Светлая печаль Авы Лавендер бесплатное чтение
Анне,
моей сообщнице и коллеге по выживанию,
которая летает на собственных крыльях
Пролог
Для многих я была мифом в чистом виде, воплощением прекрасной легенды, сказкой. Некоторые считали меня чудовищем, мутантом. А однажды, к моему великому несчастью, приняли за ангела. Для мамы я была всем. Для отца – пустым местом. Для бабушки – ежедневным напоминанием о давно утраченных любимых. Но я знала правду… В глубине души знала всегда.
Я была обычной девочкой.
Я, Ава Вильгельмина Лавендер, родилась вечером 1 марта 1944 года в Сиэтле. Стояла ясная погода. Мое появление на свет запомнилось странным поведением птиц на нашей улице с многообещающим названием Вершинный переулок. Днем, когда моя юная матушка переживала родовые схватки, вороны набирали в клювы вишневые косточки и плевались ими в наши окна. Воробьи садились на женские головы и утаскивали выбившиеся прядки волос, чтобы вплести в гнезда. С наступлением темноты на лужайки слетелись ночные птицы с добычей. Они пировали, и воздух оглашали предсмертные крики их жертв, похожие на крики моей матери в предродовых муках. За мгновение до того, как в сумерках забыться глубоким сном, дарованным медсестрой с холодным шприцем, мама распахнула глаза. С потолка падали огромные перья – их шелковистые края касались ее лица.
Едва я появилась, медсестры унесли меня из родильной палаты, чтобы рассмотреть то, что позднее в анонимном медицинском отчете назовут «небольшим анатомическим отклонением». Вскоре под освещенные больничные окна стеклись богомольцы со свечами и в благоговейном страхе завели псалмы в мою честь. А все потому, что, когда я родилась и открыла глаза, я расправила пару крапчатых крыльев, обернутых вокруг меня, будто невесомый кокон.
Судя по рассказам, так было дело.
Откуда взялись крылья, ни один врач определить так и не смог. У моего близнеца – да, был близнец, Генри – крыльев при рождении не оказалось. Меня зарегистрировали как первого человека, рожденного с частью тела животного (птицы в их числе). Случай Авы Лавендер заставил многих медиков впервые столкнуться с бессилием науки. Когда под окнами материнской палаты столпились верующие со своими мерцающими свечами и пылкими молитвами, доктора в кои-то веки отнеслись к этим людям с завистью, а не презрительной жалостью.
– Ты только представь, что значит верить в божественность этого ребенка, – сказал один интерн другому.
Но дальше тему не развивал. Потирая усталые глаза, он опять заглянул в свои медицинские книги, а затем вернулся в мамину палату и, подобно коллегам, признал собственное бессилие. По крайней мере, медицина ничем не может помочь.
– Никогда не видел ничего подобного, – признался тот интерн моей семье, сочувственно покачивая головой. Со временем он отточил этот жест до совершенства.
Мои мышечная и костная системы, а также система кровообращения – все было неразрывно связано с крыльями. Удаление исключалось. Риск большой потери крови. Угроза паралича, а то и смерти. Разлучить девочку с крыльями было нельзя. Одно не выжило бы без другого.
Позднее тот интерн пожалел, что не набрался смелости расспросить семью. Но какие вопросы задавать? Не водятся ли у вас в родословной крылатые существа? Кончилось тем, что интерн отправился делать обход других пациентов – их болезни не вызывали таких сложных вопросов. Но давайте чуть задержимся и представим, будто разговор состоялся. Что бы произошло, обратись он к понурой молодой матери с неестественно алыми губами или к суровой, но красивой бабушке со странным акцентом и задай им те два вопроса, которые потом преследовали меня на каждом крылатом шагу?
Откуда я такая взялась?
И еще более важный: как мне такой жить в этом мире?
Возможно, у мамы и бабушки нашелся бы ответ.
Возможно, тогда моя жизнь сложилась бы по-другому. Для интерна, пожалуй, к лучшему, что он убедился в бессилии нам помочь и на этом успокоился. А что он мог сделать? Как мне суждено было узнать позднее, предвидение будущего – абсолютно ненужный дар, если это самое будущее нельзя предотвратить. Что только доказывает: мой рассказ намного запутаннее истории моего рождения или даже жизни. Собственно, моя история, как история любого другого, начинается с прошлого и родословной.
Перед вами рассказ о моей юности. Началось все в 1974 году с простого частного исследования одной девушки – одного уик-энда, проведенного в Центральной библиотеке Сиэтла. Я собирала материал о своем рождении, и это привело меня на дорогу, протянувшуюся от побережья к побережью. Я побывала на разных континентах, преодолевала языковые барьеры, путешествовала сквозь время, силясь понять себя и все, что меня такой сделало.
Признáюсь сразу: некоторые факты, возможно, опущены, потому что забылись мной и другими участниками за давностью лет. Мое исследование рассыпáлось на фрагменты, прекращалось, отходило на задний план, возобновлялось, откладывалось на потом и раз за разом видоизменялось. Перед вами не нечто цельное. И отнюдь не беспристрастное.
Последующее – история моей юности, какой ее помню я. Правда, в которую я верую. Признаюсь, я нахожу сказки и легенды, окружавшие мою семью и мою жизнь (возможно, какие-то из них даже выдумали вы), по-странному прекрасными и правдивыми.
Март 2014 года
Глава первая
Прабабушка по материнской линии, Эмильен Аду Соланж Ру, до наступления кануна своего девятнадцатилетия влюблялась трижды.
Рожденная первого марта 1904 года gran’mere[1] была старшей среди четверых детей, причем все они появились на свет в первый день третьего месяца: в 1905 году за Эмильен последовал Рене, в 1906 году – Марго, а в 1907-м – Пьерет. Так как все дети были рождены под знаком Рыб, нет никаких сомнений в том, что семья Ру состояла из довольно чувствительных и в высшей степени безрассудных субъектов.
Их отец, Борегард Ру, был известным френологом[2], к чьим заслугам в этой области относили рыже-золотистые кудри на голове и на тыльной стороне ладони, а также то, как в его французском проступал едва заметный бретонский акцент. Крепкий и сильный, Борегард Ру мог одной рукой поднять всех четверых детишек, зажимая под мышкой другой еще и домашнюю козу.
Прабабушка была мужу полной противоположностью. Если Борегард был величественный, большой, даже огромный, то его жена, маленькая и неприметная, всегда ходила сутулая, с разведенными в стороны крыловидными лопатками. Ее кожа была смуглой, а его – розовой; ее волосы – темными, его – светлыми. Когда в комнату входил Борегард Ру, все головы поворачивались в его сторону, в то время как его жена славилась неспособностью занимать место в пространстве.
Теми ночами, что они занимались любовью, Борегард по достижении высшей точки удовольствия будил соседей рычанием – а жену его практически не было слышно. Она вообще редко издавала какие-либо звуки. Надо сказать, что доктор деревушки Трувиль-сюр-Мер, принимавший роды их первого ребенка – моей бабушки, – то и дело отвлекаясь от своих прямых обязанностей, поглядывал на будущую мать, просто чтобы удостовериться, что та еще дышит. Тишина в родильной палате настолько взволновала его, что, когда пришло время появиться на свет следующему ребенку – моему двоюродному дедушке Рене, – доктор в последний момент отказался принимать роды и тем самым вынудил Борегарда бежать в одних чулках семнадцать километров до города Онфлёра в поисках ближайшей акушерки.
История жизни прабабушки до знакомства с Борегардом Ру неведома. О том, что та и вправду жила на свете, свидетельствуют только лица ее старших дочерей, Эмильен и Марго, которые унаследовали от матери темные волосы, смуглую кожу и светло-зеленые глаза. Рене, единственный мальчик, походил на отца. У Пьерет, младшей, были Борегардовы ярко-желтые кудри. Ни один из детей не знал имени, данного при рождении их матери, считая, что ее так и зовут – Маман, – до тех пор, пока уже поздно стало задумываться, не звали ли ее как-нибудь еще.
Сыграло ли роль то, что он был таким крупным, или нет, но к началу 1912 года французская деревушка показалась Борегарду Ру слишком petit[3]. Он мечтал о местах, где улицы запружены автомобилями, а здания такие высокие, что заслоняют солнце. В Трувиль-сюр-Мер же только и было, что рыбный рынок да френологическая контора самого Борегарда, держащаяся на плаву благодаря соседкам. Пальцы у него так и чесались заняться черепами, чьи шишки он еще не пересчитал пару десятков раз! Итак, первого марта того года – прямо в восьмой день рождения старшей дочери Эмильен, седьмой – сына Рене, шестой – Марго и пятый – Пьерет – Борегард завел разговор о месте, которое называл «Манхэтин».
– В Манхэтине, – рассказывал он соседям, набирая воду из колодца возле дома, – если нужно принять ванну или умыться, то поворачиваешь кран, и – ву-а-ля! – течет не просто вода, mes camarades[4], а горячая вода. Только представьте! Каждое утро в вашей ванне – встреча с маленьким чудом! – Он заливался веселым смехом, а соседи усматривали в Борегарде Ру ветренность, избыточную для его громоздких габаритов.
К разочарованию не только женщин Трувиля-сюр-Мер, но и мужчин, которых хлебом не корми, дай посудачить о любимом персонаже, Борегард спустя месяц продал свое френологическое дело. Он заказал шесть билетов третьего класса на борт судна «Франция», совершающего свой первый рейс, – по билету на каждого члена семьи (конечно, за исключением домашней козы). Он выучил детей считать по-английски до десяти, а однажды, увлекшись, рассказал им, что улицы в Америке не такие, как им приходилось видеть до этого, – не покрыты грязью, как здесь, в Трувиле-сюр-Мер, а вымощены брусчатым камнем из бронзы.
– Из золота, – поправляла моя бабушка, маленькая Эмильен. Если Америка в самом деле такое роскошное место, как думает отец, тогда пусть улицы будут вымощены чем-то получше бронзы.
– Не говори глупостей, – мягко возражал Борегард. – Пусть это и американцы, они все же не станут мостить улицы золотом.
«Франция», как я узнала из своих исследований, было чудом французского машиностроения. В два раза превосходящее размерами абсолютно все корабли французского торгового флота судно должно было стать новым словом в скорости, роскоши, обслуживании и кулинарном искусстве во всем французском пароходстве. В свой первый рейс оно отправлялось из оживленного порта в городке Гавре в сорока двух километрах от Трувиля-сюр-Мер.
В 1912 году Гавр был местом четкого разграничения классов. Окруженный с востока деревнями Монтивилье, Арфлёр и Гонфревиль-л’Орше, от Онфлёра город был отделен рекой Сеной. В конце девятнадцатого века, когда соседние деревни Санвик и Блевиль примкнули к Гавру, над старинной нижней частью города образовалась верхняя, а связывала их сложная сеть из восьмидесяти девяти лестниц и фуникулер. Верхнюю часть занимали расположенные на склоне холма поместья богатых торговцев и судовладельцев, которые в начале девятнадцатого века нажили состояния благодаря работе обширного гаврского порта. В центре города находилось здание муниципалитета, Sous-Préfecture[5], здание суда, спортивный клуб Гавра и турецкие бани. Кроме того, там располагались музеи и игорные дома, а также несколько роскошных отелей. Именно в этой части Гавра родилось импрессионистское направление, и именно она вдохновила Клода Моне написать Impression, soleil levant[6].
В это же время в окрестностях и старых районах Гавра, где обитали рабочие семьи, и в низинных портовых кварталах, где трудились моряки, докеры и чернорабочие, царило запустение. Здесь господствовали последствия изнурительной и непостоянной работы, скверная система канализации и антисанитарные жилищные условия. Местные кладбища были переполнены телами умерших в результате эпидемии холеры 1832 года. И именно здесь появлялись первые жертвы прожигания жизни. Здесь возникли представители богемы, район красных фонарей, кабаре с женоподобными конферансье, где можно было заплатить за выпивку и развлечения, не снимая шляпы. И пока богатые гаврцы в верхней части города поднимали тосты за счастье и долгоиграющий успех, живущие в трущобах гнили среди нездоровой вони, вредных отходов, беспорядочных связей и детской смертности.
Для детей Ру порт, куда причалил корабль, был музыкой необыкновенных зрелищ, запахов и звуков, щекочущим нервы сочетанием причудливого и повседневного: океанский воздух, терпкий запах кофейных зерен, смешивающийся с острым духом рыбьей крови, горы экзотических фруктов и хлопок в мешках из грубой ткани с соседних грузовых кораблей, бродячие кошки и собаки с расцарапанными от чесотки боками и тяжелые сундуки и чемоданы, подписанные американскими адресами.
Среди многочисленных репортеров был фотограф, снимающий первый рейс судна на стационарную складную камеру. В то время как пассажиры первого класса занимали свои каюты, семья Ру вместе с остальными обладателями билетов третьего и четвертого классов ожидала проверки на вшей. Борегард посадил Эмильен себе на плечи. Оттуда ликующие зеваки были похожи на море широкополых соломенных шляп. Фото, опубликованное в парижской газете Le Figaro, запечатлело огромный корабль именно в этот момент; приглядевшись, читатель едва ли мог различить смутный силуэт девочки, таинственным образом зависшей над толпой.
Пускаясь в плавание спустя неделю после немыслимой гибели «Непотопляемого судна Британии», «Титаника», пассажиры на борту «Франции», явственно представляя холод воды за бортом, мрачно прощались с толпой, стоящей на далекой пристани. Один только Борегард Ру бросился на другую сторону судна, желая первым поприветствовать землю неограниченных возможностей, бронзовых улиц и водопровода в зданиях.
Семье Ру полагались две маленькие двухъярусные кровати, встроенные в стены каюты, и рукомойник посередине. Если Борегард делал глубокий вдох, то мог вдохнуть в себя весь воздух из комнаты. Маман жаловалась, что беспрестанные колебания корабля вызывают у нее учащенное сердцебиение. Однако детям ужасно нравилась крошечная каюта, даже когда из-за храпа Борегарда по ночам они оставались почти без кислорода.
«Франция» открыла им мир, о котором они не могли даже помыслить. Вечерами они ждали, когда зазвучит скрипка или волынка, возвещающие о начале импровизированного праздника среди пассажиров третьего и четвертого классов. А еще позднее они, затаив дыхание, ждали звуков из соседних кают – это было отдельным развлечением. Дети часами прислушивались к шумам, доносящимся сквозь перегородки, и давились диким хохотом, уткнувшись в грубую ткань подушек. Днем они исследовали нижние палубы, пытаясь проникнуть в помещения первого класса, куда пассажирам третьего вход был строго воспрещен.
Когда на горизонте показалась американская земля, у пассажиров вырвался коллективный вздох облегчения такой силы, что от него изменилось направление ветра и плавание продлилось на день дольше, но это пустяки. Они доплыли, навсегда подавив страх, что трагический конец «Титаника» предвещает их собственную несчастную судьбу.
Когда судно «Франция» добралось до пристани в восточном Манхэттене, бабушка впервые взглянула на Соединенные Штаты. Эмильен, не знавшая, что La liberté éclairant le monde[7] – статуя Свободы – тоже француженка, подумала: «Если это и есть Америка, то она ужасно уродлива».
Семью Ру довольно быстро провозгласили «не вшивой», и те отправились в новую жизнь, полную процветания и восхищения, – какая возможна только в Америке. К моменту объявления войны Германией Франции они наконец осели в убогой двухкомнатной квартире в «Манхэтине». Эмильен и Марго спали на одной кровати, Борегард с Маман – на другой, Рене – под кухонным столом, а крошечная Пьерет – в ящике комода.
Совсем скоро Борегард осознал, как трудно ему будет найти потребителей услуг опытного френолога, учитывая, что увлечение френологией в Америке прошло с викторианской эпохой. Как французскому иммигранту с сильным грассирующим акцентом без каких-либо навыков, кроме умения считывать черепа, содержать семью? «Ирландцам в доках – и тем нелегко добиться справедливой оплаты за работу, – размышлял вслух, ни к кому конкретно не обращаясь, мой прадед, – а они-то прекрасно говорят по-английски, как они сами утверждают».
Соседи Борегарда не находили применения его способностям. Они уже прекрасно знали, какое разочарование ждет их в будущем. Поэтому он отправился на улицы Йорквилла и Карнеги-Хилла, где в усадьбах и роскошных резиденциях жили видные немецкие иммигранты. Таская с собой рулоны схем, металлический штангенциркуль и фарфоровую френологическую голову, Борегард вскоре стал вхож в гостиные этих вилл, где кончиками пальцев и ладонями считывал черепа Frauen und Fräulein[8], вновь и вновь доказывая, что Борегарду Ру, независимо от страны его проживания, на роду написано обслуживать женщин.
Нью-Йорк во всей своей динамичной красе никоим образом не разубедил Борегарда в том, что это самое удивительное место на земле. Однако Маман находила столь лелеемый мужем «Манхэтин» крайне неприятным. Квартира, которую они снимали, была маленькой и тесной, насквозь пропахшей кошачьей мочой – и неважно, сколько раз полы и стены помыты хозяйственным мылом. На улицах – одни убойные цеха и потогонные производства, и они не вымощены бронзой, а завалены мусором и кучами конского навоза – того гляди наступишь. Английский язык она считала грубым и уродливым, а американских женщин – бесстыжими, так как те разгуливали по улицам в белых платьях с лентами через плечо, требуя права голоса. Для Маман Америка не была никакой страной неограниченных возможностей. Скорее местом, куда детей привезли умирать. Маман в ужасе наблюдала, как соседи одного за другим теряли своих малышей. Бледные и с лихорадкой, те умирали от чахотки и, давясь кашлем, от коклюша. Погибали они от слабого проявления гриппа или глотнув прокисшего молока из кружки. Умирали недоношенные, родившись с низкой массой тела, и часто забирали с собой матерей. Умирали от голода – в глазах пустота: ни грез, ни ожиданий.
Маман кормила семейство пищей из низкокачественного мяса и вялой моркови – это все, что они могли себе позволить, и то с натяжкой. Каждый раз, когда дети возвращались домой, она тщательно осматривала их на предмет оспенных пятен или клеща: под коленками и на сгибах локтей, между пальцами ног, за ушами и под языком.
Борегарду не было дела до волнений жены. По ночам, когда все спали – кто в кровати, кто под кухонным столом, кто в ящике комода, – Маман пыталась убедить мужа уехать из города и растить малышей на чистом французском воздухе, там, где они жили раньше.
– Ах, mon cœur[9], – беспечно отвечал он, – не стоит так волноваться. – После чего поворачивался и крепко засыпал, а Маман не смыкала глаз, переживая до самого рассвета.
Но как-то раз, весной 1915 года, одним ничем не примечательным вечером видный мужчина Борегард Ру не вернулся домой к жене и четырем детишкам. Не пришел он ни назавтра, ни месяц спустя. По прошествии года осязаемая память о Борегарде Ру жила лишь во внешности Рене, чьим любимым занятием было носить по квартире диван на вытянутых руках.
По слухам, Борегард ушел из семьи к одной бесплодной немке с выпуклостью на затылке, что, по мнению любого приличного френолога, означало, что Борегард нашел себе сговорчивую женщину, наверняка готовую на громкие ночные проявления любви по щелчку его пальцев. Этим чрезвычайно изобретательным россказням поверила даже Маман. Позже эта вера привела к образованию маленького отверстия в верхней полости ее сердца, которое доктора ошибочно приписывали питанию и ее неизвестному происхождению.
На самом деле исчезновение Борегарда Ру стало результатом недоразумения. Борегард, несмотря на свою грубую красоту, был как две капли воды похож на другого мужчину – того застукали в постели с женой местного мясника. Борегарду страшно не повезло: мясниковы молодчики отыскали его первым. О том, как был найден труп, плавающий в виде не поддающихся идентификации разбухших кусков вдоль реки Гудзон, вышла коротенькая заметка на боковой полосе «Нью-Йорк таймс». Во всей этой трагической путанице была своя ирония: Борегард Ру безмерно любил жену, обожал ее привычку молчать и ни разу за все время супружества ей не изменил.
Узнав о внезапном исчезновении мужа, Маман слегла и следующие три месяца провела в простынях, все еще хранивших его резкие ароматы. За детьми смотрела соседка – карлица по имени миссис Барнаби Коллаху, которую те прозвали Notre Petit Poulet, «наш цыпленочек», из-за привычки цокать языком. Миссис Барнаби Коллаху находила прозвище чрезвычайно приятным.
В конце концов Маман выбралась из постели и устроилась счетоводом в близлежащую химчистку. Со временем она стала зарабатывать достаточно, чтобы трижды в неделю кормить семью самой низкосортной кониной. Кроме того, она переселила Пьерет из ящика комода.
Однако становилось ясно, что Маман постепенно готовится к собственному исчезновению. Первой это заметила Эмильен, когда среди уличной суеты хотела взять мать за руку. Пальцы ее скользнули в пустоту, будто прошли сквозь облачко пара.
В 1917 году Эмильен было тринадцать, и жила она с сестрами, братом и Маман в битком набитом квартале многоквартирных домов. Каждое съемное жилье имело свои проблемы: антисанитарные условия, теснота, ветхие лестницы. Дети семьи Ру настолько привыкли к соседским голосам, проникающим сквозь тонкие стены, что каждый из них со временем научился разговаривать на нескольких языках: все четверо на французском и английском, Эмильен – на итальянском, Рене – на голландском и немецком, а Марго – на испанском. Младшая, Пьерет, разговаривала на языке, впоследствии идентифицированном как греческий, и только на седьмой день рождения объявила на хорошем французском: Mon dieu! Où est mon gateau? – что означало «Боже, и где же мой торт?», после чего остальные заподозрили, что от Пьерет и впредь можно ожидать разных сюрпризов.
Именно в этом городском квартале бабушка встретила первую любовь всей своей жизни. Его звали Леви Блайт – паренек-коротышка в ботинках не по размеру. Орава мальчишек из соседнего квартала, что постоянно обзывали его гомиком, еще и швыряли камни прямо ему в лоб. Эмильен никогда раньше не видела, как плачут мальчишки (не считая брата Рене, у которого был на удивление низкий болевой порог).
После одного из особенно жестоких избиений, свидетелями которого стали большинство соседских детишек, Эмильен с младшей сестрой Марго пошли за Леви Блайтом в глухой проулок, где смотрели, как он истекает кровью, пока Леви, повернувшись к ним, не заорал: «Проваливайте!»
Что они тут же и сделали.
Эмильен поднялась в квартиру – за ней, как всегда, тенью следовала Марго. Там она оторвала от простыни, на которой спала вместе с сестрой, треугольный лоскут, прихватила из маминого ящика склянку йода и бегом вернулась туда, где, привалившись к стене проулка, сидел Леви. Увидев, как он морщится при попадании йода на раны, Эмильен дала ему потрогать свою голую попку. Эту жертву она позднее со вздохом объяснила Марго так: «От любви мы становимся такими дурочками».
После того дня Леви больше не видела ни Эмильен, ни кто-либо еще. Многие посчитали, что его мать наконец поплатилась за грязные дела, творившиеся в ее квартире, и, вероятно, Леви вместе с двумя сестрами перешел под опеку государства. С другой стороны, уверенности ни у кого не было: в те времена многие исчезали и вследствие менее веских причин – за всеми не уследишь.
Бедняжку Леви Блайта бабушка забыла только через три года. В шестнадцать она безнадежно влюбилась в парня, известного как Дублин – кличка происходила от места его рождения. Дублин научил ее курить сигареты и однажды сказал, что она красивая.
– Красивая, – сказал он, смеясь, – но странная, как и все в вашей семейке.
Он потом подарил Эмильен ее первый поцелуй и сбежал с Кармелитой Эрмосой, которая вполне соответствовала своему имени[10]. Какая несправедливость!
В 1922 году, когда Эмильен было восемнадцать, семья Ру претерпела ряд изменений, что только подтверждало, что члены ее в самом деле странноваты. Пьерет, от которой действительно можно было ожидать сюрпризов и которой исполнилось пятнадцать, влюбилась в пожилого джентльмена, чьим увлечением было наблюдать за птицами. Никак не сумев привлечь к себе внимание орнитолога – не помогло даже ее появление на пороге его дома практически нагишом, если не считать нескольких перышек, приклеенных к причинному месту, – Пьерет пошла на крайние меры и превратилась в канарейку.
Наблюдатель за птицами так и не заметил отчаянной попытки Пьерет завоевать его сердце и переехал жить в Луизиану, где его привлекла большая популяция Pelecanus occidentalis[11]. Все это только доказывает, что иногда на жертвы идти не стоит. Даже – а возможно, в особенности – на те, что принесены во имя любви. Семья постепенно привыкла к бодрому утреннему пению Пьерет и желтым перышкам, которые собирались в углах комнат и прилипали к одежде.
Рене, единственный мальчик в семье Ру, по части красоты превзошел отца в нежном возрасте четырнадцати лет. В семнадцать простые смертные считали его богом. От простых фраз Рене вроде «Не могли бы вы?..» и «Не хотите ли?..» юные особы заливались румянцем и впадали в истерику. Встречаясь с Рене Ру на улице, почтенные во всех отношениях дамы натыкались на стены, любуясь тем, как волоски на его пальцах блестят на солнце. Это само собой и само по себе было опасным явлением, но Рене оно сильно расстраивало, потому что, в отличие от Леви Блайта, ему на их улице скорее нравились мальчики, чем девочки, и это некоторым из них он показывал свою голую попку – хотя, конечно, не при сестрах.
Если не брать в расчет Пьерет, Эмильен считалась самой странной из всего семейства Ру. Ходили слухи, что у нее есть некий сомнительный дар: способность читать мысли, проходить сквозь стены и передвигать предметы одним усилием мозга. Но ничем подобным бабушка не обладала – не была ни провидицей, ни телепатом. Просто Эмильен была более восприимчивой к внешнему миру. Поэтому она схватывала то, что не удавалось другим. Если упавшая ложка для кого-то означала необходимость достать чистую, Эмильен знала, что матери следует приготовить чай – кто-то придет. Крик совы предвещал надвигающееся несчастье. Странный шум, услышанный трижды в ночи, означал, что близится смерть. С дареными букетами вообще каверзный вопрос – все зависит от цветов: голубые фиалки значат «Я никогда тебя не предам», а пестрая гвоздика – «Прости, но я не могу быть с тобой». И хотя иногда этот дар приносил пользу, юную Эмильен он сбивал с толку. Она с трудом отличала знаки вселенной от знаков, вызванных ее воображением.
Именно поэтому она начала играть на клавесине: глубокий голос инструмента заглушал лишние звуки, когда она нажимала на клавиши. Каждый вечер она исполняла разные воспроизведения итальянских любовных сонетов, что позже связывали с приростом населения в округе. Множество детишек было зачато под звуки любовной музыки Эмильен Ру, сопровождающейся ладным хором голосов брата и сестер: нежного тенора Рене, пронзительного чириканья Пьерет и спиритического контральто Марго. Марго не была странной – но и красивой, как остальные, тоже не была. Что делало ее по-особому странной. А Маман становилась до такой степени прозрачной, что дети, протянув руку сквозь нее, словно сквозь пустоту, ставили бутылку с молоком в холодильник, часто даже не задумываясь об этом.
Как раз в это время на улицах Нижнего Манхэттена заметили человека, надушенного дорогим одеколоном и одетого в пиджак на шелковой подкладке; друзья величали его Сэтин, а знакомые – мсье Лаш. Говорили, что он приехал откуда-то с севера – то ли из Квебека, то ли из Монреаля (по-французски он говорил безупречно, но с необычным акцентом) – и что в своей круговой поездке, которую совершал раз в несколько месяцев, обычно делал остановку на Манхэттене. Причин его визита никто не знал, но предполагали, что ничего хорошего в нем не было, судя по тому, с какими мужланами он водил компанию, а еще по клацающему звуку, который издавала его левая нога из-за спрятанной в штанине брюк пороховницы.
В тот день, когда Эмильен встретила Сэтина Лаша, на ней была ее шляпка-клош ручной работы, разрисованная красными маками. Волосы были завиты и чуть выглядывали из-под шляпки, обрамляя изгиб подбородка. Чулок порвался. Стоял май, и по окнам кафе, где Эмильен только что отработала смену, подавая черный кофе с булочками в сахарной глазури потерявшим надежду ирландцам, хлестал косой весенний дождь. Ароматы глазури и скомканного как тесто чувства собственного достоинства еще не выветрились из ее одежды. Пока она ждала, когда прекратится дождь, колокола Святого Петра пробили пять, а по навесу над ее головой с новой силой застучали капли воды.
Задумавшись об очаровании таких минут, она любовалась дождем и серым небом так, как можно любоваться полотном подающего надежды художника, чья известность словно проглядывает из мазков его кисти. Пока она стояла, погруженная в эти мысли, Сэтин Лаш вышел из кафе, звяканьем штанины нарушая ритм колотящих по навесу капель дождя. Эмильен с замиранием сердца сразу отметила светло-зеленый кружок в одном его глазу и то, как великолепно он схлестывался с лазурно-голубым цветом второго глаза. Она была готова расстаться с предшествующим моментом – ведь этот был ничуть не менее прекрасен.
Пока они прогуливались по округе – Сэтин держал зонт над их головами, а край шляпки-клош Эмильен время от времени задевал правое ухо кавалера, – непогода влюбленным была нипочем. Они не заметили, как сгустились тучи и дождь полил с такой силой, что городские крысы, опрокинув тараканов на спинки и ступив на борт, поплыли по улицам на членистоногих плотиках.
В этот же день Эмильен представила Сэтина семье как суженого, и тот провел вечер, восхваляя лунки на ее ногтях. Сэтина быстро полюбили в квартире Ру. Вернувшись с работы, Эмильен часто заставала его увлеченно беседующим с Маман; с их губ колоритно сыпалась торопливая французская речь. А когда Рене пропал на три дня, именно Сэтин знал, где его найти. Эти двое вернулись вместе: у Рене был отколот кусочек переднего зуба, а у Сэтина не хватало мочки правого уха. На вопросы они давали один и тот же невнятный ответ: «Вы еще не видели того парня» – и заговорщически переглядывались, один храня тайну другого.
Однако самой необычной переменой в это время было удивительное превращение некрасивой Марго. После нескольких месяцев, прожитых в напряженном отрицании, семья Ру не могла не признать, что шестнадцатилетняя Марго беременна.
Для Эмильен это было особенно странное время. До этого каждая из сестер придерживалась определенной роли: Эмильен была красивой и таинственной. Да, временами немного странной. А Марго? Марго была лишь бледной тенью произведения искусства по имени Эмильен. Это у Эмильен всегда были тайны, а Марго жаждала узнать причину хитрой улыбки и красиво вскинутой брови. Но теперь – теперь уже жаждала Эмильен. И как жаждала! Особенно когда уже не Эмильен, а Марго – с сияющим лицом, румянцем на щеках и возбужденным блеском в глазах – посчитали главной в семье красавицей.
Имя отца Марго не называла. Лишь однажды, в момент слабости – после особенно мучительного допроса, учиненного старшей сестрой, – Марго провела пальцем по своей красиво вскинутой брови и сказала: «От любви мы становимся такими дурочками», отчего по спине Эмильен пробежал неприятный холодок, и она ушла в другую комнату за свитером. После никто больше не спрашивал Марго об отце ребенка. Правда, брат и сестры пристрастились делать ставки, наблюдая за проходящими по улице мужчинами.
В день, когда младенец появился на свет, Эмильен возвращалась домой – никто не запомнил, откуда именно, – с Пьерет на ключице. Запомнилось, пожалуй, лишь то, как шляпку-клош Эмильен – ту, что была разрисована красными маками, – унесло ветром, а жизнерадостный мальчуган лет десяти поймал и вернул ее хозяйке. Эмильен в награду достала из кошелька пенни. Кладя блестящую монетку в протянутую детскую ладошку, она взглянула в его чумазое личико и заметила разноцветные глаза. Один зеленый, другой голубой. В порыве она спросила ребенка, кто его отец, но тот пожал плечами и убежал, воздев руку с монеткой к свету.
Идя дальше по улице и внимательно разглядывая попадающихся на пути детишек, Эмильен с Пьерет встретили еще одного ребенка с разными глазами, еще одного, не знающего своего отца. В следующем квартале им встретился еще один. И еще. Торопясь от одного квартала к другому, Эмильен за двенадцать кварталов насчитала таких детей семнадцать.
К тому времени, когда они добрались до дома, Пьерет расщебеталась настолько, что Эмильен пришлось засунуть бедную птицу-сестрицу в карман пальто. Эмильен так торопилась попасть в квартиру, что сбила с ног миссис Барнаби Коллаху, которая, когда ей помогли подняться, объявила, что Марго родила.
– Мальчик, – сказала «наш цыпленочек», от волнения дрожа всеми пальчиками, – черноволосый. Но глаза! Один голубой, а другой… Другой – зеленый!
Войдя в квартиру, Эмильен обнаружила Сэтина Лаша – его она больше не назовет суженым – с сигаретой сидящим на подоконнике у открытого окна.
– Вот как бывает, – увидев ее, сказал он и пожал плечами.
Охваченная чувством брезгливости и злости, Эмильен бросилась к нему и с силой столкнула в окно, прокричав:
– Восемнадцать детей!
Сэтин Лаш ударился о тротуар, вскочил на ноги и убежал прочь – только его и видели.
Остается загадкой, что именно привело к краху семьи Ру: рождение ребенка Марго или предательство Сэтина Лаша. Спустя несколько часов юную Марго нашли в общем туалете в конце коридора. Серебряным ножом она вы́резала себе сердце и аккуратно положила его на пол возле ванны. Под алой массой жил и крови лежала записка, адресованная Эмильен:
Mon cœur entire pendant ma vie entire
Целое сердце за всю жизнь
Вскоре умер и младенец. Марго пробыла матерью примерно шесть часов. Было первое марта 1923 года.
Любовь, как многие знают, следует собственному расписанию, ей нет дела до наших стремлений и тщательно продуманных планов. Вскоре после кончины сестры Рене влюбился в женатого мужчину старше себя. Уильям Пейтон разрыдался в день знакомства с Рене. Скомпрометировало их то, что жена Уильяма застала их в объятиях друг друга в одной постели – той самой, где ей день за днем в течение двадцати лет отказывали в ласке. Поспешно покинув эту неприятную сцену, Рене выбежал на улицу, не прихватив с собой одежду.
Пока он бежал домой по торговому кварталу, его преследовала все увеличивающая толпа женщин – заметили и нескольких мужчин, – обезумевшая от вида обнаженных ягодиц Рене Ру. Их исступление быстро переросло в настоящий шабаш, продолжавшийся четыре с половиной дня. Несколько кошерных заведений сгорело дотла, а троих участников затоптали насмерть, среди них – крошечную миссис Барнаби Коллаху. Прощай, наш цыпленочек.
Когда волнения наконец улеглись, любовник Рене отправил в квартиру Ру записку, умоляя Рене встретиться с ним в тот же вечер у доков на реке Гудзон. На следующее утро семья Ру (то, что от нее осталось) обнаружила у порога тело Рене: носовой платок прикрывал прекрасное лицо, куда выстрелил Уильям Пейтон.
Глава вторая
В середине двадцатых в процветающем городе Сиэтле, штат Вашингтон, был один невзрачный район. Расположенный примерно в пяти тысячах километрах от «Манхэтина» Борегарда Ру, этот район позднее затмила фремонтская[12] богема шестидесятых, и запомнился он лишь домом на холме в конце Вершинного переулка. Запомнился потому, что в этом доме жила я.
Дом был выкрашен под цвет блеклой могильницы. Его опоясывала белая терраса и венчала башня с куполом. В комнатах второго этажа были огромные эркерные окна. По крыше шла вдовья дорожка с балконом, повернутым к Салмон-Бэю.
Дом, очаровательный и будто кукольный, в конце 1800-х годов построил капитан португальского судна, которого вдохновило любимое детское воспоминание младшей сестры. Фатима Инес де Дорес была еще ребенком, когда после смерти родителей ее отправили жить к брату в Сиэтл.
Соседи долгие годы не могли забыть ее личико в день приезда: губы потрескались, темные густые брови наполовину прикрывает капюшон зеленой накидки. Они с осуждением вспоминали, как от желания зарделось лицо брата и как горели нетерпением его пальцы, когда он помогал ей выйти из коляски.
Месяцами, пока брат ходил в море, Фатима Инес жила скорее не как дитя, а как женщина в ожидании возвращения мужа или любовника. Она никогда не выходила из дома и посещать школу, как подобает детям ее возраста, отказалась. Она проводила время на крыше, занимаясь голубями, которых держала в качестве домашних питомцев. Закутанная в зеленую накидку с капюшоном, она смотрела на море с вдовьей дорожки, пока ее не загоняла в дом темнокожая горничная, которая укладывала ребенка спать.
По весне, возвращаясь из дальних плаваний, капитан привозил сестре затейливые подарки: ручной работы итальянскую куклу-марионетку в кожаных сапогах и с настоящей шпагой, набор домино из слоновой кости и черного дерева, выменянную у эскимосов доску для криббеджа[13], вырезанную из бивня моржа, и обязательно охапку лиловой сирени.
Пока он был дома, лиловые соцветия наполняли воздух пьянящим ароматом, и поговаривали, что по ночам дом мерцает потусторонним золотистым светом. Даже годы спустя, когда и капитан, и его сестра давно уже покинули дом в конце Вершинного переулка, запах сирени волнами прокатывался по округе.
Той весной в церкви было непривычно многолюдно.
Весь район застроили с расчетом на Фатиму Инес. Капитан де Дорес пожертвовал деньги на строительство почтового отделения, куда из разных портов присылал сестренке подарки. Он даже выступил спонсором начальной школы, хотя Фатима отказалась туда ходить.
После одного загадочного случая со священником ближайшего католического прихода из-за Фатимы Инес пришлось построить и лютеранскую церковь. По просьбе сестры капитан де Дорес договорился о приходе священника, чтобы тот провел обряд первого причастия. У местной портнихи он заказал белое длинное платье с крошечными пуговицами на спинке и расшитое жемчугом покрывало. По такому случаю комнаты украсили белыми розами, их лепестки застревали в кружевном шлейфе Фатимы, когда она двигалась по дому.
Однако, когда священник положил гостию[14] на язык юной Фатимы Инес, облатка вдруг вспыхнула.
Судя по рассказам, так было дело.
Священник с тех пор зарекся посещать дом в конце Вершинного переулка. Спустя несколько месяцев в новой лютеранской церкви прошла первая служба.
От жителей округи, если они желали, чтобы капитан и впредь им покровительствовал, тот хотел только одного: ежегодного всенародного празднования дня рождения Фатимы во время летнего солнцестояния.
В первый год никто не знал, чего ожидать. Вскоре на грунтовой дороге Вершинного переулка появились позолоченные экипажи сочных цветов: изумрудно-зеленого, пурпурного и шафранного. Запряженные серыми в яблоках пони, которыми правили низкорослые люди в цилиндрах из синего сатина, все экипажи были без окон, за исключением последнего. В его окне собравшиеся местные жители углядели шпрехшталмейстера и акробатов-близнецов из Новой Шотландии. Их невероятные позы оказались самой обсуждаемой частью всего празднования, несмотря даже на появление слонов.
С каждым годом торжества становились все пышнее и разгульнее: на десятилетие Фатимы из Китая выписали акробатов; когда ей исполнилось одиннадцать, появилась цыганка с морщинистыми руками и магическим кристаллом; на двенадцатилетие прибыли белые тигры, вылакавшие огромные чаши мороженого. Вскоре день летнего солнцестояния уже ожидали с таким же нетерпением, как Рождество или четвертое июля, а зрители, вплетя в волосы белые ромашки, за много километров приезжали поплясать вокруг костра.
Сама Фатима на празднике никогда не присутствовала. Время от времени кто-нибудь, опьянев от иллюзий и браги, уверял, что видел на крыше ее укутанную в накидку фигурку, в компании птиц с интересом наблюдающую за празднеством внизу.
Но это казалось маловероятным.
Однажды весной капитан не вернулся. День летнего солнцестояния отмечали с не меньшим воодушевлением, чем в предыдущие годы, однако на празднике не было ни белых тигров, ни ясновидящих цыганок, ни демонстрации совершенства мужского тела акробатами-близнецами из Новой Шотландии.
И уже несколько месяцев не было видно и Фатимы Инес.
День, когда ее наконец вывели из дома, вспоминали потом как день, когда тени казались гуще, будто в темных углах затаилась какая-то нечисть. Любопытные соседи вышли на улицу, чтобы посмотреть, как Фатиму Инес, на которой было лишь изношенное в лохмотья белое платье, выпачканное в птичьем помете и перьях, увели из дома в конце Вершинного переулка.
Девочка, чей день рождения праздновали в течение девяти лет, не стала старше ни на час с самого своего приезда, когда от прикосновения к ней пальцы капитана судна горели нетерпением.
Голуби, которых Фатима Инес держала в качестве домашних питомцев, вылетели из вольеров на крыше и произвели потомство с местными воронами. Несуразный молодняк – уродливые и бесформенные птицы-полукровки – досаждали всей округе навязчивым криком и манерой всюду совать свои клювы.
Что стало с ребенком, никто не знал. Поговаривали, что ее отправили в Стейлакумскую[15] психиатрическую больницу.
– Ну а что они могли еще сделать? – спрашивали соседи друг друга.
День летнего солнцестояния в малой окрестности Сиэтла праздновали каждый год. В доме временами кто-то жил: одну осень в 1910 году там провела семья цыган, потом его недолго использовали для собраний местных квакеров[16], но в целом он пустовал – до того дня, когда мой дед, Коннор Лавендер, поднял лицо к небу над Сиэтлом.
После смерти сестры и брата Эмильен разлюбила свою шикарную шляпку-клош. Она отрастила длинные не по моде волосы, которые собирала в низкий тугой, как у старой девы, пучок на затылке – безуспешная попытка насколько возможно приглушить свою красоту. Щеки она слегка припудривала, чтобы скрыть неизменные дорожки слез. Маман, здоровье которой, и без того слабое, сделалось совсем хрупким после потери детей, вскоре полностью исчезла – от нее осталась лишь горстка голубого пепла в постели. Эмильен хранила пепел в пустой жестянке от леденцов.
Однажды жарким августовским днем 1924 года в аптеке, стоя в очереди за пудрой, Эмильен заметила позади себя мужчину. Тот тяжело опирался на трость из темного дерева.
Это был Коннор Лавендер. Ему был тридцать один год, а в семь он заразился тяжелой формой полиомиелита. Больше восьми месяцев он был прикован к постели, и, несмотря на многочисленные ромашковые компрессы, которые мать прикладывала к его тельцу, болезнь изуродовала левую ногу, и ходить он мог только с палкой. Но не было бы счастья, да несчастье помогло: болезнь избавила его от службы в армии, и Коннор Лавендер не попал на Первую мировую войну. Служил он в булочной-пекарне, где, опираясь на трость, отпускал товар покупателям. Из-за болезни бабушка и вышла за него замуж.
Эмильен посмотрела на иссохшую ногу Коннора Лавендера и его трость из красного дерева и решила, что такому мужчине будет трудно уехать от чего-то и тем более от кого-то. Пока капли пота собирались у нее под мышками и в складках под коленями, она приняла решение устроить свою жизнь с Коннором Лавендером. Если он согласится увезти ее подальше от Манхэттена, она подарит ему одного ребенка. Занимаясь с ним любовью, она будет закрывать глаза, дабы не видеть его безобразную ногу.
Три месяца спустя мои прародители поженились. Эмильен надела свадебное платье Маман. После церемонии Эмильен взглянула в зеркало. Вместо своего отражения она увидела высокую вазу – ваза была пуста.
Эмильен решила, что союз без любви – лучший вариант для каждого из них. Лучший для Коннора, который, пока не встретил безутешную мисс Эмильен Ру, смирился с перспективой жить вечным холостяком, питаться супом на одну порцию и на смертном одре не быть оплаканным вдовой. Лучший и для Эмильен – ведь чему прошлое ее научило, так это тому, что чем меньше она любит, тем ниже вероятность того, что ее возлюбленные умрут или исчезнут. Когда их объявили мужем и женой, Эмильен беззвучно поклялась, что будет хорошо относиться к мужу, лишь бы он не искал места в ее сердце.
Сердца у нее больше не было.
Обещание он сдержал. Ровно через четыре месяца после женитьбы на Эмильен Ру Коннор Лавендер взял свою молодую жену, собрал их скудные пожитки – в том числе весьма привередливую канарейку, с которой Эмильен отказалась расстаться, – и сел в поезд до великого штата Монтана. Но когда настало время проститься с поездом, жена Коннора, бросив мимолетный взгляд на валяющиеся перекати-поле и однообразные пустынные равнины, коротко сказала: «Нет» – и вернулась в душный и тесный спальный вагон, в котором они обитали последние несколько дней.
– Нет? – повторил Коннор, пробираясь за ней мимо других пассажиров, чьи жены, как он отметил про себя, не отказывались сходить с поезда. – Что ты хочешь этим сказать?
– Хочу сказать нет. Здесь я жить не буду.
Так завязался разговор, который повторялся, растянувшись на сотни километров: Эмильен отвергла города Биллингс, Кер д’Ален и Спокан, а заодно и все городки, встретившиеся между ними. Коннор Лавендер так разозлился, что перестал разговаривать с женой, проехав местечко Элленбург, знаменитое тем, что однажды оно сгорело дотла. Эмильен посмотрела в окно и сказала лишь: «И чего ради они решили его восстановить?»
Полагаю, что, когда поезд доехал до Сиэтла, бабушка поняла, что варианты исчерпаны. Или выйти здесь, или продолжать в одиночестве. Поэтому, когда они подъехали к станции Кинг-стрит, Эмильен молча собрала вещи и наконец сошла с поезда.
В поисках жилья прародители сначала осмотрели в Уоллингфорде дом с верандой, низкой крышей и открытыми стропилами, но он оказался слишком дорогим, несмотря на нашествие енотов в подвале. Потом посетили старый образец викторианского стиля на Элкай-пойнт, но Коннор беспокоился, что они не смогут спать ночью из-за находящегося неподалеку маяка.
В небольшом районе центрального Сиэтла они оказались из-за каменного разваливающегося здания с покатой крышей в стиле Тюдоров. Дом был через дорогу от школы, куда, как представлял Коннор, пойдут их дети и где на окна наклеят неумело раскрашенные отпечатки их ладошек. Заморосил дождик, и Коннор поднял лицо к небу. Невероятно, но в Сиэтле дождь ощущался по-другому. Бесформенные капли падали на каждую часть его тела, пропитывая ресницы и затекая в ноздри. В этот самый момент Коннор увидел дом на холме.
Тот стоял поодаль, на возвышенности, которой оканчивалась главная улочка этой округи, Вершинный переулок, там, где брусчатый камень уступал место грунту и гравию. Дом был выкрашен под цвет блеклой могильницы. Его опоясывала белая терраса и венчала башня с куполом. В комнатах второго этажа были огромные эркерные окна. По крыше шла вдовья дорожка с балконом, повернутым к Салмон-Бэю. Во дворе цвела вишня: крыльцо было усеяно розовыми соцветиями с чахлыми пожелтевшими краями.
По соседству располагались всего два дома. Один принадлежал человеку по имени Амос Филдз, а в другом хранились черные платья вдовы Мэриголд Пай. Обоих домов не было видно за разросшимся рододендроном и кустами можжевельника.
Никто из путешественников, державших путь в более известный городок Баллард, не делал остановки в этом уединенном уголке. По правую сторону Вершинного переулка находились почта, аптека и кирпичное здание начальной школы. По левую – лютеранская церковь с аскетичными стенами и жесткими деревянными скамьями. Еще там был заброшенный магазин, в котором когда-то торговали свадебными тортами и куда голодные жители в недалеком будущем будут приходить за свежим хлебом и булками, вручную замешенными Коннором Лавендером.
Переезд Лавендеров прошел скромно – ведь из мирских вещей единственным нужным предметом была трость Коннора. Перевезли они и жестянку от леденцов, наполненную голубым пеплом, и обувную коробку с останками желтой птички. Пьерет, особо не отличавшаяся эмоциональной устойчивостью даже в человеческом обличье, не вынесла утомительной поездки на поезде через всю страну. Обоих похоронили за новым домом на пустой садовой клумбе – надгробием послужил большой речной камень.
Эмильен прошлась по дому, переваливаясь под тяжестью выросшего живота. Она и не думала, что так скоро забеременеет, – до отъезда из Манхэттена она была с мужем всего однажды, а в поезде, где тесно и толком не помоешься, ни один из них за время пути инициативы не проявил.
Только когда они добрались до Миннесоты, Эмильен задумалась, не беременна ли она. На середине пути через Северную Дакоту Эмильен нашла слова, которые выражали ее чувства, такие как «расстроена», «выведена из себя», «обманута». Когда наступило время сообщить Коннору – где-то между Кер д’Аленом и Споканом, – она выбрала другие фразы. От радости он расплакался.
Проведя рукой по краю чугунной раковины, Эмильен переместилась в столовую, в которой стояли встроенные шкафы с витражными дверцами. Прислушиваясь к скрипу деревянных половиц, она прошла из столовой в холл и из прихожей к лестнице. В углу гостиной стоял клавесин – Коннор переправил его из Манхэттена. Эмильен не собиралась к нему прикасаться. Ей хотелось наблюдать, как на нем собирается пыль и от старости желтеют клавиши. Но настырная вещица, нахально отказавшись ветшать, продолжала глянцево сиять и, как ни странно, не фальшивила.
Соседи отнеслись к Эмильен, как обычно относятся к «не таким, как все». Конечно, дело здесь не ограничивалось отведением глаз, как от неприглядной бородавки или от покрытого рубцами пальца. В Эмильен Лавендер странным было всё. Для нее указать на луну значило накликать беду – впрочем, то же означала упавшая метла. А когда вдова Мэриголд Пай начала втихаря мучиться бессонницей, Эмильен явилась к ней одним утром на порог с венком пионов и настоятельно рекомендовала надевать его на ночь для хорошего сна. Вскоре произносимое шепотом слово «ведьма» стало преследовать Эмильен, куда бы она ни пошла. А водиться с местной ведьмой – все равно что накликать беду пострашнее, чем от луны. Поэтому соседи нашли единственно возможный выход – Эмильен Лавендер они вообще избегали.
К счастью, в Конноре они изъяна не нашли – его жена в булочной-пекарне почти не бывала, – и магазинчик процветал. Успех Коннора можно отнести на счет целого ряда вещей. Конечно, немалую роль сыграло местоположение: ни один прихожанин по пути из церкви домой не мог отказать себе в удовольствии заглянуть в булочную, в особенности в те воскресенья, когда пастор Трэйс Грейвз осенял их святым причастием. Тело Христово своим чередом, а после утреннего исполнения лютеранских гимнов ломтиком черствого хлеба не насытишься. Если уж на то пошло, свежеиспеченные буханки белого на закваске и ржаного, выставленные в витрине булочной, после службы казались драгоценными и еще более заманчивыми.
Многие старательно не признавали того, что Эмильен тоже, безусловно, сыграла роль в успехе пекарни, пусть и незримо. Она обладала безупречным вкусом и знала толк в красивом оформлении, удачных тканях и расцветках – а как же, она ведь француженка! Полагаясь на природные способности, для стен она выбрала сливочно-желтую краску, а на окна – белые кружевные занавески. На выложенном черно-белой плиткой полу она расставила столы и стулья из кованого железа, где сидели клиенты, наслаждаясь утренней булочкой в сахарной глазури и витающими в воздухе ароматами ванили и корицы. И хотя все эти ингредиенты входили в состав рецепта успешной булочной, но процветала пекарня Коннора благодаря тому, что тот был выдающимся пекарем.
Учился он у отца, который взял изувеченного сына под свое крыло и передал ему все, что нужно знать о кормлении нью-йоркских полчищ: как приготовить черно-белое печенье, бисквитный торт, эклеры с ромом и кремом. Когда Коннор женился на Эмильен Ру и переехал в Сиэтл, он привез с собой все те же рецепты и с особым шиком предлагал их жителям Вершинного переулка, которые утверждали, что никогда прежде таких изысканных десертов не едали.
И так получилось, что бóльшую часть времени Коннор проводил в пекарне, пока Эмильен коротала часы в их огромном доме, волоча свое неугомонное чрево из комнаты в комнату в ожидании, когда вернется муж. Когда наступит вечер. Когда пройдет время. Месяцы сменяли один другой: Эмильен видела, как пожелтевшие листья вишни в саду преют под осенним дождем. Видела, как матери ведут детей в школу, как меняется ее собственное тело, с каждым днем превращаясь во что-то чужое и абстрактное, будто больше ей не принадлежащее.
Во время беременности Эмильен испытала сильное одиночество, хотя никогда не была одна: ни в день, когда выходила за Коннора, ни когда отказалась покинуть тихий рай тесного спального вагона, ни даже когда ропот со словом «ведьма» поднимался над землей по всей округе и сквозь открытые окна проникал в дом. Они всегда были здесь. Он со своей потребностью говорить, несмотря на отстреленное лицо, и она с впадиной на том месте, где когда-то билось сердце, иногда с младенцем на руках – тем иллюзорным младенцем с разноцветными глазами. И потом была еще канарейка.
Только когда Эмильен грезила наяву, когда снова попадала в ту запущенную съемную квартиру в Борегардовом «Манхэтине», – по холлам разносились пронзительные нотки возбужденного смеха Пьерет, красота Рене не уступала ее собственной, ее еще не предала Марго – она могла попытаться их понять. Но о прошлой жизни со всей ее болью Эмильен думала редко. Она проехала через всю страну, чтобы избавиться от этих мыслей – как они только посмели преследовать ее! Непрошеные гости – ведь их никто не звал – не давали ей покоя. Она старалась не обращать внимания на лихорадочную жестикуляцию и беззвучную речь, срывавшуюся с губ почивших брата и сестры. Как бы отчаянно они ни звали, она твердо решила их не слушать.
Каждый день, изучая свои владения, Эмильен находила в комнатах большого дома разбросанные вещи Фатимы Инес де Дорес – подарки, которые привозил из-за границы брат. Марионетка, шахматный набор, стеклянные шарики и сотни фарфоровых кукол. Куклы с закрывающимися глазами и со сгибающимися руками и ногами. Куклы в шляпках, одетые в сари, завернутые в кимоно с драконами и с крошечными веерами, привязанными к малюсеньким ручкам. Были здесь и куклы-ковбои верхом в седле на игрушечных аппалузских лошадях, раджастанские куклы из Индии, русские матрешки, бумажные куклы с одеждой для вырезания. Жираф размером с небольшую овчарку и лошадь-качалка со скрипучими от старости дугами. Освободить от них дом ни у кого мужества не хватило. Вполне возможно, что именно из-за их бдительных немигающих глаз мало кто хотел здесь поселиться.
Обитала ли Фатима Инес в доме, пусть даже в форме призрака? Кому это знать, как не Эмильен. Ведь это была женщина, которая понимала язык цветов, чьи родные сестры и брат молчаливо таскались за ней по дому, вместо того чтобы кануть в небытие. Но Эмильен хватало ума не верить в то, что здесь витает беспокойный дух девочки.
Однажды, когда в окна доносились слова похуже «ведьмы» и когда Рене настойчиво пытался заговорить с ней, руки у Эмильен опустились: она вынесла старинные игрушки за дверь и перебила одну за другой; крыльцо усыпали мелкие осколки цветного стекла, обломки фарфора и обрывки ткани.
Прах ты и в прах возвратишься.
Эмильен была такой женой, какой обещала, – правда, с другими женами в округе ее бы никто не спутал. Те еще в старших классах практиковались подписываться своим именем с фамилией будущего мужа. Они целыми днями занимались уборкой, ходили на базар и приберегали лакомые факты для ужина tête-à-tête. Они встречали мужей у двери с подкрашенными губами и беседой, приготовленной так же вдумчиво, как и трапеза. Они не вступали в супружескую жизнь пустыми вазами.
К чести Эмильен надо заметить, что она держала дом в чистоте и по вечерам подавала мужу жаркое с красным картофелем, беспокоилась, не помялись ли его брюки, и прилежно ухаживала за тростью: полировала ее ежедневно, и дерево отливало красноватым блеском. Но ни Эмильен, ни Коннор никогда не задумывались над чудом, что могла принести им любовь. Коннор – потому что не знал, что оно существует, а Эмильен – потому что знала.
Потом родилась мама.
Она появилась на свет – требовательно орущая раскрасневшаяся куколка с копной черных волос, прямых, как палки, кроме единственного безупречного завитка на затылке, с младенческими синими глазами, которые впоследствии потемнели и стали такими густо-карими, словно проглатывали зрачок целиком. Ее назвали Вивиан.
Когда девочку принесли домой, Эмильен держала ее на руках и кривилась на мужа, который показывал дочери комнаты с пылом и смаком циркового ведущего. А что у нас по левую руку, спросите вы, что это за величественно простирающееся пространство с ковровым покрытием? Да это же холл второго этажа! Он представил Вивиан кухонную чугунную раковину, встроенные шкафчики с витражами, висевшие в столовой и над плитой. Наблюдая за личиком Вивиан, он пытался определить, нравится ли ей скрип деревянных половиц. Они принесли ее в спальню, где Коннор показал ей плетеную колыбельку, в которой малышке предстояло спать, и кресло-качалку, в котором Эмильен будет каждый вечер ее укачивать, оставляя на полу царапины. Он показал ей сад, где солидным речным камнем было отмечено небольшое захоронение, и гостиную, где стоял клавесин, – им не пользовались, но клавиши, как ни странно, не фальшивили. Он показал ей всё, кроме третьего этажа – туда все равно никто не ходил.
Временами Эмильен казалось возможным любить пекаря-инвалида с его уверенными руками и шаткой походкой. Она ощущала, как сердце разжимается и расправляет свои туго свитые ноги перед тем, как броситься в омут еще одной любви. Она думала: что, если в этот раз будет иначе? Что, если этот раз будет последним? Возможно, эта любовь будет длиннее, глубже – реальная и крепкая, она поселится в доме, будет пользоваться ванной комнатой, питаться со всеми, сминать во сне постельное белье. Такая любовь приголубит, если заплачешь, и заснет, прижимаясь грудью к твоей спине. Но порой в голове Эмильен всплывали Леви Блайт и Сэтин Лаш, или она бросала взгляд на призрачные силуэты брата и сестер в дальнем углу комнаты и тогда вновь закидывала свое сердце горстями земли.
Коннор со своей стороны старался изо всех сил – если принять во внимание некоторые обстоятельства. А обстоятельства эти заключались в том, что у него не было опыта, который помог бы понять жену. До встречи с Эмильен Ру Коннор был холостяком в полном смысле этого слова. Обнаженную женщину он видел только на картинке: то был набор потрепанных открыток, найденных где-то за стойкой в отцовской булочной. На картинке была полная брюнетка с выгнутой спиной – совершенно очевидно, сидевшая в неудобном положении. Отчетливей всего Коннор запомнил ее груди с ареолами размером с обеденные тарелки и высоко торчащими сосками. В его юношеском воображении она словно бы удерживала чашечку с блюдечком на каждой груди.
Как раз об этой женщине он и думал, закрывая на ночь пекарню. Он протер прилавки, подровнял столы и стулья из кованого железа, проверил, как подходят дрожжи на утро. Так он заканчивал каждый рабочий день. Отличился тот вечер, 22 декабря 1925 года, лишь тем, что, когда он запирал дверь булочной, его левую руку пронзила резкая боль.
Чувство было скоротечным, и Коннор едва обратил на него внимание. Собственно, пока Коннор думал о боли в руке, прошло примерно три секунды – только и успеешь сжать и разжать пальцы, после чего его мозг переключился на более важные дела. Например, на дочь-малютку – поела ли она? уложила ли Эмильен ее спать? – и на вечно угрюмую жену. И Коннор, забыв о руке (и всяческих возможных последствиях), поспешил домой, где, перед тем как лечь спать, искупал ребенка и с трудом перенес вялую беседу с женой. В ту ночь он крепко спал, и ему снились пекарские сны о муке и яичных белках до самого утра, когда перестало биться его сердце. И смею предположить, что тогда потрясенный Коннор Лавендер, потеряв дар речи, понял, что умер.
Утром 23 декабря Эмильен с трудом пробудилась от тяжелого сна – так спят солдаты, пьяницы и матери новорожденных детей. Подумав поначалу, что ее разбудил крик ребенка, она тут же принялась расшнуровывать завязки ночной сорочки на груди, спустив ноги с кровати. Но, когда ступни коснулись холодного пола, она увидела, что младенец в колыбельке еще спит, а вытащил ее из забытья последний вздох мужа.
Эмильен вызвала скорую, прошептав оператору: «Хотя спешить уже не нужно».
Она достала из шкафа лучшую мужнину одежду – ту, что была на нем в день их свадьбы годом ранее, – и разложила ее на кровати рядом с телом. Заметив, что парадная рубашка помялась, она ее накрахмалила и отгладила. Увидев, что на красной бархатной жилетке не хватает большой черной пуговицы, она на четвереньках ползала по полу, пока ее не нашла. Потом принялась его одевать. Особенно сложно пришлось с брюками. Она в последний раз отполировала трость и зачесала мужу волосы, воспользовавшись бриолином из жестянки, стоявшей в ванной у раковины. И только тогда успокоилась, ибо выполнила обещание, данное Коннору Лавендеру во время бракосочетания. О том, что будет ему хорошей женой. Вплоть до – и даже после – смерти.
Эмильен положила ладонь на его щеку. Холодная на ощупь, та закоченела, будто в кожу завернули камень.
С расторопностью женщины, не желающей смотреть правде в глаза, она отыскала ключ от пекарни и повесила его на шею на кожаный шнурок. Без четверти пять, еще и часа не пробыв вдовой, Эмильен, аккуратно завернула малютку-дочь в несколько одеял и отнесла ее в пекарню, которая находилась в трех с половиной кварталах. В темноте Эмильен прошла внутрь, ее туфли клацали на черно-белом кафеле. Вивиан пора было кормить. Эмильен поднесла младенца к груди, и обе вздрогнули, когда молока не оказалось. Став одиноким владельцем булочной, Эмильен прикинула, за сколько ртов она теперь несет ответственность. Если она не может накормить собственного ребенка, как ей удастся накормить кого-то еще?
Эмильен подошла к шкафу и вытащила огромный мешок сахара. Размешав горсть сахара в миске теплой воды, она окунула соску Вивиан и отдала ей. Потом, расстелив в картонной коробке свой жакет, шарф и свитер, положила туда ребенка. Когда Эмильен разожгла печь, то решила выкинуть из головы мысли о выпечке и других сладостях. Она будет делать хлеб. Сытный, питательный, теплый, хрустящий снаружи и мягкий внутри.
Прошло совсем немного времени, и магазин наполнил аромат пекущегося хлеба: pain au levain[17] с тонкой корочкой, плотный pain brie[18] с толстой коркой, ноздреватый pain de campagne[19], идеальный для того чтобы макать в суп или густой соус от тушеного мяса, и pain quotidien[20] для сэндвичей и утренних тостов. Выставив товар на витрине и протерев запачканное стекло, бабушка открыла двери пекарни, чтобы аромат свежеиспеченного хлеба разнесся по округе. Она отступила на шаг, стряхнула с передника белесые следы муки и с паническим страхом такой силы – аж до металлического привкуса на языке – осознала, что у нее никто никогда ничего не купит.
Глава третья
Новость о кончине Коннора Лавендера разлетелась по округе, а за ней последовал поток замысловатых сплетен, россказней и вранья. Одни говорили, что он умер от аневризмы мозга. Другие уверяли, что он свалился с лестницы – это его и прикончило. Алмена Мосс, жившая с сестрой Оделией в одной из арендованных комнат над почтовым отделением, якобы видела, как Эмильен покупала в аптеке довольно большую бутыль крысиного яда, что порождало еще более невероятные слухи. Но что бы там ни случилось с Коннором Лавендером, все в округе были заодно: ноги их не будет в той булочной. Пока там заправляет она.
Магазин так и пустовал, а Эмильен научилась жить на буханках хлеба, которые никто не покупал. До тех пор пока в Вершинный переулок в начале февраля резким порывом ветром не занесло Вильгельмину Даввульф.
Немногим было известно, откуда она родом. Прямой потомок бесславного сиэтлского вождя, Вильгельмина была из племени Суквомиши – ее происхождение выдавали высокие скулы, бронзовый цвет кожи и густые черные волосы, которые она заплетала в косу. Вильгельмине было двадцать два года – всего на пять месяцев старше Эмильен.
Ее личность сформировала школа-интернат в Индии, где ее постоянно били за то, что она говорила на родном языке. Во взрослом возрасте в ней ощущалась навсегда перемещенная персона – как бы не из белой расы, но уже и не относящаяся к членам ее племени. Другими словами, Вильгельмина имела старую душу в молодом теле. Жители Вершинного переулка относились к ней примерно так же, как и к Эмильен, то есть никак.
Вильгельмина зашла, привлеченная ароматом хлеба Эмильен. Та была в задней части булочной, кулаки глубоко вязли в массе белого теста, которое вскоре превратится в очередную буханку непроданного хлеба, когда по магазину разнесся звон колокольчика, висевшего над дверью. Звонок так перепугал и Эмильен, и Вивиан, что младенец, до этого довольно лежавший в картонной коробке, от испуга расплакался. Эмильен ударила ладонью об ладонь, чтобы стряхнуть муку.
– Иду! – крикнула она, двигаясь к входной двери. Ей удалось увидеть только мелькнувшую спину Вильгельмины с болтающейся косой, когда та выбежала за дверь. С витрины исчезла буханка ржаного хлеба, а на ее месте появилась плетеная корзинка из кедра.
Не обращая внимания на плачущего в задней части булочной ребенка, Эмильен, взяв корзинку в свои вымазанные тестом руки, смотрела, как первый покупатель удаляется вниз по Вершинному переулку.
Вернулась Вильгельмина только через несколько недель. К тому времени Эмильен уже три месяца питалась одним хлебом, а Вивиан начала переворачиваться и неразборчиво агукать, как и положено младенцам. Когда Эмильен услышала дверной колокольчик, она выглянула из задней части и увидела, как Вильгельмина украдкой взяла с витрины одну из буханок, оставив на ее месте очередную корзинку, и стремглав выбежала из магазина. Эмильен бросилась за ней.
Женщина задержалась под сенью трех берез, что росли напротив булочной. Эмильен издали смотрела, как незнакомка отломила от буханки и положила хлеб в рот, а потом, прикрыв глаза, вдумчиво прожевала и проглотила его, а остальное завернула в шарф и взяла под мышку.
Спустя неделю Эмильен подготовилась. Завидев идущую по Вершинному переулку Вильгельмину с длинной перекинутой через плечо косой, Эмильен завернула буханку свежеиспеченного, еще теплого хлеба в белую бумагу и, перевязав бечевкой, оставила на прилавке.
Спрятавшись в глубине пекарни, она увидела, как Вильгельмина осторожно подошла к свертку и принюхалась, будто проверяя, не опасно ли. Потом с недовольным выражением достала кошелечек и начала рыться в нем, как показалось Эмильен, ища четки, но как же плохо она разбиралась в жизни.
– Бери, – сказала Эмильен, выходя вперед. – Это тебе.
– Мне подачек не надо, – резко ответила Вильгельмина.
На щеках Эмильен проступила краска смущения.
– Хорошо. – Она распрямилась во весь рост, оказавшись на несколько сантиметров выше индианки. – С тебя двадцать пять центов. – И протянула руку.
Отстранив ее, Вильгельмина развернула бумагу. Она отламывала от хлеба куски и запихивала их себе в рот.
– Есть кое-что получше, – ответила она. – Предлагаю тебе сделку.
– Слушаю. – Эмильен сложила руки на груди.
Вильгельмина откусила еще.
– Ходят слухи, будто ты местная ведьма.
Эмильен подняла брови.
Вильгельмина хмыкнула.
– Ты не подумай ничего такого. Я не из тех, кто занимается охаиванием, к тому же я в таких делах предпочитаю разбираться сама. Знаю, как до истины докопаться.
Эмильен кивнула. Та тоже. По опаловому кулону на шее собеседницы она уже определила, что Вильгельмина родилась в октябре. «Октябрь, – размышляла Эмильен, – созвездие Весов. Уравновешенная. Дипломатичная. Неконфликтная».
Вильгельмина наклонила голову набок, внимательно всматриваясь в лицо Эмильен.
– Есть в тебе что-то такое. Пока не смекнула что… – Она не договорила. – Лишь в одном я не сомневаюсь. Ты видела много смерти. Так ведь?
Смерть. Эмильен вздрогнула. Этого ей пришлось видеть предостаточно.
– Я так и думала. Не только муж, да? – Эмильен не ответила, и Вильгельмина вздохнула. – Смерть вроде как преследует некоторых из нас, веришь? Меня – уже долгие годы. Себе подобных замечаешь сразу. Эту печаль так просто не смоешь, она как клеймо. А люди – они видят. Они чувствуют. Никому не нравится чувствовать смерть. Тем более рядом с едой. Обряд очищения – вот что тебе нужно.
Покончив с хлебом, Вильгельмина вытащила из кармана два пучка сушеных трав, связанные красной хлопчатобумажной нитью.
– Подожги их и пройди по магазину. Не забудь заглянуть в углы и за двери.
Эмильен взяла из пальцев индианки предназначенные для окуривания стебельки шалфея и иссопа. Она нерешительно повертела их в руках, прежде чем положить на прилавок.
– И чего именно я этим добьюсь?
– Воздух прочистишь. Выведешь отсюда всякие проклятья, болезни, злых духов. Подожги травы, и люди перестанут думать о смерти, проходя мимо булочной. Кстати говоря, и мимо тебя. – Вильгельмина помолчала. – Слушай, ты же неглупая женщина. Поступи, как я велела, и дело пойдет, обещаю. – Она потуже завернулась в шарф и двинулась к выходу. – Тогда и наймешь меня на работу.
Эмильен фыркнула.
– Ты хочешь здесь работать? У меня едва хватает денег на муку. Не могу себе позволить работника.
Вильгельмина улыбнулась.
– Поверь мне, помощь тебе понадобится.
То ли из любопытства, то ли от полнейшего отчаяния, но Эмильен, следуя инструкциям Вильгельмины, подожгла пучки сушеной травы и пронесла их по магазину, стараясь, чтобы колечки дыма попали в каждый угол и за каждую дверь каждой комнаты.
На следующее утро у дверей булочной ее ждала очередь из покупателей. Она змеилась по улице аж до самой аптеки, что была через четыре дома.
Почти все утверждали, что аромат подходящих дрожжей и свежеиспеченного хлеба проник ночью в их сны. Шли годы, и люди из Вершинного переулка все больше убеждались, что если в их трапезе не было ломтя хлеба или булочки из пекарни Эмильен, день был прожит зря. Алмена и Оделия Мосс, всегда одетые одинаково, каждый понедельник после обеда приходили в булочную за батоном хлеба с корицей. Амос Филдз обожал тяжелый pain brie. Среди покупателей был Игнатий Лакс, через много лет ставший директором местной средней школы. Хлеб покупали пастор Трэйс Грейвз и Мэриголд Пай, военная вдова и к тому же преданная лютеранка. Была среди них и Беатрис Гриффит.
Изначально именно муж Беатрис, Джон, разжигал среди жителей округи такое отношение, которое привело к изоляции овдовевшей Эмильен Лавендер. Он считал ее странной и, соответственно, неугодной. Именно Джон первым стал утверждать – громко, часто, – что Эмильен Лавендер – ведьма. Вскоре после переезда Лавендеров в Вершинный переулок он сообщил жене Беатрис, что с ней они не будут иметь ничего общего. А Джон Гриффит был человеком, не менявшим своих мнений.
Без ведома грозного мужа Беатрис каждую неделю тайком захаживала в булочную за тремя буханками хлеба на закваске. Когда пекарня Эмильен и Вильгельмины начала процветать, Джон Гриффит с издевкой говорил соседям:
– Того гляди на метлах летать будете.
Ему было невдомек, что, завтракая по утрам тостом с яйцами, он тоже делал вклад в успех Эмильен.
Глава четвертая
Материнство поставило Эмильен в тупик. К двадцати трем годам она успела потерять родителей, двух сестер, брата и мужа. И вдруг стала единоличной хозяйкой теперь уже успешной пекарни и матерью-одиночкой маленькой девочки, чье изнуряющее радостное возбуждение с каждым днем увеличивалось вдвое.
К тому времени, когда Вивиан исполнилось два года, Эмильен поняла, что ребенок ни в чем на нее не похож. Эмильен была смуглой, вся в Маман – длинные черные волосы она так же закручивала в плотный узел; Вивиан же пошла в отца – она была белокожей, и ее невинное личико обрамляли редкие каштановые волосики. Для Эмильен плетущий паутину паук был к удаче; для Вивиан он был сигналом добыть банку, желательно с продырявленной крышкой. Вскоре Эмильен поняла, что в Вивиан от Ру не было ничего.
Иногда Вильгельмина Даввульф заботилась о моей маме – в основном когда девочка болела. Это к длинным косам Вильгельмины Вивиан тянулась ручками, ища утешения, когда болела кишечным гриппом или бронхитом. Позднее лесной запах сухих листьев и благовоний в своем сознании Вивиан связывала с чувством безопасности и надежности.
По большому счету Вивиан сама себя вырастила: кормилась вчерашней выпечкой, купалась и ложилась спать когда вздумается. Детство ее прошло среди ароматов и шума пекарни. Это ее липкие пальчики украшали бельгийские булочки вишней в сахаре, это ее ладошки мяли тесто для пирога. Едва научившись ходить, она легко могла приготовить на скорую руку партию эклеров: вставала на стул и хладнокровно наполняла кремом заварные пирожные. Чуть поведя носом и принюхавшись, Вивиан Лавендер замечала едва различимую разницу рецептов – с годами эта ее способность разовьется до совершенства. Да, Вивиан много времени проводила в пекарне. Мать же почти не замечала ее присутствия.
Летом перед своим семилетием Вивиан нашла старое белое платье в одном из заброшенных шкафов дома в конце Вершинного переулка. Оно было похоже на свадебный наряд, только детского размера. Эмильен верно определила, что платье когда-то принадлежало португальской девочке, для которой и построили этот дом. От старости платье для первого причастия пожелтело; спереди была прожжена дыра. Отказавшись носить что-либо еще, Вивиан проходила в нем целое лето. На долю платья пришлось множество пятен и слез: клякса малинового варенья на вороте, прореха по шву.
Именно это платье было на Вивиан, когда она познакомилась с Джеком, ставшим ей лучшим другом.
В день их встречи Вивиан, забравшись на большую березу, что росла у пекарни, смотрела, как мальчик что-то копает перед домом своего отца посреди заросшей поляны, считавшейся газоном. Именно эта яма, как полагал мальчик, в конце концов приведет его к останкам Тутанхамона. Проснувшись пораньше, нагруженный лопатами и ведрами ребенок брался, по его мнению, за серьезное дело, требующее порядка, многочасовой самоотверженной работы и, самое главное, веры. Утро он начинал с осмотра сделанного за предыдущий день, важного прохаживания по участку и измерения глубины ямы. Ведра стояли слева, лопаты лежали справа. Камни следовало сортировать отдельно от земли; червяков и всяких насекомых не убивать, а осторожно собирать в ведро, специально приготовленное исключительно для этих нежных созданий. В конце дня, когда садилось солнце, мальчик аккуратно переносил каждое насекомое из ведра на вздыбленную почву компостной кучи своей матери.
То лето Джеку запомнилось ощущением прохладной земли под ногтями и весомостью грядущего открытия, к которому вело каждое ведро. Вивиан же помнила, как от многочасового сидения на ветках у нее разболелись мышцы. Помнила размазанную по скулам Джека темно-коричневую грязь и как кривилось его лицо, когда из самой глубины раскопок он вытаскивал большой камень. Помнила, как его мокрые от пота волосы прядями спадали на лоб. А лучше всего помнила ощущение рези в животе, от которой она, разорвав подол крошечного свадебного платья, спрыгнула с дерева и подошла к краю той большой ямы.
Мальчик из глубины раскопок поднял на Вивиан глаза и, жмурясь от солнца, спросил:
– Хочешь знать, чем я занимаюсь?
– Да, – кивнула Вивиан, встав так, чтобы земля не ссыпалась обратно в яму.
– Хорошо. Но придется подождать. Ну, пока я не закончу. Вот тогда сама все увидишь. – Вытащив что-то из земли и аккуратно зажав в кулаке, он опустил это в рядом стоящее ведро. – Ты не против подождать?
Вивиан покачала головой. Нет, она не против.
Тогда он улыбнулся, и резкая боль в животе снова дала о себе знать – только много позже она поняла, что это были приливы желания.
Я иногда жалею, что никогда не увижу свою мать такой, как она была в детстве, – буйной и непослушной, вечно куда-то несущейся с развевающимися за спиной волосами и разинутым в ликующем крике ртом. И мне интересно, какой была бы ее жизнь, не встреть она Джека Гриффита, сына Беатрис и Джона. Появился бы у нее тогда пекарский талант, как у бабушки?
Говорят, все происходит по заведенному распорядку. Бабушка влюблялась трижды до наступления кануна своего девятнадцатилетия. Мама нашла свою любовь в соседском мальчишке в шесть лет. А я… Я родилась с крыльями – неприспособленный к жизни человек, не смеющий рассчитывать на что-то грандиозное вроде любви. Ведь только наша судьба, наша фортуна распоряжается таким, не правда ли?
Хотя, возможно, я пыталась убедить себя в этом. А что мне еще оставалось делать, ведь я была отклонением от нормы, неприкасаемой, изгоем? Что я могла сказать, когда ночью лежала одна и ко мне приходили тени? Как еще я могла усмирить буханье своего сердца, если не словами «Это моя судьба»? Что мне было делать, кроме как слепо следовать ей?
Вивиан и Джек были неразлучны весь остаток лета и школьного года. Мальчишки из округи нещадно дразнили Джека, пока не поняли, что Вивиан Лавендер бегает быстрее и плюется дальше любого из них. А еще она придумывала самые лучшие игры: именно маме пришла в голову остроумная мысль прямо на школьном дворе вызвать на поединок ребят, приехавших автобусом из Финни-ридж. Это соперничество потом продолжалось семь лет – пока Америка не вступила во Вторую мировую войну. Тогда роли в играх ненадолго перераспределились – американские солдаты против япошек, – но играть оказалось неинтересно, так как взрослые играли свой вариант той же игры.
Девчонки из округи почти не обращали внимания на дружбу Джека с Вивиан Лавендер. Вивиан вряд ли входила в число тех, кого хотят в подружки. Она, кажется, даже время проводила не так, как другие девчонки. Никогда не устраивала кукольных чаепитий и, наверное, даже не знала, как себя вести на чаепитии, где и чая-то не было. Их интерес к Джеку со временем рос. К тому моменту девочки едва ли хотели его в друзья, и каждая считала, что при необходимости без труда отобьет его у Вивиан Лавендер.
Глава пятая
Джон Гриффит принял решение в отношении Эмильен Лавендер уже давно. А решений своих Джон Гриффит не менял. Присмотревшись получше, можно было увидеть, что отношение Джона Гриффита к Эмильен Лавендер зиждилось на чувстве более мощном, чем ненависть.
Прорывалось это в том, как он на нее смотрел. На почте, у нее во дворе, в окне пекарни с погруженными в тесто руками, размазанной по щекам мукой и низким тугим пучком на затылке. В течение семнадцати лет страсть Джона Гриффита к Эмильен Лавендер билась в его венах, кровоточила на его деснах. Она проступала в красноте белков его глаз, в румянце на щеках. Ревность буквально прожигала горло, когда он видел своего сына с дочерью Эмильен, Вивиан.
Джон Гриффит был человеком злым и надменным и считал, что заслужил в жизни гораздо больше, чем имеет. Он водил фургон доставки в небольшой прачечной на Пайонир-сквер. Бóльшую часть своей скудной зарплаты тратил в наркопритонах Чайна-тауна. С 1925 года, когда семья Лавендеров переехала в Вершинный переулок, его жена Беатрис убирала на Ферст-Хилл в домах намного более шикарных, чем ее собственный. Длинный маршрут разноски газет занимал у его сына три часа. Только благодаря тяжелому труду обоих, Беатрис и Джека, дом Гриффитов не впал в полное запустение.
– Джек, ты обманываешь мои надежды, – сказал как-то Джон Гриффит сыну. – Всегда их обманывал.
Джон и Джек сидели по разные стороны кухонного стола. Джек наблюдал, как отец доедает очередной кусок шоколадного торта.
Беатрис потом часто думала об этой минуте, но ни сын, ни муж не помнили, что она тоже там присутствовала. Всего несколько месяцев назад больше двух тысяч американских моряков от имени Соединенных Штатов вступили во Вторую мировую войну. Состояние войны несло в себе многое, но для Беатрис Гриффит (сыну которой исполнилось только семнадцать, и он, к счастью, был слишком молод для фронта) оно заключалось в продовольственных карточках. Ей и без того было трудно поддерживать мир за обеденным столом, а тут еще муж, которому подавай отборный стейк в то время, как Гриффиты едва могли позволить себе овощи, которые Беатрис выращивала сама. При угрозе исчезновения яиц, сахара и масла угождать Джону Гриффиту за обедом становилось все сложнее. Ей приходилось прятать от него продовольственные карточки, чтобы ей и Джеку было что поесть. Видимо, чувствуя свою вину перед ним, Беатрис в тот вечер пошла у мужа на поводу: он потребовал свой любимый десерт, и ей пришлось пустить в ход последние четыре яйца.
Джон Гриффит почти никому не позволял наблюдать, как он ест, – по его мнению, это наводило других на мысль о его слабости. («Или человечности», – думала тогда Беатрис. Но вслух ничего не говорила. Да и вряд ли вообще когда-либо осмелилась бы сказать такое Джону Гриффиту.) Но тот вечер был исключением. В тот вечер жена и сын Джона Гриффита были удостоены чести смотреть, как он наслаждается изумительным вкусом каждого кусочка.
Джон Гриффит указал вилкой на Джека.
– Сын Амоса Филдза – капитан футбольной команды, – сказал он. – Сын Роя Зиммера, вернувшись с войны, примет на себя управление семейным бизнесом.
– У меня есть работа… – начал было Джек.
Джон вскочил со стула и бросился к сыну, уронив тарелку с шоколадным тортом на пол. Остановившись перед Джеком, он замер с вилкой, нацеленной на его адамово яблоко.
– И что, тебе за это медаль, что ли, навесить? – спросил он ледяным голосом. – Мнишь себя героем, потому что газеты разносишь?
Джек непроизвольно вздрогнул, и на отцовских губах, испачканных глазурью, заиграла холодная ухмылка. Пока жена убирала с пола, Джон замахнулся на следующий кусок торта.
– А вот взять сына Джона Гриффита, моего сына, – произнес он сквозь стиснутые зубы, – о котором только и вспомнят, что он трахал дочку местной ведьмы. – Джон хрюкнул. – С этим пора кончать, Джек. Пора бы тебе приносить пользу.
Он сверлил сына взглядом, пока Джек не отвел глаза, стыдясь этого проклятого желания моргнуть. Джон резко взмахнул огромной ладонью, отправляя Джека вон из-за стола. Поднимаясь с места, Джек вдруг с содроганием осознал, что в глазах отца, который себя считает великим, самое большее, чего может добиться он сам, – это быть полезным.
В январе 1942 года в Западном Сиэтле распахнул двери новый кинозал. Торжественное открытие «Адмирала» было обставлено с шиком, и почти все местные жители посетили его. На фото в газете «Сиэтл пост-интеллидженсер» целая толпа любителей кино собралась под ярко освещенным козырьком на фоне переливающейся надписи «Лучший кинозал Сиэтла». С краю стояли девочка и мальчик одного роста, его рука с нежностью обнимала ее за талию.
Вивиан встала на цыпочки, чтобы получше рассмотреть собравшихся. Ей казалось, что пришли все, кто жил неподалеку: Игнатий Лакс, один из любимых учителей Вивиан и Джека в средней школе, и будущая невеста мистера Лакса, Эстель Марголис. Были здесь и престарелые сестры Мосс. Пришла Констанс Квокенбуш и Делайла Зиммер, чей брат Уоллес вместе с Мартом Флэннери и Динки Филдзом по достижении восемнадцатилетия бросили школу и пошли в моряки. Война, похоже, сидела у всех в печенках. Вивиан протянула руку и переплела пальцы с Джеком, радуясь тому, что до них война пока не добралась.
Когда двери кинозала наконец открылись, Вивиан с Джеком поспешили внутрь и там любовались океаническими пейзажами на стенах, а также билетерами и привратниками в морской форме. Джек рассматривал современные откидные сиденья, периодически бросая на Вивиан взгляды, вопрошающие: «Можешь себе представить?..» – а Вивиан лишь улыбалась в ответ. Джеку нравилось все новое и блестящее. Вивиан, сняв пальто, положила его на спинку сиденья. В кинозале пахло свежей краской и новым ковровым покрытием – ароматы ожиданий и надежд. Вивиан откинула голову назад и глубоко вдохнула, вбирая в себя соленый запах попкорна, тяжелые ароматы духов, резкую пряность одеколона. И легкий запах мыла и «Тертл Вакс»[21] – запах Джека.
Сказать, что у Вивиан был тонкий нюх, – значит ничего не сказать. Едва уловив чье-то дыхание, она могла определить, что человек ел на обед. Никакая, даже самая едкая зубная паста не замаскирует резкого запаха лука или чеснока, маслянистого аромата куриного супа с лапшой. Вивиан не переносила запаха немытых волос, а также зараженных ран и жареного мяса. Однако ее необычная способность простиралась еще дальше. Она могла определить, что женщина беременна, – когда та еще этого сама не знала – лишь по запаху: тростниковый сахар в сочетании с восточной лилией. У счастья был жгучий запах, как у кислейшего лайма или лимона. Разбитые сердца пахли на удивление сладко. Грусть наполняла воздух соленым, как море, благоуханием; грустью пахла смерть. У людей были собственные ароматы. Именно поэтому она знала, когда Джек был поблизости, а еще знала, что две шушукающиеся головы впереди принадлежат лучшим подружкам – Констанс Квокенбуш и Делайле Зиммер. Обе учились в одном классе с Вивиан и Джеком. И как по сигналу девочки синхронно взглянули на Вивиан и вновь принялись шептаться о своих секретах.
Вивиан поерзала на сиденье, стараясь не слушать, что они там болтают. Зачем ей вообще это нужно, если уж на то пошло? Было совершенно очевидно, что Констанс положила глаз на Джека и не собиралась его никому уступать. Даже – а может, в особенности – Вивиан. Вивиан это почти не заботило – ведь даже чрезмерно надушенная Констанс всегда пахла кислым молоком и кошачьей мочой, – и не заботило бы вообще, если бы Констанс не была так чертовски мила.
В свои семнадцать с половиной Джек был симпатичным юношей с четкой линией подбородка, густыми лохматыми бровями и падающим на глаза темным вьющимся вихром.
Да и Вивиан была привлекательна. Конечно, черты ее лица не представляли собой ничего особенного – пара карих глаз, нос, губы, – однако Джек считал ее красавицей, а этого было достаточно и для Вивиан, и для многих других. Почти все довольствовались тем, что оставили их в покое – пусть себе идут уготованной судьбой счастливой дорогой. То есть все, кроме отца Джека и Констанс Квокенбуш.
Констанс снова обернулась, качнув головой так, что длинные светлые волосы красиво рассыпались по плечам. Она бросила взгляд на Джека, и лицо ее озарилось улыбкой.
– Привет, – сказала она.
Джек рассеянно поднял на нее глаза. Дважды моргнув, он неуклюже проговорил:
– Ой, Констанс, привет.
– Извини, что не сразу поздоровалась, – улыбнулась Констанс. – Я тебя не заметила.
Вивиан закатила глаза.
– Мы тут с моей дражайшей Делайлой пытаемся определить, на кого из восходящих голливудских звезд я похожа больше всего, – продолжала Констанс, – на Веронику Лейк или на Риту Хейворт.
– На светловолосую Риту Хейворт, – вмешалась Делайла, повернувшись и надменно посмотрев на Вивиан. Делайле было далеко до миловидности Констанс, но из-за невзрачности и вечной нужды в похвале роль подпевалы Констанс пришлась ей впору.
– Естественно, когда я поняла, что ты сидишь за нами, то подумала, мол, Джек наверняка знает. У тебя на все есть ответы, – мурлыкала Констанс. – Делайла считает, что на Риту Хейворт, а я вот сомневаюсь. – Констанс наклонилась к Джеку. – А ты знал, что настоящее имя Вероники Лейк – Констанс? Жутковато, да?
Джек поднялся и отряхнул колени, потом снова сел.
– Да нет, не знал, – ответил Джек. – Кажется, в двенадцатом веке была такая королева Сицилии по имени Констанция.
Констанс и Делайла обменялись взглядами восхищения.
– Правда?
– Могу поспорить, что она была красавицей, – восторженно вставила Делайла.
Джек пожал плечами.
– Вообще-то королева Сицилии Констанция до тридцати лет оставалась незамужней. Считают, причиной тому было уродство. В жены ее никто не брал.
Констанс нахмурилась и залилась румянцем. Пробормотав, что, похоже, начинается фильм, она отвернулась. Делайла бросила мрачный взгляд на Вивиан.
– Это ложь, – зашептала она. – Уверена, что ее звали не Констанс, а Вивиан.
Джек обнял Вивиан за плечи.
– Ну, в одном Констанс права, – прижавшись к нему, проговорила Вивиан.
– В чем же?
– У тебя и правда на все находятся ответы.
Джек искоса взглянул на Вивиан, на его губах играла улыбка.
– Хочешь сказать, что я всезнайка?
– Кто, я? Ни в коем случае.
Показывали фильм «Уик-энд в Гаване», в котором в главной роли снялась не Вероника Лейк и не Рита Хейворт, а диковинная Кармен Миранда. После фильма Джек отвез Вивиан в их любимое место – к городскому водохранилищу.
Водохранилище находилось на самой высокой в округе точке – холм в конце Вершинного переулка занимал второе место – и было скрыто от глаз кленовой рощей. Смотритель с женой жили в белом домике у кромки водохранилища и по осени целыми днями собирали с водной глади пятиконечные листья: оранжевые, золотые, красные. По вечерам, когда в парк у воды приезжали юные влюбленные, смотритель с женой, улыбаясь друг другу, прибавляли громкость радио и задергивали шторки, отгораживаясь от темноты. Каким было это место днем, Джек и Вивиан открыли для себя очень давно – они даже умудрились построить в кронах деревьев потайную крепость. С некоторых пор они стали приезжать сюда вечером, с удивлением обнаружив, как менялось это место в серебристом свете луны.
Джек остановил машину и заглушил двигатель.
– Тебе понравился фильм?
Вивиан кивнула, вспоминая яркие костюмы и зажигательные танцы.
– Жаль, я не умею танцевать, – мечтательно заметила она.
– Могу тебя научить, – предложил Джек.
Вивиан взглянула на него.
– Ты не умеешь.
Джек улыбнулся.
– Умею. Я знаю вальс, фокстрот. Даже танго.
Глаза Вивиан округлились.
– Где ты этому научился?
– Вычитал, наверное, где-то. – Джек распахнул дверь машины. – Давай покажу.
Выйдя из машины, Вивиан ощутила, как январский воздух холодит ей голые ноги. Она плотнее закуталась в пальто.
Джек взял ее за талию и притянул к себе, и, когда он говорил, его дыхание касалось ее лица.
– Принято считать, – начал он, – что танго родилось в публичных домах Буэнос-Айреса. – Он положил правую руку ей на позвоночник. – Думаю, что название происходит от латинского слова tangere, которое означает «прикасаться».
– Ясно.
Ее левую руку он положил себе на плечо, а правую – взял своей левой. Несмотря на холод, их ладони вспотели. Джек откашлялся.
– Итак, я сделаю два медленных шага вперед. Ты следуй за мной.
И они стали танцевать, а Джек отсчитывал ритм – Т-А-Н-Г-О, – пока Вивиан не начала двигаться в его руках с естественностью аргентинской prostitutа. Танец был совсем не быстрым, но, наверное, из-за того что происходил от латинского слова «прикасаться», Вивиан и Джек вскоре оба запыхались. Расцепив руки, они упали на траву, выдыхая губами облачка пара в морозный воздух.