Когда вернусь в казанские снега… бесплатное чтение
Составители:
М. В. Небольсина, Р. Р. Сабиров
Редакционная коллегия:
Разиль Валеев, Наиль Камбеев, Рафис Курбанов, Нонна Орешина
© Татарское книжное издательство, 2014
© Небольсина М. В., Сабиров Р. Р., сост., 2014
Не пропустить хорошую книгу
Я искренне рекомендую любителям литературы не пропустить эту примечательную книгу, антологию русской прозы Татарстана XX–XXI веков, любовно и профессионально составленную неизвестными мне М. В. Небольсиной и Р. Р. Сабировым.
Это – чрезвычайно увлекательное чтение. Десятки человеческих судеб, сюжетов, взлётов, падений, разочарований, детского и взрослого восторга перед таинством жизни – вот что объединяет прозу участников антологии, начиная от всемирно прославленного мэтра Василия Аксёнова и заканчивая писателями всего лишь «широко известными в узких кругах».
Эта книга – убедительное доказательство того, что слухи о смерти русской литературы, мягко говоря, сильно преувеличены. Что она пережила и советскую цензуру, и постсоветскую нищету, когда писателям и поэтам почти совсем перестали платить за их труд, а издатели встречали литераторов сакраментальной фразой: «Всё это хорошо, но спонсор-то у вас есть?»
Для меня настоящий писатель – это тот, кто пишет вне зависимости от того, печатают его или не печатают, возносят или хулят, платят ему или он сам платит. То есть тот, кто не может не писать. Здесь, в пределах этого издания, – настоящие писатели.
Соцреалисты, модернисты, постмодернисты, бытописатели… Практически любой участник антологии – личность, и я уверен – каждый читатель этой книги отыщет себе на её страницах близкого ему по мироощущению и взгляду на жизнь автора. Это – важное издание, побольше бы таких в стране, где у многих наших сограждан от извечных российских неурядиц часто опускаются руки. А вот здесь люди захотели и сделали, добились своего, мысль о необычном издании перестала быть мечтой и стала явью, что лично мне прибавляет оптимизма.
Ибо получилось в Казани, получится и в Перми, Красноярске, Владивостоке, Курске. Страна ведь по-прежнему большая и погибать, погружаясь в варварство, дикость, бескультурье, бездуховность, вовсе не намерена.
И ещё – на страницах этой антологии мирно уживаются пишущие на русском языке «дети разных народов», населяющих Татарстан. Более того, разница менталитетов лишь усиливает ощущения того, что хочешь не хочешь, а все мы, живущие в России, – одна семья. Или, как некогда выразился американский классик Шервуд Андерсон: «Все мы – братья, но наш отец, видите ли, ушёл в море».
Читающему да обрящется.
Евгений Попов,
секретарь Союза писателей Москвы, один из основателей Русского ПЕН-центра, лауреат премий «Большая книга», «Венец», премии за выдающийся вклад в отечественную культуру «Триумф».
Слово к читателю
Авторы данной книги решили освежить не очень популярный ныне жанр антологии и собрали писателей-прозаиков: тех, кто издавался и издаётся, кто жил и живёт в Татарстане, кто писал и пишет на русском языке – независимо от национальности, возраста и общественного положения, кто широко известен, и чьи имена мало знакомы читателю – с целью ознакомления читателей с их творчеством.
Мы не пытались как-то систематизировать писателей, делить их по мировоззрению, политическим взглядам, философским концепциям, уровню дарования или популярности. Все они – это наша история, наша культура, наше наследие.
Настоящая антология (в переводе с греческого – «собрание цветов», «цветник») является первым опытом издания избранных произведений русских и русскоязычных прозаиков Республики Татарстан, каждый из которых писал о своём времени. И насколько многолика эпоха, настолько различны и несхожи пути татарстанских писателей.
Блистательная, искромётная, ни на что не похожая проза Василия Аксёнова ворвалась в нашу жизнь шестидесятых годов (прошлого уже века!) как порыв свежего ветра. Номера «Юности», где печатались «Коллеги», «Звёздный билет», «Апельсины из Марокко», зачитывались до дыр.
Огромной популярностью среди молодёжи пользовался роман Владимира Корчагина «Тайна реки Злых духов». В своё время, выражаясь языком современности, он был «культовой книгой», он не залёживался ни в книжных магазинах, ни в библиотеках.
Спокойным, несуетным словом представлена военная проза Тихона Журавлёва, которому удавалось о страшном писать спокойно и обыденно.
Образный поэтический язык Геннадия Придаёт крылатость и яркость его реалистическим произведениям, в которых живут и действуют его современники.
Прозу Юрия Белостоцкого и Дмитрия Сычёва пронизывает романтика неба, замешанная на жестокой прозе войны.
Особо хотелось бы выделить жизнь и судьбу Сергея Ефремова. Участника обороны Одессы и Севастополя, узника Дахау и Бухенвальда, познавшего горечь сталинского Гулага. «Дорогие мои, родные мои, сегодня я не должен умереть, просто не имею такого права!.. Здесь, где для утраты человеческого достоинства и совести сделано всё, я, изверившийся, вновь обрёл, буду нести в своём сердце и никогда не потеряю веру в самое дорогое, что есть на земле, – веру в человека…»
Жестокая, долгое время скрываемая правда войны пронизывает и повесть Игоря Толстого «Люди в кирасах».
Философская проза представлена, в первую очередь, произведениями Равиля Бухараева, Диаса Валеева, Рустема Кутуя. Если у Кутуя философия тесно переплетена с природой, то Диас Валеев более обращается к миру искусства, Бухараева же более волнуют сложные сплетения человеческих взаимоотношений.
К философской прозе тяготеют также произведения Натана Солодухо, Рустема Сабирова, Салавата Юзеева. В аллегории Н. Солодухо повествуется о том, какую бессмысленную жестокость таит в себе праздное и простое, казалось бы, любопытство. В рассказе Р. Сабирова – попытка заглянуть за черту незнаемого. В рассказе же С. Юзеева – отчётливое тяготение к татарскому национальному фольклору.
Тема творчества Софьи Радзиевской и Василия Подгорнова – полный тайн и загадок мир природы. Без философского осмысления, но с любовью ко всему сущему и живущему.
Повести Веры Арямновой, Эльмиры Блиновой, Лилии Газизовой, Маргариты Небольсиной проникнуты особым, узнаваемым «женским» юмором, немного горьким и ностальгическим.
Рассказы Льва Кожевникова и Владимира Лавришко проникнуты болью за горькие реалии современности.
Произведения Нонны Орешиной, единственной женщины, летавшей на реактивных самолётах вертикального взлёта, имеющей за спиной десятки парашютных прыжков, пронизаны романтикой неба, повествуют о нелёгкой судьбе лётчиков и их семей.
Русская литература в национальных республиках – тема отдельного исследования. Очевидно, в каждом регионе ситуация складывается по-разному. Однако общим, вероятно, является активное взаимопроникновение и взаимообогащение разноязычных культур.
В среде русских писателей год от года растёт удельный вес литераторов-татар, пишущих на русском языке, которые имеют свой круг читателей, и литература их была и остаётся востребованной.
Не случайно возник и новый термин «русскоязычная литература», ибо после 1917 г. советская литература стала носить не только национально-специфический, но и «пограничный» характер, когда «писатель мыслит в координатах одной национальной культуры, но на языке, в речевых формах другой национальной культуры»[1].
Русскоязычных авторов условно можно разделить на три категории: те, кто, творя по-русски, считает себя, тем не менее, ветвью именно татарской литературы: это Равиль Бухараев, Рустем Кутуй, Рафаэль Мустафин; те, кто, идентифицируя себя как русских писателей, тяготеет в той или иной степени к национальным истокам: это Лилия Газизова, Рустем Сабиров, Салават Юзеев; и те, наконец, кто, будучи татарами по крови, отчётливо отнесли себя именно к русской литературе вне всякой национальной привязки – Руслан Галимов, Диас Валеев.
В одном из своих интервью известный татарский драматург Туфан Миннуллин, ныне покойный, на вопрос, как он оценивает ту огромную армию, пишущую на русском языке, ответил: «Русскоязычные писатели… Мне самому не нравится этот термин. Почему? Да потому, что у этого слова нет лица. Или вот долгое время имело место расхожее определение «советский писатель»… Человек так устроен, что, даже не зная ни одного слова на родном языке, он всё равно стремится к истокам» [2].
На вопрос журналиста Р. Даутовой, имеет ли смысл издать отдельную антологию писателей-татар, пишущих на русском языке, Т. Миннуллин ответил за десять лет до своей смерти:
«Если хотят, пусть объединяются и сами выпускают. А потомки… они будут искать свои корни у нас, писателей, писавших на татарском языке. Мы же не ищем татарина среди тех, кто писал на английском или голландском. Поймите, русскоязычные – зигзаг нашей истории. Татарская литература – это мы, а не они» [3].
Надо отметить, что и русская литература не стремится признавать русскоязычных писателей за «своих». Таким образом, возникает опасность, что национальный писатель, пишущий на русском языке, никому не нужен. И его одинаково легко может потерять и русская литература, и национальная.
Нам кажется, что в том, что писатель, принадлежащий к одной национальности, пишет на другом языке, нет ничего сверхъестественного. Писатели, пишущие на русском языке, были и остаются родными сыновьями своего народа. И, наверное, бесполезно давать оценки такому явлению.
Литературу питает жизнь, а жизнь оценок не даёт и в них не нуждается.
Впрочем, предоставим право выбора нашим читателям.
Названием нашей книги «Когда вернусь в казанские снега…» послужили строки стихотворения Равиля Бухараева, с любезного согласия его вдовы, Лидии Григорьевой.
Авторы надеются, что сумели справиться со своей задачей и не только вернули читателю забытые имена, но и сумели обратить его внимание на новые.
Несмотря на то, что издание снабжено научным комментарием, оно не претендует на исчерпывающий охват литературы и может стать для кого-то открытием, поскольку представлено яркой палитрой имён, образов, сюжетов и тем.
Остаётся надеяться, что книга найдёт своего читателя и не оставит его равнодушным.
М. Небольсина,
кандидат филологических наук
Аксёнов Василий Павлович
Родился в 1932 году в Казани.
В 1956 году окончил 1-й Ленинградский медицинский институт.
Работал карантинным врачом на Крайнем Севере, в Карелии, в Ленинградском морском торговом порту и в туберкулёзной больнице в Москве.
С 1960 года – профессиональный литератор.
Автор книг: «Звёздный билет» (1961); «Апельсины из Марокко» (1963); «Жаль, что вас не было с нами» (1965); «Затоваренная бочкотара» (1968); «Любовь к электричеству» (1969); «Ожог» (1975); «Остров Крым» (1979); «Московская сага» (1992) и др.
Лауреат премии «Русский Букер» (2004).
Умер в 2009 году.
Жаль, что вас не было с нами
За что, не знаю, такого тихого человека, как я, выгонять из дому? Бывало, когда сижу в комнате у калорифера и читаю книги по актёрскому мастерству, когда я вот так совершенствуюсь в своей любимой профессии, слышно, как вода из крана капает, как шипит жареная картошка, ни сцен, ни скандалов, никому не мешаю.
А если и задержусь где-нибудь с товарищами, опять же возвращаюсь домой тихо, без сцен, тихо стучусь и прохожу в квартиру бесшумно, как кот.
Короче, выдворила. Распахнула передо мной двери в пространство, в холодеющий воздух, на Зубовский бульвар; и я, поджав хвост, двинулся к Кропоткинскому метро, по пустой улице, куда – неизвестно; ах, мне ведь не восемнадцать лет, и зима на носу; только и успел я собрать все свои справки и диплом.
Я шёл с портфелем, в котором только бумажки и бельё, поводя трепещущими ноздрями, унося в себе все обиды и раннюю язву желудка, кариозные зубы и здоровые, одну золотую коронку и запас нерастраченного темперамента; нервы, нервы, сплошная нервозность. Вы знаете, когда возникает заколдованный круг человеческих недоразумений, тут уже ничего вам не поможет – ни трезвый рассудок, ни проявления нежности, ничего. Даже общественный суд.
«Эх, Соня, Соня», – думал я.
Короче, стою я один на Пушкинской площади. Пальто уже не греет. «Летайте самолётами. Выигрыш – время!» Это написано над магазином лёгкого женского платья. Изящная фигура в прозрачном силоне. Доживу ли я до лета?
Потом погасла реклама Аэрофлота, Александр Сергеевич Пушкин – голову в плечи, пустынный вихрь на морозном асфальте, две легкомысленные девушки. Эх, взяли бы к себе, только для тепла, только для тепла, и ни для чего больше, но нет, только катятся и катятся золотые, оранжевые, изумрудные буквы по крыше «Известий», тёплые радостные буквы, как последние искры лета, как искры последней летней свободы: «Часы в кредит во всех магазинах «Ювелирторга».
Вот это идея, подумал я. Пора мне уже завести себе часики, чтобы, значит, они тикали и вселяли бы в мою душу гармонию и покой. К счастью, я увидел скульптора Яцека Войцеховского. Яцек шёл по другой стороне улицы Горького, медленно двигался, как большой усталый верблюд. Заметил я, что он уже перешёл на зимнюю форму одежды. Отсюда, через улицу, в своём шалевом воротнике, он выглядел солидно и печально, как большой художник, погружённый в раздумья о судьбах мира по меньшей мере и уж никак не о кефире и булке на завтра.
– Яцек! – закричал я. – Яцек!
– Миша! – воскликнул он, подошёл к краю тротуара, занёс свою большую ногу и, глубоко вздохнув, как большой верблюд, двинулся вброд.
Короче, поселился я у него в студии. Днём я всё шустрил по Москве, а вечера коротали вместе. Разговаривать нам с ним особенно не о чем было, да из-за холода и рта раскрывать не хотелось. Мы сидели в пальто друг против друга и глядели в пол, сидели в окружении каменных, и глиняных, и гипсовых, и деревянных чудищ и прочих его польских хитростей и думали думу.
Вообще дела у Яцека были далеко не блестящи: он запорол какой-то заказ и поругался со всеми своими начальниками. Такой человек – день молчит, неделю молчит, месяц и вдруг как скажет что-нибудь такое – все на дыбы.
Да, дела наши были далеко не блестящи. Короче, ни угля, ни выпивки и очень небольшие средства для поддержания жизни.
– Вот сегодня я бы выпил, – как-то сказал Яцек.
– Ах, Яцек, Яцек. – Я стал ему рассказывать, какие вина выставлены нынче в Столешниковом переулке.
Вина эти – шерри-бренди, камю и карвуазье, баккарди, кьянти и мозельвейн – в разнообразных заграничных бутылках мелькали в окнах роскошного этого переулка, и вместе с пышечным автоматом, где плавали в масле янтарные пышки, вместе со снегопадом мягкой сахарной пудры, с клубами кухонного пара из кафе «Арфа», с чистыми, как голуби, салфетками ресторана «Урал», с застеклённой верандой этого ресторана, где за морозными разводами светились розовые лица моих весёлых современников, – ах, вся эта сладкая жизнь была нам сейчас недоступна.
– Я бы сейчас от перцовки не отказался, – проскрипел Яцек. – Перцовка – це добже.
Опять мы замолчали. Яцек, король своих уродов, сидел, скрестив крупные пальцы, и смотрел на кафельный пол, а уроды его, бородатые каменные мужики и грудастые бабы, маленькие и большие, прямо-таки горой вздымались за его спиной, прямо как полк, только бы дал он приказ – и они тронутся в поход, пугая приличных людей.
Года два назад в Доме журналистов кто-то болтал, что Яцек почти гений, а если ещё поработает, так и вообще гением сделается, но сейчас он не работал и даже не смотрел на своих уродов. Кажется, он был в оцепенении.
Я тоже был эти дни в каком-то оцепенении, но всё же днём я безвольно метался по массовкам и, пользуясь могуществом знаменитых своих друзей, зарабатывал иной раз трёшницы. Всё же я помнил, что мне надо питать и себя, и Яцека.
А он ничего не помнил, так и сидел день-деньской в своей дорогой шубе и смотрел на кафель. Лишь иногда вставал, чтобы разогнать кровь по стареющим жилам. Вот только сегодня он высказался насчёт выпивки, и я этому был рад, даже при отсутствии реальных надежд.
– Может быть, поедем к кому-нибудь, Яцек? – спросил я. – В конце концов…
– Отпадает, – сказал он и встал.
Я посмотрел на него снизу, увидел, какой он большой и почти великий, и понял – действительно, ездить к кому-нибудь ему не пристало. Да я и сам не любитель таких занятий. Тяготы жизни ещё не сломали мою индивидуальность. Сам я могу угостить, когда при деньгах, никогда не скуплюсь, но ездить к кому-нибудь и сшибать куски – экскьюз ми!
А Яцек что-то заходил-заходил, задвигался и вдруг нырнул в каменные свои джунгли, в пещеру, в дикий этот храм, замелькала по обширной студии его каракулевая шапка.
Он появился, таща в руках, как охапку дров, три небольшие фигуры – по полметра примерно длиной.
– Вот, – сказал он, – давай продадим эти вещи.
И поставил одну из фигур на пол. Это была небольшая женщина, сидящая по-турецки, шея длинная-длинная, маленький бюст, а ножищи очень толстые, непропорционально развитые ноги.
– Ранний период, – сказал Яцек и покашлял в кулак.
Может быть, раньше это была сравнительно приличная скульптура, но, пройдя через разные яцековские периоды, она стала тёмной, пятнистой и в трещинах.
Яцек очень волновался. Он ходил вокруг фигуры и вздыхал.
– Да-а, – сказал я. – Продашь её, как же.
– Знаешь, – шепнул мне Яцек в волнении, – это шикарная вещь.
– Так она же вся в трещинах.
– Миша, что ты говоришь? Ведь это же от холода. В тепле она согреется и трещин не будет.
– А почему шея такая длинная?
– Ну, знаешь, – взревел он. – Уж от тебя я этого не ожидал!
– Тише, Яцек, дорогой, – сказал я. – Не кричи на меня. Я, может, больше тебя заинтересован, чтоб продать, но трещины…
– Я их сейчас замажу! – закричал он и вмиг замазал эти трещины.
Ладно, мы пошли. Завернули эти фигурки в старые номера «Советской культуры» и направились на улицу.
Мы направились во Фрунзенский район, как в наиболее культурный район столицы. Густота интеллигенции в этом районе необычайна. Говорят, что на его территории проживает до двухсот тысяч одних доцентов.
В общем, так: по лунным тихим переулкам, минуя шумные магистрали, по проходным дворам, известным мне с детства, а также по работе в кино, под взглядами тёплых окон интеллигентских жилищ, торопливыми шагами мимо милиции, фу…
Как-то так получилось, что в ваянии до того времени я ещё не разобрался. В музыке я понимал кое-что, умел отличить адажио от скерцо, в живописи – масло от гуаши, а в скульптуре для меня что глина, что алебастр – всё было одно. Только знал я, что Яцек – великий человек.
– Произведение выдающегося скульптора, реэмигранта из Западной Боливии. Использованы мотивы местных перуанских инков, – сказал я отставному интенданту, каптенармусу, крысолову, Букашкину-Таракашкину, ехидному старичку. – Импорт, – сказал я ему. – Не желаете? За пятёрку отдам.
Таракан Тараканович поставил женщину с замазанными трещинами на коврик в своей прихожей, поползал вокруг и сказал:
– Похоже на раннего Войцеховского.
– Яцек! – закричал я, выбежал на лестницу, стащил вниз своего друга и показал ему в открытую дверь на ползающего старичка.
– Куда ты меня привёл, Миша, – слабо пролепетал Яцек, – это же академик Никаноров.
Да, попали мы на академика, как раз по изобразительному искусству. И вот академик Никаноров накидывает пальтишко и требует его в студию свезти.
В студии Яцек стал ворочать своих каменных ребят, а я ему помогал, а академик Никаноров сидел на помосте в кресле, как король Лир.
– Давно я к вам собирался, – говорил он, – давно. Очень давно. Ох, давно. Давным-давно.
Он восхищённо подмигивал мне и тайком любовно кивал на Яцека, а у меня сердце прямо кипело от гордости.
– Это всё старые вещи, – сказал Яцек и снял с головы каракуль. – Я уже год не работаю.
– Почему же вы не работаете? – спросил академик Никаноров.
– А вот не хочу и не работаю, – ответил Яцек, положил локоть на голову одному своему мужику и стал смотреть в потолок.
Академик Никаноров восхищённо затряс головой, подмигивая мне.
– А самодисциплина, Войцеховский, а? – строго вдруг сказал он.
– Мало ли что, – сказал Яцек. – Не хочу – не работаю, захочу – заработаю. Хоть завтра.
– Какая луна нынче синяя, – сказал академик Никаноров, глянув в окно.
Так. Жизнь стала налаживаться. Топливо. Пища. Академик Никаноров с товарищами закупил у нас ряд работ. Работать Яцек ещё пока не начал. Но всё же пальцами стал чаще шевелить, видимо, обдумывая какой-то замысел. А я по хозяйству хлопотал: ну там стирка, мелкий ремонт одежды, приготовление пищи, уборка, то-сё, дел хватало.
Вдруг однажды он встряхнулся, ножищами затопал и сказал:
– Пойдём, Миша, до ресторации. Мы с тобой деятели искусств и обязаны вечера в застольной беседе проводить. Освежи, – говорит, – мне костюмчик.
Глазам своим не верю – Яцек снимает шубу, пиджак, брюки и начинает делать гимнастику.
Тут я развил бешеную деятельность. Быстро утюгом освежил наши костюмы, галстуки, подштопал носки. Вырядились мы и отправились в Общество деятелей искусств – ОДИ.
Ресторан этот очень шикарный: в нём красный цвет соседствует с чёрным, но главенствует голубой, в нём бамбуковые нити трещат, как в тропиках, а глаз успокаивает присутствие скромных берёз, в нём вам поднесут по-свойски, как в семье, и стряхнут мусор со стола, и никто не гаркнет – сходи домой, переоденься!
В некоторой степени теснота локтей за длинным столом, делёж нехитрой закуски, жюльен там или филе по-суворовски, мерное течение диалогов и веские репризы, круговая чаша и шевеление под столом знакомых добрых ног – всё это в некоторой степени нужно для нервов. А то бывает, что к вечеру нервы шалят, и начинаешь что-то считать, то ли годы, то ли обиды…
Мне тридцать пять лет, а по виду и сороковку можно дать. Друзья, которых давно не видел, говорят: «Мишу Корзинкина прямо не узнать. Жуткий какой-то стал». Всё это так, но я часто, знаете ли, ловлю себя на каких-то странностях. К примеру, собираются за столом люди моего возраста, а то и гораздо моложе мужчины, и говорят о знакомых и понятных мне вещах, и вдруг я ловлю себя на том, что чувствую себя среди них как ребёнок, что все они знают то, чего не знаю я. Лишь одна мысль утешает: а вдруг и каждый из них чувствует себя ребёнком в обществе и только лишь притворяется так же, как я притворяюсь? Может быть, каждый только пыжится в расчёте, чтобы его не сбили с копыт?
В ресторане первым делом мы увидели Игорька Баркова, и к нему мы с Яцеком и подсели.
– Как дела? – спросил Игорёк, крутясь на стуле, сверкая глазами то вправо, то влево.
– А тебя можно поздравить? – спросил я его.
На прошлой неделе Игорёк (он режиссёр) получил в Сан-Франциско премию «Золотые ворота» и прилетел домой уже лауреатом.
– Да, – сказал Игорёк. – Спасибо, Яцек, – сказал он. – Ты мне пятёрку не займёшь? Батюшки! – закричал он. – Ирка появилась!
Сквозь щёлканье бамбука под кривыми зеркалами и декоративными глыбами прошла Ирина Иванова, наша мировая звезда, высокая прекрасная девица, вся на винте. Шла она без лишних слов, лишь юбка колыхалась на бёдрах, привет, привет, да и только.
Увидев Баркова, она присела к нам, и Игорёк нас познакомил.
Год был на исходе. Выходит, значит, так: от снежных колких буранов к весенней размазне, а потом к шелестящей велосипедной команде на просохшей мостовой, от духоты наёмной нашей дачи и от трясины пруда, от Сонечкиных осенних страстей к позднему моему изгнанию, от бед и унижений к знакомству с Ириной Ивановой?
– Я хочу вас ваять, – сказал Яцек Ирине.
– Валяйте, – сказала Ирина и повернулась ко мне: – А вы тот самый Корзинкин?
Не знаю уж, что на меня нашло, но только не мог я терпеть насмешек от Ирины Ивановой.
– Какой это тот самый? – воскликнул я. – Что это значит – тот самый? Всё это ложь! Никакой я не тот самый! Я сам по себе, без них всех, и вовсе я не тот самый!
– Успокойтесь, – шепнула мне Ирина прямо в лицо, прямо в глаза и погладила по щеке: – Миша, что вы? – Она встала и сказала громко: – Я приду через пятнадцать минут, и мне бы хотелось, Миша, чтобы вы за это время переменили обо мне мнение в лучшую сторону.
Ушла.
– Она хорошая? – спросил я Игорька.
– Ты что, слепой? Девица первый класс.
– Но хорошая? – переспросил встревоженный Яцек.
– Не знаю, – промямлил Барков. – Меня она не волнует.
– Яцек! – крикнул я. – Посмотри на этого сноба! Весь мир она волнует, а его нет.
Барков засмеялся:
– Да не, ребята, вы меня не так поняли. Она меня не волнует в плане кино, вот что. – Он пригнулся к столу и зашептал, смешно и быстро перемещая зрачки то вправо, то влево: – Ведь я же хочу всё перевернуть, вот в чём дело. Всё наоборот, понимаете? В том числе и женский тип – назад, бежать от всех этих эталонов. Как Антониони с Моникой Витти. Только я и этого паренька хочу перевернуть, понятно? Всё перевернуть.
– Кого же ты будешь сейчас снимать, Игорёк? – спросил я.
– Не знаю пока, но только Ира Иванова меня теперь не волнует. В этом плане.
Он стал рассказывать, что уезжает на днях со своей группой на Южный берег Крыма и там начнёт снимать что-то такое замечательное, никем ещё не виданное, что-то такое… сам он ещё не знает что.
– Сними меня, Игорёк, – попросил я его.
– Ты лучше, Миша, иди ко мне администратором. – Он засмеялся.
– Нет, – сказал я, – об администраторе не может быть и речи, а вот ты лучше сними меня в какой-нибудь роли.
Игорёк опять засмеялся, а Яцек обиделся за меня и перешёл на «вы».
– Почему же вы не хотите снять Мишу? – сказал он. – Чем же он хуже других? Я вот, к примеру, собираюсь его ваять.
– Ладно, – засмеялся Барков. – Сниму тебя в эпизоде. Рта не успеешь открыть, как я тебя сниму.
– Напрасно ты так относишься к эпизодам, – упрекнул я его. – Ты бы посмотрел на Феллини. Какие у него эпизоды!
– Сниму тебя с блеском, – сказал Игорёк. – А Феллини у меня ещё попляшет.
Подошла Ирина и присела рядом со мной.
– Фу, – сказала она, – вы бы хоть бутерброд мне сделали, Миша.
Я быстро состряпал ей бутерброд с кетой, а сверху положил кружок парникового огурчика и зелёный листочек для красоты.
– И воды налейте, – попросила она.
Я налил ей боржома и положил в фужер ломтик лимона. Она с удивлением посмотрела на меня и вдруг сказала такую штуку, что я чуть не поперхнулся коньяком.
– Как ловко вы это всё делаете, Миша, – сказала она. – Вам бы мужем моим быть.
Барков засмеялся, а мы с Яцеком так и уставились на неё.
– Всё время хожу голодная, – пожаловалась Ирина. – Мужа выгнала, со свёкром поссорилась, а сама, идиотка, ничего себе сварить не умею.
Она расплакалась.
Барков улыбался.
А мы с Яцеком чуть с ума не сошли.
– Ирина, что с вами? Скажите! Не делайте нам больно.
– Муж – тунеядец, свёкор – педант, а сама я дура, одна-одинёшенька, – пожаловалась она сквозь слёзы. Потом встала и сказала нам с Яцеком: – Проводите меня, друзья. Миша, если можно, заверните это филе для меня в салфетку. Спасибо.
Мы вышли втроём на улицу Горького. Моментально все пижоны положили глаз на Ирину и поплелись за нами, держась на расстоянии, словно стая трусливых волков. Знают, что с Корзинкиным шутки плохи.
– Как странно устроена жизнь, – говорила Ирина, – человек, который красив, умён и известен, может быть одинок. – При этом один свой зоркий глаз она повернула ко мне.
– Покажите, пожалуйста, ногу, – попросил её Яцек, – поднимите её чуть-чуть.
– Оп-ля! – сказала Ирина и приподняла ногу, как цирковая лошадка.
– Интересно, – сказал Яцек, мгновенно и гениально уловив особенности её ноги. – Очень интересно. Что-то есть. Можете опустить.
Мы пошли дальше.
– Послушайте, Ирина, э-э, не знаю вашего отчества, – церемонно заговорил Яцек, – Ирина Оскаровна, у меня есть конкретное предложение. Приходите ежедневно к нам в студию. Я буду вас ваять, а Миша позаботится о еде. Конечно, пища у нас не изысканная, но всё-таки он что-нибудь приготовит из полуфабрикатов. Каждый день будете сыты.
– Гениально! – радостно закричала Ирина. – Бог мне вас послал, друзья. А вас, Миша, особенно, – шёпотом сказала она мне.
Мы подошли к её огромному мрачному дому, построенному ещё в период расцвета культа личности. Дом весь был тёмным, лишь на одиннадцатом этаже светилось одинокое оконце, да и то зашторенное, задрапированное, – это её свекор, кабинетная крыса, мучитель, паук, занимался наукой.
– До свидания, до завтра, – сказала Ирина. – Кстати, Миша, передайте мне моё филе.
Какой я балбес – чуть было не забыл про филе! Судорожно я выхватил его из кармана и протянул ей. Она положила филе в сумочку.
– Спасибо за всё, – сказала она и пошла к своему дому, а снежная позёмка подметала перед ней тротуар.
На следующий день Ирина пришла в студию и после этого стала появляться у нас ежедневно.
Она сидела в кресле на помосте, выставив свои ноги, а руками изредка шевелила, переворачивая страницы книги.
А Яцек в брезентовой робе бродил вокруг помоста, зорко разглядывая детали её тела, возвращался к гигантской уродливой глиняной глыбе, колотил по ней какой-то палицей, снова делал обороты вокруг Ирины и бормотал:
– Бардзо ладне, бардзо добже.
А я тем временем хлопотал по хозяйству. Я поджаривал полуфабрикаты так, что они прямо подпрыгивали на сковородке. Я изобрёл даже свой собственный замечательный соус. Могу поделиться рецептом. Скажем, если вы отварили курицу, вовсе не обязательно выливать бульончик, вы кладёте в него пять ложек крахмала, пять ложек сахара, пять ложек соли, пять ложек перцу, два стакана томатного сока, мелко-мелко нарезанный лимон, стакан молока, баночку горчицы, пару лавровых листиков, выжимаете туда же тюбик селёдочной пасты, всю эту смесь доводите до кипения, швыряете туда горсть маслин, и соус готов.
В своей жизни я немало переменил профессий. Был, например, краснодеревщиком. Если спросите меня, какую я делал мебель, я вам отвечу, что ещё в 1946 году я делал модерн, у меня было чутьё. Был я, например, в Риге инженером по портовому оборудованию, да мало ли ещё кем. Везде я добивался успехов, как и сейчас в кулинарии. Я мог бы не знать никаких бед, если бы не посвятил свою жизнь искусству, точнее, самому сложному и важному виду искусства – киноискусству.
– Миша, – говорит мне Яцек в процессе работы, – не увлекайся. Ты ведь так задушишь нас запахами.
А Ирина только кротко мне улыбалась с помоста. Вела она себя в студии тихо, как голубица, всё поедала, не капризничала.
– Никогда мне так хорошо не было, как сейчас, – говорила она вечерами, когда я провожал её до дому.
Установились уже тихие морозные вечера с луной, и мы проходили с Ириной вдоль московского декабря медленно и спокойно. Обычно она говорила примерно так:
– Как понять отношения между людьми, Миша? Вы не можете мне сказать? Я много думаю об отношениях между людьми, об отношениях между мужчиной и женщиной. Вы, Миша, никогда не задумывались об этом? Вот, например, что лежит в основе любви – уважение или физическое влечение? По-моему, ни то ни другое. По-моему, в основе любви лежит интуиция. А вы как думаете?
А я говорил примерно так:
– Человек соединяется с человеком, как берега соединяются, к примеру, с рекой. Знаете, Ирина, сближение умов неизбежно, как столкновение Земли с Солнцем. Человек человеку не волк, это глубокое заблуждение там, на Западе. Люди похожи на чаек, Ирина…
Однажды она сказала, повернув ко мне свой круглый внимательный глаз:
– Миша, вы настоящий джентльмен.
– Что вы говорите? – опешил я.
– Вы так ведёте себя со мной, – жалобно сказала она.
– Как?
– Вы немножечко, хоть самую чуточку можете быть… ну… ну чуть-чуть со мной не таким?..
Мы стояли возле витрины какой-то булочной, и вдруг я увидел наши отражения. Я увидел её тень, тонкую и высокую, которая увенчивалась огромным контуром заграничной белой папахи, и свою небольшую тень, контуры старой яцековской шапки, полукружия ушей…
Знаете, тут пронзила меня нехорошая мысль: «Ирина смеётся надо мной!»
Как прикажете иначе объяснить наши отношения! Давайте посмотрим правде в глаза. Внешне я не блещу особенной красотой, положение моё довольно странное, одежда с каждым днём ветшает, здоровье паршивое, что я такое для неё? Я испугался вдруг, что всё это длительный розыгрыш каких-то моих жестоких друзей.
Той ночью я прибежал в студию и сказал Яцеку, что больше так не могу, что на этой неделе обязательно куда-нибудь уеду: или завербуюсь в Арктику, или в Африку, или отправлюсь в Целиноград, куда давно уже зовёт меня один друг, который нашёл там своё счастье.
Я задыхался, воображая себе всё фантастическое коварство Ирины.
Яцек волновался вокруг меня, даже поставил кофе на газ. Он убеждал меня принять люминал и соснуть, говорил, что Ирина любит меня, что она разгадала во мне настоящего человека, но что мне были его утешения!
– Вот телеграмму тебе принесли, Миша, – сказал Яцек так, будто всё моё спасение в этом клочке бумаги.
Телеграмма была от Баркова, с Южного берега Крыма.
В телеграмме значилось: «Вызываетесь на пробы роль Конюшки группа Большие качели Барков».
«Вот что значит друзья, – подумал я, рухнув в кресло. – Вот что значит настоящий друг Игорёк, слово у него не расходится с делом. Обещал вызвать – вызвал. Крепкая мужская дружба». Я показал телеграмму Яцеку.
– Ну, Миша, поздравляю тебя! – обрадовался он. – Может быть, это начало, а?
Полночи мы рассуждали о моём предстоящем отъезде и о роли Конюшки. Что это за роль? Может быть, роль «маленького человека», обиженного судьбой, но сохранившего в душе рыцарский пыл и благородство?
– Завтра мы с тобой идём по магазинам, – сказал Яцек, – ты должен экипироваться. Не можешь ведь ты ехать на Южный берег в таком виде.
Утром он по моему поручению позвонил Ирине, сказал, что сеансы временно прекращаются по причинам творческого характера.
– А как Миша? – услышал я из-за плеча Яцека далёкий, словно из космоса, голос Ирины. – Вчера он был странным, и я вела себя неумно.
Поверите ли, мне захотелось вырвать у Яцека трубку и прокричать Ирине, чтобы она бросила свои шутки, меня не обманет печальный блеск её больших глаз, я знаю, она актриса, но я-то тоже не дурак, зачем ей нужны мои страдания, зачем, пусть она возвращается к своим ловеласам из ОДИ, я с ней больше не встречусь, может быть, только тогда, когда мой Конюшка прогремит на весь мир и…
– А Миша вам завтра позвонит, – сказал Яцек и повесил трубку.
Вечером я уезжал в Крым. Я оказался один в четырёхместном купе. Печально я стоял в проходе почти пустого вагона и смотрел на перрон, где топтался Яцек. Он храбрился и улыбался, а я с острой печалью думал, как он тут останется один, кто за ним будет следить.
Я потянул на себя стекло, и оно неожиданно подалось.
– Едешь, как бог, – жалобно улыбаясь, сказал Яцек.
– Яцек, – сказал я, – будешь жарить пельмени, переворачивай. Это очень просто – вываливаешь на сковородку, кладёшь кусок масла, сольцы немного, и всё. Главное – переворачивать.
Оба мы заплакали.
– И ничего не говори ей, – крикнул я. – Ничего!
Поезд тронулся.
В Крыму поджидали меня чудеса. В Симферополе хлестал сильный морозный ветер, не было ни единой пушинки снега, а холодней, чем в Москве. Там на вокзале полсотни таксистов бросились ко мне. Все они, видно, были с Южного берега, потому что клацали зубами, свистели носами, крепко крякали, выражались, предлагали услуги.
Выставив вперёд свой портфель, я бросился сквозь их заслон и сел в троллейбус.
Троллейбус пересёк город (Симферополь), потом обширную равнину и полез в горы. Спокойно он лез всё выше и выше и на перевале влез в густейший туман, как будто он был не нормальный городской троллейбус, а какой-нибудь вездеход.
Всё ещё в тумане, я почувствовал, что теперь он идёт вниз, как самолёт. Он всё полз и полз вниз, как вдруг туман отстал от нас, и внизу, во всю ширину, как в панорамном кино, открылся перед нами рай земной.
Это просто было что-то удивительное – синее море почти от неба и знакомые по открыткам склоны зелёных гор. Солнце сразу так нагрело стёкла, что прямо хоть раздевайся. А спустя некоторое время внизу появились скошенные под разными углами крыши того города и белые массивы всесоюзных здравниц. Вскоре совсем мы снизились и покатили уже по городским улицам, как и полагается троллейбусам, мимо стеклянных шашлычных, чебуречных, бульонных, пирожковых, совсем безлюдных, что тоже было чудом.
Когда я вылез из троллейбуса, голова у меня закружилась: такой крепкий и пахучий был здесь воздух. Было вовсе не так жарко, как в троллейбусе, а даже несколько зябко, но солнце светило, где-то близко бухало море, а на каких-то пышных деревьях голубели какие-то цветы.
В киоске «Союзпечать» выставлены были карточки киноартистов. Я подошёл и посмотрел на них, как на что-то близкое и родное. Миша Козаков, Люда Гурченко, Кеша Смоктуновский – все друзья мои и коллеги. Сердце у меня ёкнуло, но всё-таки я спросил:
– А есть у вас фотопортрет Ирины Ивановой?
– Иванову расхватали на прошлой неделе, – сердито сказала продавщица. – С парусного судна «Витязь» курсанты всю Иванову разобрали.
«Вот, – подумал я, – курсанты с парусного судна «Витязь». Юнги Билли. Гардемарины. Полюбила я матроса с голубого корабля. Вот».
И, всё забыв, поставив на этом точку, спалив за собой мосты и корабли, я легко зашагал по чистым и малолюдным улицам этого города. Ноги мои приятно шерстила ткань иорданских брюк.
Вчера в комиссионном магазине закупили мы с Яцеком для меня уникальную вещь – иорданские брюки. У кого ещё есть такие брюки, хотел бы я знать. Один только Миша Корзинкин ходит в иорданских брюках. Швы, правда, слабоватые у этих брюк, но зато впереди у них, извините, молния, а не какие-нибудь вульгарные пуговицы.
Навстречу мне шла высокая толстая старуха на тонких каблуках.
– Простите, – обратился я к ней, – не знаете ли вы случайно, где здесь размещается киногруппа «Большие качели»?
– У-тю-тю-тю, – сказала она, вытянув ко мне свои губы, – сделай, маленький, два-три шага ножками топ-топ и прямо упрёшься.
Я ускорил шаги и оглянулся. Старуха, смеясь, смотрела мне вслед и качала головой с ласковой укоризной, как будто застала на фривольных шалостях.
Теперь навстречу мне бежала собака, худая, чёрная, как ночь, перебирая длинными заплетающимися лапами, с глазами вроде бы покорными, а на самом деле лживыми и коварными.
– Не бойся, пёсик, – сказал я, – не обижу.
– Ррры, – мимоходом сказала мне собака.
– Рекс, летс гоу! – послышался голос старухи.
Собака, как обезьяна, пошла за ней на задних лапах.
– Кто сказал «ры»? – спросил, высовываясь из палатки, толстый ювелир. – Вы, молодой человек? А? Часы починим? Комната нужна? Почём иорданские брючки? Продашь?
Всё в этом городе было романтично и загадочно, как в сказках датского писателя Андерсена.
Вскоре я вышел на набережную, где море бухало и взлетало над парапетом метров на пять. На набережной тоже было малолюдно, бродило несколько синих пиджаков и зелёных кофт, но ожидалось пополнение – к порту в это время подходил греческий лайнер «Герострат» с турецкими туристами на борту.
На скамеечке сидел одинокий молодой человек с книгой, по виду студент-заочник.
– Простите, – обратился я к нему, – вы случайно не знаете, где размещается киногруппа «Большие качели»?
– Садитесь, – сказал он, быстро взглянув на меня.
Я сел рядом с ним.
Студент открыл книгу и углубился в неё, странно шевеля при этом локтем. Иногда он бросал на меня быстрые, как молния, взгляды и снова углублялся.
– Качели? – спросил он. – Большие? – повторил он вопрос через минуту. – Киногруппа «Большие качели», так вы говорили? – любезно осведомился он ещё через минуту и протянул мне сложенный вдвое листочек белой бумаги, на который был наклеен мой характерный профиль. – С вас пятьдесят копеек, – улыбнулся он.
– Вы очник или заочник? – спросил я, отдавая ему свою тяжёлую полтину.
– Конечно, заочник, – сказал он. – Готовлюсь к сессии. А «Большие качели» – вон они толпятся.
– Я артист, приехал сниматься, – сказал я.
– А-а, ну-ну, – сказал он, потеряв уже ко мне интерес.
У входа в гостиницу толпились «Большие качели». Ничего они в этот момент не снимали, а лишь о чём-то яростно спорили, размахивали руками, показывая на небо, на море, на солнце, на горы, на «Герострат». Барков стоял, засунув руки в карманы джинсов, шмыгал носом и, видно, что-то напевал.
– Смотрите, кто приехал! – закричал он, заметив меня. – Мишенька приехал! Миша, поцелуй меня! Ну, теперь дело у нас пойдёт – Миша Корзинкин приехал!
И все зааплодировали мне, заулыбались, после чего я крепко, как мужчина мужчине, сжал ему руку и шепнул:
– Спасибо, Игорь. Ты меня так выручил, как даже сам не знаешь. – Потом спросил его уже громко: – Когда дашь прочесть сценарий?
Барков улыбнулся и сказал быстро, по своему обыкновению перемещая зрачки то вправо, то влево:
– Когда хочешь. Вечером. А сейчас, Мишенька, у меня к тебе особое поручение. Понимаешь, надо съездить на местную автобазу и попросить у них открытый ЗИЛ. У них есть один, стоит без дела, нам необходим, а они не дают. Понимаешь, какое варварство! Возьми у Раймана бумаги и отправляйся. Райман сам уже ездил, но они ему дали от ворот поворот. Только на тебя надежда.
Я решил выручить Игорька и поехал в нашем «газике» на автобазу.
Директором автобазы оказался мой товарищ по армии, по службе в десантных войсках, Феликс Сидорых. Мы с ним когда-то рядом сидели на дюралевой скамейке в «Ли-2». Вместе выходили из самолёта, сначала я, а он за мной. Бывало, висишь на стропах, а Феликс мимо тебя камнем вниз. Баловался он затяжными.
Сейчас Феликс стал здоровым краснорожим боссом килограммов под девяносто. Он бросил мои бумаги в ящик стола и заорал:
– Плевать я хотел на твои бумаги, Мишка! Ты лучше признайся, для чего тебе машина, а? Ну, признавайся! Меня не проведёшь, ну! Скажи честно – и получишь. А? Зачем тебе она? Ну? Ну? Вижу тебя насквозь.
Я хитро подмигнул, и он, довольный, захохотал.
– То-то! Знаю я тебя! То-то и оно! Так бы сразу. Сказал бы сразу и получил бы без всякой волынки. У-у, шкода! Мишка, Мишка, где твоя улыбка! Забирай колымагу, если, конечно, заводится она.
К гостинице я подъехал на заднем сиденье огромной открытой машины высотой с автобус. «Большие качели» не поверили своим глазам и загудели от восторга.
Остаток дня и весь вечер мы проездили с Игорьком в открытой машине, намечая места будущих съёмок. Игорёк поднимался в машине, одну ладошку ставил себе над глазами, другую – на уровень носа, замыкая таким образом пространство в широкоэкранный объектив.
– Просто будем снимать, Миша, – говорил он, – просто и элегантно. Светло-серый, чуть мерцающий колорит.
Мы останавливались в узких улицах города, заходили во дворы, в эти маленькие колодцы с полусгнившими галереями, с пальмами в кадушках и с кальсонами на верёвках.
– Хорошо, но не то. Не то, – бормотал Игорёк. – Вот это да! – вдруг вскричал он.
На фоне заката на большой высоте трепетали между домами голубые дамские трусики.
– Вот это мы снимаем! Железно!
Поселился я в одной комнате с заместителем директора картины Иваном Генриховичем Лодкиным. Это был человек тонкой кости, изящного склада, но очень грубый в обращении.
– Корзинкин! – орал он на меня. – Опять в носу ковыряешься? Сбегай-ка за пивом, олух царя небесного!
– Стыдно, Иван Генрихович, – говорил я ему. – Бесчинствуете, как извозчик.
Ежедневно мне приходилось выполнять особые поручения Игорька. Без меня у «Больших качелей» просто всё валилось из рук.
– Понимаешь, нужно мне организовать массовку из стариков, – говорил Игорёк, – из одних только настоящих стариков, с длинными белыми бородами.
И я как сумасшедший носился по городу в поисках таких стариков. Нашёл двадцать семь человек. Хорошо, что помог мне председатель местного совета пенсионеров, второй муж моей тёти Ани.
В другой раз потребовалось шесть виолончелей и пять контрабасов. Тут пришлось уламывать директора филармонии, который, к счастью, был мне знаком по прежней культпросветработе.
В таких делах проходили дни, я сильно уставал и даже не находил времени, чтобы взять у Игорька сценарий и вжиться в образ Конюшки.
– Ничего, – говорил Игорёк, – через недельку всё наладится, и тогда у тебя будет время.
На третий день к вечеру я вернулся в номер. Лодкина, к счастью, не застал и рухнул на кровать, как обессиленный колосс.
Смертельно я устал и думал, что сразу засну, но в голове у меня всё крутилась карусель: старики, виолончели, бачки для полевой кухни, телефоны, квитанции, ордера и что делать с аморальным гримёром Чашкиным.
Я уткнулся носом в подушку, когда вдруг рванули дверь и послышалось посвистывание Ивана Генриховича. Он хлопнул меня ладонью по одному месту и сказал:
– Эй ты, Попа Новый Год, вставай! Ирина приехала, ищет тебя по всему городу.
Я вскочил и дико посмотрел на Лодкина. Тот уже полулежал в кресле и ухаживал за своими ногтями.
– Цирк, – сказал он, – комедия дель арте.
– Где она?! – закричал я.
Лодкин пожал плечами. Я выбежал из гостиницы.
Был воскресный вечер, набережная наполнялась народом. Все были спокойны и веселы, один только я носился как бешеный из конца в конец, туда и обратно, от гостиницы до морского вокзала, по всем шашлычным, чебуречным, бульонным, пирожковым. Ирины нигде не было. Отчаяние охватывало меня.
Вдруг я увидел её. Она сидела на гальке под парапетом. Она сидела одна, пляж был пустынен на всём протяжении, и перед ней было только неспокойное древнее море и чайки, она сидела там, как Ифигения в Авлиде.
«Как я мог так поступить с ней? Какой я скот! Почему я не смог понять её? Почему я так её унизил? Как я мог?» – думал я, проносясь над парапетом, над пляжем, кружа над ней и снижаясь.
– Миша, как вы могли? – тихо сказала она таким голосом, что у меня остановился в организме ток крови.
– Можете ли вы меня простить? – спросил я.
– О чём разговор? – сказала она, вставая. – Пойдёмте гулять. Мне здесь нравится. Здесь чудесно. Какой вы чуткий…
Знаете, может быть, я излишне откровенничаю, но волосы у неё в этот момент развевались под ветром, глаза её сияли, блестели зубы; готов поклясться, что она была счастлива в этот момент нашей встречи.
Мы поднялись на набережную и тихо пошли по ней. Я позволил себе взять её под руку. Локтем она чуть прижала к себе мою руку.
По набережной шли изысканно элегантные греческие моряки, они вели за руки робких турецких туристов, напуганных воскресным шумом этого города.
Солнце всё норовило сесть за гору, но каждый раз подскакивало, накалываясь на кипарисы. Наконец – бочком, бочком – оно закатилось, и сразу вспыхнули все огни огромного «Герострата» и всех судов помельче, и на башенных кранах, и на столбах, и витринах, и в открытых кафе загорелись лампионы.
Вскоре мы встретили моего родственника, второго мужа тёти Ани. Я познакомил его с Ириной, и мы остановились возле парапета.
Старичок этот одобрительно подмигивал мне, а потом шепнул на ухо:
– А как же Сонечка? А, Миша?
– Соня оказалась непринципиальным человеком, – шепнул я в ответ.
Старичок удовлетворённо кивнул, полуотвернулся и, глядя на нас, быстро заработал ножницами. Через минуту он протянул нам наши профили.
– По полтинничку с носа, – сказал он, – итого рублик. Желаю счастья.
Море раскачивалось всё сильнее, на верхушках волн вспыхивали багровые полосы и гасли, быстро стемнело, и из тёмной глубины стихии доносилось лишь глухое нарастающее животное урчанье, и во мраке плясали огоньки малых рыболовных сейнеров, и даже огни «Герострата» в порту чуть-чуть покачивались.
Рядом с нами остановились два паренька в бушлатах, посмотрели на пляску огней в темноте.
– Даст нам сегодня море свежести, – сказал один из пареньков, и они пошли к порту, помахивая чемоданчиками.
– Как это всё удивительно, Миша! Как прекрасно! – сказала Ирина. – Вам не кажется, что жизнь иногда может быть прекрасной?
– Мне кажется, – ответил я.
Вскоре мы встретили Феликса Сидорых. Ещё издали он широко, на полнабережной, раскинул руки.
– Познакомься, Феликс. Это мой друг Ирина, – сказал я.
– А-ха-ха! – захохотал Феликс, обнимая нас сразу вместе с Ириной. – Теперь мне всё ясно! Ясно – и точка! Полная ясность. Абсолютная видимость!
Он быстро вырезал наши профили и протянул их нам.
– Что это значит, Феликс? – в некоторой растерянности пробормотал я. – Что всё это значит?
– Это такая местная игра, – хохотал Феликс. – Мы здесь все вырезаем друг друга профили. Кто быстрее вырежет, тот и получает полтину. С вас рупь.
Мы простились с Феликсом и зашли в ресторан.
– Давай кутить, Миша, – предложила Ирина. – Кутнём как следует, а завтра я сниму деньги с аккредитива.
Мы заказали шампанского и кетовой икры. Икры кетовой не оказалось, и тогда мы заказали крабов. Крабы, как выяснилось, тоже кончились, но был мясной салат «ривьера», его мы и взяли.
– Та-ра-ра-ра, и в потолок вина кометы брызнул ток, – сказала Ирина и через стол протянула мне руку.
В ресторане играл джазик: трое молодых людей – труба, контрабас и аккордеон – и старик – рояль. Юношей всё тянуло на импровизацию, а старик, воспитанный в строгой курортной манере, этого не любил, возмущался, когда они начинали импровизировать, и бросал клавиши.
Наконец заиграли мелодию, которая, видимо, была по сердцу старику. Он забарабанил на своём инструменте и запел с большим энтузиазмом, подмигивая нам и улыбаясь.
– Пора настала, я пилотом стала, – пел старик во всё горло.
Мы смотрели на него с восхищением и, когда он кончил, пригласили его к столу. Старик мягко спрыгнул с эстрады. Видно, вся жизнь его прошла в ресторанах. При наличии галстука он был в войлочных домашних туфлях.
– А я для вас и пел, – сказал он, принимая бокал. – Вижу – интеллигентный человек сидит в иорданских брючках, дай, думаю, спою для него и для дамочки. И кроме того – сюрприз. Извольте, с вас рубль.
Он протянул нам наклеенные на белую бумагу два наших профиля носом к носу, а сверху ещё были пририсованы два целующихся голубка. Как он мог смастерить эту шутку, играя на рояле и распевая, это осталось тайной.
Я очень смутился при виде этого нескромного намёка, а Ирина положила его в сумочку, загадочно улыбаясь.
В это время под гром всех инструментов, исполнявших какой-то боп, в зал вошёл Игорь Барков и вместе с ним широкоплечий медлительный человек, очень хорошо одетый. Они пошли к нам, подлаживая свою походку под ритм бопа.
– А, Ирка приехала, – сказал Барков.
– Я к Мише приехала, а не к вам, – возразила Ирина.
– Конечно, к Мише, – не стал спорить Барков. – Миша – моё золотце.
– Присаживайся, Игорёк, – пригласил я, – и вы… – Я посмотрел на его спутника, не зная, как сказать: «товарищ», «гражданин» или «мистер». – И вы, синьор, присаживайтесь.
– Знакомьтесь, друзья, – сказал Барков, – это итальянский режиссёр Рафаэль Баллоне. Мы с ним года два назад в Мардель-Плата мартини пили, а год назад на самолётном стыке в Дакаре по бокалу пива хлопнули. Большой мой друг, прогрессивный художник.
– Очень приятно. Рафик, – сказал тот и уставился на Ирину, а Ирина, как и полагается звезде, посмотрела на него, потом на кончик своего носа, а потом в сторону – проделала простейшую комбинацию глазами.
Очень это мне не понравилось.
Игорёк пригласил Ирину на танец, и, пока они танцевали, Рафик, водрузив на нос очки, рассматривал её.
– О, какая замечательная девица, – обратился он ко мне, – я хочу на ней жениться. Она будет мой жених. То есть нет. Женский жених, как это по-русски? Да, невеста, спасибо. Она будет моя невеста, а я жених. Вы обратили внимание на пропорции её тела? Нет? Это интересно – абсолютно идеальный масштаб длины ног и рук и тела и также точная обрисовка корпуса. Только есть недостаток – немножко вот здесь, как это? Чиколотка, немножко чиколотка широковата.
– Вы подумайте насчёт щиколотки, – язвительно сказал я ему, – всё-таки жизнь ведь жить.
Сердце у меня заколотилось. Неужели она выйдет за него, за этого человека из мира капитализма?
Подошли Ирина и Барков. Рафик снял очки.
– Ирина, – сказал он торжественно, – я видел вас на всех экранах мира в чёрно-белом варианте и вот сейчас наблюдаю вас в объёме и цвете. Предлагаю вам стать моей женой. Я прогрессивный художник, но я владею четырьмя кинофирмами и пятью виллами в разных курортных районах мира.
За столом воцарилось молчание, все поняли, что это серьёзно. Ирина молчала-молчала, а потом щёлкнула пальцами и подмигнула мне:
– Миша, можно мне выйти за него замуж? От вашего слова зависит всё.
– Нет, нельзя, – коротко сказал я, как отрезал.
Ирина весело зааплодировала.
– Этот тип! – вскричал Рафик. – Что вы нашли в этом типе?
Ирина положила вилку и выпрямилась. Глаза её гневно сверкнули.
– Что я в нём нашла? – медленно проговорила она. – Этот человек ни разу не затронул мою честь!
Барков захохотал:
– Ловко она тебе вмазала, Рафка!
– Ну ладно, ладно, – проворчал Баллоне, – давайте не будем. Давайте закажем горячее.
Когда принесли горячее, Игорёк напомнил мне о завтрашних делах, о том, что надо на мебельную фабрику поехать за материалом для стройки на натуре.
– Когда это кончится? Что я вам, завхоз или администратор? – спросил я, а сам уже соображал, кто у меня на мебельной фабрике, родственник или знакомый. – Когда же я начну репетировать Конюшку и что это за роль?
– Да, что это за роль, Барков? – спросила и Ирина.
– Такая роль, – замялся Барков, – генеральская роль.
– Не маленького человека?
– Нет, наоборот.
– Я уверена, что Миша сыграет любую роль, – сказала Ирина. – У него есть талант и, главное, большое сердце. Не то что у некоторых, – добавила она.
После ресторана я проводил её до гостиницы и под шум прибоя поцеловал её руку. О!
Утром я проснулся от тишины. Наши окна выходили к морю, всегда шумел прибой, а сегодня полная тишина, и Лодкин не сопел во сне, как обычно, и не пускал пузыри.
Я подошёл к окну и увидел следующее: в море был полный штиль, поверхность его находилась в самом легчайшем движении, словно от поглаживания, и лишь кое-где рябили пупырышки, какие на коже бывают от холода, а горизонта видно не было, в отдалении стоял прозрачный голубой туман, и в этом тумане совсем тёмно-синими казались паруса вставшего на ночь на рейде судна.
– Доброе утро, Миша, – тихо сказал за моей спиной Лодкин.
Видно, штиль и на него подействовал.
– Что это за судно, не знаете, Ваня? – тихо спросил я.
– Учебный парусник «Витязь», – ответил он и вдруг гулко, страшно захохотал, закашлял, засморкался, приходя в себя. Он не заметил, как я вздрогнул. «Витязь»! Это тот самый, что закупил все карточки Ирины. Как бы не было беды!
Кое-как одевшись и умывшись, выскочил на набережную. По ней, по лужам, не просохшим ещё после штормового прибоя, от своей гостиницы к нашей торопилась Ирина. За ней, разевая от молодого счастья рты, вышагивал отряд курсантов с «Витязя». Катер с «Витязя» двигался в море параллельным курсом. Я бросился вперёд.
– Миша, Миша! – закричала Ирина. – Поклонники! Целый фрегат!
– Барк. Это барк, а не фрегат, – сказал я, хватая её за холодные испуганные руки.
– Но дело не в этом, – быстро заговорила Ирина, – сейчас я встретила Баркова, и он проговорился. Миша, здесь обман, заговор, Миша!
Я увидел бегущего к нам по набережной Игорька. Он умоляюще прижимал палец ко рту, хватался за голову. Ирина, мстительно закусив губы, взглянула на него. Курсанты стояли неподалёку, по отряду волнообразно распространялись нежные улыбки.
– Миша, я выхватила у него сценарий и сразу всё поняла. Это обман! Конюшка – это не маленький человек, это лошадь!
Барков уже подбежал и стоял рядом, тяжело дыша.
– Да, это лошадь, – продолжала Ирина, – она у него, у этого модерниста несчастного, ходит там по арбузам, как по головам. Это лошадь.
Всегда в тяжёлые, роковые минуты жизни я становлюсь железным человеком. Внутри у меня всё трепещет, вся боль моя и слёзы, а внешне я – железный человек.
– Это жестоко, Игорь, – сказал я холодно и спокойно. – За что же ты меня так?
Барков бросился ко мне, но захлебнулся от волнения.
– Пойдём, Мишенька, – заплакала Ирина, – уедем отсюда. Какое право они имеют так тебя обижать?
К вечеру того же дня мы приехали на Симферопольский вокзал. Привокзальная площадь и крыши машин были покрыты снегом. Ирина куталась в лёгкое своё замшевое пальто и иногда вздрагивала, всё ещё переживая нанесённое мне оскорбление. Я нёс её чемоданы, а она мой портфель.
Вокзал хмуро высился над нами, а перед его чудовищным портиком и высоченным шпилем, перед длинными колоннадами мы казались себе маленькими и несчастными. Таксисты провожали нас ироническими взглядами.
Мы купили билеты на московский поезд и заложили свои вещи в автоматическую камеру хранения.
До отхода поезда оставалось ещё часа два. Мы вспомнили, что не ели ничего с утра.
– Я не хочу в ресторан, – сказала Ирина, – просто противно подумать, как все там будут смотреть, когда мы войдём.
Я смотрел на неё – эдакая модная птичка в высоченных сапогах на тоненьком каблуке и в коротеньком пальтишке, озябшая, с красным носиком, она проявляет преданность и тонко мне сопереживает. «Чудеса, да и только», – подумал я и вдруг почувствовал себя счастливым, как никогда. Не думайте, что я выдумываю, всё так и было.
Мы вышли из здания вокзала и вдруг увидели под сводами колоннады, казавшейся бесконечной, высокую стойку с большой надписью над ней: «Комплексные обеды».
– Вот то, что нам нужно, – сказала Ирина и взяла меня за руку.
Мы взгромоздились на высокие неудобные табуретки, и ноги наши повисли в пустоте.
За стойкой орудовала запыхавшаяся тётенька, седые пряди волос свисали из-под колпака, она открывала крышки огромных кастрюль, и оттуда столбами поднимался пар, как из преисподней. Она запускала в кастрюли черпаки и как-то зло, ожесточённо выдавала на-гора порции комплексного обеда. За спиной у неё, на белых дверцах холодильника, красивыми буквами было написано: «Бульоны, соусы, компоты, кисели».
Обеды, собственно говоря, были не так уж и дёшевы – 77 копеек. В комплекс входило: харчо из перловки, плов из перловки, стакан кофе с молоком. Правда, мяса было много и в плове, и в харчо, а может быть, это только нам подавальщица так удачно зачерпнула.
Мы ели с Ириной, а под ногами у нас, как и у всех других едоков, крутились собаки: породистая гончая сука с отвисшими сосками, здоровенный чёрный пёс неизвестного происхождения и несколько маленьких шавок. Им бросали со стойки кости и стряхивали с ложек перловку. Едоки приходили и уходили, состав был текучий, и вдруг мы остались с Ириной одни за стойкой, а подавальщица застыла, окаменела, уперев свой черпак в бок.
Я посмотрел на Ирину, как она ест, она посмотрела на меня, как я ем, мы улыбнулись друг другу, я поднял голову и посмотрел вверх под своды колоннады. Колонны были не круглые, а с острыми гранями, они были очень высоки, и наверху было темно, капителей видно не было, там шла какая-то хлопотливая птичья жизнь, возня, шебуршание, трепет крыл.
Закатное солнце вдруг вырвалось из туч, и напор его был таким неожиданным и сильным, что сразу стал таять снег, образовались лужи, сверху потекло, и мы с Ириной оказались как бы за шторой из прямых звенящих струй.
Небо стремительно голубело, алело, зеленело, а в колоннаду ворвался резкий и совершенно весенний ветер.
– Киселя хочу, – сказала Ирина.
– Киселя у нас не бывает, – отрезала подавальщица.
– А если поискать? – спросил я.
– Не спорь, – остановила меня Ирина и улыбнулась подавальщице.
И та вдруг улыбнулась ей и крикнула в трубу, по которой ей сверху, из ресторанной кухни, спускали чаны с комплексным обедом:
– Витёк, кисельку завари!
– У-у-р-р-ах! – пронеслось сверху по трубе.
– Сейчас будет, дочка, – сказала подавальщица Ирине.
Откинув кисею весенней капели, к стойке подошли три курсанта с парусника «Витязь».
– А, вот вы где! – закричали они. – А мы вас по всему вокзалу ищем!
Они уселись рядом с нами на табуреты и уставились на Ирину молодыми нахальными глазами.
– Мы в Мурманск направляемся, – сказали они, – а оттуда на Остров Свободы. Хотите с нами, уважаемая артистка Иванова?
– Можно мне с ними, Миша? – спросила Ирина.
– Он что, муж вам, этот геноссе? – спросили курсанты.
– Просто любимый человек, – ответила Ирина.
Курсанты весело застучали ложками, требуя комплексного обеда.
Подавальщица, весело ухая, давала пар.
Сквозь капель прошла высокая старуха на тонких каблуках. Она была в горжетке с острой, чуть тронутой временем лисьей мордочкой.
За старухой на задних лапах шествовала вороватая скотина Рекс.
– Рекс, атанде! Алон, алон, – позвала его старуха и подошла к стойке, виляя бёдрами.
– Садись, мамаша, – сказали курсанты.
– Хоть в разлуке жить непросто, всё равно люблю матроса, – напевала старуха, усаживаясь, – синеглазого матроса с голубого корабля…
Наши собаки сразу приняли Рекса в свою компанию.
Потом пришёл студент-заочник, тоже уселся и занялся вырезанием профилей.
– В Москву еду на сессию, деньги нужны, – объяснил он.
Сколачивалась хорошая компания. Становилось весело. Подавальщица, подпевая старухе, пританцовывала от котла к котлу. Пустые кастрюли поднимались вверх по трубе, вниз опускалась перловка с бараниной. Курсанты ложками отбивали матлот. Ирина слегка комбинировала своими глазами и руками. Мы с заочником рассуждали о стихах Алексея Зауриха. Рекс подбивал собак разом прыгнуть на стойку и всё сожрать. Бродячая аристократка, тряся выменем, урезонивала его.
Уже стемнело, когда появились Игорь Барков и Рафаэль Баллоне.
– Миша, ты уж меня прости за эту маленькую хитрость, – сказал Игорёк. – Всё у нас не ладилось, и я решил вызвать тебя. Ты бы знал, как с твоим приездом ожили люди, как они подняли головы, поверили в свои силы. Может быть, вернёшься?
– Нет, он не вернётся, – сказала Ирина, – но вас, Барков, мы прощаем. И вас тоже, – сказала она Рафику.
Что-то загрохотало, и из трубы вылез, сияя белозубой улыбкой, сам чумазый Витёк с огромной чашей пунша. Над чашей трепетал голубой пламень.
– А вот и киселёк! – закричал он.
– Сюрприз! – захохотала подавальщица.
Собаки встали на задние лапы и уткнулись носами в наши локти.
А мы сидели, шумно пируя, словно рыцари и прекрасные дамы под закопчёнными сводами нормандского замка. Мы делили голубой огонь и перловку и бросали кости нашим собакам.
Боже мой, думал я, смертные люди! Ведь невозможно даже подумать, что всех нас когда-нибудь не станет, даже этих курсантов, даже Ирины, боже мой! Ведь в это невозможно верить, это невозможно понять. Что же делать? Может быть, верить друг в друга, в то, что соединило нас сейчас здесь, в то, что тянет сейчас всех людей во всём мире к этой нашей стойке? Ведь мы же все должны друг друга утешать, всё время ободрять, разговаривать друг с другом о разном, житейском, чуть-чуть заговаривать зубы, устраивать вот такую весёлую кутерьму, а не подкладывать друг другу свинью и не ехидничать. Но, к сожалению, как часто люди ведут себя так, будто не умирают они никогда, и лишь временами всё складывается так благополучно, как сейчас. Жаль, что вас не было с нами.
Уже два раза объявили по радио о посадке, когда к колоннаде подъехал открытый ЗИЛ-11 и из него вышел Герострат. Путаясь в своей тунике, он деловито прошёл за колонны. В руках он нёс канистру с бензином.
– Всё слава, всё стремление к славе, – ворчал он, обливая бензином стены Симферопольского вокзала. – Мало мне храма Афины, нет, надо ещё сжечь этот дворец… Пароход своего имени я уже того, а теперь, значит…
– Эй ты, Стратостат! – закричали курсанты, слезая с табуретки. – Не балуй, псих! По кумполу захотел?
Не знаю, чем кончился спор курсантов с Геростратом, потому что мы с Ириной пошли уже к поезду.
Яцека мы застали в мастерской. Он жарил себе пельмени. В центре помещения высилось нечто огромное, закрытое мокрыми тряпками.
– Во-первых, рад вас видеть, – сказал Яцек, – а во-вторых, и сам могу похвастаться. Получил заказ. Работаю над скульптурной группой «Мирный атом».
Он содрал тряпки, и мы увидели группу, выполненную пока что в глине. Здесь сидела женщина с чертами Ирины, а рядом с ней пытливый молодой учёный, смахивающий на меня, а за их спинами, положив им на плечи тяжёлые руки, высился отягощённый идеями мыслитель, напоминающий самого Яцека.
– Скоро я стану большим человеком, Миша, – сказал Яцек, – и тебя в люди выведу.
Всё так и получилось. Яцек вывел меня в люди. Ирина стала моей женой. Давно это было.
Арямнова Вера Николаевна
Родилась в 1954 году в рабочем посёлке Янаул (Башкирия).
С 1973 по 1991 год жила и работала в г. Набережные Челны, участвовала в строительстве автогиганта. Следующие 14 лет жила в Костроме, с 2006 года – в Казани, работала в газете «Республика Татарстан».
Автор книг: «Оловянный батальон» (2001); «Синица в небе» (2002); «Ангелы» (2011); «Дама с прошлым» (2011); «В стране родной» (2011).
Пёс
Муж Антониды превратился в пса. В крупного, хорошего пса непонятной породы. Произошло это постепенно. По какой причине, Антонида не знает – может, вирус какой подхватил, два года болтаясь вдали от семьи, а может, думает она иногда с обидой, без всякого вируса, по собственному желанию. Потому как ни разу не видела Антонида, чтобы мелкие – поначалу – изменения, которые замечали оба, его огорчали, или хотя бы удивляли. Он казался даже довольным, обнаруживая новые собачьи признаки на собственном теле.
А началось всё с запаха. Вернее, с его пропажи.
Антонида собирала рубахи Алексея в стирку. И по женской слабости, а скорее, по старой памяти, ведь женской слабости к мужу у Антониды к тому времени уже не осталось, прижала их к лицу и вдохнула запах. Вот тут-то и обнаружилось, что прежнего, родного духа от них не исходило – рубашки резко и явственно пахли псиной. Большого значения этому Антонида сначала не придала и, может, вскоре забыла бы об этом, если б не событие, последовавшее аккурат в тот вечер, когда выстиранные «Тайдом» с лимонным запахом рубахи она тщательно выгладила и повесила в шкаф на плечики – по две рубашки на каждое.
Закончив работу, она вошла в большую комнату, где последнее время спал на диване муж. Алексей смотрел телевизор, но на приход жены отреагировал, протянув к ней обе руки. Антонида легонько погладила его и присела на диван. Алексей с готовностью подвинулся и тут же, зевнув, потянулся во весь свой огромный рост. Одеяла не хватило, и одна нога выпросталась наружу. Ладно бы нога, а была это не нога, а собачья лапа. Рыжеватая на вид, с крупными растопыренными когтями. Антонида, вскочив, оторопело глядела на неё, а после перевела взгляд на мужнино лицо. Он тоже смотрел на лапу, и, похоже, она занимала его больше, чем донельзя удивлённая Антонида. Потом, как бы с сожалением, втянул лохматую под одеяло и через секунду снова выпростал, но уже не лапу, а свою, вполне человеческую ногу.
– Фу ты, причудится же такое! – облегчённо выдохнула Антонида и снова посмотрела на лицо Алексея.
Он, как ни в чём не бывало, смотрел на экран. «Куда ж это мне мозги-то повело, подумала Антонида, с чего мне всё это приблазилось?» Антонида устыдилась собственных галлюцинаций в отношении мужа и почувствовала себя виноватой перед ним.
– Алёша, можно я побуду с тобой, – жалобно сказала и обняла мужа. Тот заулыбался, глянул в глаза Антониде ласково и преданно. Она положила голову на плечо Алексея и вдруг услышала упругие, дробные удары в мягкую спинку дивана. Скосив глаза, увидела: крупный собачий хвост в лёгкую загогулину колотит, как бы от радости, по обивке дивана, и на ней остаются рыжеватые шерстинки. «Линяет…» – последнее, что подумала Антонида и хлопнулась в обморок…
Сначала Антонида пыталась разговаривать с Алексеем, надеясь остановить процесс.
– Я всегда изнутри был псом, – сообщил муж.
– Как это псом, я же влюбилась в тебя, замуж пошла, детей тебе родила! Никакого пса ты даже отдалённо не напоминал.
– Ну да, – ухмыльнулся Алексей, – я же старался тебе понравиться, на задних лапах перед тобой ходил.
– А почему же теперь не ходишь? – всхлипнула Антонида.
– Ну нельзя же всю жизнь на задних лапах проходить. Ты вот попробуй всю жизнь – на цыпочках…
На такой резон Антониде и не возразить было… Дальнейшие разговоры на эту тему муж обрывал лаем. Как только заговорит Антонида об этом, Алексей – в лай. А потом стал лаять и по другим поводам.
Совсем прохудилась на веранде крыша. Антонида купила рубероид, Алексей покрыл половину крыши и забросил дело. Как только она напоминала ему о приближающихся вместе с осенью дождях – начинал лаять. При этом у него то уши собачьи прорастали ненадолго, то нос покрывался шерстью, а то и вся голова превращалась в псиную. Антонида пугалась и отступалась от него. Что делать с крышей, никак придумать не могла. Не просить же соседа чинить – при живом-то хозяине! В округе все знали Алексея как мужика с золотыми руками и большой силищей. У всех на виду Алексей когда-то один этот дом из разрухи поднял: и фундамент под него подвёл, и крышу сменил, и веранду пристроил, и много ещё чего. Соседи, кажется, ещё не догадывались, что происходит с Алексеем.
Антонида весь этот ужас переживала вдвойне. Десятилетний Колька был свидетелем отцовских превращений, и хотя его-то малолетство хранило от глубокого переживания происходящего, Антониду, как мать, не спасало ничто. Она шла на работу. Сначала на одну, потом на другую – помимо основной, подрабатывала мытьём полов в двух магазинах и в подъезде жилого дома. Весь день таская с собой Кольку за руку, она чувствовала, что думает с ним об одном.
– Вообще-то, мам, я всегда мечтал о собаке. Как ты думаешь, папа когда-нибудь превратится в собаку насовсем? – высказался однажды Колька.
Антонида не сдержалась и заплакала.
«Насовсем» Алексей превращался в собаку довольно часто и собакой нравился ей больше, чем человеком. В собачьей ипостаси мужа проглядывала его бывшая человеческая сдержанность и дружелюбие. В человеческом же обличье и при частичных превращениях Алексей стал невыносим. Он чесался задней ногой, не снимая ботинка, добивался, чтобы вылизанные им тарелки и сковородки считались вымытыми, за стол с нею и Колькой садиться перестал, а издали, неотрывно и преданно глядя на людей, дожидался, когда Антонида поставит еду перед ним на пол. Колька порой забавлялся: служи! И Алексей, подмигивая сыну человеческим глазом, выхватывал подачку. Антонида впадала в истерику, Алексей начинал злобно рычать и скалить уже вполне собачьи клыки – он не выносил отрицательной эмоциональной реакции на своё поведение. А собакой ластился, лизал руки… Но однажды попытался обнюхать Антониду под подолом. «Прочь, прочь, пошёл вон», – закричала она не своим голосом, и пёс, поджав хвост, проворно выскользнул за калитку. Любопытно, что задвижку открыл быстро, вполне по-человечьи – передними лапами, встав на задние.
Быть женой полупса-получеловека невмоготу. Антонида тосковала и однажды излила тоску соседке Алле, рассказав всё. Алла была супругой бизнесмена. Новенький дом их горделиво возвышался среди других, выросший, как гриб, за одно лето. Мужики-соседи проходили мимо, отвернувшись, потому как у себя дома отбивались от жён, ставивших им мужа Аллы в пример. Доказывали жёнам – никакой работой денег таких не заработаешь, только воровством. Зато женщины относились к новой соседской паре уважительно-подобострастно, сразу признав за ней первенство над всей улицей. И шли к Алле с любой нуждой – позвонить, денег занять, помочь похлопотать о чём-то, просили советов. Алла соседок привечала: ведь никакие железные решётки на окнах не спасут от грабителей, а вот хорошее отношение соседей ввиду такой опасности дело совсем не лишнее.
Рассказ Антониды близился к концу, когда зашла Нина – позвонить с Аллиного телефона. А Антонида остановиться не сумела, досказала свою историю при ней. И если глаза Аллы по мере рассказа становились всё более удивлёнными и испуганными, то Нина как будто не нашла в нём ничего удивительного.
– Ну и чего ты ревишь-то?[4] – строго сказала Антониде Нина. – Эко дело, пёс! Солидное существо, дом охранять станет. У меня вона – пятый год Васька пятак да хвост закорючкой отращиват, копыты, опять же. Да ещё хрюкат, как по пятаку-то хлопну газеткой или чем попало. Совсем превратится – куды его? На мясо, что ль? Никак нельзя, двои робят у нас, внуки.
– Женщины, вы с ума сошли, или разыгрываете меня?! – почти взвизгнула Алла. – Идите с Богом, думать надо было, за кого замуж выходите и от кого детей рожаете! И вообще перестаньте, всё это бред, бред!
– Дак вовсе не бред, Аль, – сказала Нина. – От винища всё. Сперва пьют-пьют, а под конец така мутация и выходит с имя. Ничё не понимают, ничё не делают, обыкновенный алкоголизьм. Только раньше не превращались, а теперь превращаются. Вона смотри, спида раньше тоже не было, а ноне есть. Мало ли какого сраму нанесло, и это тож…
Алла меж тем уже поднялась с дивана, совладав с собой. Вежливо выпроваживая женщин, вышла с ними на крыльцо. Глаза её вдруг округлились, она смотрела в направлении дома Антониды. У калитки стоял Алексей и, глядя на пробегавшую мимо собаку, преображался на глазах: встал на четвереньки, оброс шерстью, хвостом, завилял им и весело побежал за собакой…
– Ну вот и отдохнёшь от его теперь, – заявила Нина Антониде, – он за сучкой-то далеко убежит, может, с неделю его не будет, может, доле. Ты пока будку спроворь, он, может, больше в человечье обличье и не придёт, я об таком слыхала. Лучше б и не вертался, опосля того тебе с ним ещё хуже будет. Мне Ваську-то кастрировать пришлось, как он к соседской хрюшке в сарай зашёл. А твой не дастся – эко пёс какой громадный!..
Утро
И никого рядом!.. Никого, а Ваня же проснулся!
– Где мой дедушка… – попробовал захныкать, но понял, действительно – никого в доме. Он обвёл глазами знакомую комнату. Испанские, китайские, корейские, и даже покемоны отечественного производства отчуждённо смотрели с полок. Ваня вспомнил о великолепном красном мотороллере, который, вероятно, дожидается его на веранде, и немного приободрился.
– Няня! – на всякий случай громко крикнул мальчик.
– Ни няни, ни Бабочки, ни папы, ни мамы… – в окно просунулась морда Коня и широко улыбнулась: – Доброе утро, малыш.
– Где дедушка?
– Дедушка уехал вчера, ты же знаешь.
– Почему он уехал? – капризно спросил Ваня.
– Пойдём погуляем, там и поговорим.
– Мы пойдём в магазин?
– Лучше погуляем в Саду.
– Хочу в магазин! Купишь мне игрушку?
– Нет.
– Чупа-чупс?
– Но у нас же нет денег.
– Есть! Я сам куплю! – Ваня заглянул под подушку и достал оттуда дедушкин подарок – зелёную денежку с дядькой посередине.
– Хорошо, пойдём, – согласился Конь.
– Почему ушла няня?
– Не почему, а куда. Няня ушла за молоком. Она думала, ты будешь долго спать.
– А папа с мамой?
– Ну их просто опять нет. Они теперь в Дамаске.
– А я…
– А ты в Саду, со мной.
– Не хочу в Саду! Не хочу тебя слушаться!
– А по попе хочешь?
– А дедушка увидит, он тебе…
– Дедушка меня никогда не увидит, он видит то, что видит, а не то, что есть.
– А Бабочка тебя видит?
– Бабочка видит, но её тоже нет.
– Почему?
– Потому что ей нравится Гофман, а твоему дедушке нет. И они поссорились. Она ещё не знает, что дедушка уехал. Узнает, придёт к тебе.
– А кто такой Гофман?
– Человек маленького роста с причудливыми манерами и некрасивым лицом.
– Страшный?
– Страшно талантливый. Некоторые думают, он пьяница. А он талантливый писатель и мужественный человек. Он показал, что волшебство вторгается в земной мир. Ему удалось это как никому другому… Но ночь и волшебство одно, а среди бела дня строптивый судья сочинял заключения, в которых не боялся требовать освобождения хороших людей, хотя был нанят на службу Его Королевским Величеством совсем для других дел.
– И Бабочка его любит, да?
– Ну да. У них много общего. Например, мечта побывать в Венеции. И родились они в один день, только Гофман лет на двести раньше. Но это неважно, свой день рождения она всегда отмечает вместе с Теодором.
– Теодором?
– Эрнстом Теодором Вильгельмом – такое имя у Гофмана-юриста. А Гофман-писатель заменил Вильгельма на Амадея. Потому что он любил музыку Моцарта. Таким образом, Гофманов было два: Эрнст Теодор Амадей и Эрнст Теодор Вильгельм. А может, больше. Ведь он ещё и музыкант, и художник. Да ты скоро сам с ним познакомишься.
– Не хочу.
– Всё равно Бабочка вас познакомит.
– Ты меня любишь?
– Ну да…
– Тогда покатай.
– Садись.
Конь подогнул передние ноги и Ваня быстро устроился между его крыльями.
– А почему ты никогда не летаешь, у тебя же есть крылья!
– Ну я же не птица. И я старый.
– А дед мне купит самолёт. Он меня любит.
– Малыш, тебя все любят: и няня, и Бабочка, и папа с мамой.
– Хочу самолёт! Настоящий!
– А звезду с неба ты не хочешь?!
– А ты можешь достать?! – простодушно ахнул Ванюшка.
– Нет, – смутился Конь, – ты же знаешь, я не летаю…
Они помолчали, и Ваня погладил шёлковую гриву:
– Не переживай. Ты мне всё равно нравишься. Когда дед купит мне самолёт, мы вместе с тобой полетим за звездой.
Возле магазина Ваня спешился, скользнув вниз по крылу Коня. А когда Конь попытался вернуть крыло в прежнее положение, то болезненно охнул.
– Я сделал тебе больно? – забеспокоился Ваня.
– Да нет, я сам перестарался, опуская крыло вниз, чтобы тебе удобнее было слезать. Ничего, пройдёт, это просто застарелый остеохондроз. Он иногда даёт о себе знать. Ну вот, уже легче, – сказал Конь, с видимым усилием складывая крылья на спине. – Ну, пойдём в магазин.
Возле двери мальчик остановился, потому что увидел объявление: «Вход с собаками строго воспрещён. Штраф 50 рублей».
– Знаешь, Конь, ты подожди меня здесь, я один пойду.
– Малыш, мне бы не хотелось отпускать тебя по двум причинам: я должен видеть тебя, чтобы с тобой ничего плохого не случилось, а ты должен видеть меня, чтобы я существовал. Когда меня не видят, я не существую.
– Это больно?
– Когда-нибудь узнаешь. Дело не в боли, а в том, что может не получиться вернуться к тем, кого любишь.
– Видишь ли, ты слишком большой, ты просто не протиснешься в дверь магазина.
– Это не проблема. Смотри!
Конь трижды обернулся вокруг себя, с каждым оборотом становясь всё меньше. Взглянув, как в зеркало, в стеклянную витрину, горделиво сказал:
– Теперь протиснусь. Ну, как тебе мой размерчик?
– Теперь ещё хуже, – хмуро сообщил малыш. – Теперь ты… как Конёк-Горбунок, размером с собаку. А с собаками в магазин нельзя!
– Так давай не пойдём туда.
– Я хочу чупа-чупс и новую игрушку!
– Ладно, малыш, раз так хочешь – иди.
…В Саду шёл дождь и было темно. А в Ваниной комнате горел ночник. Мальчик не спал. Новый покемон стоял в ряду с другими и ничем не отличался от остальных, пищащих и поющих, поломано-хрипящих и молчаливых от роду. Ване хотелось с кем-нибудь поговорить, но покемоны, зайцы, медведи и прочая плюшевая братва оставалась к этому равнодушной. А няня давно спала. Ваня привык ходить по дому, после того как она засыпала, но сегодня путешествия по тёмным комнатам не привлекали. Мальчик выскользнул из-под одеяла и подошёл к окну. Всё-таки жалко, что Конь исчез, как только Ваня вошёл в магазин. Ваня сердился на Коня: не мог подождать! Но сердился он не очень, разгневаться всерьёз мешало какое-то ощущение, похожее одновременно на горячую жгучую точку в груди и на нестерпимый непрекращающийся звук – Ваня пока не знал, что это не даёт ему покоя стыд, не знал, как избавиться от дискомфорта. Он ещё не умел.
За окном по стволам и листьям катилась вода – капельками и струйками. Ваня вглядывался в темноту, надеясь обнаружить в Саду Коня, но тщетно. Неужели Конь больше никогда не вернётся, и это он, Ваня, виноват?..
– Мне плохо, Конь, – прошептал Ваня.
…На столике, между тремя вишнями и сухим сливовым стволом вспыхнула свеча. Дождь не гасил её. Ваня во все глаза смотрел на огонёк и постепенно различил силуэт напротив свечи – маленький человек, похожий на карлика, с крючковатым носом и загнутым вперёд подбородком сидел в странной, манерной позе, не касаясь спиной скамейки… Это был Гофман.
– Ты не знаешь, где Конь? – почти выкрикнул Ваня.
Дождь стекал по его полным щёчкам, и казалось, это слёзы.
– Не знаем, – ответствовал Гофман. Ваня заметил, что лицо его странно подёргивается. – Но Вы-то, молодой человек, должны знать. А мы нет, не знаем.
И не успел Ваня спросить, почему «мы», как увидел – прислонившись спиной к стволу одной из вишен, стоял ещё один Гофман. Гофманов было два! Этот, второй, держал в руках исписанный каллиграфическим почерком лист.
– А моя Бабочка тоже пишет, – обратился к нему Ваня, – она пишет стихи, рассказы и статьи.
– Знаем-знаем… Мои биографы любят отмечать, что я творил в состоянии полного одиночества. Они сильно преувеличивают… Но одиночество, перегруженность работой и отсутствие развлечений, призванные беречь наши природные силы и сообщать духу бодрость и выдержку, – всё это в течение длительного времени способно расшатать самый крепкий дух. Бабочка, я бы сказал, пока держится героически… А знаете ли Вы, молодой человек, что героизм противопоказан женской натуре?
– Не знаю, – честно ответил Ваня.
– А кем Вы сами собираетесь стать, филистером, Кошельком – как Ваш дедушка, или… музыкантом?
– Это почему мой дедушка – Кошелёк? – возмутился Ваня.
– Потому что всякий раз, когда ему надо подумать, вместо мысли у него из уха вылетает купюра. Я сам видел… Филистеры ценят деньги выше творчества.
– Значит, мой дедушка родился филистером?
– Филистерами становятся. Рождаются музыкантами, писателями, художниками. Человек может посвятить себя служению искусству или нет, но посвящать себя служению кошельку и желудку он не должен. Именно тогда в нём происходят необратимые извращения человечности.
– Это какие?
– Земные обязанности человека не ограничиваются обеспечением физического благополучия. А у филистеров нет другой цели. И всё, что ей мешает, отбрасывается, не принимается в расчёт, даже принимается в штыки. Например, отдать деньги, чтобы спасти кого-то, филистер не способен…
– Мне бы Коня спасти, – выдавил из себя Ваня заветную мысль.
– О, с Конём ты поступил как заправский филистер. Но не огорчайся. Раз исчезновение Коня не даёт тебе покоя, не всё ещё потеряно… В конце концов, наступило только утро твоей жизни, и ты ещё можешь кое-что исправить.
– А Коня, Коня я смогу увидеть?
– Видите ли, юное создание, Конь Вам был дан авансом. Вы ещё ничем не заслужили его увидеть. Но Вы кровный внук Вашей Бабочки, родились и пока живёте в мире, созданном ею. И она подарила Вам Коня – этого мудреца из мира грёз, чудесного мира снов и сказки. Чтобы Вы не были одиноки, чтобы Вы общались с его недюжинною натурой. Ведь только общение с недюжинными натурами развивает и вкус, и душу. А Вы… предали его на несуществование. Из-за покемона. Может быть, мир бесконечного количества игрушек Вам бесповоротно дороже?
– Не бесповоротно. Мне скучно с игрушками. Я хочу разговаривать с Конём и летать.
…Ваня проснулся в своей кроватке. Всё ещё была ночь. «Мне приснился Гофман, – подумал Ваня. – Мне…»
Малыш повернулся на другой бок и снова заснул. На сей раз ему приснился Конь. Он мчался, не касаясь копытами земли, крылья его были раскинуты широко и свободно.
Ахунова Наиля Гарифовна
Родилась в 1959 году в Альметьевске.
Закончила библиотечный факультет Казанского института культуры (1986). Работала заведующей библиотекой ДК медработников, корреспондентом газеты «Татарские края», «Казанская афиша», редактором газеты КГМУ «Казанский медик», заместителем редактора журнала для детей «Зонтик».
Член Союза писателей РТ с 1997 года. Автор 12 книг. Лауреат Межрегионального кинофестиваля «Кино без барьеров» (2008) за сценарий документального фильма «Ласточка цвета жизни». Лауреат Республиканского конкурса «Лучшая книга года – 2011».
Организатор и руководитель литобъединения Казанского медуниверситета «Белая ворона». Лауреат литературной премии им. М. Горького (2008). Заслуженный работник культуры РТ (2009).
Стрижи и бабочки
Прозаические миниатюры
Клад
С возрастом начинаешь себя ощущать золотоискателем. В завалах пережитого перебираешь воспоминания, ощущения, впечатления… В поисках тех драгоценных крупиц, тех счастливых мгновений, что составляют настоящую суть и смысл твоей жизни, которые хотелось бы вспоминать напоследок…
- Частое сито памяти.
- Золотые крупицы
- воспоминаний.
Наперегонки с одуванчиками
В маминой комнате висит большая картина, по сути пленэрный этюд: холст, масло. Солнечный день в конце мая или начале июня, зелёный косогор, кое-где заросший деревьями и кустарником, вдалеке угадывается река… Этот пейзаж я подарила родителям много лет назад, на папин юбилей. Он ему напоминал родное арское холмогорье, где берёт начало река Казанка. А мне сейчас – покойных маму и отца. И беззаботные летние каникулы в Арске…
- Взбегаю на косогор
- наперегонки с одуванчиками.
Казанский трамвай
В своё время о казанском трамвае трогательно написал Денис Осокин, особенно тепло у него получилось про «двоечку». На ней мы ездили на железнодорожный вокзал, далее электричка и дача: беззаботное летнее время, где ты, за каким поворотом? Зима, как Змей Горыныч, надувает щёки, задувает во все щели, засыпает снегом саму память об июльской безмятежности и неге…
Рельсы убрали, три года как этого маршрута нет, но память саднит и кровоточит..
- Зайцем трамвайным
- вернуться бы в детство…
- Но разобрали рельсы.
Вечерняя молитва
Иду старинным татарским кладбищем в Арске. Тихо, лишь под ногами шуршат опавшие листья. Узкая тропинка, влажная после дождя, вьётся мимо старой части кладбища. Но вот и родительские могилы… Над ними, склонившись, вовсю полыхают рябины. По-летнему тепло, последние погожие дни бабьего лета. Заботливый паучок оплёл калитку в три ряда серебристыми нитями. Хризантемы и бархатцы ещё свежи и ярки, но бабочек уже не видно…
- Серебряный полумесяц
- над кладбищем.
- Вечерний азан.
Хадж
Давно мечтала совершить паломничество в город наших предков – древний Булгар. Прошлой осенью мечта сбылась…
- Осенним листком-пилигримом
- припадаю к древним камням.
Снеговичок
За ночь выпало много снега. Да и сейчас метель из сил выбивается, навёрстывая упущенное. На детской площадке во дворе всем широко улыбается аккуратный снеговичок, но некому улыбнуться ему в ответ, в это время во дворе пустынно, одни лишь вороны…
- Крахмальная манишка утра
- вся в кляксах ворон.
Лунные блики
«Лунные блики таят неизбывную печаль…», – написал как-то Китахара Хакусю.
В бессонную морозную ночь уходящего года Дракона читаю стихи японских поэтов Серебряного века. Луна серебрит изголовье. Улыбаются со старой фотографии молодые папа и мама…
- Лунный круг.
- Как трудно разомкнуть
- Объятия…
Снова метель
Один за другим погасли огоньки тюльпанов, подаренных на 8 Марта. А за окном снова и снова кружит метель. Март – четвёртый месяц зимы в наших широтах…
- Снова метель.
- Рисую пастелью
- цветы и бабочки.
Шмель
Не спится, оглушительно шаркают ходики… За окном начинает светлеть. И в этот момент робко, пробуя голос, начинает свою песню соловей. Трели становятся всё увереннее, всё длиннее, с вариациями… Соловьиные рулады внезапно перекрывает хриплый спросонья вороний карк, затем стихает, удаляясь… Я засыпаю и неожиданно просыпаюсь от басовитого гудения. В занавеске запутался влетевший в форточку непрошеный гость – огромный красавец-шмель…
- Лишь я да ходики не спим
- в полночной тишине.
- Как стрелки медленно ползут!
Чёрная палата
Одна из самых мрачных и таинственных достоприимечательностей в древнем волжском городе Булгаре, куда я совершила незабываемый хадж прошлой осенью (именно здесь татары приняли ислам) – Чёрная палата (Кара пулат), датируемая XIV веком. По легенде, с неё сбросилась ханская дочь, когда поселение захватил Тамерлан (Аксак Тимур). Её отец, хан Абдаллах, вместе с жёнами и детьми спрятались в здании Чёрной палаты, которое Хромой Тимур приказал обложить брёвнами и поджечь. Они погибли во время пожара, в живых чудесным образом осталась только одна дочь. Когда дым рассеялся, девушку в белых одеждах увидели сидящей на своде палаты. Аксак Тимур был покорён неземной красотой ханской дочери и решил взять её в жены, та ответила отказом. Тогда он решил казнить двух ранее пленённых братьев непокорной булгарской красавицы. Девушка дала согласие в обмен на свободу Алим-бека и Алтын-бека. Когда братья скрылись за горизонтом, она прыгнула с вершины каменной палаты в полыхающий внизу огонь. Но, достигнув его, превратилась в белую птицу…
- Чёрная палата.
- Над ней облако
- белой птицей.
Лесное озеро
Тропинка петляет меж сосен, высоченных красавиц с густой кроной, загорелыми по-южному стволами, медными в лучах заходящего солнца. Она выходит на финишную прямую и упирается в лесное озеро. Там тихо, слышится лишь хлопанье крыльев диких уток у дальних камышей да изредка вскрики невидимой и неведомой мне птицы. В центре озера застыл белый катамаран. Возле берега плавают размоченные кусочки хлеба, которые отдыхающие в лесном санатории «Васильево» накидали птицам. Стайки рыб и уток подплывают близко к берегу, охотясь за ними. На них с завистью смотрят два голубя у самой воды, которым достаются случайные крошки. Последние лучи золотят кроны сосен, бликуют на воде, слепят глаза…
- Геометрия сосен
- и теней в лесу.
- Тропинка петляет.
Аллея Жемчуговой
Аллея Жемчуговой выходит окнами в парк «Кусково». Сквозь зелень, слегка тронутую желтизной, пробивается сентябрьское солнце. На карнизе голуби заглядывают в окно. Они терпеливо ждут, пока хозяин не насыплет им горсть проса. Прилетают ещё, но чужаков дружно прогоняют. Вот по тропинке прошла девушка с далматинцем, который ярко выделяется на общем фоне. Проехала медленно поливалка. Солнце незаметно исчезло и всё как-то потускнело…
- Поливальная машина,
- а следом —
- дождь…
В последний путь
Во дворе урчание мотора. С балкона видно чрево мощного грузовика, в котором всякая домашняя утварь. Облупленная мебель советских времён, выцветший торшер, чугунная облезлая ванна… С верхнего этажа раздаётся сердитый голос соседки, старшей по дому. Водитель после недолгих препираний глушит мотор. А из подъезда грузчики всё носят и носят: дряхлый холодильник, колченогие стулья, старые коробки, чемоданы полувековой давности…
- Несколько квадратных метров
- мебели…
- В последний путь.
Похвала медлительности
«Как прекрасен этот мир, посмотри!»
(из песни Д. Тухманова)
Жизнь приобретает всё более сумасшедшие темпы… а я не хочу торопиться… не хочу никого обгонять… мне нравится подолгу любоваться облаками и закатами… снежинками и звёздами… читать не спеша интересные книги… работать, забыв о времени… сочинять хайку и хайбуны… общаться не спеша с близкими и друзьями… С кошками и собаками… деревьями и цветами…
- Река неба.
- Небо реки.
- Лёгкие, полные счастья.
Музей под открытым небом
Гуляю в тенистом ухоженном парке возле районной администрации в Арске. Прямо пойдёшь – аллея Героев соц. труда, налево – аллея Героев Великой Отечественной войны, направо – выдающихся деятелей культуры района. Целый музей под открытым небом…
- На бронзовых бюстах
- героев труда
- первые паутинки.
Вишенка
Знойный полдень. В тени под рябинами на тихом татарском кладбище дышится легче. Разгорячённое лицо обдувает лёгкий ветерок, донося сладкий запах кладбищенской земляники и июльских цветов. Сарвар-апа заунывно читает молитву на арабском языке, солнечные блики скользят по листве, в глубине которой прячется спелая вишенка…
- Вишенка
- в гуще листвы.
- Могила бабушки.
Млечный путь
Гулять в сосновом лесу ясным днём в пору цветения ландышей – ни с чем не сравнимое удовольствие. К терпким запахам сосновой хвои и смолы примешивается тонкий, дурманящий аромат цветов, которые матово светятся под широкими листьями, словно рассыпанные крупные жемчужины. Они прячутся в ложбины, в лощины, жмутся поближе к могучим соснам, пока светотени по-хозяйски делят лес…
- Гуляю в лесу
- среди ландышей.
- Млечный путь.
Гость
Сегодня ко мне в гости без стука ворвался ветер. Переворошил все бумаги на столе, перешерстил волосинки коту на хвосте, запарусил занавеской, словно приглашая за собой… Сначала увлёк на балкон, а затем я и сама не заметила, как оказалась во дворе. Там было так хорошо после душной надоевшей комнаты, а ветерок всё кружил вокруг, обволакивая запахами летнего вечера…
- Город заснул.
- Гуляем вдвоём —
- ветер и я.
Мамин портрет
На книжной полке стоит в простой деревянной рамочке мамин портрет. Её последняя прижизненная фотография. На нём видны царапины. Любимец мамы, чёрный кот Шаян, после её смерти каким-то образом умудрился забраться именно на эту книжную полку и долго трогал лапой портрет…
- Портет в простой рамке.
- Два жёлтых тюльпана.
- Надолго ли разлука?
Стрижи и бабочки
Вчера меня разбудили стрижи и бабочки. Стрижи со свистом и щебетом носились за окном, а пара крупных нарядных бабочек залетела в мою комнату. Одна из них присела на одеяло прямо передо мной, а потом перепорхнула на занавеску, бахрому которой перебирал своими длинными пальцами залётный утренний ветерок. А в приоткрытую дверь балкона нетерпеливо заглядывали цветы…
- Стрижи стригут воздух.
- Клочья облаков
- уносит ветер.
Майский дождь
По балкону по-хозяйски ходит майский дождь. Заглядывает в окно, отбивает чечётку на карнизе и крыше. Но форточка закрыта и зрителей не видно, даже кота, который не любит сырости. Пробует на вкус кустики рассады в цветочных ящиках. Белоснежные маргаритки пугливо прикрывают кудрявые головки своими листочками, а ростки кошачьей травы, радуясь гостю, тянутся изо всех сил и растут прямо на глазах…
- Дождик с утра,
- навстречу ему
- стрелки кошачьей травы.
Лето, ах, лето…
Ещё только май, а уже отцвели одуванчики и тюльпаны. И черёмуха осыпалась… Тополиный пух уже вовсю распушился, а его время – ещё только недельки через две. И припекает будь здоров! Скороспелое лето нынче какое-то…
- Шары одуванчиков.
- Связка в руке.
- Летим со мной!
«Бас, кызым, Апипа…»[5]
Особой популярностью у казанцев пользуются фонтаны перед Академическим татарским театром имени Галиаскара Камала. Они особенно красивы по вечерам в обрамлении цветомузыки. Здесь любят назначать свидания влюблённые, а пенсионеры наслаждаются после жаркого дня вечерней прохладой и живописной панорамой озера Кабан.
- «Бас, кызым, Апипа…»
- Танцует фонтан
- на театральной площади.
Лейсан
Мы сидим в уютной кофейне на улице Муштари. За стеклянной стеной – дождь, настоящий, первый, весенний… По-татарски он носит нежное название «лейсан». Дождевые струи смывают остатки снега, в лужах лопаются пузыри совсем по-летнему, а скоро в них отразится разноцветье уличных фонарей и рекламы.
- Монпансье фонарей,
- пузыри в лужах…
- Первый весенний ливень.
Белостоцкий Юрий Вячеславович
Родился в 1922 году в селе Ынырга Чойского района Горно-Алтайской автономной области.
После окончания Челябинского авиационного училища служил в частях ВВС. Участник Великой Отечественной войны, награждён орденами Красного Знамени, Отечественной войны 2-й степени.
В 1955 году приезжает в Казань, с 1961 года работает заведующим отделом газеты «Советская Татария».
С 1969 по 1976 год был консультантом Союза писателей ТАССР, руководил Русской секцией при Союзе писателей ТАССР.
Автор книг: «Крутой вираж» (1957); «Небо хранит тайну» (1972); «И небо – одно, и жизнь – одна» (1974); «И снова взлёт…» (1976) и др.
Умер в 1983 году.
И снова взлёт…
(Отрывок)
К добру ли, к худу ли, а только увидел он её в самое неподходящее время – на утреннем построении, возле КП, да ещё под команду «равняйсь», когда, на голову возвышаясь в общем строю полка, он отыскивал глазами «грудь четвёртого человека», чтобы порадовать полковое начальство безукоризненной выправкой, а взамен получить приказ на боевой вылет. Она проходила чуть в стороне, по самой кромке лётного поля, мгновенно поразив его хотя и не звонкой, но до удивления мягкой и потому более опасной красотой и уж совсем непривычным для фронтовой обстановки нарядом, состоявшим из лёгкого цветастого платья и туфель на высоких каблуках, о которых на аэродроме за два года не то что лётчики, но и девчата уже давно успели позабыть, какие они есть и как они носятся, эти самые туфли; проходила точно какая-нибудь королева, только что сошедшая на грешную землю со своего королевского трона – рослая и гибкая, слегка откинув голову назад, будто любуясь непорочной синью неба, и Кирилл Левашов, обалдев, прослушал команду и сломал только что спрямлённую зычным голосом начальника штаба полковую линию – один к одному начищенные сапоги, подобранные животы, колесом выгнутые груди однополчан-лётчиков, – что двумя рядами уходила вправо и влево от него, и начальник штаба, аккуратист и чистоплюй, каких мало, каждодневно занимавшийся этим утренним построением с педантизмом неисправимого пехотного служаки (он, говорят, и начал с пехоты), не мог, конечно же, стерпеть такое и выговорил ему с тихой яростью:
– Вам, лейтенант, особую команду подавать?
Левашов запоздало вскинулся, в избытке виноватости задрал подбородок выше, чем требовалось, и, лихо выкатив глаза на быстро подходившего к строю командира полка, собрался было побольше хватануть в лёгкие воздуху, чтобы не опоздать вместе со всеми ответить на традиционное командирское «здравствуйте, товарищи!» мощным «здраст!», но через мгновение голова его на вздувшейся от тесного воротничка шее опять повернулась как бы против течения в её сторону, причём уже так откровенно, вызывающе, что у начальника штаба на этот раз даже не нашлось слов от возмущения и он только и смог, что, в испуге скосив глаза на командира, – не заметил ли и он такое? – страдальчески, словно у него стрельнуло в пояснице, скривил рот и лишь когда через минуту заново обрёл ровное дыхание, зашёл командиру полка за спину и погрозил оттуда Левашову своим увесистым кулаком – вот, мол, будет тебе ужо на орехи.
Сзади Левашова стоял его штурман Борис Сысоев, известный в полку картёжник и краснобай. Он-то, Сысоев, и не отказал себе в удовольствии тут же расшифровать Левашову значение этого начштабовского жеста, словно для того он мог быть чем-то вроде ребуса. Быстренько привстав на цыпочки, он с наслаждением просвистел Левашову горячим шёпотом в самый затылок:
– Ну, баню он тебе, Кирилл, сегодня устроит. – Потом, уже достав пятками землю, добавил вроде с весёлой завистью: – Но пострадать есть за что: ослепнуть можно, как хороша. Вот бы её в наш экипаж. А?
Левашов с удовольствием послал бы своего не в меру услужливого штурмана к чёрту, но начальник штаба, всё ещё изогнувшись всем корпусом, глядел на него своим цепким взглядом неотрывно, верно, собираясь подловить ещё на чём-то, и он лишь под сурдинку, чтобы услышал один Сысоев, с присвистом, будто сдувал пену с молока, стравил из лёгких воздух и выразительно шевельнул под гимнастёркой лопатками, что, верно, должно было означать: а катись ты ко всем чертям собачьим. И Сысоев понял этот его закодированный ответ и с пониманием сделал рожицу и хмыкнул, чем привёл в весёлое расположение духа и стрелка-радиста их экипажа Горбачёва, с любопытством следившего, хотя и вполглаза, за этим их изобретательно-живописным разговором и в то же время не дававшего начальнику штаба повода к себе придраться.
Кстати, этот же Сысоев, как только построение полка кончилось и экипажи распустили по самолётам ожидать сигнала на вылет – полку предстояло идти на бомбёжку крупной речной переправы, – похвалился Левашову, что сегодня же к вечеру будет знать об этой невесть как и зачем очутившейся на аэродроме обаятельной незнакомке буквально всё, вплоть до того, какого размера она носит бюстгальтер. Сысоев не был циником, однако его упоминание о бюстгальтере, хотя и ввёрнутое для красного словца, на Левашова подействовало неприятно и он не захотел этого скрыть.
– Можно подумать, что это она ради тебя сюда приходила, ждёт, бедняжка, не дождётся, когда ты осчастливишь вниманием, – заметил он неприязненно. – Тоже мне Гамлет, принц датский. Ты что, знаешь её?
– Откуда? Первый раз вижу. Как и ты.
– А чего же тогда говоришь? Да ещё насчёт этих самых, – и Левашов, болезненно сморгнув, живописно поводил пальцами вокруг клапанов карманов на гимнастёрке.
– Говорю, значит, знаю. Да и что из этого?
– А то, что поганое дело так говорить о незнакомой женщине, которая, к тому же, наверное, постарше нас, – опять холодно отрезал Левашов. – Ты заметил, она уже далеко не девочка: и походка, и осанка, и всё такое прочее. А ты – «бюстгальтер». Совесть надо иметь…
Сысоев искоса глянул на своего друга: что это, дескать, с ним, из-за чего он вдруг взбеленился, ведь не родственница же она, эта красотка, ему в самом деле, чтобы сразу, вот так, с полуоборота завестись, какая это муха его вдруг укусила? А тот, чуть помолчав, – они уже подходили к стоянке самолётов, на которой, как муравьи, копошились техники и мотористы, взад и вперёд сновали водо- и маслозаправщики, – вдруг произнёс с чувством, как если бы Сысоева рядом с ним вовсе не было:
– А что хороша она, так уж действительно хороша! Прямо королева! Королева карельских лесов! Жизнь за такую отдать не жалко!
Кириллу Левашову шёл двадцать второй год, к тому же парень он был восторженный, и поэтому мог несколько преувеличить достоинства случайно увиденной им незнакомки, тем более, что и времени на её разглядывание у него было ничтожно мало, меньше, пожалуй, чем бывает над целью, когда в считанные секунды надо ввести самолёт в пикирование, прицелиться и сбросить бомбы, и всё же в главном он, видимо, не ошибся: она и в самом деле не походила на тех представительниц прекрасного пола, каких он до этого знал и повседневно видел на аэродроме, хотя среди них были не только хорошенькие, но и безусловно красивые. А вот чем не походила, чем отличалась, точно сказать, хоть убей, не мог, а только чувствовал, что это так. Может, своим необычным одеянием, – одни туфли на высоких каблуках чего стоили! – а может, и походкой. Ведь в стираной-перестираной гимнастёрке и кирзачах с безобразно широкими голенищами, в каких изо дня в день щеголяли на аэродроме местные красавицы, об изящной или хотя бы уж мало-мальски приличной походке и думать было нечего, а эта прошла так, что дух захватило – величественно и в то же время легко и непринуждённо, словно ромашки собирала на зелёном лугу. Такую походку не часто встретишь, недаром её на Руси испокон веку величавой называют, природой-матушкой она редко кому даётся, а этой вот – полной горстью. Да и осанка у неё – тоже дай бог, одна на миллион, истинно королевская. А вот лица её он толком разобрать не смог, как ни пытался. Ему показалось только, что оно у неё было как бы до глянца заласканное ветром и со светящимися ресницами, и ресницы эти на ветру шевелились, и это было так интересно и вчуже удивительно, что он, ещё ни разу не услышав её голоса, только каким-то чудом заметив мельком лёгкое движение её губ, готов был поклясться, что у неё и голос, если бы она вдруг заговорила, тоже оказался бы необыкновенным – сочным и напевно-мягким, как, наверное, речной перекат или песня мотора в предзакатный час на большой высоте.
Сысоев, конечно, тоже разбирался в женщинах и тоже был удивлён появлением на аэродроме этой не совсем обычной незнакомки, и поэтому искренне поддержал его, когда тот дал волю чувствам и назвал её королевой карельских лесов.
– Королева и есть, ничего не скажешь, – подтвердил он, а потом, на мгновение присмирев, добавил таинственным полушёпотом: – А ты, кстати, заметил, с кем она шла?
Это было так неожиданно, что Кирилл озадаченно нахмурил брови и посуровел лицом, словно Сысоев своим вопросом вдруг указал ему на грозившую откуда-то опасность, пока он тут мысленно созерцал эту свою королеву. Действительно, когда он увидел её из строя, незнакомка и впрямь была не одна, её сопровождал какой-то молодой блестящий офицер, который, из-за очевидной к ней почтительности или даже робости, намеренно приотставал, держался позади, как тень. Это Левашов разглядел, а вот кто был этот офицер, разобрать не смог, и поэтому на вопрос Сысоева только с холодным недоумением сдвинул брови и отрицательно покачал головой.
Сысоев удивился.
– Так это же адъютант нашего генерала.
Теперь удивился Левашов.
– Адъютант? – запоздало пропел он. – Смотри-ка ты, он и есть, – и вдруг, почувствовав к этому самому адъютанту, которого он в общем-то еле-еле знал, нечто вроде зависти и неприязни, добавил с откровенной враждебностью: – Только почему именно с ним?
– Вот об этом я и узнаю от него самого, – многозначительно пообещал Сысоев.
– Как так? – снова насторожился Левашов, точно его собирались надуть.
Сысоев сокрушённо вздохнул, потом терпеливо пояснил, как бестолковому ученику:
– У тебя девичья память, Кирилл. Ты просто забыл, что адъютант генерала теперь мой самый закадычный друг. Ведь это я его в «двадцать одно» играть выучил. Вспомнил?
Левашов усмехнулся: он заодно вспомнил и о том, что пока Сысоев выучил этого адъютанта играть в это «очко», кошелёк старательного ученика облегчился ровнёхонько на три тысячи целковых, которые, конечно же, перекочевали в карман учителя, только Сысоев не шибко-то любил об этом распространяться. Левашов тоже не счёл нужным напомнить ему сейчас об этом, хотя его и подмывало это сделать – он всё ещё не мог простить ему упоминание о бюстгальтере, которое не то что унизило очаровавшую его женщину, а всё же придало нехороший привкус их разговору, как если бы Кирилл вдруг подсмотрел у этой незнакомки что-то такое, что было не принято выставлять напоказ, поэтому на обещание Сысоева разузнать о ней всё сегодня же к вечеру через этого самого адъютанта отозвался довольно холодно:
– Узнавай, если он такой твой друг. Только меня, Борис, в это дело не впутывай, я уж как-нибудь сам. Ну а насчёт бюстгальтера и всего такого прочего вообще забудь. Кем бы она ни оказалась, пошлостей на её счёт я всё равно не потерплю. Понял? Договорились? – И, не подождав, что тот ответит, остановился в некотором недоумении – за разговором они и не заметили, как пришли на стоянку и возле них, почтительно покашливая, мелкими шагами, которые потому-то и бросаются в глаза, что мелкие, уже похаживал техник Шельпяков, чтобы доложить о готовности самолёта к вылету.
Кирилл не был рабом субординации, больше того, по молодости лет был готов вообще не признавать чины и звания, предпочитая оценивать человека больше всего по тому, как тот делал своё дело, если лётчик – как летал и вёл себя в небе, а техник – как подготовил самолёт к вылету, но этот момент он всё же всегда воспринимал как должное, даже испытывал своего рода гордость и радость, когда Шельпяков, этот степенно-благообразный и немногословный человек, к тому же старше его годами, уже отец двоих детей, по-солдатски тяжёлым шагом подходил к нему и докладывал своим густым, настоенным на ветре голосом, что самолёт к боевому вылету готов, и при этом всем своим видом давал понять, что для другого он так, возможно, и не постарался бы, а вот для Кирилла расшибся в лепёшку. Уже в самой походке, какой Шельпяков подходил к Левашову, было что-то волнующее – по-детски наивно-трогательное и в то же время сурово-служебное, как если бы он шёл не просто рапортовать своему командиру о готовности самолёта к вылету, а поклясться в его надёжности и даже, в случае надобности, положить за него, своего командира, голову. И руку к козырьку этот Шельпяков каждый раз вскидывал тоже как-то мужественно и в то же время с видимым удовольствием, и в глаза глядел ему с пониманием важности момента и опять же по-отцовски уважительно, и Левашову это тоже ужасно нравилось, и он в этот момент чувствовал себя чуть ли не полководцем, принимающим парад войск.
А вот в этот раз рапорт техника Левашов выслушал без наслаждения, ничего, кроме обычного чувства удовлетворения, что самолёт к вылету готов, моторы опробованы и бомбы подвешены, не получил, и, несколько раздосадованный этим, для чего-то огляделся по сторонам, и оттого, что огляделся, когда оглядываться вовсе не требовалось, сбился с дыхания и закашлялся, а потом, уже не глядя на Шельпякова, начал усердно протирать очки на шлемофоне и дуть на них, пока кто-то из мотористов вдруг не вскрикнул с тревожной радостью:
– Ракета, красная!
Это был сигнал на вылет, и Левашов, сумрачно улыбнувшись, позволил надеть на себя парашют и неуклюже полез в самолёт через люк по неудобной выдвижной лесенке.
Следом за ним, растирая скулами усмешку, полез Сысоев.
Бик-Булатов Айрат Шамилевич
Родился в 1980 году в Казани.
Поэт, журналист, публицист, кандидат филологических наук, член Союза журналистов России (2006), Союза писателей РТ (2010), автор проектов: студия «Энтомология поэзии», театр поэзии «Фибры», фестиваль любительской культуры «ФесТех». Доцент Казанского (Приволжского) федерального университета, редактор телепрограмм службы национального вещания ГТРК «Татарстан». Спектакли по его поэмам ставились в Казани, Набережных Челнах, Саратове, Саранске, Белграде. В 2012–2013 годах в издательстве «Free poetry» (Чебоксары) начат выпуск малого собрания сочинений, на настоящий момент вышли две книги – поэмы о Ван Гоге и о Маяковском, первая презентация книги «Ван Гог. Поэмы: дилогия» прошла 29 января 2014 года в Париже в магазине «Librairie du Globe».
Оратория «Молчание»
(Отрывок)
С чего начинается молчание… Нижинский – великий танцор сидит на стуле. Перед ним – зрители, человек 30–50… в частном доме он должен танцевать. Проданы пригласительные контрамарки. Проходит минута, и ещё десять минут… и ещё пятнадцать. Он сидит и не начинает танца. Среди зрителей идёт глухой ропот, потом всё сильнее – верните нам наши деньги, это обман! Нижинский не танцует. Прошёл час или около того, когда, наконец, как будто пересилив себя внутренне, – он вдруг поднялся и начался танец. Волшебный. Нижинский. Такого больше не увидят! Такого владения телом. Таких пируэтов и прыжков… Последнее публичное выступление Вацлава Нижинского. 1917 год.
Отчего же он сидел так долго…
Царствие Божие не требует доказательств. Не требует видимого «чуда», ибо блажен, кто верует. Блажен, кто верует без внешних доказательств, без явления чуда…
Нижинский – и есть «танец Нижинского». Блажен, кто верует…
Среди зрителей идёт глухой ропот, потом всё сильнее – верните нам наши деньги, это обман! Нижинский не танцует.
Что происходило в нём в тот момент? Какая борьба с собой, или какая молитва…
«А вы в церковку ходили?» Странное умопомешательство Нижинского: подходить к незнакомым прохожим и спрашивать: «А вы в церковку ходили?»
Однажды его арестовали немцы из-за рисунков. Думали – странный шифр, а он зарисовывал танец. Он хотел создать язык танца – независимого от музыки. Танец и молчание! О, мистерия танца!
Я видел это уже позже, когда сам, чуть ли не впервые пошёл на балет, точнее – на два одноактных, первым из которых была «Весна священная», та самая, которую когда-то поставил Нижинский, и её тогда обплевали, обкричали зрители… Теперь – иная постановка того же балета. Но я пошёл, чтобы услышать музыку, сейчас под неё танцуют стройные «дикари» французы, а я хотел, чтобы они напомнили мне Нижинского… Хоть чуть-чуть…
Но вот – первый балет кончился, после антракта начался второй одноактный балет, какой-то современный. Названия не помню. Нет музыки, какое-то скрежетание. И молодой танцор в черепоподобной маске минут 10 танцует в полной тишине, только едва скрипят чёрные половицы на сцене. Смотрится это с каким-то неспокойствием.
И вот этот второй балет и напомнил мне Нижинского, зарисовывающего танцы, свободные от музыки…
Чего не хватало в этом современном балете? Наверное, молитвы. Ради чего это молчание? Ради чего оно вводится в постановку?
Зрители несколько ошарашены. Тот современный актёр во время танца предстаёт сразу в нескольких масках – то глубокий старик, то солдат, то полисмен, затем ещё кто-нибудь… искусно сменяется череда масок.
И вот – всё это: люди, череда лиц проносится перед нами в полной тишине, показанная танцором в черепоподобной маске. И кажется – это сама смерть и есть, которая уже забрала и «старика», «и солдата», и многих, и многих. И зловеще веселится теперь, представляя нам в танце добытых ею людишек, сама напоминая при этом героя кинофильма «Маска», сыгранного Джимом Керри, того самого, зеленорожего…
В абсолютной тишине это происходит.
И вот – как бы «молчал» Нижинский? Мне кажется, это было бы совсем иначе. Это было бы молчание-молитва. «А вы в церковку ходили?»
Когда советские войска освободили от фашистов город «N», то в этот день все видели на центральной площади старика, который танцевал необычно и великолепно свой танец счастья и радости…
Наступает такой момент для некоторых гениев, когда всё, что они должны выразить, уходит в «невыразимое»…
- Когда придут мою закончить битву
- И все сочтут грехи.
- Пусть от меня останется молитва,
- А не стихи!
Ян Сибелиус – знаменитый финский композитор – в последнюю свою симфонию вставил это. МОЛЧАНИЕ! Несколько секунд музыканты и дирижёр после окончания музыки, после самого последнего аккорда держат молчание… Палочка поднята. Смычки замерли. Никто не хлопает. Эта наивысшая точка… Её держат музыканты и зрители, соединяясь в общем молчании… Что это? Странная прихоть композитора? После написания этой симфонии Сибелиус удаляется в имение. Не показывается на светских мероприятиях, к нему иногда приезжают друзья. Что делаешь, Ян? «О, я пишу замечательную музыку, скоро вы все увидите, это будет самая лучшая моя симфония!» Проходят месяцы, а потом и годы. Даже друзья уже перестают навещать его. А те редкие встречи, что были, – он каждый раз упоминал о симфонии, но ничего не показывал. И вот однажды Ян Сибелиус умер. И душеприказчики его не нашли ни единого черновика будущей симфонии.
Я смотрел передачу об этом. Известный в России музыковед Артём Варгафтик предположил, что Сибелиус написал-таки свою симфонию – и это, суть: симфония молчания!
Может быть, отсюда всё началось во мне? Пожалуй, точно могу сказать, что началось с музыки. Ещё точнее – с Баха. Того самого, как он звучит, например, в фильме «Жертвоприношение» Андрея Тарковского. Но началось гораздо раньше, чем я посмотрел этот фильм. Если уж говорить о фильмах, то первой ассоциацией для меня была другая картина – «Декамерон» Паоло Пазолини.
Я даже не буду писать заново, а вспомню свой дневник.
Вчера смотрел «Декамерон» в режиссуре Пазолини. Рассказики те же, что читал ещё в юности, но композиция фильма совершенно чудесная… когда идут эти рассказики, совершенно бытовые, когда и секс совершенно почти животный без всяких там любовных игр и масок приличия, когда люди настолько естественны, без притворства – и, конечно, полны слабостей, и блудливы, и обжорливы, и корыстны… но странно – не умеют прятаться, они обнажены в своих грехах, и в этом – невинны… но объединительным началом фильма стало не то, что где-то сидит, мол, группа людей, и рассказывает эти истории – таковое построение самого Боккаччо режиссёром было отвергнуто… Объединительный сюжет – рассказ о художнике, который, в общем, один из тех людей, кто появляется в этой Италии эпохи Возрождения… художник приглашён обрисовывать храм… И храм снится ему, и он уносится в мечтах в этот храм… В Царство Божие…
К этому художнику режиссёр возвращается много раз между сюжетами, связанными лишь настроением и эпохой, но не общими героями… И вот, наконец, в конце фильма – храм достроен. Господь и Богородица над людьми… Господь над этими грешными, и такими на самом деле трогательными развратниками и обжорами, и Господь любит их всех, всех-всех…
Да – там каким-то странным рефреном этот купол церкви, который как бы обнимает всех людей, Спас ли Пресвятая Дева – не помню! Но скажем: Господь как купол над всем этим городом людей, простых городских обывателей, обычных людей, в общем грешащих, но всё же – чад Божьих, всех их обнимает этот купол…
- Давай родим его… давай его сочиним…
- Давай помолчим, и родится наше молчание.
- Давай, и оно || станет куполом нашим,
- ……………………………………………..
- Давай || Для него не надо слов… наконец-то и слов не надо,
- Когда-нибудь и мои стихи проживут без слов.
- Одна любовь, например… Или Бах. Адажио.
- Что, конечно же, тоже || «Одна любовь»…
- И пустота заполнена… Молчание – молчаливо…
- Но его хватает досыта и тебе и мне.
- «Я люблю тебя» – попробуй-ка, промолчи мне
- На своей застенчивой тишине…
Возвращаюсь к Баху. Я побежал покупать себе диск Иоганна Себастьяна, именно «Страсти по Матфею» (то самое, откуда и Андрей Тарковский взял музыку для фильма, который я посмотрел много-много позже), я побежал, когда узнал про Даниила Хармса.
Детский писатель, писавший про то, что «травить детей жестоко, но что-то ведь надо с ними делать»… Даниил Хармс в длинных клоунских ботинках и с женой. Толпа детей часто сопровождала его. Хармс, который панически боялся войны, за что и был арестован.
В 1941-м.
А ещё до революции – он водил жену на «Страсти по Матфею». Детей туда не пускали. Даже детский хор заменили, увидев в Баховой музыке – крамолу…
Дети – пацаны-гимназисты – шли в соседний синематограф. Или смотрели картинки с обнажёнными девицами, не травмируя неокрепшую свою психику ИОГАННОМ развратником БАХОМ.
А Даниил Хармс в длинных клоунских ботинках и с женой. В каком-нибудь девятом ряду.
Она – Марина – возбуждённо после концерта: Ну как, как тебе?! Замечательно, правда?!
Хармс молчит.
И плачет.
И клоунский грим его растекается от этих слёз.
То есть, конечно, никакого грима не было. Было просто лицо его. Но я представлял его в клоунском гриме, молча плачущего…
Я побежал в тот же день в магазин и купил себе диск с музыкой Баха. «Страсти по Матфею». В тот же день, как прочитал о слезах Хармса в воспоминаниях Марины.
И вот так снова в моей жизни появился Бах. И мои первые стихотворения о его музыке. Потом было много этих стихотворений. Можно было бы собрать целый цикл, но я всегда был недоволен. Я всегда чувствовал, что недотягиваю до Баха, и, видимо, никогда не дотяну.
Я именно через Баха вдруг понял однажды, что мне мешают слова в стихах… Очень. То, что я слышу слова. Ибо, когда я слушал Баха – я не слышал отдельных нот, не замечал того, как они собраны или составлены. Но я слышал только Глас Божий, Божью музыку! И я хотел, чтобы и в стихах также – чтобы слов и сочетаний слов не было слышно в моих стихах.
- Молчание начинается с косноязычия…
- Старик с лицом Леонардо да Винчи
- Заходит в троллейбус и исчезает
- В потоке автомобильном…
- О, он что-то рисует,
- Что-то прямо сейчас рисует
- На троллейбусном куполе,
- На внутренней его стороне,
- В толчее…
- Старик, с лицом Леонардо да Винчи…
- А у меня…
- Развивается косноязычие.
- И это только начало…
Я вдруг понял однажды, что мне мешают слова в стихах… Я вдруг осознал себя, вынужденного собирать слова в строчки – ужасно косноязычным для того, что я хочу выразить… Всё это началось, кажется, с Баха. Или с Пазолини и этого купола. Или с Сибелиуса. Или с Даниила Хармса…
Нижинский – великий танцор сидит на стуле. Перед ним – зрители, человек 30–50…
Я решил, что должен писать поэму про И.-С. Баха. И пошёл к своему другу и учителю. Пожилому поэту, ему уже было за семьдесят тогда, а мне ещё не было 30. Вилечка мой. Виль Мустафин – самый дорогой для меня из казанских поэтов. Не сразу ставший таковым. Ибо сначала – я плохо знал его.
И вот, только успел он им стать («самым дорогим для меня поэтом»), и вскоре – умер. И лишь после смерти его я понял, что он был моим учителем. В поэзии ведь невозможны учителя в привычном смысле, потому что невозможно научить. Но вдруг про какого-то человека ты понимаешь окончательно и бесповоротно, и не нужно никаких доказательств иных – что это был твой учитель. Догадаться об этом при жизни Виля мне мешала его природная смиренность, никогда он не держал себя со мной с высоты, только на равных, но и не принижался нисколько.
В последний день – он превратился в дерево. Я видел его за несколько часов до смерти. Руки его и ноги совершенно высохли. Это был совершенный тончайший скелет, на который была нанизана улыбающаяся голова. Он превратился в миндальное дерево, расцветшее дерево из сказки про «Кентервильское приведение» Оскара Уайльда.
А до этого – за два месяца до – я навещал его в больнице. И он рассказал, между прочим, о своём знакомстве с Владимиром Высоцким.
Виль поехал в Москву получать деньги по накладной для людей из какого-то непонятного казанского отдела и в какую-то непонятную московскую организацию (головную бухгалтерию)… и поскольку уж выдалась неожиданно несколькидневная московская командировка, то…
И вот входит Высоцкий со своим другом режиссёром в буфет Дома литераторов, а там: мужик какой-то в сильном уже подпитии, чуть ни в центре зала – читает стихи…
– Слышишь, поэт! А ты где живёшь-то сам?
– В Казани!
– Да-а-а… далековато. А в Москве где остановился?
– В гостинице «Националь»…
– Вот это уже ближе, пойдём…
Поднял его чуть ли ни на плечи и поволок в гостиницу. А в фойе спрашивает: «Слушай, а вот ты стихи там читал – это вообще чьё?»
– Моё!
– А ещё есть?
– Есть, только в номере!
Так они прошли в номер, и там ещё часа два или больше – Виль читал свои стихи двум новым знакомцам: Вове и Жене. А потом Женя и говорит:
– А щас тебе Володя покажет как надо! Сыграй ему, Володька, своего!
И вдруг Высоцкий чуть не взрычал: «Ни черта ты, Женька, в поэзии не понимаешь!»
И они ещё говорили, говорили… Этот Вова, и странный казанский математик, и поэт.
Наступает такой момент для некоторых гениев, когда всё, что они должны выразить, уходит в «невыразимое»…
А сейчас – я всё реже ощущаю себя гением, крылья мои огрубели, и сам я потолстел, мне всё труднее разгонять свою птицу для полёта, ещё немного и я, наверно, вовсе не смогу этого.
Вот потому – надо успеть выписаться…
«Ни черта ты, Женька, в поэзии не понимаешь!»
И они ещё говорили, говорили… Этот Вова, и странный казанский математик и поэт.
И математик этот рассказывал в тот день незнакомым людям всё как на духу, рассказывал, как влюбился в девушку и шёл за ней, провожая… и потом выйдя – побежал, вдруг упал на снег… и тишина! И только хлопья снежинок в рот и на глаза!
На следующий день была пятница, последний день, когда можно получить деньги в бухгалтерии. Виль в номере с утра. Собирается с духом. Вдруг звонок:
– Виль! Это Вова! Слушай, можно я приду, мне надо тебе песню спеть!
«И тут у меня тоска такая, заболело в груди… я подумал: денег у меня нет, ведь если он придёт, он же со своим придёт, и понесётся всё к чёрту, и не удержусь я, а там – ждут мои коллеги, нельзя людей подвести, я ему и говорю: «Вовка! Слушай, прости меня, Христа ради, сегодня ну никак не могу…»
Мы сидим с Вилем на скамеечке перед Клинической больницей. У него рак пищевода. Жить ему ещё два месяца. Он рассказывает мне эту историю про Высоцкого. Я чувствую, будто причастили меня. Мы ещё увидимся дважды с ним. Ровно за месяц – уже у него дома, куда Виля отпустят умирать, а последний раз – меньше чем за сутки… Но сейчас ещё июль. Мы сидим на скамеечке, я читаю ему летние свои стихи, а он вдруг вспомнил это про Высоцкого. Солнце печёт сильно. Но мы почти не замечаем этого…
«Я сделал всё, что нужно. Получил деньги. Поехал домой, и только в поезде сообразил, что это Высоцкий, я же как-то не узнал его даже тогда, да и состояние не то было: ну Вовка и Вовка… а тут вдруг до меня дошло! И так мне плохо сделалось, что я его тогда к себе не пустил, не пригласил! И если бы я мог вернуться, да трижды бы я на эти деньги… ну задержался бы ещё в Москве как-нибудь! Ему же вправду надо было, чтобы я услышал… А потом, вдруг – через несколько лет слышу я эту песню, и там – всё точно так, как я и рассказывал ему в тот раз…»
- Ни единою буквой не лгу,
- Он был чистого слога слуга.
- Он писал ей стихи на снегу, —
- К сожалению, тают снега.
- Но тогда ещё был снегопад —
- И свобода писать на снегу,
- И большие снежинки, и град
- Он губами хватал на бегу…
Когда я приходил к Вилю, он усаживал меня в кресло, доставал орешки, и мы начинали беседы среди его книг и Баха… или джаза. Обычно был либо Бах, либо джаз… Виль Мустафин – сын «врагов народа», некоторое время проведший в специальном детском приёмнике НКВД именно для таких как он детей… Ему повезло. Его сумел вытащить дед. И потом – дать свою фамилию, официально «усыновив», избавив, таким образом, от клейма «сын врага». Но вскоре дед умер. Мальчика воспитывала тётка…
Для меня важным делается всё, поэтому я стараюсь ничего не упускать из того, что случайно приходит… всё важно. Маленький четырёхлеток Виль бегает по деревянному полу коммуналки наперегонки с ягнёнком, которого зимой держат прямо тут же в доме, потому что на улице холодно. Соседи по коммуналке терпеливые, никто не делает мальчику замечания… Так весело скачут по коридору четыре маленьких серебряных копытца и ещё два – сандалики малюсенького сироты, смеющегося заливисто в унисон меканью ягнёнка.
Что может быть важнее этого?
Мы сидим с Вилем у него дома, где-то за год до больничной скамейки. Я в кресле. Звучит Бах… или джаз. Виль вспоминает…
«Жил в Казани один странный дурак… и вот однажды я встретил его на улице. Я никогда не забуду! Идёт он… и как-то гордо так идёт, даже походка какая-то у него стала величавая, и грудь колесом, а на груди – чернеет что-то… Присмотрелся – а это ордена! Только бумажные, вырезанные из газеты «Правда»… и так он шёл, этот дурак, с бумажными орденами, вырезанными из газеты, гордо так, что будто все должны видеть сейчас его важность… и так мне страшно стало от этих бумажных советских орденов, которые дураку в его глазах придавали столько значительности…»
Художник из фильма Пазолини разрисовывает церковный купол…
Кто помолится о нас? Кто помолчит о нас?
Я пришёл к Вилю и сказал, что буду писать о Бахе!
– О-о-о! Если ты сможешь – это будет великое дело!
И он дал мне свой диск Баха. Первое, что он попросил, оказавшись в больнице, – ему принесли Баха, и он успокоился: больше ничего не надо… А через месяц его отпустили домой умирать, и я пришёл к нему. Был август. Жить Вилю оставался месяц. Это была наша предпоследняя встреча…
Я сказал, что буду писать о Бахе…
Он дал мне свой диск, тот самый, что был у него в больнице, и ещё книгу о Бахе, одну из самых умных книг о нём, которую написал бывший органист, потом – ставший врачом и лечивший детей в Африке…
Я именно через Баха вдруг понял однажды, что мне мешает… Ибо, когда я слушал Баха, – я не слышал отдельных нот. Но я слышал только Глас Божий, Божью музыку!
Я смогу написать Глас Божий как молчание… Или вернее – я попробую. Смогу ли я? Не знаю. Но я вдруг понял, что знаю, как бы я хотел писать… мне мешают слова, я хочу писать молчание. Молчание как молитву.
К тому времени я уже написал свою поэму про Тарковского, последнее кино которого – «Жертвоприношение» начиналось и заканчивалось Бахом.
А мою ту поэму я закончил так:
«Я что-то понял только в самом конце, что-то важное, о чём бы хотел написать поэму. Но нынче у меня нет уже никаких сил на это, поэтому я заканчиваю нынешнюю. Это право каждого человека на деяние, пусть на бессмысленное деяние, но во спасение мира… И нет, пожалуй, никакой надежды, и даже наверняка – на это деяние. Но ты всё же веришь, что через него – не зря прожил! А жил для чего-то важного на свете, и вот совершаешь это деяние…»
И там ещё был такой стих:
- Вот жизнь моя… Она идёт по кругу.
- Ещё не всю поизносил до дыр,
- Но я хотел спасти себя, подругу,
- А мне опять подсовывают мир.
И вот пришло время моего деяния, вернее – моего недеяния, моего молчания…
Я стою перед зрителями… расставлены стулья.
– О-о-о! Если у тебя получится, – сказал мне тогда Виль…
А потом – через месяц я видел его последний раз, за день до того, как он скончался. Виль превратился в дерево. Руки его и ноги совершенно высохли. Это был совершенный тончайший скелет, на который была нанизана улыбающаяся голова.
И потом Виль умер, то есть через полтора года после поэмы. Умер, став деревом. И всё у меня соединилось – Иоганн Себастьян Бах и Виль Мустафин… и я написал поэму, но в общем – весь её сюжет вы уже знаете из моих этих несколько путанных рассказов.
Блинова Эльмира Гафуровна
Родилась в 1955 году в селе Кочки-Пожарки Сергачского района Горьковской области.
С 1961 года училась и работала в Казани. В 1992 году уехала в Израиль.
Автор книг: «Сабантуй» (стихи для детей, 1981); «Разноцветное путешествие» (1982); «Городские деревья» (1985); «Будьте добры, пожалуйста» (1989); романа «Пятая группа крови», по которому был снят телефильм.
Умерла в 2013 году.
Золушки
– Ноги! – кричит Лилька, как только я вхожу.
Я вытираю ноги. Она всем так кричит вместо «здрасьте».
Пахнет просто исключительно! Лилька щи варит.
– Фроську видела? – спрашивает она.
Я киваю.
Фроська, я с ней столкнулась в подъезде, это Венера Ренатовна, Лилькина мать, вернее мачеха.
То есть была мать как мать. А потом Маринка раскрыла секрет – неродная. Подслушала своих родителей.
И теперь Лилька её прямо невзлюбила. Раньше мамой звала, а сейчас никак. А со мной Фроськой её называет. По-римски, Венера, по-гречески, Афродита. Значит, Фрося.
Лилька плачет – лук режет.
– Клипсы нацепила! Платье зелёное, а клипсы красные. Кошмар! Светофор!
Я говорю:
– А может, это всё сплетни, ну, то, что Маринка сказала?
– Я документы просмотрела. Мне полтора года уже было, когда она его окрутила, папочку моего. Представляешь, я такая маленькая и уже – сирота!
Лильке себя очень жалко.
– Ну и что, – говорю, – что неродная… Наоборот. Взяла с ребёнком отца твоего. Благодарить должна.
– Ха! – Лилька злится. – Ха-ха! Папочка у меня красавец. Кандидат наук. За него любая пойдёт! Будь он хоть с десятью детьми!
Я пожимаю плечами.
– Сейчас! – Лилька бросает нож, ищет что-то в учебнике. – Вот!
На фотографии – женщина в цветастом платье. На плечах у неё чернобурка с лапками. Ничего. Симпатичная. Губы только узкие. С интересом вверх смотрит. Что там вверху – на фотографии не видно. Я говорю:
– На артистку похожа.
Лилька целует фотографию:
– Это мамочка моя!
– Где взяла?
– Нашла. От меня не скроешь! Увеличу и на стенку повешу. Пусть бесится.
Шум, визг! Это идут Римма и Рита – Лилькины сестрёнки.
– Ноги! – кричит Лилька.
– У-у, как вкусно!
– Как есть хочется!
– А Ритка двойку получила. Ты ей неправильно упражнение написала.
– А Римка твой шарф распустила.
– Я нечаянно, нечаянно! Ябеда!
Ну и трещотки! Не поговоришь… Ладно, завтра до уроков зайду.
…Лилька зарёванная сидит. Даже про ноги промолчала, так расстроилась.
– Ты чего, – говорю, – такая мокрая?
Нарочно грубо говорю. Давно заметила – начнёшь её жалеть, так она совсем раскисает.
– Уеду! На Север уеду – поваром, – всхлипывает Лилька.
Я так и села:
– А юридический?
– Я лишняя тут. Девчонок только жалко! Как я без них? И без папы…
Сейчас опять заревёт.
– Как лишняя? Почему лишняя? Готовишь им здесь, полы моешь!
– Вчера. Таракан после дискотеки домой не пускал. Не пускает – и всё! Кричать, что ли? В собственном подъезде? А она: «Где шлялась?» А я: «Не ваше дело!» Уеду! Денег только нет на билет.
Стали думать, где деньги достать.
Тут как раз увидели мы объявление. Требуются натурщицы в художественную студию.
Долго раздумывали, сомневались… Всё-таки натурщица – это как-то немного стыдно звучит.
Оказалось – ничего особенного.
Днём, в воскресенье – живопись. Сидишь себе на стуле в обыкновенном платье. Сзади – фон из мятых тряпок. Неловко только, что все смотрят.
Я от смущенья всё улыбаюсь, как Мона Лиза. Но то шире улыбаюсь, то уже. И мигаю. А через час уже и веко дёргается.
По вечерам, во вторник, четверг и субботу – наброски и рисунок. Мы с Лилей в тайцах и топах – то с мячом, то с обручем. Две такие грации…
Казалось бы, что за работа – ничего не делать? Но постоишь минут десять, изогнувшись, и руки вверх, и так устанешь, как будто целый день мешки грузила!
Надо бежать на живопись, а у неё опять глаза красные.
– Знаешь, – говорю я, – вместо тебя можно кролика на стул посадить. Никакой разницы!
Нарочно грубо говорю. Но на Лильку это сегодня не действует. Всхлипывает:
– Сегодня… с утра начала: «У тебя год кончается, девятый класс, а ты мотаешься, бог знает где! И пыль везде, и бельё не глаженое…» А я ей, тихо так: «Я, между прочим, к вам в прислуги не нанималась». Она остолбенела. Потом как заорёт: «Да как ты смеешь так с матерью разговаривать?» Хотела я ей сказать, но промолчала, потому что папа вошёл. А она ему: «Твоя дочь обнаглела совсем!»
– Прямо так и сказала – твоя дочь?
– Да! Это ты, говорит, её распустил…
– Ничего себе!
– Да! Хлопнула дверью. Ушла в свой дурдом психов лечить. Ей самой лечиться надо!
– А отец что?
– А папа так виновато: доченька, говорит, ты же знаешь, мама очень устаёт на работе. А дома столько дел! Ты же, говорит, умница наша и помощница. А я молчу как рыба. В потолок смотрю. Он вздохнул и ушёл в свой институт. А я вот бельё гладила и всю дорогу плакала.
– Ну и зря! Да ты не обращай на неё внимания, раз она такая. Ещё немного терпеть осталось. Всего неделя работы. А там и учёба кончается. Купим тебе билет – и пишите письма.
…Сижу я, позирую и думаю: а может, и у меня мама неродная? Вчера, например. Ну, бросила пельмени в холодную воду. Ну, не очень, конечно, они красивые сварились. Но ведь никто не собирается их рисовать! А на вкус – какая разница? Зачем же ругаться по пустякам?
А зимой, когда я ноги промочила и заболела, она ворчала всю неделю. Мол, на работе аврал, конец года, а тут возись со мной! Родную дочь, небось, пожалела бы!
А папа? Всегда, как задену холодильник боком – он на кухне у нас очень неудобно стоит – папа удивляется: «Ну и корова!» Нет, родной отец вряд ли станет дочь так обидно обзывать! Наверно, у них детей не было, а родственники нажали, чтоб из Дома малютки сиротинку взять! Чтоб всё было, как у людей. Ну, они взяли, а я не такая оказалась – неуклюжая, пельмени в холодную воду бросаю. И вообще… Обратно уж не отдашь, приходится терпеть. Может, и мне с Лилькой на Север уехать?
Всё! Окончили девятый класс. Скоро получим денежки, и до свидания.
Мачеха моя как будто чувствует что-то. Вчера ни с того ни с сего села ко мне на кровать: «Давай, – говорит, – я тебя укрою».
А отчим сегодня опять коровой обозвал. Ничего не чувствует!
Прихожу к Лильке. Стою у двери, жду, когда там, в комнате, потише будет.
Венера Ренатовна кричит:
– Ну с чего, с чего ты это взяла?
Лилька плачет:
– Потому что ты не любишь меня!
– Что за глупости! Ну, может, я невыдержанная бываю. Аты? Ты же сама меня и доводишь!
Лилька совсем уже рыдает:
– Мне Маринка сказала.
– А ты верь ей побольше, своей Марине. Она и не то ещё скажет.
– А свидетельство о браке?
– Что, свидетельство о браке?
– Мне полтора года уже было…
Я поняла, наконец, что моё появление будет совсем некстати, и тихо ушла домой.
А часа через два является Лилька.
– Что было, – говорит, – что было!
– Да я слышала… нечаянно… Как ты ей насчёт свидетельства.
– Ты дальше слушай. Тут мама мне и говорит: «Хотела я тебе всё раскрыть, когда ты станешь постарше. Но раз так, – говорит, – слушай. Марина твоя слышит звон, да не знает, где он». Представляешь, у неё был, оказывается, до папы другой муж, и он бросил её, когда я ещё не родилась. Испугался трудностей. А потом мама вышла замуж за папу, и он меня удочерил. Вот, – говорит, – теперь сиди и думай, можешь и на него теперь злиться?
– А фотография? – вспоминаю я.
– А, – Лилька машет рукой, – это мамина учительница в молодости. Она сейчас на пенсии. Что делать-то?
– Как что, – говорю я, – ты не забыла – у нас сегодня наброски…
– А зачем теперь?
– Как зачем? Нам деньги, что ли, не на что потратить?
– В самом деле, – Лилька задумалась. – Ты знаешь, у моего папы скоро день рождения. Хочу ему настоящий мохеровый свитер связать. Мотков двадцать, наверное, надо купить. Он такой огромный у нас.
– И я своей маме тогда что-нибудь свяжу, – сказала я. – Шапочку, например. Покажешь узоры?
Вечер поэзии Александра Блока
С Викой Лукояновой мы учимся в одном классе и живём в одном доме. Она – невредная девчонка, но ужасная зануда. Я её всегда по звонку узнаю, – никто из моих знакомых так нахально не трезвонит. Открываю дверь и сразу вижу, о чём будет беседа. Если Лукоянова стоит томная, сложив руки на груди на манер оперной певицы, и смотрит на меня как на ещё неоткрытую дверь – значит будет исповедоваться в своей безумной любви к кому-то. Если же она опирается одной рукой о дверной косяк, а другая – на бедре, улыбка надменная и блеск в глазах, – значит, кто-то безумно влюбился в неё…
У меня всегда дел полно: и в шахматы с компьютером хотел сыграть, и в столе прибраться надо, да мало ли… Но ей глубоко безразлично, есть ли у меня время или настроение выслушивать её безответственный треп. И, главное, ребята у неё все какие-то смешные. Жуткие красавцы. Одни красавцы – жгучие брюнеты, другие – голубоглазые блондины, а третьи – «Ой, Мишка, я даже описать не могу!..» Эти ей особенно дороги. Я уже зверею от всех её принцев.
И так, и эдак ей намекну, мол, занят. Не понимает.
– Вот, – говорю, – математическая олимпиада на носу, и подготовиться бы не грех – один как-никак за весь класс отдуваюсь.
– Да, – отвечает, – ты уж постарайся, я за тебя болеть буду, на чём я остановилась?..
– Вот книжку дали на полдня – дочитать бы…
– Интересная? Про любовь? Да ты слушай, что дальше-то было, – что за манера перебивать!..
Просто взять и выпроводить её тоже не могу – страшно обидчивая.
Как-то в лоб спрашиваю:
– Слушай, у тебя же есть подружки – Люська, Лариска… Почему ты именно меня выбрала своим конфидентом?
– Да ты что? – отвечает. – Они такие болтливые, им только расскажи – назавтра весь класс будет знать.
– Ну и что, – говорю, – пусть знают…
– C ума сошёл? Зачем мне врагов наживать. Думаешь, девчонки будут в восторге от того, что в меня все влюбляются? Или, может, нашим мальчишкам будет приятно знать, что я страдаю по кому-то со стороны?
Вика считает себя красавицей. Возможно, какие-то основания для этого у неё имеются… Мой приятель Борис (тоже из бывших «принцев» третьей категории) сказал про неё однажды: «Красивая девчонка, но со странностями…»
Вот только для чего она щурит свои и без того раскосые глаза и складывает губы бантиком? Она думает, что так она загадочнее, и называет это «держать лицо». Для чего нужно таким идиотским манером держать лицо, убей меня, не понимаю.
Иногда, когда у неё перерыв в сердечных делах, с ней можно вполне прилично поговорить, хотя бы о литературе. Правда, стихи её раздражают… А я, как это ни странно, люблю поэзию. Даже сам немного… но это так, для себя.
Однажды в начале учебного года мы гуляли и наткнулись на афишу: «Вечер поэзии Александра Блока». Ну, я и затащил Вику в Дом культуры. Говорю:
– Мы Блока будем проходить по литературе, так что полезно иметь представление…
Вошли мы. О, там уже целый зал десятиклассников. Тут Вика зашипела:
– Всё равно на будущий год пригонят сюда. Лучше бы в кино пошли…
Вышла артистка в чёрном, села за рояль, прекрасную мелодию играет – серенаду Шумана.
– Это ещё что за штучка? – шепчет Вика. – В ключицу можно сто рублей мелочью насыпать, а платье декольтировано чуть ли не до пояса. Да ей фасоны времён Марии Стюарт надо носить – совсем вкуса нет…
Ну что у неё за привычка – всё комментировать!
– Тише, – говорю, – музыка.
– Она, может, весь вечер собирается бренчать! Ты же сказал – Блок!
Тут выходит артист, начинает читать стихи. И неплохо, между прочим. А Вика всё не угомонится:
– Что это у него в руке? Слушай, а ведь это шпаргалки! Он в них заглядывает. Ничего себе – такая кипа!
Я даже разозлился:
– Кончай, – говорю, – не нравится, так иди домой, никто не держит.
Надулась. Минут пять молчала, потом опять:
– Хоть бы под гитару что спел, Есенина, например…
Это она уже нарочно дурачится. Скучно ей.
– Мишка, а он красивый был?
– Кто? – я делаю свирепое лицо.
– Блок.
– Для кого как, – отвечаю.
– Ну, на кого похож?
О, господи! Вынь да положи ей Блока. Огляделся по сторонам. Справа в третьем ряду сидит Эдька Крупнов. Мы с ним в одной секции плавания занимались.
– Вон, – говорю, – видишь кудри. Копия – Александр Блок. – А сам еле удерживаюсь от смеха.
Да простит меня русская литература – в Эдьке лирики не больше, чем в холодильнике… А Вика притихла совсем. Один только раз вздохнула:
– Александр Блок… – и опять молчит, вроде даже стихи начала слушать.
Странно, и по дороге домой молчала. Только в подъезде вспомнила обо мне:
– Миш, у тебя ведь есть Блок? Принеси, пожалуйста.
– Ладно, завтра возьмёшь.
– Нет, сейчас. Я подожду.
Сбегал. Принёс.
– Спасибо, – говорит. – Замечательный был вечер, да? «Среди видений, сновидений, голосов миров иных…»
С этого дня пропала. То есть в классе-то встречаемся, а ко мне совсем не заходит. Я уже все дела переделал.
Даже скучно…
И вдруг – такой вежливый, аккуратный звоночек в дверь. Ага, Вика. Ни томности, ни надменности. Я говорю:
– Чего не заходишь? Обиделась опять на что-то?
– Нет, за что на тебя обижаться.
Прошла она в комнату, в окно посмотрела, у книжной полки постояла, по корешкам книг пальцем провела.
– Это ничего, – спрашивает, – что я Блока до сих пор не вернула?
– Я тебе дарю. У меня в другом издании есть, более полном.
– А-а… Спасибо!
– Да что ты какая сегодня странная? Ну, рассказывай, с кем познакомилась, с кем роман крутишь!
– Не болтай ерунды!
– Слушай, – говорю, – ты вот такая влюбчивая, почему ты в меня никогда не влюблялась?
– Не знаю… Ты хороший… Даже чересчур. Правильный какой-то, как орфографический словарь. А в мужчине, по-моему, должна быть демоничность…
– В словаре тоже, между прочим, опечатки бывают…
Вика ушла. А я стал думать – демоничный я или нет? Заглянул в словарь Ушакова: отличающийся сильным характером, злобный, коварный… Сильный ли у меня характер? А где мне проявлять-то эту силу? Учиться мне легко. Спортом заниматься было интересно, а как тренер решил сделать из меня чемпиона, я сразу ушёл… Картошку чистить не люблю, а попробуй не почисть – запилят!..
Злобный?.. Чего нет, того нет. Даже не дрался никогда по-настоящему. Как-то не приходилось. Вот Юрка Ермолаев давно нарывается… Сегодня привязался, мол, за меня домашние сочинения предки пишут – они у меня филологи. Так я спокойно сказал: «Не стоит, старик, расстраиваться по мелочам». Или на днях один в подъезде пристал – дай ему закурить и всё! Я говорю: «Завязал с куревом». Он – ругаться. А я ему: «Эллинских борзостей не текох». Посмотрел с уважением и пропустил меня, подумал, наверно, это изыск такой матерный…
Да… Коварство остаётся. Какое бы, думаю, коварство сочинить?
А чем она так занята, что на пять минут заскочить не может? В классе слежу за ней – грустная сидит, задумчивая. Главное, в облаках витает она, а учителя меня донимают: «Миша, ты что невнимательный?..»
Мог бы и сам, конечно, к ней подняться, но у нас это не принято, обычно она ко мне заходит. С чего сейчас-то?
Пришла. Я даже обрадовался.
– «Она пришла с мороза, – говорю, – раскрасневшаяся, наполнила комнату ароматом воздуха и духов, звонким голосом и совсем неуважительной к занятиям болтовнёй».
– Хорошо, – говорит, – жалко, что не ты придумал.
– Мне тоже жалко, – отвечаю.
– Миша, покажи мне свои фотографии.
– Свои? – удивился я. – Зачем тебе?
– Ну да, помнишь, ты мне показывал, в спортлагере вас снимали?
– Это пожалуйста! Они у меня в одном конверте… Вот, – говорю, – я здесь хорошо получился. На Жюльена Сореля похож. Или вот. Здесь у меня лицо значительное, мысль читается, это меня перед обедом снимали… А ты что, уезжать куда собралась?
– Нет, так просто. Вот эту фотографию подари, ладно?
– Да ты что? Ну и выбрала! Я здесь получился, как будто в меня мяч летит…
– А мне нравится. Цветная. И ты такой грустный. Заберу?
– «Когда ты стоишь на моём пути, такая живая, такая красивая, но такая измученная, говоришь всё о печальном, думаешь о смерти, никого не любишь и презираешь мою красоту – что же? Разве я обижу тебя»? А, может, эту? Смотри, какой я коварный вышел.
– Не коварный, – говорит, – а смешной! Ну, я пошла. Спасибо! Не жалко?
Закрыл за ней дверь и вдруг понял. На этой фотографии вся наша секция плавания. И Эдька… Вот оно что! Я сразу всё вспомнил – её вопрос на вечере. Эдька. Блок… И как я раньше не догадался? Ну, Вика!.. Он, стало быть, демоничный, а я смешной?
Несколько дней я переживал. Потом у меня созрел коварный план. Пусть Вика поближе познакомится с этим «демоном». У меня, очень кстати, день рождения…
Для конспирации позвал почти весь класс. К Эдику съездил. Он даже не удивился, хотя сказать, что мы с ним неразлучные друзья, будет большим преувеличением. Он вообще ничему не удивляется. Стиль такой. Только спросил: «Предки как, отчаливают? Тогда замётано… Буду как штык!»
И, конечно, опоздал. Когда он вошёл, Вика мне в стакан томатный сок наливала. Почти весь кувшин вылила… Я у неё кувшин отнял. Вика вся красная, как томатный сок. Хорошо, что никто на неё внимания не обращает.
Ведерникова Эдьке салат накладывает: «Ну, кто сегодня за кем будет ухаживать – я за вами или вы за мной?» Эдька намёк понял, ухмыльнулся. Но сам на Романову глаз положил. Она в нашем классе вне конкуренции по части красоты и глупости. Стоеросовая красавица. Впрочем, Эдька тоже неотразимчик…
Вика лицо держит.
Эдька вспомнил про подарок – вытащил из сумки бутылку вермута. И тут Вика глубокомысленно произнесла в пространство:
– Почему, интересно, нет в продаже золотого, как небо, Аи? И куда всё исчезает?
– Чего-о? – Эдуард обалдел. – Чего это – аи?
– Это такой сорт шампанского, – быстренько встрял я, – и городок такой есть в Шампани.
– А-а! – Эдька пожал плечами.
Решили потанцевать. Я врубил аппаратуру. Эдька к Романовой подскочил. Котов Вику приглашает. А она громким, зазвеневшим голосом:
– И этот влюблён!
– Ты что? – ужасно оскорбился Котов. – Ты, Лукоянова, колбасы объелась?
Все засмеялись, особенно девчонки. Вика тоже хохочет, успокоиться не может. Тут я закричал:
– Да ну, надоела эта музыка! Давайте что-нибудь повеселее поставим! – Я прямо весь вспотел от этой нервотрёпки. Вдруг – тишина. Это Вика маг выключила:
– Сейчас я буду читать стихи!
Никто ничего не поймёт:
– А зачем?
– Да ну, танцевать хочу!
– Наверно, Мишке поздравление в стихах. Валяй, Лукоянова…
– Раньше, что ли, не могла?
– Пусть читает.
– Только свет погаси. В темноте ты лучше выглядишь. – Это Эдькина морда смеётся во все свои сто зубов глупости.
Вика губу закусила. Но голову гордо вскинула:
– «Предчувствуя тебя, года проходят мимо, всё в облике одном предчувствую тебя, весь горизонт в огне и ясен нестерпимо и молча жду, тоскуя и любя…» и так далее…
Все молчат. Не знают, как реагировать. И тут Эдька, как нарочно, опять высовывается:
– Ну, Мишка, я тебя поздравляю! Это тебя, значит, она ждёт, тоскуя и любя?..
И тут первый раз в жизни на меня что-то накатило… Бешенство, что ли?.. Нестерпимо и ясно захотелось врезать по этим самым зубам. Эдька аж отшатнулся от меня:
– Да ты что, ты что, шуток не понимаешь?! Да ну вас всех!.. Чокнутые какие-то… – Он взял со стола свою дурацкую бутылку и с чувством собственного достоинства направился к двери…
А я пошёл на кухню. Там, в темноте, стояла Вика и на запотевшем окне что-то писала пальцем. Какое-то слово. Когда я вошёл, она его стёрла ладошкой. Я успел разобрать только несколько букв что-то вроде «…андр». Александр?
Повернулась ко мне:
– Знаешь, Мишка, я больше ни в кого не влюблюсь никогда!
– Ладно, – говорю, – пойдём тогда, потанцуем…
Булгаков Александр Николаевич
Родился в 1911 году в г. Феодосия.
С 1953 года жил в Казани.
Публиковаться начал в журналах «Смена», «Огонёк», «Наш современник».
Автор книг: «Угол поворота» (1958); «Трасса поднимается в горы» (1964); «Будем жить» (1965); «Северный ветер» (1971).
Член Союза писателей СССР с 1961 года.
Умер в 1978 году.
Трасса поднимается в горы
(Отрывок)
Лыска, поджарая золотистая кобыла в белых «гамашах» с лысиной на хитрой морде, тряхнула головой, фыркнула и решительно остановилась.
Инженер Кущевой ободрительно почмокал, дёрнул повод, ударил лошадь пятками. Кобыла стояла. Она дошла как раз до конца рыхлой, только что отсыпанной гравелистой дороги. Дальше расстилались нежно-зелёные мхи, бугрились, похожие на огромные грибы, болотные кочки, поблёскивала ржавая застоявшаяся вода. Через всё это тянулась широкая, продранная тракторами, борозда. Шлёпать по ней Лыска не собиралась.
Остановился весь караван.
Первую вьючную лошадь держал за повод высокий, плечистый, но ещё по-юношески худой, голенастый Алёша Садовников. Он с опаской поглядывал на злую морду Лыски и пытался спрятать лицо от её хвоста: кобыла, отгоняя слепней, то и дело задевала его.
Вторую лошадь держал Степан Антонович Галанов. Правда, Антоновичем его называют не часто, больше попросту Стёпой. Он с той же стройки, что и Алёша, но на стройку пришёл не из десятилетки, как Садовников, а из ремесленного. Он вырос в деревне и лошадей ничуть не боится.
Поодаль остановились две девушки.
Одетая в пунцовый лыжный костюм, Настя Кириллова – невысокая, очень подвижная, с весёлыми глазами цвета крепкого чая. На ногах Насти стоптанные красные босоножки, а на голове лихо сдвинутая назад детская панамка.
Вторая девушка – Оля Ефимова. И она в лыжном костюме, но помоднее, с множеством молний, а на ногах у неё сапоги. Голова Оли не покрыта, и в лучах солнца рыжеватые волосы отдают медью. Лицо коричневое от загара, нос мягкий, ребячий. Она окончила в Москве геодезические курсы и теперь с новыми товарищами пробирается на 169-й пикет строить мост и дорогу.
– Что же вы стали, Валерий Петрович! – крикнула она инженеру. – А ещё кубанский казак называется! Да вы ударьте вашу скотинку!
Кущевой недовольно огляделся, вокруг расстилалось болото, кое-где росли кустики багульника, и лишь вдалеке синел лес: ни одной палки. Кущевой дёрнул повод и принялся молотить бока Лыски пятками.
Кобыла фыркала, трясла головой, но с места не двигалась.
– Что же, мы тут зимовать собираемся?! – возмутилась Ольга. – Алексей, помоги же!..
Садовников осторожно пихнул кобылу, получил хвостом по лицу и с растерянным видом отстранился.
Кущевой решительно спешился, шагнул в торфяную грязь и сердито потянул за повод.
Караван двинулся.
Коричневые, сшитые на заказ из первых в жизни подъёмных, сапоги инженера раскисли и побурели. Сквозь шёлковую рубаху его нещадно жалили комары, а голову палило солнце. За спиной слышалось сердитое фырканье лошадей, всплески да изредка унылые реплики спутников.
Кущевой был сердит. Сердит на себя – не сумел переупрямить какую-то паршивую кобылу. Сердит на природу – где же они, пресловутые красоты Дальнего Востока? Но больше всего сердит на «начальство». «Начальство» представлялось ему чем-то неподвижным, тяжёлым, холодным, вроде каменной бабы на древнем кургане. Ему нет дела до страстей человеческих, и оно безжалостно гонит через болото куда-то в тайгу его, Кущевого.
В дорожный институт Кущевой поступил, как казалось ему, по призванию. Интересно прокладывать через поля и леса широкие ленты автострад, видеть, как по твоей дороге мчатся автомашины. На третьем курсе Кущевого увлекла гидротехника. Манили гигантские стройки на виду у целой страны, сложность работ, применение новейших машин. Но дорожники не строят гидроузлов, и Кущевой выбрал мосты: всё-таки ближе к воде. Он сам попросился на Дальний Восток. Только пройдя суровую школу, можно стать настоящим инженером. Но что он попадёт в такую непролазную глушь, в такую «дыру», Кущевой, конечно, не думал.
Он зло дёрнул повод и зашагал быстрее.
Воздух наполнился одуряющим запахом. Караван шёл через заросли багульника. Лес впереди обозначался чётче. Над деревьями показался синеватый дымок.
– Должно быть, там и есть этот самый пикет? – спросил Алексей.
– Вероятно, – откликнулся Кущевой. – Весёленькое местечко!
Неожиданно из багульника поднялся мускулистый парень в полосатой тельняшке. Он приложил руку ко лбу, оглядел караван, и на его круглом лице с проказливыми голубыми глазами появилось восхищённое выражение.
– Вот это да!.. Целый пионерский отряд!
– Вы не со сто шестьдесят девятого пикета? – спросил Кущевой.
– Оттуда, – парень раскланялся с девушками. – Анатолий Борискин, экскаваторщик высшего класса… А вы что, здесь пионерский лагерь поставите? Валяйте! У нас хорошо: мошки, комары да гадюки разных калибров…
Кущевой строго сказал, что назначен на пикет старшим прорабом.
– Что же теперь будет?! Ведь у нас уже прораб товарищ Ваханкин… Сергей Герасимыч. Кончай спать, полундра! Начальство приехало!
Из зарослей поднялся пожилой человек, одетый, несмотря на жару, в тёплый китель и суконные штаны.
– Я и не думал спать. Просто прилёг на минутку и слушаю: с кем это ты шуточки шутишь. Решил, с кем-нибудь из наших, а ты вон чего! – Ваханкин бросил на Анатолия сердитый взгляд, поздоровался с Кущевым и предложил: – Позвольте, я вас провожу. Тут тропочка есть. По ней покороче.
Дорогой он рассказывал:
– У нас на пикете пока нечего делать: ни материалов, ни машин. А народ необходимо занять, иначе разбалуются. Вот мы производим заготовку дикоросов: ягодки такие есть, голубицей называются. Может, встречали?
– Голубицу я знаю, а вот что на пикете нечего делать – не знал. Мне говорили, что это очень важный и срочный объект.
– Как же, как же! Важнейший! Вон бугорок на каравай хлеба походит – то карьер, там экскаватор стоит. Завезли его тому назад месяца два, когда ещё марь не больно растаяла. Собрали в ударном порядке, доложили кому следует, а грузить-то ему не на что. Вот бригада и ходит по ягодки… А то прислали – штукатуров. Так ведь у нас на пикете всего-то один домишко, наподобие собачьей конурки. Я с супругой там проживаю. А остальное – палатки. Ну, ясное дело, и штукатуры ходят по ягодки.
– Ничего не понимаю! – воскликнул Кущевой.
Ваханкин деликатно умолк. По совести говоря, он тоже многого не понимал. Вот, например, зачем сюда прислали этого молодого человека, одетого, точно он собрался в театре играть? Ваханкин и один тут отлично справлялся. На пикете он себя чувствовал полновластным хозяином, и появление Кущевого его вовсе не радовало. «Ну ничего, попробую и его обломать. Хоть, видно, и с норовом, но ещё совсем желторотый… Тоже удумал, – усмехнулся Ваханкин, – “срочный объектик!”»
Подошли к неширокой реке. Её воды быстро, бесшумно скользили у пологого берега и были настолько прозрачны, что на дне различалась каждая галечка.
– Горунь, – пояснил Ваханкин. – Вон там, где торчит кол, будет мост.
Путники посмотрели на полосатый кол. Стёпа Галанов стал на четвереньки, окунул лицо в реку. И тотчас отпрянул.
– Студёна – зубы ломит! Но вкусна водичка!
Остальные тоже напились и уселись в чёрный осмоленный дощаник.
К лошадям подошёл босой неторопливый мужчина, собрал поводья, взгромоздился на Лыску и погнал её в реку.
– Чудная речушка, – заметил Ваханкин. – У нас в России паводки бывают весной, а тут – в конце лета. И, говорят, при паводке Горунь не то что на лошадке переезжать, но и глядеть-то на неё боязно. Только не знаю, можно ли верить.
Вдоль другого берега голубовато-серым порогом тянулся откос из гравия.
Путники поднялись по тропинке и оказались в тенистом, сыром, пахнущем прелью ельнике. Меж синеватых елей были вкраплены белоствольные берёзки, а подальше, на возвышенности, островком расположился сосняк. Под соснами стояли окружённые россыпями консервных жестянок палатки. В стороне виднелась сложенная из неошкуренных брёвен хибарка. Над ней курился дымок.
– Так вон он какой, сто шестьдесят девятый пикет!.. – разочарованно протянула Оля Ефимова.
– Да, попали… – грустно отозвался Алёша Садовников.
Из палаток недружелюбно глядели хмурые, обросшие, как будто сонные люди. За палатками простирался зеленоватый душный сумрак тайги. Тайга да болото, комары да гадюки…
Ваханкин пригласил инженера к себе.
– В общей палаточке жить вам вроде не с руки.
Жильё не понравилось Кущевому. На столе и на комоде лежали кружевные дорожки, на окнах стояли цветы, а под потолком висели две почему-то пустые птичьи клетки. Всё утлое, крохотное. Хозяйка, одетая в длинную кофту в блёклых цветах и чёрную юбку, напоминала монашку. Говорила она тихим, неласковым голосом и встретила Кущевого нерадостно.
Внимание Кущевого привлекла печь.
– Значит, кирпич сюда всё-таки ухитрились привезти.
– Я её из глины слепил. – В глазах у Ваханкина вспыхнула гордость, и во всей его фигурке появилось что-то торжественное. – Это ещё под Москвой, я ведь тамошний, в военные годы такие печурки клали.
– Вот как! А чего ж вы из-под Москвы так далеко забрались?
– Да, знаете, детки выросли, в начальники вышли и бросили нас, стариков. Вот мы с Анной Андреевной и решили со скуки податься сюда…
– Зачем зря говорить-то, Сергей? – вмешалась жена. – Никакие они не начальники. Одна дочь, правда, на доктора учится, а вторая – простая ткачиха… Чем бахвалиться, пойдём-ка отсюда. Дай человеку отдышаться с дороги.
Кущевой умылся, переоделся, поужинал при керосиновой лампе и вышел на крыльцо. На небе ни звёздочки, тишина и темень такая, точно вокруг всё залито тушью. Из тайги доносятся непонятные звуки и шорохи.
Кущевому стало жутко, но он пересилил себя, шагнул в темноту и наткнулся лицом на что-то живое, шерстистое, тёплое. Это было так неожиданно, страшно, что Кущевой вскрикнул и отшатнулся. Во тьме раздался то ли храп, то ли фырканье, что-то затопало и, с треском ломая ветви, умчалось в тайгу.
Темноту прорезала полоса яркого света. Из дома с лампой в руках вышел Ваханкин, спросил с тревогой:
– Она вас не зашибла случайно?
– Кто – она?
– Должно быть, ваша кобылка. От мошкары возле дома спасалась. Тут дымком пахнет.
Кущевой отказался от ночного знакомства с пикетом – лёг спать. Но уснул не скоро. Всё думал, как выбраться из этой «дыры».
Спутникам Кущевого Ваханкин сказал:
– Хором для вас не приготовили. Завтра поставим палаточку, а пока что не обессудьте. Сейчас, как говорится, каждый кустик ночевать пустит.
Ночевали на опушке возле спуска к реке. Костёрчик стрелял искрами и потрескивал. Над ним, мешаясь с дымом, висела, наклонясь по ветру, суетливая жужжащая туча мошкары. Где-то внизу плескалась невидимая Горунь, а вокруг стояла тьма, неизвестность…
Всем было немного тревожно. Всем, кроме Галанова. Ему не привыкать ночевать у костров. Правда, не на Дальнем Востоке. Да земля везде одинаковая, только тут словно как-то построже.
Сейчас Степан, спокойно покуривая, помешивает ложкой в закопчённом ведре. Там варятся картошка с салом и хвост солёной кеты. Степан предложил положить ещё пучок черемши: «первейшее средство против цинги». Но Алексей заявил, что такой бурды есть не станет. Пока спорили, Степан всё-таки сунул черемшу в ведро. Теперь варево пахнет не очень приятно, но он с удовольствием морщит маленький, с мясистой курносиной нос, а глаза его хитро сощурены так, что в них видна лишь блестящая чёрная точка зрачка.
Обиженный Алексей лежит на спине, хмуро смотрит в тёмное небо и вспоминает Людмилку, маленькую, изящную, переполненную какой-то шаловливой уверенностью, что ей всё сойдёт. И действительно, сходит! Она умеет и неприятное, горькое сказать с милой, чуть лукавой улыбкой. Так она и сказала ему на прощанье: «Ты вроде туманного рассвета. Ни солнца, ни звёзд – никаких ориентиров. Все уши прожужжал про корабли и моря, а едешь куда-то в тайгу…» «Ориентиров» она произнесла с удовольствием: как-никак будущий географ.
Слушать Людмилку было обидно. Обидно потому, что она права. Конечно, Алёша понимает: корабли и моря – что корь, этим почти все ребята болеют. Всерьёз он хотел быть строителем, как отец, поэтому и поехал сюда. А тут вот вспоминает Людмилку, тоскует. Правда, у него нет ориентиров…
Ольга сидит притихшая, немножечко грустная.
У Насти в глазах удивление и настороженность. Она жадно впитывает новизну окружающего: шумы ночи, мерцание костра, плеск реки.
– До чего же много на свете удивительного, – вслух подумала она. – Только беспокойно мне что-то… Глухо на этом пикете. То ли дело в городе! Театры, магазины, кино. Я и школу-то кончила не у себя на Шексне, а у брата на Волге, потому что город люблю.
– Так чего же ты сюда ехала? – удивилась Ольга.
– Да вот он меня сбил, – Настя кивнула на Степана. – Только я бы и сама сюда подалась. Всё-таки здорово тут!
– Конечно! А потом, по-моему… – Ольга примолкла, обдумывая, как бы попроще сказать, без напыщенности, – в деревне или на такой вот стройке люди ближе, дружнее. Тут тебя знают на работе, дома, на танцах – везде. Ты как на ладони. Да и природа хорошая штука. Знаешь, попаду я в лес или в поле и, честное слово, радуюсь, как жеребёнок. А зимой могу бегать на лыжах хоть круглые сутки.
– Поэтому ты и пошла в землемеры? – спросила Настя.
– Нет. Я хотела стать лётчицей, но не вышло. Дома у нас неважно: отец давно умер, мама на пенсии. А Зойка, сестра, ещё учится… И пришлось мне вместо лётчицы стать копировщицей. Проработала с годик, и до того мне осточертели калька и тушь – смотреть на них не могла. А тут при нашем проектном институте открыли курсы геодезистов. Я их окончила и попросилась сюда.
– И не страшно, что так далеко забралась?
– Страшно?.. – Оля задумалась. – Нет, справлюсь… Наверно, здорово достанется, а всё-таки справлюсь. А что далеко, так это интереснее. – Она помолчала. – Конечно, ехать сюда я побаивалась, но теперь даже довольна. Здорово здесь.
– Чудные вы, право, девчата, – вмешался Степан. – Ну чего тут особенного? Лес как лес, болото как болото. И заработки почти как в России… Ну, айдате к котлу! Поспело моё варево. Лёха, бери ложку, подсаживайся!
– Я же сказал, что не стану есть эту баланду!
– Ну, как желаете, – со спокойной усмешкой отозвался Степан. – А по мне, что в печи – на стол мечи! Всё съем!.. А к этому вареву да ещё б стопочку: пальцы оближешь!
Поужинали, улеглись на брезент и тотчас заснули.
Оле приснилось, что её обдувает ласковый ветерок, а лица касается что-то бархатное, нежное. Но прикосновение стало щекотать. Оля проснулась, увидела около себя что-то огромное, волосатое, рыжее, испугалась и вскочила. Над ней, опустив голову, стояла сонная Лыска. Оля рассмеялась и погладила её морду. Лошадь всхрапнула, отскочила.
Уже рассвело. На сиренево-розовом небе – ни облачка. Над болотом стелется туман. Рядом безмолвная величавая тайга, вдали видны горы. Из-за них вырывается золотистое сияние. Небо пылает.
«Сейчас взойдёт солнышко», – радостно подумала Оля и крикнула:
– Сони, вставайте! Смотрите, как хорошо!
– Чего ты шумишь? Ещё пяти нет, – недовольно проворчал Алёша и натянул на голову одеяло.
Но поспать не удалось: его стал тормошить Степан Галанов. Алёша бурчал, отмахивался, но бодрая прелесть утра и его захватила. Он встал и наперегонки со Степаном побежал по росистому откосу к реке. Окунувшись, они выскочили из студёной воды, принялись прыгать по берегу, хлопать в ладоши и орать во весь голос:
– У-у, как холодно! У-у-у!..
На берегу появился босой, в галифе и нательной рубахе Ваханкин.
– Ежели бы озорничали младенцы, – сказал он сердито, – это понятно. Но когда две большие дубины мычат по-бычиному и среди ночи будят добрых людей, такого я понять не могу.
Ребята стыдливо умолкли.
Степан развёл костёр и принялся разогревать своё варево.
Бухараев Равиль Раисович
Родился в 1951 году в Казани. Окончил Казанский государственный университет, аспирантуру ВМК МГУ по теоретической кибернетике.
С 1992 по 2007 год работал штатным сотрудником Русской службы Би-би-си в Лондоне.
Автор более тридцати книг стихов, прозы и научно-исторических и экономико-политических исследований: «Модель Татарстана» (1999, на англ. яз.); «Ислам в России: четыре времени года» (2000, на англ. яз.); «Казанский Кремль сквозь века» (2001, на рус. и англ. яз.); «Ностальгия по Откровению» (2005); «Сказ о Казани» (2005, на рус. и англ. яз.); книги прозы «Дорога Бог знает куда» (1999); «Дневники существований» (2003); «Белый минарет» (2006); «Письма в другую комнату» (2011); «Совецкие рассказы» (2011); пятитомника произведений (стихи, проза, статьи) (2011) и др.
Автор более десяти пьес. Они идут в театрах Казани.
Заслуженный деятель культуры Республики Татарстан (2001); лауреат Республиканской премии им. М. Джалиля (1986); лауреат Государственной премии РТ им. Г. Тукая (2006); почётный доктор Института истории им. Ш. Марджани АН Татарстана; член Союзов писателей России (СССР), Татарстана и Венгрии; член Исполнительного Комитета Европейского общества культуры (Венеция), ПЕН-центров Венгрии, США и Великобритании, Всемирной академии искусства и культуры и Всемирного конгресса поэтов (США – Тайвань), Международной академии поэзии (Индия), Общества евроазиатских исследований (США) и др.
Умер в 2012 году.
Вдвоём
(Из книги «Письма в другую комнату»)
Разве не знал я того, что самый дальний мой путь всегда был к тебе, и многие годы любая дорога, куда б ни легла, начиналась с тебя, но ведь и кончалась тобою?
Заработавшись или по обычаю зачитавшись заполночь, ты ещё безмятежно спала наверху, несколько ближе к небесам, и пронзительные вопросы, растворённые во влажном молчании утра, не надлежали тебе в этом сне, стражем и сторожем которого мне давно пристало и выпало быть.
Ты спала наверху, непостижна и далека, как всегда – как впервые; пушистый кедр, – темно зеленеющая хвоя его над фиолетовым лесом в завитых ползучим плющом столпах дремотных деревьев, – призрачная плакучая ива и самый азийский на вид пирамидальный тополь заглядывали в окно спальной мансарды; сквозь росчерки и промежутки ветвей вставал на ближнем горизонте весь неоглядный Лондон, его северные холмы и низкие облачные небеса, а за ними – небеспредельные, но бесспорно зовущие дали.
И вот – как синичка ли, безупречно российская, вспорхнувшая вдруг с устремлённой ввысь ветви единственной и не нами посаженной яблони, промелькнула в протекающих безмолвиях мысль, что мы уже давно и долго странствуем – вместе.
Ты спала, когда я бодрствовал в одиночку – сие было утро разлуки и прощания на день, а вечор и заполночь в одиночку бодрствовала ты, а я спал в обнимку со своими иллюзиями и виденьями, в которых другая женщина усмотрела бы вчуже разве что заумь и всякое умопомраченье, но чужое присутствие – ты это знаешь – неосязаемо и непредставимо, как другое отечество с многим счастьем и горем, что чинит оно человеку. Так и мы, любя до взаимности, причиняли друг другу несочтённость страданий и непознанное без отчаяний счастье, которое, может, в том состоит и таится, чтоб однажды окончательно прозреть сердцем и в единственности любви то ли к женщине, то ли к отчизне, познать смысл и замысел мира – любовь к Одному и Единственному Подлинному Существованью, сотворившему нас из единой души – неразличимо одной для мужчин и для женщин. Я ведь помню:
«О люди, бойтесь Владыки своего, Который создал вас из единой души, и из неё же создал подругу ей, и от них двоих распространил множество мужчин и женщин; и бойтесь Аллаха, во имя Коего вы взываете друг к другу, и страшитесь его особенно в отношении родственных уз. Истинно, Аллах блюдёт над вами».
(Аль-Ниса, 4–2)
Как же мало, о Господи, стало нам жизни на Познание и Постиженье! Сам дом, на пороге которого расточались минуты молчания, наш каменный дом на вершине холма, окружённый с севера всходящим по склону истомившимся в озябших почках действительным лесом, а с юга – завитым вездесущим плющом кирпичным забором и маленьким, созданным твоими трудами садом в нарциссах, крокусах и гиацинтах, при всём постоянстве своём был всё же не окончательный дом, а долгий приют на пути в очередную безбрежную неизвестность, мираж – но осязаемый, воплотившийся во искушение сил и надежд. Данный нам в испытанье на перекрёстке странствий, он стал привычен собой и простыми вещами, несущими память иных переездов, – обладаньями, часто лишёнными прозаической пользы, но ведь всякая вещь есть иначе аккумулятор воспоминаний и ощущений: даже и вскользь глядя на них и иногда осязая, мы знаем, что помним одно и переживаем всё то же – сцепленность двух жизней, столь по сути различных, но для чего-то ведь и сопряжённых так тесно?
Дом этот тем ещё и отличен от исчерпанных временем мест пребыванья, что не сводит двух наших жизней насильно, имея сочувствие к природной раздельности человеческих существований: две рабочие комнаты, два нетождественных мира, где в надобности могут укрыться полезное чтение и письменный труд, сопряжены для нас единой стеною, но отворяются в противоположности розы ветров; мои окна смотрят на юг и восток, твои окна на север и запад.
Так же многоразличны порой наши верованья и стремленья, и всё ж тем яснее проницают пространство крова и мира обоюдные связи, сцепляя существованья в обоих мирах, и все различья и разницы здесь пребывают в единстве, а благодати взаимных безмолвий порой проницают осязаемую реальность, как остриё молодого листка проницает древесную почку, а слеза проницает житейскую косность лица.
Так сложилось и вышло, что времени нет: я и не заметил, как времени больше не стало. Тем истовей, тем ясней обозначилось в сердце желанье понять, разъяснить, объясниться – повинными сочетаньями и разночтеньями сбивчивых слов, которых, к твоим вящим обидам, мне так не хватает в быту, но и они даны мне в ненарочитом молчаньи, как сияние знакомых вещей и предметов, сущих лишь для повторных всеосязаний былого.
А истоки былого всё дальше – всё дальше от нас: то начало взаимной судьбы, когда у нас, двух людей, двух разностей, двух одиночеств, не было не только общего дома, но и никаких совместных воспоминаний. Когда же они начались?
Не тогда ведь, в затерянной среди неродных нам обоим июльских лесов и незнаемых нами урочищ подмосковной деревни Бухарово, под нечаянной крышей в заёмной избе с резною террасой – в первом начале обернувшейся жизнью любви, которая тогда и ещё долго казалась нам простым наважденьем сюжета, тёмным искусом и бренным соблазном, достославною страстью, искушеньем судьбы, а иначе, по всезнайству души, – проходным сочиненьем, обычайным романом с мужским или в гордыне тождественным мужскому женским зачином.
«Она его не понимала»… «Он её не понимал»…
Как ни начни подобную повседневную повесть, с первой же посылки скучно замаячит в ней банальное окончанье. Но разве суждено оно было и нам? Кто знает, – если бы не то неодолимое притяженье судеб, и не иная, лишь много впоследствии ставшая явной законодательная справедливость небес, справились бы мы с центробежною силой безудержного эгоизма, который тогда и мне, и тебе мнился разве что самосохраненьем таланта? Ведь только нам и известно, чем именно сквозит иногда из-под множественных пластов горя и радости жизни: отчужденьем и болью взаимного существованья, когда оно ещё требует в жертву все милые сердцу призраки необоюдного прошлого…
Мы, кажется, редко сходились под крышей, но лили дожди, и потому приходилось, да и куда было деваться теми мокрыми вечерами в чужеродной деревне? Мы гуляли и вместе, но как бы поодиночке; притирались друг к другу страшными ссорами и молчаньями, чреватыми новыми ссорами, но во всём – в зрелых листьях ненаших лесов, в журчаньи ручья, в дождевых жемчугах лопухов и крапивы, в нечаянных птицах ненашего сада, в кленовых отраженьях сельской запруды, куда я забрасывал удочку лишь затем, чтоб побыть одному и очнуться от нереальности жизни, – была неизбежность любви и светилась возможность единства. Твоими словами:
- вот дикий сад чужой души заброшенной
- безлюбый неухоженный безликий
- жасмином и сиренью запорошенный
- малинничий колючий ежевикий
- войдёт ли кто неробкий и непрошенный
- в зелёный мрак во мглу забытых истин
- хрустит внизу как ледяное крошево
- густой настил из лепестков и листьев
- его тоска неявно ненамеренно
- от страха увеличится стократно
- и потому я вовсе не уверена:
- войдёт ли кто – и выйдет ли обратно[6].
Чем же было это сиденье в Бухарово, как не учинённой тобою очередной проверкою чувств? Я лишь теперь это понимаю – долго доходит до печёнок ненавистная самовоображенью житейская правда. Все человеческие связи обрывались в твоей жизни тогда, и оставалась после и вместо каждой попытки единения разве что та зияющая пустота, в которой упорно сиял хоть и выстраданный непридуманным сиротством, но всё ещё присочинённый, туманный, в дымке личностных грёз образ того, какой должна быть твоя жизнь. Безмерною жизненностью наделила тебя вышняя сила, но – после гибели твоего совсем молодого отца в пламени самолёта за Полярным кругом – кто-то лишал и опять, и снова лишал эту жизнь всяких прочных убежищ, хоть какого-нибудь покрова, да что там – малейшей тверди под твоими ногами…
Мог ли я тогда быть твоей твердью? Мог ли предстать не румянощёким прекрасным принцем, королевичем Елисеем, с явленьем которого кончаются сказки, а тем, кто был нужен тебе во всю жизнь – мужским всепрощеньем, отцом и братом, стеной и защитой от пакостей мира, матёрым и некорыстным покровителем золотого таланта?
Да нет – я не мог, я ещё не умел: ведь и этому учатся, жертвуя сей учёбе всей жизнью. Твоё храбрящееся отчаянье влекло и тянуло, но и вчуже страшило – тем, что по-женски незамедлительно и безоговорочно требовало сразу всего, – и не только того, каким я был и казался, но и меня будущего, какого я и сам ещё не знал и даже не догадывался о возможности стать им.
Так Бухарово, где были написаны мои лучшие стихотворенья, не стало совместным приютом и кануло в твоё прошлое, как тягостная случайность без радостной памяти, посильно скрепляющей жизнь. Мы ведь не знали ещё, что нельзя оставаться на месте, запираясь надолго в случайных тесных пределах: нам с тобой, оказалось, всегда надлежала дорога.
Истекали минуты молчанья: ты спала наверху, и свет, свет предчувствий весны тёк и лился в мансарду сквозь обоюдные окна, за которыми облака и деревья струились в грёзах новых своих очертаний, в чаяньях возвращений – в самих себя, которых больше не будет, ибо ничто не должно повторяться.
Иногда всё ещё позволяя себе пробуждаться при свете, словно мальчишке, у которого всё, как ни смешно, впереди, я вижу сквозь сны и дремоту, как струится, течёт и мерцает опознанным светом без меня наступившее утро, и тогда понимаю – это свет-искушение розово зацветающих яблонь, свет-предвестие, смутный и волглый, свет начала судьбы и любви, свет-соблазн исчезнувших частных садов в подмосковном Кусково, свет-свидетельство первой взаимности чувств, сызнова и без повторенья проникающий через новые окна предназначенных нам обоим чужбин.
Если бы и сочинять эту жизнь, как роман, кто бы и надумал другую завязку сюжета, чем встреча двух существований через годы отдельности в декорациях и антуражах, напророчивших нам и в дальнейшем классическое единство и единенье времён, мест и действий: в пропащем, бескорыстно цветущем, яблоневом и вишнёвом саду у пределов музея-усадьбы Кусково, в заёмной комнате подмосковного деревянного дома в унылом и грустном пристанционном посёлке близ парковых вод и линейных каналов, горбатых мостов и размеренных мраморных статуй, близ античной гармонии сплошных равновесий, столь далёкой, казалось, от душевных разоров, непременных бездомий, истых страстей, раскаяний и вдохновений действительной, неугомонившейся в предельных желаниях жизни?
Я любил – ты не верила и хотела поверить, и не верила снова, как не веришь сейчас, когда сладко бывает не верить. Но всем потрясеньям, метаньям и реальным сердечным терзаньям и тогда был Свидетель, учиняющий равновесие и соразмерность: стоило только вглядеться – не глазами, но сердцем.
И почему же среди житейских неверий и вечной женской потребности слов, в книжных предчувствиях счастья нас обоих в однажды начавшихся странствиях тянуло в одни и те же пределы: в Кусково с блистаньем листопадов и парковых вод, с голландским домиком Петра, музеем шуваловского фарфора и одолевающим время дубом у Оранжереи, огороженным от людского касанья литою каслинскою цепью; в Архангельское – на последние деньги – с версальским каскадом террас в красно-жёлтых осенних лесах Подмосковья; в Павловск под Питером, с его английским парком в подражанье природе, – в том первом пророческом странствии или скитаньи, повлёкшим совместное перемещенье в пространстве?
Это был златоглавый и пронизанный солнцем сентябрь – четверть века назад; мы вдвоём снизошли с вагонных ступеней на ленинградский перрон; и я, помню, сказал тебе – в шутку или в утешенье: «Ну, вот мы и в Париже».
Через множество лет и это для нас сочинилось, но я, хоть и помнил, не повторил этой фразы на перроне вокзала Пари Дю Норд. Ты тогда подсказала её, чтобы круг этой сказки замкнулся, но что для меня был представший воочию, восставший из многих иллюзий Париж перед действенной памятью сердца?
Оно и сейчас – спроси – среди всех воспоминаний любви отберёт разве что тот чуть расцвеченный в зелени трав листопадом – красными, жёлтыми листьями, – павловский холмик у ампирной беседки вдовствующей императрицы, откуда, задохнувшись от внезапного счастья и нечаянной веры (желтея, мерцая, берёзы; алея, российские клёны; и в густой синеве, пронизанной и просквоженной в горних нескончаемым солнцем, золотистые кудри твоих светящихся в касаниях тёплого ветра волос), ты сбежала в мои распахнутые объятья – и мы впервые совпали в том истом порыве к человеческому единству, какой, о Господи Боже, происходит воистину только однажды, чтобы оставить по себе неизбывность присутствия и чаянье повторений.
Признаюсь – всю дальнейшую жизнь я и жду возвращенья того мига исполненности и совпаденья, того неустанного подвига бескорыстного счастья: свершась в нашем общем минувшем и начав череду всепрощающих воспоминаний, оно манит меня и тревожит своим вечным присутствием и предречённой неповторимостью в обычных усталостях жизни. Но истинное единенье всегда невозвратно, оно ведь должно каждый раз совершаться, происходить и присутствовать как бы заново, не становясь никогда впечатленьем, но являясь душе, как всякое новое утро, в котором тебя и себя ещё нужно снова понять и постигнуть.
Ты блаженно спала в небесах над садом, свершающимся и происходящим; мои десять минут уже истекли как единая цельность, и молчанье минуло, чтоб вернуться разве лишь разрозненными мгновеньями в случайностях обычайного дня. Я вновь оставлял тебя на день, чтобы явиться под вечер с сердцем, исчерпанным насущной тщетой и бессильем свершиться в необходимостях жизни, в молчаньи усталости, которым нельзя поделиться.
Да, времени больше не стало, и насущность всё чаще разводит нас в несовпадениях снов и реальностей, в осязаниях видимой яви. Так прости мне мужское безмолвие, если сумеешь, – эта подлинность необъяснима изустною речью, но даётся порою в записках.
Что сложилось в безмолвии утра, как посланье в твою сокровенную жизнь и отдельное существованье; что, наболев, написалось, как письмо в другую комнату нашего общего дома, оказалось по жанру зерцалом молчанья – простой композицией на четыре медлительных четверти с небольшим прилежащим рассказом, в порыве к честности уподобленным нравственной притче…
Ведь порывиста в людях и честность, но открытая подлинность сада чает сущего уже благородства, и опять, словно это и вправду предсказано прошлым, – в вящей классической цельности и посильной соразмерности форм, где всякая частность, будучи различённой, превращается в центр притяженья.
Ведь что мы ни любим взаправду о мире, подруге и вечном отечестве, мы любим о Боге – о происходящем от века Единстве, едва отражённом в зерцале смятенной души и немых сокровенностях смертного сердца.
О Аллах, что же должен был я понять и в то мгновенье, что так свежо и нестерпимо запечатлелось оно в памяти и сознании, которые так легко вдохновить, но ещё легче опечалить?
- Sur le Pont d'Avignon l'on y danse,
- l'on y danse sur le Pont d'Avignon…[7]
Средневековый мост, обрывающийся посредине реки; пронизывающий, сбивающий с ног, сводящий с ума мистраль и ледяная синева проходящей понизу тысячелетиями воды, а позади, на холме, исполинский и страшный Папский дворец: огранённые мощными стенами кубы и параллелепипеды гулких пространственных объёмов: лабиринт, шарада, загадка, головоломка истории, которая и без того чаще, чем это позволительно, выдаёт желаемое за действительное…
И вот – мы бродили по голым, сквозным и навеки пустынным каменным залам, стеснительно счастливые уже тем, что мистраль с наступлением осени выдул из Авиньона большую часть праздноглазых туристов, и только немногие пришли в тот час во дворец, куда, как в каверзную ловушку или даже воронку времени в смутные для Рима годы было на целое столетие затянуто папство. Пусто было в авиньонском дворце, по смежным залам и галереям которого скитались сквозняки задувающего в распахнутые двери мистраля, единственной сторонней данности, имеющей бесплатное право на посещение дворца – по выслуге лет.
А кто были мы с нашей одинокой земной любовью в этой каменной скорлупе, в этой мурованной оболочке истории, в этих стенах непокорной папской крепости, касаясь которых и мы наивно мнили обрести ощущенье бессмертия? Холодом проникалось касанье, и холод проникал в сердце, так редко послушное разуму. И снова спрашивалось – что же есть на свете, помимо мнимости нашего исторического существованья? Ведь и сама история есть мираж, иллюзия разума, бред календаря, неохватный сон, к которому нельзя прикоснуться взаправду и взаправду осязать который никому не дано.
Мы способны только счислять и сосчитывать, тогда как хотели бы осязать и присутствовать, ибо только присутствие мнится нам действием. Но взаправду действуют только мистраль, солнечный ветер, и Рона, катящие свои полные, синие и ледяные воды мимо Авиньонского моста, по которому нельзя перейти на другую сторону.
У всякого – свой язык. У всякого – своя правда. У всякого – своя история, и смыкаются эти версии человеческих мук только в датах, и только цифры правят миром людей. Век авиньонского сиденья, век вавилонского пленения папства, век-чистилище перед кратким обманчивым раем Возрожденья – да назови как желательно, и всё будет истиной, и ничто истиной не будет, и только перегруженный знанием и охмуряемый мистралем разум бормочет сердцу, что это – век Столетней войны, век Данте, Джотто, Бокаччо, век Петрарки и Великой чумы, век тьмы и предчувствия света, век заговоров и властной подлости, век ропота неграмотной черни, вовеки взыскующей хлеба и зрелищ…
Век-зеркало, век подспудных перемен, ещё не ставших зримыми и не приносящих ещё ничего, кроме утраченных грёз и ежедневных страданий. Век медленный, как умиранье, и быстрый, как время, когда оно ещё существует. Век-преддверье. Столетье-ловушка.
Мы ли не помним, каким нереальным было наше присутствие в Папском дворце, когда, случайные гости, мы переходили из зала в зал, с этажа на этаж, и обнажённые реставраторами древние камни стен взирали на нас сокровенными очами. Ведь только камни умеют по-настоящему видеть – на это требуется немалое время.
Пока по нищим деревенским улицам Рима, назло Авиньону упрямо избиравшего собственных первосвященников, слонялся крупный и мелкий рогатый скот, а вечерами там же шатались неугомонные шайки всесущей средневековой братвы, в пустотелых авиньонских залах, часовнях, спальнях, бесконечных проходных комнатах плелись гнусные интриги, и пахло смертью, запах которой перебивался разве лишь ароматами кухни: дымные благоухания напитывали грандиозную трапезную, в объёме которой и жареный на вертеле бык выглядел малым ягнёнком. Тленные ароматы смерти и нынче прятались в тех покоях дворца, куда не достигали очистительные сквозняки мистраля, и первый авиньонский папа Климент Пятый, пытавшийся объединить Европу новым крестовым походом против сарацин и скончавшийся из-за того, что лечил несварение желудка толчёным изумрудом; он, предавший анафеме рыцарей-тамплиеров и тем освятивший их изуверскую казнь, улыбался нам из тёмного угла доброй государственной улыбкой, поскольку ведь и он вошёл в историю как весьма набожный, благодушный и добросердый пастырь, и не совсем уж напрасно.
Провожаемые этой страшной улыбкой, мы вышли на волю и удалились из папских покоев, поняв, что томящееся в них взаперти время – тоже, и вовсе, не наше.
А снаружи – дул мистраль, ветр вдохновенного безумия, что и матёрому мужу смущает разум, выдувая из души и сердца сумрак самодостаточной гордыни.
Дул мистраль, населяющий солнечное пространство осени призраками и воспоминаниями о небывшем, потому что всё, что взаправду было, было иначе, чем воображается нам.
Дул мистраль, вредный здоровью северян, наделяющий их головною болью, сведший с ума Ван Гога в кущах багряных виноградников и спиральных кипарисов Арля, но лишь укрепивший разум Сезанна, который, как оказалось, совсем ничего не выдумывал, а лишь точно запечатлевал своей кистью пёструю и дымчатую жизнь вокруг меловой горы Виктуар. Ибо таков он и есть, Прованс, с его Эксом, Арлем, Авиньоном и Марселем, с его голубыми фиордами-калангами скалистого побережья, заросшего пиниями воображаемой вечности.
Человек – он ищет оправданье своему бытию и своим же скитаньям по жизни. Человек – он разумеет, что его пребыванье в пределах природы и географии подобно существованью хоть бы и древесного листа, однажды трепетавшего на ветви платана, а далее – несомого ветром в направлении неведомом и неопределённом, и нет человека, чьё бытие было б сродни неподвижному камню…
Всё, что происходит, происходит в душе. Лишь душа различает незримые связи, ускользнувшие от многого знанья, но душа – она либо дремлет и спит, либо дрожит и боится, и только земная любовь и Божий мистраль помогают ей видеть и понимать, что в мире взаимосвязано всё – даже то, что и вовсе несопоставимо.
Но разве понимают это случайные люди, заморские туристы, обязательные посетители Авиньона и Турина, Святой земли и Синая, где закутанный в кефи лукавый бедуин считает их всех богатыми идиотами и катает за мзду на своём худосочном верблюде вкруг монастыря Св. Екатерины, хранящего за своими высокими каменными стенами и Моисееву «неопалимую купину», и первые изображенья Христа, и подлинный отпечаток руки Святого пророка ислама? Одного этого верблюда и запомнят они, поскольку заплатили за своё катанье живые деньги, и редко кто из них, людей двунадесяти языков, посмотрит вверх и ощутит дрогнувшим сердцем, что их, таких разных, нерасторжимо связывает между собою единый воздух мира, тот самый, что из космоса выглядит лишь голубой нежной дымкой над планетой людей, в каждом из которых, как неизбежно вспомнится, убит Моцарт…
Люди, люди, безымянные, как блуждающие облака там, на высотах любви, что так светло и звёздно зияют и над другими – северными, болезненными, скорбящими, российскими, от века необжитыми и в самой нищете своей надменными пространствами, где ныне и присно звучат сквозь хаос вопящей ненависти самоуверенным эхом льстивые научения лжи.
И там перемогаются люди, уставшие от страдательной плоти и от сердца, которое только и делает, что боится смерти, полагая, что жить перемогаясь – это и есть подвиг.
- Sur le Pont d'Avignon l'on y danse,
- l'on y danse sur le Pont d'Avignon…
Вайнер Борис Гиршевич
Родился в 1948 году на Курилах в семье военнослужащих.
С раннего детства живёт в Татарстане, сначала в деревне Матвеевка, затем в Бугульме и Казани. Окончил филологический факультет Казанского педагогического института.
Известен как детский поэт и прозаик, юморист, драматург, сценарист (в частности, киножурнала «Ералаш»), переводчик с английского и татарского, а также как автор-исполнитель песен – и взрослых, и детских.
Член Союза писателей РТ с 1985 года.
Заслуженный деятель искусств Татарстана, лауреат литературной премии им. М. Горького (2008), автор многих книг для детей и взрослых.
Дом улыбок
Он только кажется обыкновенным, этот старый дом на углу.
Коридоры и лестницы, и лестничные площадки, и стены с облупившейся краской, и дверные звонки и ручки, и сами двери с подозрительно глядящими на гостей глазками – всё это только для случайного взгляда.
На самом деле там нет ничего, кроме затемнённого зрительного зала с потёртым красным плюшем на креслах и пёстрым занавесом перед маленькой сценой.
И никого кроме Улыбок, что давным-давно живут за этим занавесом, за малиновыми кулисами, в крошечных комнатках, которые называются «артистические».
Они ждут дождя. Как только на дворе начинается дождь, в доме начинается концерт, о чём и объявляет Улыбка-До-Ушей. И Улыбки одна за другой выплывают на сцену, где немедленно расцветают яблони и груши и сквозь туман над рекой всё же видно, как на высокий берег выходит девушка Катя. Река под луной серебрится, и не вполне ясно, движется вода или нет; тихо так, что не слышны даже шорохи, но это не потому, что звуковая плата не тянет. И уже заметен рассвет, и всё вокруг становится голубым и зелёным, и небесного цвета шар крутится-вертится над головой и хочет упасть, как письмо, но не по электронному, а по городскому адресу. И вот она улица, и вот он дом, где резной палисад с прибитым у калитки почтовым ящиком, и бедолага чёрный кот, которого все так не любят, и пожилой клён, что стучит веткой в стекло и приглашает погулять. Погулять под уже оранжевым небом, от которого сами того не желая рыжеют и море неподалёку, и невесть откуда взявшийся верблюд, и мамы с ребятишками, и каштан, что цветёт на бульваре, и полные кефали шаланды у причала. А по соседству, в городском саду, вовсю играет духовой оркестр, и на скамейках полный аншлаг, и лает на проходящую цирковую труппу Моська, и ворона на еловой ветке что-то держит в клюве, и вряд ли это «сникерс». Затем небеса темнеют и в сумерках зажигаются окна, под которыми хорошо мечтать и которые можно читать как книги – особенно если ваши глаза ещё не разучились видеть сквозь слова. И через невидимую форточку на ладонь к клоуну в чёрном трико слетает невидимый голубь, и рвутся, оставаясь целыми, газетные листы, и вполне может быть, что из волшебного цилиндра на столике вслед за канарейкой выпорхнет чемпион по борьбе сумо…
А когда наконец дождь кончается, то заканчивается и концерт, и Улыбки покидают маленькую сцену.
Ужасно жаль, что зрители здесь редкость.
Для случайного прохожего старый дом неотличим от прочих и необитаем, как одинокий остров в океане. И прохожий плывёт мимо, держа курс на одному ему видный маяк, и не бросает якорей, и не глядит в бинокль, и не отмечает дом-остров точкой в своей лоции, и даже не оборачивается.
Хотя если бы оглянулся, то увидел бы в окнах столько дружеских Улыбок сразу, сколько ему, может быть, уже никогда не встретить.
Кто что поёт
Поют все.
Но каждый своё.
Петухи поют гимны.
Обычно по утрам.
Хотя порой можно услышать, как петух поёт вечером или днём. По какому поводу – неизвестно. Может быть, в честь дня рожденья. Или дождика в четверг. Или победы нашей сборной по футболу.
Поэтому так редко.
Собаки поют частушки.
Кто под гармошку, кто под балалайку, а кто и совсем без ничего. Они народ весёлый. А если в душе поёт гармошка, в лапах она не так уж и обязательна.
Кстати, непременно захвати с собой во двор косточку.
Кошки поют романсы. А коты – разумеется, серенады.
Когда в небе висит луна и от трубы на крышу падает длинная чёрная тень, они поют вместе. Вернее, одновременно: кошка романс, а кот серенаду.
Многим людям это не нравится. Они просыпаются и начинают кричать и свистеть, как зрители на концерте. И даже бросаться чем попало.
Артиста всякий обидеть может.
Коровы поют оперные арии.
У одной моей знакомой бурёнки было такое нижнее «ля», что со старого коровника слетала крыша, куры в курятнике падали с жёрдочек, а с реки откликались теплоходы.
Однажды её пригласили солисткой в Большой театр. Она поехала, но скоро вернулась.
Театр оказался и в самом деле большой. Но не слишком-то прочный.
Сверчки и цикады поют колыбельные.
Про это есть старинная легенда.
Главное сражение одной войны было назначено на раннее утро. Но цикады ночью пели так сладко, что обе армии проспали. И все остались живы.
Хорошо бы продавать сверчков в аптеке. Бабушкам и дедушкам, от бессонницы. Вместе с тишиной, и плеском воды, и влажным песком на дороге, и шишками на тропинках, и мошкарой под фонарём, и запахом хвои.
И никаких таблеток.
Лягушки поют страдания.
Если кто-нибудь не знает – это такие песни.
Они поют с кочек, как с маленьких сцен, и на глаза им наворачиваются слёзы. И с неба навстречу лягушиному хору тут же летит ливень. Капли шлёпают по листьям, по лопухам, по кувшинкам, и лягушкам кажется, что там, наверху, тоже кто-то плачет.
И ещё это похоже на аплодисменты.
Комары поют военные марши.
Очень громко и очень грозно. Вдобавок у каждого из них есть крошечная труба, и она то и дело трубит атаку. Потому что воюет это племя круглый день.
Я слышал про одного комара, который поселился в Загсе. Он тоже пел марши. Но свадебные. И не кусал ни женихов, ни невест, ни свидетелей, ни даже гостей.
Он пил вишнёвый сок и чувствовал себя глубоко несчастным.
Военному с непривычки бывает тяжело в мирной жизни.
Рыбы…
Рыбы поют про себя. Не в том смысле, что исключительно про карасей и щук, а в том, что они поют молча. Шевеля усами из-под коряги, и поднимая хвостом маленькие бури на дне, и пуская пузыри в аквариуме.
Не могу сказать – что. Мы их не слышим.
Зато ещё ни про одну рыбу не сказали, что она фальшивит.
Каждый поёт своё.
Правда, когда-то я знал барбоса, который всю ночь пел своему младшенькому колыбельные, из-за чего не спал целый микрорайон.
Колыбельным его обучил знакомый сверчок. А пёс в ответ приохотил сверчка к частушкам. Если летней ночью вы услышали, как собаки затихли и тут же во весь голос запел сверчок, – это тот самый. Попробуйте-ка теперь заснуть!
Краткая история табуретки
В незапамятные времена, когда табуретки были ещё дикими и обитали в лесах, ни одна из них и представить себе не могла, что когда-нибудь на неё будут запросто присаживаться. Случалось, конечно, что на зазевавшуюся табуретку слетала по пути с дуба на осину прапрабабушка нынешней белки или шлёпался, оступившись, прапрадедушка медведя, – но, согласитесь, это совсем не то, что сидеть постоянно. Табуретка бродила со своей стаей по потайным тропам, по полянам и оврагам, по берегам полноводных рек, и полностью зависела от себя самой, да ещё от того, удачно ли стая выбрала вожака. Наводнений она не боялась, так как неплохо держалась на воде, быстрые ноги уносили её от врагов и пожаров; вполне возможно, что табуретки так и не ушли бы из леса, если бы не затянувшееся на много лет нашествие жуков-древоточцев.
На равнине табуретки подались к людям. Они бодрствовали день и ночь, оберегая древние стойбища, и легко управлялись с овцами, пока те вели себя пристойно. Когда же глупая овца предпринимала попытку удрать, табуретка быстро нагоняла её. Однако если к лагерю подкрадывался неприятель, табуретки только и могли что пинаться и ставить подножки; естественно, люди в конце концов предпочли собак.
Когда человек изобрёл колесо, а затем повозку, табуретки не выдержали соперничества и с лошадьми, поскольку поднять могли гораздо меньше. Что касается скачек, то бега самих табуреток, почти незаметных в облаках пыли, привлекали внимание привередливых зрителей недолго. А на спине скачущей табуретки не мог усидеть даже самый умелый наездник – он в конце концов приходил к финишу своим ходом и много позже скакуна. Но даже если жокей – или ковбой, объезжавший табуретку как мустанга, – всё же удерживался верхом, то приобретал такое количество синяков и шишек, что непременно пропускал следующие состязания.
Древние греки, а вслед за ними и другие народы, весьма ценили незаурядные скоростные качества табуреток и использовали их как гонцов и почтальонов. Это было славное время в истории их сотрудничества с людьми. Благодарное человечество не раз запечатлевало образ стремительной табуретки в произведениях искусства. Обращаясь к ней, известный японский поэт эпохи Хэйан писал: «К милой моей // в хижину у заводи // Быстрее ветра неси // Слова любви // о легконогая!» Однако и из этой области табуретки были в конечном счёте вытеснены почтовыми голубями.
Довольно долго они продержались вышибалами при трактирах, ярмарках и прочих местах массового увеселения людей. Но сюда в конце концов пришёл сам человек, располагавший не только нижними, но и верхними конечностями.
Небольшая часть табуреток обратилась к редким специальностям – поводыря, барабанщика, артиста цирка, спарринг-партнёра для бегунов, исполнителя чечётки и цоканья копыт за сценой. Разумеется, полностью удовлетворить многочисленное племя подобного рода штучная работа не могла. Большая его часть снова одичала и, как в давние годы, бродила по полям и дорогам, вытаптывая посевы и пугая громким топотом путников.
Когда в Англии наконец появился футбол, табуретки возликовали. И действительно, поначалу футбольные матчи с их участием привлекли всеобщее внимание. Бегали они быстро, имели отличный дриблинг и точный пас, наконец, они превосходно выполняли штрафные удары. Однако соперники быстро нащупали их уязвимое место: табуретки начисто проигрывали борьбу за верховые мячи. Когда противник стал играть по преимуществу головой, табуреткам пришлось снова прибегнуть к подножкам. Последние же приводили не только к срыву атаки, но и к резкому росту числа удалений. В конце концов табуреткам пришлось уйти и из футбола.
Возможно, они, подобно многим обитателям Красной книги, исчезли бы совсем, но однажды юная табуретка подружилась с пожилой домохозяйкой. И обнаружила, что жить в доме у старушки совсем неплохо.
Конечно, и здесь были соперники в лице кошек, канареек и тех же собак, но табуретки проявили упорство и постепенно завоевали своё собственное место в человеческом жилище. В конце концов, ни на ком другом люди не могли сидеть; попробуйте представить себе в этой роли кота или морскую свинку. Табуретки не царапаются, не делают луж, не точат когти о мебель и не устраивают концертов по ночам. Они не дерутся со стульями и шезлонгами, не лают по любому пустяку, не разносят блох и даже не просятся гулять. Они не будят вас чуть свет и не капают на вас сверху. Они ласковые, совершенно ручные и к тому же оказывают на хозяев целебное воздействие – спросите-ка себя, кто лучше всех помогает вам снять усталость!
Валеев Диас Назихович
Родился в 1938 году в селе Казанбаш Арского района Республики Татарстан.
Окончил геологический факультет Казанского университета (1962), Высшие литературные курсы при Литературном институте им. М. Горького (1975). Лауреат Государственной премии им. Г. Тукая (1976).
Член Союза писателей РТ с 1973 года.
Автор книг: «Суд совести» (1971); «Старики, мужчины, мальчишки» (1975); «Диалоги» (1982); «Сад» (1984); «Стук резца по камню» (1988); «Истина одного человека, или Путь к Сверхбогу» (1993); «Мысли о едином» (1969–1999); «Чужой, или В очереди на Голгофу» (1996); «Астральная любовь» (1999); «Я» (1999); «Уверенность в Невидимом» (2002); «Портрет Дон Жуана» (2003) и др.
Умер в 2010 году.
Портрет Дон Жуана
(Отрывок)
Ради тебя
Мелькали знакомые и полузнакомые лица. Он кланялся, пожимал чьи-то руки. Лились слова, кто-то нашёптывал ему о своём восхищении. Он слушал вполуха. Ещё раз обошёл выставку. Потом, присев в стороне на диванчик, ещё раз бросил внимательный, испытующий взгляд. Подёнщина. Отчёт. Клочки действительности, выписанные с разной степенью простодушия и хитрости. Искусство, его тайна там, где встречаются миры. Мир, который вне, и мир, что внутри. Их не было. Вместо двух Вселенных – протокол того, что ушло, что есть только сегодня, и то где-то сверху, близко, и чего не будет уже завтра. Никогда. Сделано ли что-то для красоты, чтобы иметь право говорить о ней, быть её послом?
С враждой смотрел он на холст, висевший на центральной стене. Труд рук, не души, озарённой высшим началом. Бедность духа и глаза. И он вдруг почти физически ощутил боль своего собственного отсутствия в мире. Не потому ли и ушла она? Жить с человеком, которого нет? Какой-то переворот совершался.
Сердце ударилось о свою бедность, а ударившись, билось и билось. Заболевал ли он или, наоборот, исцелённый, видел то, чего долго перед этим не видел, не хотел видеть, будучи больным?
А кто-то, такой же отсутствующий ещё больше, ещё безнадёжней, всё нашептывал о своём восхищении:
– Я буду писать о вашей работе… Лучший холст на выставке!
Он засмеялся.
Он часто смеялся, когда ему бывало тошно. И сейчас смех тоже зажил на лице мгновенным поселенцем, но зажил, как гримаса.
– Велика честь!
Морщась, махнув рукой, он спешил уже к выходу…
Дома было пусто, тихо. Старшая сестра – она жила всю жизнь с ним – сидела у телевизора, вязала.
– Ты был у неё?
– Нет, сестра, нет.
У изголовья тахты, прямо на обоях, портрет женщины, писанный маслом. Прядь белых волос на лбу. Глаза. Смеющийся рот. Всё рваными, резкими мазками.
– Нет, – повторил он. – Нет.
Мастерская примыкала к квартире. Ударом кулака он распахнул дверь.
Мольберт. Холсты, завешанные чёрным сатином. Льняное масло. На полу разрезанный ножом этюд и палитра. Так, реквизит. Для соответствующей композиции, демонстрирующей неустанный творческий поиск. Под ногами что-то хрустнуло. Он нагнулся. Это была его кисть. Он глядел вокруг с недоумением. Не мог отчётливо вспомнить, сколько времени уже не прикасался к краскам. Дня два, три? А может быть, месяц?
Лицо женщины и прядь белых волос, спадающая на лоб, её глаза – всё представало нереально, смутно, становилось каким-то навязчивым видением. Он не мог забыть вчерашней ночи, её голоса, её лица.
– Ты обвешан регалиями, званиями, должностями, но ты перестал быть художником. А лучше умереть, чем перестать быть! И, Боже ты мой, как ты завистлив!
– Мне некому завидовать!
– Нет, всегда есть люди, которые работают. И ты завидуешь им, потому что знаешь, что сам ничего уже не напишешь, что весь в прошлом. Ты разменял свой талант!
– Ради тебя!..
– Ради меня?
Она была жестока тогда. Она рубила наотмашь… Она была его товарищ по работе, друг, неназванная жена. И больше, чем друг. Больше, чем жена.
Он говорил ей что-то. Он убеждал её, взывал к ней… На холсте, натянутом на подрамник, был прорисован умброй групповой портрет. Обыкновеннейшие, заурядные лица. Всего лишь этюд, набросок… Да, потом, может быть, будут говорить, да и наверняка будут, о его неизменной верности традициям. О необыкновенной материальности, пластической конкретности и живописном многообразии реального мира, отражённого им. О монументальности композиции и масштабности мышления. О точно найденном ритмическом строе… Но кто будет говорить?..
Ему вспомнилось вдруг, как когда-то он занимался производством одних и тех же копий-двойников. Как он радовался тогда, выбив этот заказ!.. Как праздновал победу и позднее, когда срывал солидный куш!.. Всё это было давно. Так давно, что казалось, что и не было. Но было, было…
Он размешал машинально краски и, усмехаясь, привычными резкими ударами кисти обработал одно из лиц на первом плане холста. Лицо обрюзгло, стало жёстче, стало похожим на его собственное. Таким он будет в старости. Он широко выписал лоб и скулу, затем, словно тоже играя, небрежно и свободно стал писать рядом с собой старым себя молодого…
Уже несколько лет он не предпринимал ничего серьёзного. Страх таился где-то внутри, сковывал волю. Дрогнув, рука невольно двигалась в проторенном ритме движений. Он чувствовал, что его кистью водит уже не рука художника, а рука ремесленника. Пусть и блистательного, в высшей степени профессионального. Часто он боялся писать. Боялся до конца убедиться в бессилии, в своей собственной немочи. Но, встречаясь со знакомыми в Союзе художников, расплёскивая на пол коньяк на каком-нибудь официальном банкете или на чьём-нибудь дне рождения, он по-прежнему многоречиво и с многозначительным видом говорил о том, что работает над очередной картиной, плёл вокруг неё кружева, скупо и вскользь отзывался о работах других, – всё это в дымном угаре, в интимном окружении, когда пьяна тщеславием душа, когда она всё настойчивей просит хвалы и ласки, а правда всё чаще, всё больнее стучится в сердце.
– А был ли мальчик? – глухо сказал он. – Может, мальчика и не было? Не было…
Нет, он был. В простенке, у окна, висела старая картина. Он завидовал тому, кто писал её. Завидовал его свободе, безденежью, его мощи. И, завидуя, боялся обычно смотреть на старый холст. Там была его молодость, там с необычайной силой блистал и пел его талант.
Но теперь он подошёл к картине ближе и долго, не отрываясь, смотрел на неё.
Потом взял в руки нож.
– Нет, я не умер ещё как художник. И я не нищий, чтобы дрожать над этим холстом, как единственным своим достоянием! Я не мертв ещё, я – жив!
Снова зажила на губах мгновенным поселенцем улыбка. Улыбка, похожая на гримасу. С этой гримасой на лице он бросил руку с ножом вперёд и вверх. Лезвие вспороло холст по диагонали. Потом человек отшвырнул и холст, и нож на пол. По лицу его блуждала уже другая улыбка.
– Всё в прошлом? Я докажу, – шептали его губы. – Я докажу, что сильнее себя вчерашнего! Сильнее себя молодого! Ты права, лучше умереть, чем перестать быть художником…
Всю ночь он писал. Но не хватило ночи, и он писал днём. Но не хватило и дня. Время перестало существовать для него, дни сливались с ночами, явь переходила в сон, а сон – в явь, а он всё продолжал работу.
Он оброс, осунулся, почти совсем перестал показываться на людях. Никого не пускал он и к себе в мастерскую.
– Слава, деньги, успех – какая всё это чепуха! Человек делается мельче, а ему нужно быть большим… Меньше эгоизма, тогда маленькое «я» превратится в огромное «мы». Она права: каждый из нас рождён, чтобы делать человеческие дела, и надо успеть реализовать в себе человека. Главное, дать ему выход в себе. Человек бесконечен, если ощутит себя свободным…
Знакомые, приятели, друзья при случайных встречах не узнавали его. Он отказывался от участия в выставках и выгоднейших заказов, он отошёл от всех дел, в которых прежде был первым лицом, он почти не появлялся в Союзе художников, где его слово раньше было часто законом. Он добровольно сложил с себя всю власть, которой годами добивался прежде. И странные, непонятные речи иногда срывались с его уст. Он походил порой на сумасшедшего, и такая слава постепенно утвердилась за ним в художнических кругах. Постепенно его перестали воспринимать всерьёз. Стали говорить о нём как о художнике и человеке в прошлом времени. Стали забывать. Тем более что никто и не знал, что делает он, находясь сутками за запертыми дверями своей мастерской, – никакого выхода во внешний мир его теперешняя жизнь не имела…
Прошло три года.
Однажды утром сестра нашла его в мастерской мёртвым. Врачи констатировали, что художник умер от нервного и физического истощения. Десятки новых законченных и полузаконченных холстов, написанных удивительно свежо и свободно, загромождали огромное пространство мастерской. Необыкновенная виртуозность исполнения, абсолютная рука, лёгкость и непринуждённость каждого мазка кисти отличали его работы. Отражая время, они несли ещё в себе и какой-то извечно присущий человеку порыв преодолеть невозможное. Были среди этих холстов и портреты любимой им женщины. Его женщины.
Она пришла в его мастерскую. Она рассматривала его картины. Она узнавала и не узнавала в портретах себя, узнавала и не узнавала его… Живопись, очищенная от всего мелочного и будничного, дарила душе урок какого-то небывалого равновесия. Она словно источала свет…
Письма из XIX века
В тот день я написал ей первое письмо:
«Милостивая государыня! Давно я жѣлаю сказать Вамъ, какъ страстно люблю Васъ, но изъ боязни получить отрицательный отвѣтъ, я до сихъ поръ мѣдлилъ со своимъ изъясненiемъ. Да, я люблю Васъ, и единственное мое жѣланiе – сдѣлаться достойнымъ сложить у ногъ Вашихъ мою почтительную привязанность…»
Её лицо с русой прядкой волос на лбу, с прекрасными лучистыми глазами. Её полуоткрытые губы, словно она хотела что-то сказать или выдохнуть испуг, страх, радость, но не могла сказать, не могла выдохнуть…
А может, я в ту минуту уже действительно любил её?
Впервые я увидел её в тёплый майский день в трамвае. Она была уже в летнем платьице – зелёные ёлочки, жёлтый фон – и с голыми гибкими руками. Она ехала куда-то с подружкой, длинной и неуклюжей девчонкой, и чему-то счастливо смеялась, и что-то шептала ей на ухо. Выражение лица её постоянно менялось, лучистые глаза сияли. И вся эта непроизвольная игра движений лица, глаз, всего её гибкого тела, которому, видно, не сиделось на месте и которое куда-то рвалось и тянулось, чему она сама, наверное, не отдавала отчёта, была так хороша, и так хорошо было слышать её тёплый, взволнованный какими-то детскими пустяками и счастливый голос, что я сошёл тогда вслед за ней с трамвая и незаметно проводил до дома. Номер её квартиры я узнал, поднявшись вслед за ней по лестнице, имя услышал ещё в трамвае, фамилия же была выведена на табличке, висевшей у входа в подъезд.
У меня дома валялся письмовник-самоучитель за 1909 год, который я купил как-то у одного букиниста. Образцы различного рода прошений, деловые письма по поводу наследства, письмо к даме, потерявшей мужа, и письмо любящего сына к отцу, и т. д., и т. п., и, конечно, около десятка вариантов письменных признаний в любви.
Я раздобыл пожелтевшую от старости мелованную бумагу, сделал гусиное перо, купил в магазине флакончик туши. Письма, естественно, получались изысканно классические и страстные, хотя страсть была, разумеется, в рамках приличия и даже с оттенком строгой и добродетельной печали. Многочисленные «яти», пожелтевшая старая бумага, лирическая взволнованность странного письма, – я не слепо копировал письмовник, а брал оттуда лишь стиль и некоторые, особо понравившиеся выражения, – должны были говорить, что письма писаны из девятнадцатого века. О том же свидетельствовали и самые лучшие розы, которые я находил в городских садах в ночь на пятницу. Изысканные письма и прекрасный букет красных роз по пятницам раз в неделю в точно, до минуты, определённое время приносил в её дом соседский мальчишка, которому я строго-настрого запретил говорить обо мне, как бы его ни выпытывали и ни просили.
Это была прекрасная игра! Весёлой игрой показались письма сначала и ей. Но лето шло, давно отцвели розы, а каждую пятницу утром в восемь часов в дверь стучались и молча протягивали письмо в пакете, заделанном сургучом, и букет свежих, кажется, только что срезанных цветов.
Иногда, не выдержав ожидания, стремясь понять и узнать причину всего этого, она спускалась на улицу, ждала посланца там, но выследить его ей никогда не удавалось. Она боялась уходить в это время из дома. Боялась уехать на каникулы из города. Письма и цветы всё равно бы приходили. О них бы узнали соседи, отец, с которым она жила, весь дом…
Свадьба была тоже в пятницу… Какой славный тогда получился букет цветов, и сколько радости было на её лице!..
Передо мной на письменном столе лежит старый письмовник.
На дворе вновь поздний май, солнце.
«Снова цветут розы», – говорю я себе. Потом достаю лист пожелтевшей бумаги, открываю флакончик с тушью и пишу письмо. «Милостивая государыня!..» – каллиграфически вывожу я пером, но дальше перо не идёт.
Я встаю из-за стола и зачем-то останавливаюсь перед зеркалом. С каждой весной человек, смотрящий на меня из этого зеркала, всё меньше нравится мне. Он становится для меня всё более незнакомым, но я ещё узнаю его. «Опять цветут розы. Прекрасная игра, – говорю я этому человеку. – И эта игра, оказывается, не кончается». Губы старика в зеркале тоже что-то шепчут в ответ, но у меня уже нет времени общаться с ним. «Всё дело в том, что не всё проходит. Кое-что и вечно», – говорю я ему и выхожу из дома.
Сначала я иду на рынок. Кое-кто из женщин, продающих цветы, меня знает, и мой букет роз уже стоит в маленьком ведёрке с водой. Потом я долго еду на трамвае. На окраине города, где начинается большая роща, я выхожу. Весна здесь чувствуется ещё сильнее. Деревья уже выбросили крупные листы и как-то особенно полны жизни. Я миную ограду. И всё больше тороплюсь.
Я знаю, меня ждут…
Яблоки
Они жили вдвоём в маленьком дощатом доме. За садом чернел кочкарник, а сразу за ним пылала река. Старик поднимался рано. Когда, выдираясь из леса, солнце выплёскивалось над миром густой зарёй, он был уже на ногах. Ссутулясь, ходил по саду. Тюкая топориком, колол щепу, разжигал таганку. А когда уже было всё готово, просунув в дверь голову, орал по-солдатски:
– Подъём!
Тут вставал и Вадька.
Поплёвывая на пальцы, обжигаясь, они ели картошку, пили чай. А после день-деньской была белая река. Старик уезжал на лодке рыбачить. Вадька тоже убегал на берег. Туда приходили ребята из Акинских Полян, соседней небольшой деревеньки.
Старик прежде работал механиком на самоходных баржах. Иногда к нему приезжали, и в доме становилось темно и шумно. На скатерку ставили бутылку с водкой, консервы. Старик суетился, бегал в сад, таща оттуда помидоры, огурцы. И был красный, весёлый. Взрослые пили, сосали воблу. Бестолково горланили – больше о пароходах, о каких-то дизелях.
– Сосунки все! Не могут без меня, – кипел радостью старик. – Знают, пальцы золотые. Небось не у каждого. Не обойтись!..
– Ну давай, Тимофеич, давай, – посмеиваясь снисходительно и добродушно, бормотал дядя Ибрагим.
Снова пили, стуча стаканами, потом в ночь ходили на моторке рыбачить, а наутро старик уезжал в город…
Так и текла жизнь изо дня в день. Быстро, как облака на небе. И лето летело куда-то перелётной птицей. Утром пришли из деревни ребята звать на рыбалку.
– Айда, кузнечиков ещё наловить надо, а то мало… И вообще живей поворачивайся, – кричал Федька.
Он был в огромной кепке, в старых мятых штанах. Остальные теснились за ним, прижавшись к забору. Стояли и смотрели в сад.
Чуть поодаль на тропинке стояла Зинка – она тоже была в их компании, – и у Вадьки только от её присутствия непонятно отчего тут же заполыхали щёки и заколотилось сердце.
– Сейчас я. Переобуюсь только, – крикнул он.
Прихрамывая, подошёл старик.
– Никуда не пойдёшь. Яблоки собирать надо для базара. Червивеют… Падальцы, гниль всякая.
Не потушив зевка, он пригнул к щели копчёное, выжженное ветром лицо, как-то остро глянул на ребят:
– А? Дело? Лазать по деревьям я не могу, а вы мастаки. А рыбалка подождёт. Ельцов тощеньких на жарёху, голавлишек… На кой они шиш? Ледащие, маленькие…
И, не говоря больше ни слова, ступил к калитке, отомкнул замок…
Собирали яблоки долго. Крупными, тяжёлыми градинами они сыпались на землю. Ныли руки. И всё тело тоже ныло и болело. Рыжая Зинка о сук расцарапала живот и порвала в клочья платье. Вадька сбился с ног, разыскивая иголку с ниткой.
Но Зинка только смеялась:
– Вот мать тебе задаст!
– Мне? – пугался Вадька.
Удочки лежали на траве у крыльца. Тут же валялась консервная банка для червей, бутылка с кузнечиками. Кузнечики прыгали в бутылке, бились о стекло.
Старик ходил по саду довольный.
– Вот, вот! к дому неси. Не туда, Фёдор. Не туда! – поддёргивая штаны, командовал он.
Сад стоял весь в зелёном дурмане.
Потом сидели всем скопом на крыльце.
Федька курил, медленно втягивая в себя дым. Старик тоже курил, попыхивая трубкой. Гундосил скучным тенорком:
– Вот… Великое дело.
А после, когда ребята уходили, дал всем яблок. Вдруг засуетился, кинулся в кладовку. Вадька видел, как, щупая их, дед склонился над одной корзиной, потом отошёл к другой. Видел, как совал всем пригоршнями за пазуху, бормотал:
– Берите… Матерям к чаю. С чайком в самый раз.
– Спасибо, – тихо сказала Зинка.
Федька ухмыльнулся, презрительно хмыкнул:
– Ладно… Я и так нажрался.
Но всё же проявил деликатность, взял яблоки.
Часом позже, выйдя случайно из сада, Вадька наткнулся на них. Яблоки лежали на траве, у калитки. Он нагнулся, поднял одно. Яблоко оказалось сморщенное и червивое. И остальные тоже были червивые. Старик дал всем падальцев. Вадька ушёл на берег, швырнул яблоки в кусты. Вернулся домой только к вечеру. Волосы падали на лицо. Он слепо моргал, искоса поглядывал на старика.
В окнах темень. Только звезда острой крапинкой проступала на стекле.
– Вот… Велосипед тебе купим. Кататься вместе будем, – весело кряхтел старик.
А на следующий день в деревне Зинка и ребята смеялись:
– Крохобор твой этот… Будто из-за гнилья возились!
– Нужны мне его яблоки! – презрительно кричал Федька. – Надо будет, сам нарву, сколько захочу.
Вадька молчал. Нечего было сказать в ответ. Только глядел насупленно, твердил с упрямством:
– Нечаянно так получилось. Не нарочно.
Через два дня за стариком опять на мотоцикле приехал дядя Ибрагим, давний его знакомый, а наутро они вместе уехали в город. День тянулся долго и нудно. Вадька слонялся по саду из угла в угол, лениво жевал яблоки. Ребята не приходили, а самому бежать в деревню было как-то неловко.
Он подошёл к забору, стал смотреть сквозь щели на реку. Неподалёку на террасе соседней дачи сидела женщина. А ребят не было. И никого не было. Он взглянул на дорогу. Может, придёт кто-нибудь? Потом, не вытерпев, побрёл на берег. Там был один Бориска. Он сидел в лодке и ловил уклеек. Увидев Вадьку, крикнул картаво что-то неразборчивое. И тут же, сам испугавшись, заулыбался, отгрёб немного от берега. Вадька погрозил ему кулаком, вернулся домой.
А день стоял звонкий, яркий от солнца. В лугах, за кочкарником, блестела река. Здесь же был забор, домики. Женщина на соседней террасе словно не говорила, а выпевала:
– Покушала? Теперь нужно немножечко поспать… В постельку нужно!
И Вадька вдруг сорвался с места. В кладовке он взял мешок, стал отбирать самые большие яблоки. Навалил было целую кучу, больше пуда, наверное, попробовал поднять – не сумел. Отсыпал.
Нести мешок было трудно, и он тащил его чуть ли не волоком. До Акинских Полян с полкилометра. Сначала дорога по берегу, потом выбегает на взгорбок, а там в пыли, в тумане берёз и тополей – крыши изб. В окнах дрожало солнце, белое, слепящее, хоть прячь глаза. Ребята сидели на брёвнах у нового сруба, лузгали горох.
Вадька подошёл, совсем уже упарившись, скинул с плеч мешок:
– Вот. Дед прислал.
Ребята молчали.
– Тогда так… попались под руку, и всё. Не выбирал, не смотрел, – не отводя глаз от них, отрывисто, твёрдо говорил он.
Первой нагнулась к мешку Зинка. И за ней все стали тянуть руки. Вадька глядел, вздыхал облегчённо. Сразу стало легко, будто с души что-то спало. Он тоже уселся на брёвна, стал есть горох…
Утро вышло красное и дымное. Роса выпала густо, и солнце икринками било из мокрой травы.
Снова пришли ребята.
– Куда пойдём?
– На Вымку…
Вымка была небольшим озером. Говорили, что там дно, наверное, из золота, так много водилось карасей. Был ещё Коровий яр. Там можно было найти черепа и кости, а в оврагах было хорошо играть в войну.
Но никуда не пошли. Ели рассыпчатую картошку в мундире. Галдели. Смеялись. Вадька был за хозяина и за повара.
А к обеду приехал старик. Он как-то боком ввалился в калитку, бухнул на землю рюкзак с хлебом. Пальцы на левой руке были в марле. Кожа чёрная, заскорузлая, а бинты белые.
– Чего? Выпил опять?
– Зачем? Работал, – возразил старик, потом ухмыльнулся, подмигивая.
– А с рукой чего? – снова спросил Вадька.
– Зашиб. Покоя не дают, черти. То двигатель помоги расшурупить, то ещё что…
Настроение у старика было весёлое. Он сел на крыльце и вдруг запел:
- Если хочешь быть здоров —
- Закаляйся!..
Ребята сидели на земле, скрестив ноги, плели жилку для нахлыста. Исподтишка перемигивались, кивая головой. Потом старик ушёл в дом. Вадька тоже поднялся вслед за ним. Сказал шёпотом, почти на ухо:
– Я яблоки отдал. Мешок. Ты тогда гнилые дал ребятам. Я и решил мешок…
– Чего-о? Как?
Старик захохотал, потом, вдруг поняв, стал орать, брызгать слюной.
– Мешок… Так не нажрались тогда? А на базаре они по рублю за кило. Завтра на базар повезу.
Лицо у старика стало багровое, злое. Вадька тоже стоял красный. И руки были тоже пупырчатыми и красными. Словно холодом их ожгло. Он смотрел испуганно на старика, потом оглянулся. За спиной стояла Зинка. Коленки все сбиты, в ссадинах, болячках. Голубое платьице на ветру развевается. А глаза огромные, лучистые. И лучше бы не глядеть в них.
– Врал, значит?
Зинка растерянно топталась на месте, потом, словно собравшись в комок, кинулась с террасы. И все ватагой бросились за ней – к калитке. И оттуда уже смелее, вразнобой, криком:
– Бар…рыги! Баррыги!
Старик оцепенел, встряхнул головой, как-то враз трезвея. Руки его мелко тряслись. По лицу пошли пятна. Вадька ринулся вдогонку: «Зинка! Зинка!» Но калитка захлопнулась, запела визгливо.
Забор. Солнце где-то наверху, на шапках яблонь. А на небе облака – плывут тихо над миром. И никого уже нет…
Ночью он не спал. В окне крупно сияли звёзды. Старик, прикорнув на топчане, дымил иногда папироской. Лежал тёмный, немой, косясь рачьими глазами в прошлую свою жизнь, битую-перебитую. Потом заснул, легко всхрапывая.
Вадька не спал, боясь опоздать на поезд. Он решил уехать домой, в город.
В дрёме глаза слипались. Он вскидывал голову, испуганно озирался. Ночь, что летучая мышь, серая, лёгкая, летела над землёй. На рассвете мальчик тихо поднялся, побрёл на станцию.
Солнце ярким красным кочаном поднималось из-за деревни, и в саду было ещё холодно. Пыль на дороге была присыпана росой, точно прибита мелким дождичком. Мальчик шёл не спеша, лёгким шагом. За спиной был рюкзак, в нём летняя обувка, книжки, смена белья – всё, что привезено из города. Дом Зинки находился у околицы деревни. Вадька подошёл к воротам, положил на лавку букет сорванных цветов. А поверх – самое красивое, румяное яблоко.
На станции под часами стоял какой-то человек в шляпе и читал газету. «Тоже, наверное, как я», – искоса глядя на него, думал мальчик.
Валеева Майя Диасовна
Родилась в 1962 году в Казани.
Окончила биолого-почвенный факультет Казанского университета, Высшие литературные курсы при Литературном институте им. М. Горького. Мир природы и мир человека – основная проблематика книг М. Валеевой: «Повесть о чёрной собаке» (1980); «Начало» (1983); «Крик журавля» (1987); «На краю» (1989); «Прости меня, друг» (1990); «У сопки Стерегущей Рыси» (1991); «Люди и бультерьеры» (1993); «Возвращение журавлёнка Кру» (1996) и др.
Лауреат литературной премии им. Г. Державина (2014).
С 2000 года живёт в США.
Прикосновение крыльев
(Отрывок из повести «Кусаки, Рыжий Бес»)
Все эти события происходили без меня. Я в то время только собиралась вторично открыть Америку. Первый раз я посетила её два года назад и это было развлекательное путешествие длиною в двадцать штатов.
Тогда был апрель, в Москве шёл снег вперемежку с дождём, а я летела к своей американской знакомой Дайне Хатт во Флориду. Очнувшись в очередной раз от мучительной дремоты, я посмотрела в иллюминатор и увидела пленительную синь неба и бесконечное изумрудное тело океана, и вдали – смазанную дымкой узорчатую кромку берега с кружевными волнами прибоя. Сверкающие кубы каких-то высотных зданий, ослепительно-белые коробочки домов, буйная зелень, бирюзовые лунки бассейнов, переплетения дорог со спешащими по ним в разные стороны машинами-муравьями… «Привет, Америка!» – пробормотала я про себя.
После хмурой московской весны враз очутиться в тропическом раю оказалось неимоверно тяжко. Ненормально-яркие и пышные деревья, цветущие красным, жёлтым, розовым, фиолетовым; кусты, пальмы, газоны, клумбы – дурманили. Стерильная чистота, абсолютный покой и абсолютный порядок, экзотические дома, бесшумные машины… Оглушённая, ослеплённая, подавленная роскошью окружающего мира, задыхающаяся от новизны и необычности ощущений, несколько дней я провела на пляже маленького благополучного городка «богатеньких старичков», Нэйпелса.
А потом мы сели в машину и поехали на север, с каждым днём уезжая от лета сначала к поздней, а потом и к ранней весне. Одолев Джорджию и Каролину, Вирджинию и Нью-Джерси, проехав через Нью-Йорк и Коннектикут, мы оказались наконец в Массачусетсе, среди пустынных золотистых дюн, на самом краешке полуострова в Заливе Трески, в маленьком туристическом Провайнстауне. Там дули сырые ветры, шумел холодный и мрачный океан, и на деревьях ещё не распустились листья. Там плавали и играли в океанских волнах киты – удивительное зрелище, ради которого городишко каждую весну оказывается местом паломничества тысяч туристов.
Одним из пунктов нашего путешествия был другой маленький городишко – Барабу в штате Висконсин, знаменитый тем, что в нём находится Международный журавлиный фонд, а также живут мои близкие друзья Смиренские. Так, описав большую петлю на северо-восток, мы ехали теперь в юго-западном направлении.
Висконсин встретил жарой и буйством молодого лета.
Приехать в Барабу и не увидеть Чёртово озеро? Мы посетили и эту чудную достопримечательность. Озеро было изумрудно-прозрачно, вода тепла, а скалы по его берегам напоминали почему-то Приморье…
Потом друзья-Смиренские вспомнили: ба-а! Да ведь тут рядом наш художник живёт! Разве ты с ним не знакома?!
Трудно было ответить на этот вопрос. Разве можно назвать незнакомым человека, о котором почти десять лет уже тебе прожужжали все уши, открытки и фотографии с его картин тебе постоянно показывали. Куда бы я не попадала в своих странствиях по Дальнему Востоку – везде находила следы его присутствия: тут в заповеднике он оставил картину, там роспись… это был миф какой-то, а не человек, ибо стоило мне куда-то приехать, как мне говорили: ах, а вот только вчера от нас уехал Художник! А когда мне необходимо было уезжать, мне говорили: ну надо же, а послезавтра приедет Художник… Так и бродили по землям Даурии, Амурии и Приморья… друг за дружкой… круг за кружкой, но так ни разу и не повстречались.
Да, трудно пересечься в бескрайней России… Уж слишком просторна! Легче, оказалось, в мелкой, по нашим понятиям, Америке.
Вся тогдашняя американская эпопея осталась в памяти чередованием ярких и коротких картинок. Как и то первое посещение художника. Жаркий день, изумрудная лужайка, белый дом, просторный, полный творческого хлама; посреди зала – большая картина. На ней – цветущая прерия, небо, дальние висконсинские холмы, бизоны… Хотелось шагнуть и упасть в этот душистый, далёкий мир…
А он действительно здорово рисует! Показывал он свои работы как-то не очень охотно, как будто стеснялся их незавершённости. Говорил, что ему не нравится, когда его хвалят. Кокетничал? Много позже я поняла, что нет.
Стыдясь своего дилетантства, я всё же показала ему фотографии со своих «шедевров». Сдержанно похвалил.
…Мягкая улыбка, тихий низкий голос, внимательный светло-карий взгляд, усы, седеющие кудрявые волосы… Но какой беспредельной добротой веет от него. Как почему-то не хочется вот так быстро расстаться? Почему-то защемило сердце, стало грустно, стало чего-то жаль… Это было так же мимолётно, как невидимое прикосновение невидимых крыльев во тьме… Ах, ну конечно же, показалось! Прощай, странный художник.
С ничем необъяснимой тоской я оглянулась на его белый домик… Наш автомобиль, радостно взревев, рванул прочь.
Второй мой визит в Висконсин состоялся благодаря приглашению нарисовать панно в «Роухайде» – христианской исправительной колонии для малолетних преступников. Бесплатно. За билет, за харч, за возможность ещё раз взглянуть на иную жизнь. В конце концов и это немало.
Вначале мои приглашатели хотели видеть на полотне каких-нибудь зверей и птиц, но к моему приезду Роухайд переживал трагедию: четыре лошади – любимицы всех колонистов – сгорели недавно во время пожара. Из этого пламени родилась идея посвятить панно лошадям.
И вот я стою перед огромным белым холстом, размером со слона и дух захватывает от собственной наглости. На несколько дней удалось оттянуть страшное начало, изображая муки творчества, чирикая эскизы…
За окном был уже молодой март, ещё не пришедший в себя после февральской стужи. Колония пряталась среди живописного северного висконсинского леса. Рядом протекала извилистая Фокс-ривер, на которой с каждым днём появлялось всё больше проталин.
Вроде бы колония для малолетних преступников, а никаких ограждений, КПП, проволок, сеток… Всё чистенько и мирно, как в санатории. Меж корпусов и мастерских хрустели туда-сюда по снегу мальчики, в основном темнокожие. Ёжились и, наверное, мечтали об Африке… Над этим затерянным миром царила благопристойная скука, рассекаемая колокольным набатом: утром колокол звал на работу и на учёбу, днём – на ланч (полдник), а вечером – на диннер (ужин). Кормили в Роухайде как на убой.
Но однажды вечером вдруг позвонил художник. Из Флориды! Как разыскал? Наверное, через Журавлиный фонд… Зачем я ему понадобилась? Просто звонок вежливости? Соотечественница всё-таки. Боже! Как я ему завидовала! Он там греет своё поджарое пузо под южным солнышком и ещё имеет нахальство шутить с обмороженными! В конце концов он «раскололся», сказав, что имеет деловое предложение. Он там, видите ли, неожиданно написал роман, и проблема в том, что он не умеет печатать на компьютере. Сделка заключалась в том, что он обещал помочь мне как квалифицированный художник, а я ему – как грамотная машинистка. Ну, теперь всё понятно… Ну что ж, посмотрим… Такой деловой…
Через несколько дней Виктор прислал мне посылку с видеофильмом «Прикосновение крыльев», где он был главным героем, путешествующим по свету и рисующим птиц, и в нагрузку ещё «нечто», что с большим трудом можно было бы назвать рукописью – что-то невнятное, накарябанное бог знает чем, на безобразных кусочках каких-то меню, газетных обрывках и прочей нечисти.
Днём я рисовала панно, а по вечерам разбирала рукописные каракули и уже в который раз смотрела его «Прикосновение», умирая от ужаса, любви и восторга: передо мной был человек, произносивший мои мысли, смотрящий моими глазами, испытывающий мои чувства. Человек настолько глубокий и бесконечно добрый, что такого, кажется, просто не может существовать в реальности! Я заочно влюбилась в этого лохматого художника, живущего в странном доме между Чёртовым озером и городишком Барабу. Я даже простила ему мучение каракулями, тем более что опус его оказался вполне забавным. Боже мой, снова думала я: столько лет мы с ним бродили по одним и тем же местам, но ни разу не увиделись. Словно судьба упорно разводила нас, приберегая к этой встрече.
Незадолго до 8 марта от Виктора на мою электронку пришла «абракадабра»: Budy v piatnizy v obed, zabery tebia na dva dnia.
Вот это – здорово! Можно будет наконец пообщаться с родственной русской душой в этой американской глуши! Однако далее следовало предупреждение, что он там не один, а с ним живут ещё два холостяка: некто Майк и некто Рыжий Бес.
Почему-то я ждала этой пятницы, как нового пришествия. Заранее волновалась из-за его критики. Раздолбает ведь в пух и прах. Обещал привести бутылку хорошего вина. Как он мил.
Полуденный колокол Роухайда отозвал меня на ланч. А когда я вернулась в мастерскую, перед холстом стоял живой Виктор с бутылкой в руке.
Он улыбнулся, вздохнул и сказал:
– Ну, что ж, будем лечить…
Он что-то мешал на палитре, рассматривал тюбики с красками, будто видел их впервые, неторопливо выбирал кисти, то подходил к полотну, то отходил, словно забывший обо всём, обо мне, о том, где он вообще находится, и рисовал, рисовал, рисовал. А я сидела и смотрела.
Под его рукой удивительно и фантастически преображалась моя плоская картина. Это было чудо, он поистине волшебник иллюзорной трёхмерности: и возникали далёкие, подёрнутые дымкой скалистые уступы, и живая прерия уже дышала на недавно мёртвом холсте.
Мы покидали Роухайд в кромешной тьме. Мы неслись по ночным хайвэям, фары отчаянно разрывали занавес снегопада и иногда, как серые призраки, шарахались с дороги олени. Впервые за всё время моего пребывания в этой чужой стране я почувствовала себя уютно, я вновь стала самой собой. Прямо из бутылки я пила сладковатое Шардоне о чём-то весело болтая, незаметно приехали в Барабу, к его белому домику, где всё ещё бодрствовали оставшиеся холостяки.
Майком оказался худющий, потрёпанный жизнью, неопределённого возраста с неухоженной бородой и диковатым взглядом американец. Говорил он громко, вещательно, смеялся коротко и заливисто, как говорят: заразительно; движения у него были кошачье-пружинистые. Майк пил недешёвую водку «Абсолют» из маленькой рюмочки-сапожка и не закусывал. Он, видимо, полагал, что водка содержит достаточно калорий, и потому никогда ничего не ел. Правда, любил говорить о своей платонической любви к итальянской кухне. Но судя по нему, итальянская кухня – это просто большой сапог водки и штучки две спагетти на жалком кусочке пиццы под жгучим соусом. Его отчим был итальянец. Он и дал Майку свою итальянскую фамилию – Монако. Поэтому Майк любил прикидываться сицилийцем, хотя в нём и капли не было этой самой мафиозной сицилийской крови.
В отличие от большинства американцев, Майк очень критически относится к своей стране и к её законам, создававшим ему персональные неприятности. На всё у него имелось своё особое мнение. Он, видимо, принадлежал к особому типу неудачников, которых их всезнание не уберегает от вечных неприятностей. К женскому полу Майк тоже относился скептически, он очень любил повторять: «Вимэн ар трабл» (с женщинами – всегда проблемы). Как я уже знала, жена цинично бросила его, унеся с собой не только его любовь, но также дом и автомобиль. После недолгой отсидки за драку в баре Майк поссорился с начальством и потерял работу. И тем не менее голова у него варила неплохо. Был в армии компьютерщиком, но принципиально не захотел работать на войну. Пацифист! Лишённый прав за пьяное вождение, Майк тем не менее ухитрился вдребезги разбить о придорожный дуб новую «тойоту» художника. При этом, к счастью, не получил даже царапины, отсидел недельку в тюрьме за нетрезвый вандализм и благополучно вернулся в белый дом на Чёртовом озере. Свою новую машину художник «сицилийцу» уже не доверял, поэтому Виктору приходилось самому отвозить и привозить Майка на работу. Что ни говори, а всё же меньшее Зло… Ну, а Добро, оно, как-то само собой, живёт, понимаете, среди добрых людей… Под влиянием своего русского друга Майк заочно полюбил Россию, а после многочисленных рассказов проникся страстью и к русским блондинкам. А «Столичная водка» и шоколад «Алёнка» стали настоящим бальзамом для его израненной души и утехой для утомлённого фабричной жизнью тела.
Рыжий котяра встретил меня презрительным безразличием. Вся голова его была покрыта рубцами и царапинами, чем напомнила мне моего любимого бультерьера Криса. Отчаянный, видно, парень, этот Рыжий Бес! Стоило мне на минуту покинуть моё место за кухонным столом, где мы отмечали наше знакомство с Майком, как Рыжий тут же занял моё место, развалился на сидении во всю свою полосатую длину и принялся тщательно вылизывать лапы. Я в некоторой растерянности потопталась у стула, надеясь, что этот Кусаки проявит достаточно воспитанности и уступит место даме. Кот и в ус не дул. Мельком окинул меня наглым янтарным взглядом и вновь принялся за свои лапы.
– Кусаки, ну иди ко мне! – Виктор гостеприимно похлопал по своим коленям, пытаясь извлечь кота из неловкой ситуации.
Тот даже ухом не повёл.
– Кам хиэ, бой! (Иди сюда, малыш!) – игриво предложил со своей стороны Майк.
Кот сладко, сочно и нагло зевнул, показав нам всем свою розовую пасть, длинные белые клыки и смешные родинки на губах. Всем своим видом он как бы говорил нам: «Ну-ну, давайте, старайтесь, а мы ещё посмотрим, как с вами поступить!»
Мне надоело стоять в позе просителя перед этим наглым Рыжим.
– Эй, подвинься! – решительно сказала я и попыталась сдвинуть узурпатора хотя бы на другую половину сидения. Он оказался невероятно плотным и тяжёлым. В какое-то мгновение, когда моя решительная рука прикоснулась к его боку, Рыжий Бес сверкнул на меня шальным взглядом. Что он сделает в следующий миг? Зашипит? Укусит? Ударит лапой? Сбежит?..
Ну хорошо, Рыжий Бес, укусишь так укусишь. И я уверенно положила руку на его голову, и крепко, тепло, дружески, медленно погладила его от головы по напружиненному телу до самого хвоста.
И он не укусил, этот Кусаки. Он удивлённо расслабился, вздохнул, и милостиво подвинулся ровно на половину сидения. Наш с ним диалог был закончен. Похоже, что мы заключили мир…
И вправду… Через некоторое время Кусаки решительно перебрался на мои колени и немедленно потребовал ласки. Взгляд его размяк, лапы расслабились, он доверчиво положил голову на мою руку и тихо замурлыкал.
– Вау! – воскликнул Майк и по-сицилийски прищёлкнул языком.
Весь следующий день я потратила на расчистку дома, на что его обитатели смотрели с одобрительным уважением, ибо никто из них не был на это способен.
Голубь Пиджи, которого я сразу же прозвала «Клеваки», не слезал с моей головы и, радостно воркуя, пытался, наверное, соорудить гнездо из моих и без того спутавшихся волос.