего орешь, горемычная? Заткнись уже! Соси свою соску, сучья дочь!”. Весь свой женский ворох из обид и раздробленных на мелкие осколки грез, она с каким-то странным остервенением бросала в маленький беззащитный комочек, состоящий наполовину из ее плоти, ее крови. Но это неважно, ведь другая половина – его, этого козла, который испарился вмиг. Вот ведь гад! Гад, гад… Очаровательный гад, шалопай по жизни и… по отношению к женщинам.

Девушка вышла из ванны – обернутая в мягкое махровые полотенце, пахнущая купленными на последние деньги духами (“Аромат свежести с хвойными нотками – как он любит”). По две капли на узкие запястья, по капельке за слегка оттопыренными ушами, немного на еще влажную узкую ложбинку между грудей и чуть-чуть на мокрые золотистые волосы. Она готова!

Юной наивной девятнадцатилетней рыжеволосой нимфе не терпелось сказать ему что-то наиважнейшее. Сообщить невероятную новость о будущей Гортензии. Не об предположительной, а о самой что ни на есть настоящей, уже как два с половиной месяца живущей в ней. Счастье то какое! Как же он обрадуется! А он… вот так и ушел, по-английски, ничего не узнав: ключ на старой тумбочке, дверь прикрыта, свет выключен. На столике в комнате – его тумблер с недопитым виски и ее открытая бутылка дешевого вина.

Ни ответа, на привета. Ни записки сейчас, ни телефонного звонка потом, ни адреса… Адреса ведь она его не знала! И фамилию не спрашивала никогда. Номер телефона… – сколько раз пыталась дозвониться, усердно набирая его номер, но каждый раз одно и тоже: бездушные механические гудки без долгожданного “алло”.

Испарился, исчез, улетучился, словно и не было ничего. Словно она и не отдала ему всю себя беззаветно и, как она поняла уже потом, – безответно. Мда… Неоднозначная все-таки эта штука – любовь. Двуличная. Для тех, кого бросают первым, от кого уходят – она ненавистная и разрушающая; а для тех, кто уходит первым – незначительная, междудельная и легко забываемая.

2

– Гортензия, мать твою! Сучья дочь! Ты опять бутылки не сдала? Чем ты вообще занималась весь день? Ерундой страдала?

Ребенок, не пропитанный маминой любовью с первых минут жизни, сжимается в маленький комочек, пряча детскую голову с золотистыми кудрями в тонкую шейку. Сутулится. Мать уходит, недовольно бурча себе что-то под нос и звеня бутылками в полиэтиленовом пакете. Хлопает дверь. Девочка выпрямляет плечи и улыбается.

Одна. Как хорошо! Можно ходить по всей квартире свободно. Расправить хрупкие плечики. Слушать музыку не в наушниках, а на полную катушку. Вертеться у зеркала. Танцевать. А потом налить себе чаю, и устроившись поудобнее на продавленном диване (одна подушка за спиной, вторая – в ногах, завернуться в потрепанное лоскутное одеяло) – и открыть книжку на том месте, где остановилась. Девочка из интеллигентной семьи должна много читать. А ее папа много читал – это она точно знала. Чувствовала. И в память об отце – читала.

Продолжение книги