MANUL: история одного одиночества бесплатное чтение
Одиночество делает тебя заложником собственного «Я». Но при этом развивает личность, если удается принять этот дар как Божий.
И подобно тому, как из всех тел слагается мир – совершенное тело, так и из всех причин слагается судьба – совершенная причина.
Марк Аврелий.Римский император. 170 г. н. э.
Да будет судьба.
И раскидал Бог планеты по Вселенной.
И стало много испытаний.
И увидел Бог, что это хорошо: день седьмой.
Автор
В жизни всего только два человека могут повлиять на ее исход:
Танюш (@angelseyess), ты прости меня за то, что накинул тебе несколько лет и воткнул в зубы сигарету. Ты шикарная, молодая и очень красивая женщина и ведешь чистый образ жизни, но в тот момент, когда я решил «положить» тебя на бумагу, я увидел именно такой образ. Нет никаких сомнений, что наша встреча определена. Ты появилась именно в тот момент, когда я больше всего нуждался в советах и поддержке. Твои профессионализм, чутье и видение выразились в словах, которые в самом прямом смысле вытащили меня с того света, вселили в меня уверенность и надежду. Каждое утро они доставали из меня сомнения, которые я ставил в угол до вечера. Каждое твое слово, каждый твой вывод по аспектам моей жизни были настолько точны, что мне пришлось несколько дней принимать то, что ты сказала. Я не мог поверить, что это моя судьба! Я всегда думал, что это испытание в одни ворота, из которых я раз за разом доставал забитый мяч. Ты настолько точно все определила, что мне не оставалось ничего, кроме того, чтобы перестать ныть, прибить свою задницу к стулу и начать писать. Планеты не врут – мы должны прожить именно то, что нам предначертано. И ты, как никто другой, можешь эту правду озвучить самыми точными словами!
Лен (@lena_cosma), ты же прекрасно понимаешь, что когда человек пишет книгу и ему на пути попадается другой человек, готовый ее издать, – это судьба. Мы с тобой просидели в кафе сколько? Семь, восемь часов? Обсуждая все подряд. Я мог бы продолжить и до утра, но мозг устал, и билет на поезд поджимал, и, к сожалению, кроме чая у них ничего не было путного: круассаны оказались полнейшим дерьмом, и я не рискнул заказать что-то еще. Но за это время ты смогла разглядеть во мне то, что я обычно скрываю от людей; ты не отступила перед натиском моих странностей, ты дала понять, что эта книга окажется в надежных руках человека, который знает о литературном бизнесе все. И я, как человек исключительно творческий, который ни черта не смыслит в цифрах (хотя считаю я неплохо), доверил тебе полностью все свои переживания. Я благодарю тебя за то, что ты приняла все слова, которые я так тщательно подбирал к каждому эпизоду жизни, которую вынужден проживать. Я благодарен тебе за то, что ты отдаешься своему делу, веришь мне и в то, что моя книга – это успех. Общий. Важный. Для меня, для тебя и для тех, кто передумает принимать решение с необратимыми последствиями, а вместо этого продолжит игру, стараясь выбить три семерки. И тогда жизнь начнет иметь хоть какой-то смысл, если не для себя, то для кого-то другого.
Часть первая
Вы когда-нибудь хотели умереть? По-настоящему. Не стараясь испытывать судьбу в поисках случайной смерти, нарочно ввязываясь в драку или переходя дорогу, не озираясь по сторонам. Не думая об этом, как о чем-то, что никогда не случится с вами, а только с другими. Не забывая о своем намерении при первом, даже малозначительном успехе, ошибочно полагая, что вот теперь-то все пойдет как надо. Что жизнь вдруг обретет смысл, станет яркой и значимой если не для вас, то для кого то, кто нуждается в вашем обществе исключительно по меркантильным соображениям. Просыпаясь каждое утро, перед тем, как открыть глаза, встать с постели, умыться и посмотреть внимательно на свое уставшее отражение – представлять себе легкую, мгновенную, незаметную для окружающих смерть.
Сделать шаг вперед перед мчащимся поездом или сорокатонным грузовиком, у которого не будет ни малейшего шанса как-то повлиять на решение; застрелиться, повеситься, отравиться. Или вот, к примеру, еще один способ, который привлекает меня больше остальных, – подняться по лестнице на последний этаж высотного дома, откладывая смерть еще на несколько минут и затем, пролетев мимо окон вниз, выбить об асфальт душу из тела, подобно тому как выбивают пыль из ковра.
Теряя смысл жизни, каждый раз я намеренно отгонял желание покончить с собой. Мне казалось, что я сильнее такого – на первый взгляд – глупого и необдуманного поступка.
В то утро, лежа на диване, укрытый тонким теплым пледом, я снова размечтался о способах своего уничтожения.
Рассечь руки лезвием бритвы или острым ножом и ждать, наблюдая за тем, как багровая кровь, пульсируя, вырывается наружу из поперечных ран – уж очень это не интеллигентный способ. И даже если заранее позаботиться о последствиях такого решения и расстелить большой кусок пленки на полу, все равно кому-то придется убирать и меня и за мной, что точно доставит массу неприятных хлопот и оставит долгие отвратительные воспоминания.
А вдруг я передумаю? Что, если я внезапно пойму, что допустил ошибку, и мне необходимо, вопреки всему, жить, а уже поздно – у меня останется лишь несколько минут перед тем, как я окончательно потеряю сознание и умру. Что, если все чувства, которые я безвозвратно утратил за сорок лет, снова оживут, мгновенно наполнят меня яркими эмоциями и желанием бороться за жизнь? Нет. Я не готов к такому испытанию. Оно слишком жестоко по отношению к себе. И, к тому же, я ужасно боюсь уколов и порезов. Видели бы вы меня, когда я сдаю кровь! Какой же это позор. Человек умирающий – так можно описать мое состояние. Я не чувствую под собой ног, уши закладывает так, что я совсем ничего не слышу; я мог бы читать по губам, но глаза застилает синим, а предметы расплываются, как будто по зрачкам стекают капли дождя. Я много лет уворачиваюсь от необходимости сдать анализы и теперь даже не знаю, что течет по моим венам, – здоровый сапиенс или чем-то зараженный. Впрочем, это уже не важно.
Отбросив такой способ, как неподходящий и более остальных пугающий, я продолжил размышлять.
То и дело слышу, как очередного отчаянного гражданина сняли с моста при попытке… Дружище, ну ясное дело, что если ты хочешь убиться – не надо никаких попыток. Не надо показывать всем, что тебя надо спасать. Просто прыгай. Но на мосту этого никак не сделать незаметно. А там же как все происходит: начинаются уговоры, просьбы, лживые обещания и решение всех проблем, из-за которых стоишь одной ногой на огромной гайке, а другой уже на воздухе; вертолет «Первого канала» передает на все экраны перекошенную от ужаса происходящего рожу: столько внимания к заблудшей персоне. Оно тебе надо? Вот и мне на черта это надо!? Ну, и есть еще один такой сдерживающий фактор (если короче – мысль одна не дает мне покоя): а что, если все-таки конец этой жизни – начало следующей? Ну, знаете, как в шахматах, любой ход определяет дальнейшее развитие всей игры. И здесь мне мешает жалость к себе. В следующей жизни я не хочу бояться высоты, достаточно того, что я в этой натерпелся; в следующей жизни я не хочу, чтобы у меня были больные легкие или случился на них рак. Или, что еще хуже, оказаться рыбкой в наказание за свой поступок, и всю свою рыбячью жизнь смотреть на мир через выпуклую линзу аквариума. Тоска смертная. Не-е. Нафиг.
В бандитские девяностые происходило много диких и страшных событий, но в память врезался сюжет из криминальной хроники о том, как мужчина, сидя за рулем «шестисотого», приставил дуло к виску и вышиб себе мозги. Жуткое зрелище. Тогда мне было около пятнадцати, и я недоумевал, зачем стреляться, если у тебя есть такая тачка! Непонимание той смерти надолго закрепилось в моей голове, и, может по этой причине, самоубийство через выстрел в нее для меня неприемлемо. Да и «Мерседеса» у меня нет.
Еще вчера я терпел эту жизнь и готов был проживать ее и дальше. Жизнь, к которой я совсем не приспособлен. Я как будто все делаю не так. Не так веду себя в магазине, стараясь избегать назойливых консультантов, которые настойчиво следят то ли за тем, чтобы я ничего не стащил, то ли за тем, чтобы не упал в обморок от запредельных цен. Не так оцениваю свое время и значимость, отчего люди позволяют себе опаздывать на встречи или отменять их, не предупредив заранее. Не так стою в лифте с соседями – молча – а должен улыбнуться и завязать пустой разговор, лишь бы заполнить неловкую паузу. А я не люблю говорить ни о чем. Иногда бывает, а я так умею, что как открою рот, как втянусь в разговор, как начну что-то рассказывать, и убедительно так, а потом думаю, ну на кой черт я лезу со своими мыслями в чужие головы?! Они все равно в них не поместятся. И потом жалею почти целый день, что позволил себе заговорить. И теперь, заходя в лифт, я улыбаюсь, и не как раньше – широко и очень приветливо, – а так, суховато-натянуто, ну чтобы показать, что я не совсем уж дерьмовый человек и знаю правила приличия. Хотя, если говорить честно, устал я от этих приличий. Если я на самом деле не приличный, зачем мне делать вид, что все совсем не так?
Еще я никак не могу ни привыкнуть, ни избавиться от одной своей странности: когда я вынужден говорить, в этот момент я как будто выхожу из тела, чтобы наблюдать за ним со стороны; я слышу свой непривычно-дурацкий голос, вижу скованность, ужимки, выдающие во мне неуверенность. Я наблюдаю со стороны за этим человеком, управляю его речью, его телом, но мне совсем не нравится результат. И по этой причине я решаю закончить ненавистный диалог как можно быстрее. И нет у меня острой необходимости заполнять тишину разговорами. Лучше уж я уткнусь в книгу, посмотрю кино или погружусь в размышления, чем стану терпеть бессмысленную болтовню. Вот такой вот я человек – для всех разный, для себя одинокий.
И я не говорю о какой-то сложной внезапной ситуации. Так происходит со мной каждый день. Я, как турист, который выходит из отеля и попадает в незнакомый город: с широко раскрытыми глазами он идет по улицам, опасаясь свернуть не туда и заблудиться; он сталкивается с людьми, но совсем не понимает их, не понимает, о чем они говорят между собой, и когда задает вопрос на своем языке, они только разводят руками, что-то отвечают, улыбаясь, и проходят дальше. Он протягивает деньги бакалейщику, специально выбирая купюру покрупнее, чтобы тот сам отсчитал сдачу, а не просил на непонятном языке добавить мелочь, потому что свежий круассан стоит на три монеты больше; он задирает голову и с изумлением разглядывает фасады домов и совсем не понимает, что означают все эти надписи на ярких цветных вывесках – буквы знакомы, но их последовательность не имеет никакого значения. Он продолжает осторожно идти, потому что любопытно, куда занесет его это короткое дневное путешествие. Каждый день я выхожу из отеля…
Повеситься, отравиться или даже поджечь себя – слишком больно и долго: корчиться от таблеток, задыхаться, болтаясь в петле, гореть, преодолевая жуткую боль. Нет, нет. Все это не подходит.
Я открыл глаза, швырнул плед в сторону и вскочил с дивана. Я решил, что ждать больше не хочу. Нет никаких сил терпеть эту жизнь. Она затянулась. Я просто устал от того, что в ней нет никакого просвета. Нет надежды на будущее, нет веры в справедливость, нет больше желания любить, потому что любовь приносит только боль от расставания. Я лишился всего, что наполняет нормального человека, который с ожиданием чего-то удивительного просыпается каждое утро.
Я взял лист бумаги, сел за кухонный стол и зажал ручку тремя пальцами: оставалось написать еще только одно письмо.
«Машенька, только тебе я доверяю свою самую последнюю просьбу – когда все будет кончено, забери горсть пепла. Я хочу именно так. Не вижу никакого смысла в том, чтобы мое тело годами лежало в земле и кормило червей. В этом нет никакой ценности; в этом нет никакой красоты и надежды. В нем ничего уже нет. Теперь это только кости и остывшее мясо. Да и тесно как-то в ящике в этом… А я люблю простор. Я люблю чувствовать свободу. Я люблю, когда меня окружает воздух.
Ты помнишь наш поход? За те тридцать восемь дней, что мы прошли по Пути Сантьяго[1] я пережил с тобой счастье. Я часто пересматриваю фотографии тех дней и каждый раз чувствую грусть от того, что мы это сделали. Грусть от того, что наше путешествие закончилось. А так хотелось бы его повторить! И теперь я прошу взять меня и отнести на край земли. Туда, где и закончится мой путь. В местечко под названием Финистерра. Все это время я буду с тобой – в твоих мыслях, в твоем сердце, в твоих молитвах. В твоем рюкзаке. И когда ты достигнешь океана, пойди на пляж Мар де Фора и развей меня по ветру. Я был неподдельно счастлив на этом месте и желаю остаться здесь навсегда.
В любое время ты можешь приходить и проводить со мной сколько угодно дней. Ты сможешь рассказывать мне все, что произошло у тебя в жизни, а я буду внимательно, не перебивая, слушать.
Я жду тебя, моя малышка. Ты знаешь, где меня искать.
Твой Папуля».
Я вытер слезу нижней частью ладони: все-таки выкатилась из левого глаза, падла; приложил свои последние строки к стопке уже исписанных листов, которые теперь торчали из внутреннего кармана пиджака, купленного в Амстердаме семь лет назад. Коричневый такой, знаете, с заплатками на локтях. Обожаю его. Вообще у меня мало вещей. То ли от нехватки денег, то ли от переизбытка ума, но те, что есть, использую всегда с какой-то трепетной любовью. Последнее время я одевался строже, чем обычно: уже знакомый пиджак, синяя рубашка, черные брюки и туфли – такой внешний вид придает мне внутреннюю силу.
Уверенным движением я повернул ключ в замке: закрыл свою съемную московскую квартиру – маленький, но очень уютный уголок, который я хотел бы иметь в личное пользование. Но и этому теперь не суждено сбыться. Не заработал. Не успел. Не смог.
Я вышел на общую лестницу и не торопясь начал подниматься по ступеням наверх: безликий лестничный пролет обычной высотки; шаркающие шаги эхом отлетали на несколько этажей вниз и вверх – никто меня сейчас не слышал. Пусто. Тишина. Впрочем, как и всегда в моей жизни.
Я толкнул дверь от себя: возвратная пружина ужасно заскрипела; противный металлический звук, от которого еще больше захотелось исполнить задуманное – покончить со всем и навсегда. Звук, похожий на этот мир – ржавый, холодный и надменный. Не раздумывая, я подошел к кирпичной перегородке, которая отделяла меня от вечного покоя, и резким движением ноги придал себе ускорение: получилось что-то похожее на прыжок через перекладину, с которым я неплохо справлялся на уроках физкультуры. И вот, наконец, мне пригодился этот навык. Я взмыл в небо как какой-то олимпийский чемпион по прыжкам в высоту; прогнулся, развел руки в стороны, ноги вытянул вперед, голову закинул назад и закрыл глаза. В этот самый миг я почувствовал свободу от всего. И этот миг, как мне казалось, длился вечность. Точно так, как описывают люди, которые пережили приближение смерти – все замедлилось, замерло. На лице, залитом солнцем, появилась едва заметная улыбка: я начал свой полет. Шестнадцать этажей, примерно по два с половиной метра каждый – вполне достаточно, чтобы наверняка. Тело стремительно набирает скорость. Брюки развиваются, как государственный флаг в праздничный ветреный день; уголки пиджака завернулись внутрь, а рукава раздулись, набрав в себя воздуха. О чем я думал в тот момент? Я думал о том, чтобы все закончилось как можно быстрее; чтобы там, внизу, мне ничего не помешало уйти из этого мира, от которого я бесконечно устал. Чтобы удар о тротуарную плитку, на которую я рассчитывал приземлиться, был сильным и точным, мгновенно разделив тело и душу. Только боль во мне вызывает страх, и я молюсь о том, чтобы не почувствовать ее ни на секунду. И вот только я об этом подумал, как вдруг удар. Такой сильный и глухой. Внутренности разрывает, кости переламываются, и тело отлетает в сторону, гася энергию. Это конец. Конец мне и моим страданиям. Люди подбежали, стоят над искалеченным телом и причитают; кто-то смотрит из чистого любопытства. Смерть, как бы страшна и некрасива не была, вызывает любопытство или даже зависть. Кто их там разберет.
Мое бездыханное тело лежит на боку, сломанные в нескольких местах ноги переплелись причудливым образом, руки рядом одна с другой; кровавая лужа, сначала заполняя канавки между квадратной плиткой, а потом покрывая и саму плитку, неторопливо растекается по тротуару. Я умер.
– Ну и чего ты ждешь? – вдруг послышалось за спиной: голос, немного хриплый и с оттенком грусти, прервал мои мысли.
Я все еще стоял на балконе, предаваясь своим фантазиям. Уставившись вниз, туда, где как на макете ходили маленькие человечки, а вдоль подъездов стояли игрушечные машинки, я помышлял о мгновенной и неминуемой смерти. Я так настойчиво был занят своим убийством, что, выскочив на балкон, совсем не заметил женщину, которая невозмутимо сидела в углу на облупленной табуреточке, прикуривая вторую сигарету от уже выкуренной первой, а может третью от второй или четвертую – кто знает, сколько времени она сидит. На секунду я забыл о своих намерениях, обескураженный тем, что я здесь не один, и одновременно испытывая чувство неловкости и стыда, как если бы меня застукали за онанизмом. Я, как мог, постарался не выдавать своего волнения.
– Ну и что ты хочешь этим доказать? – твердо спросила она.
– Чем – этим? – растерянно переспросил я и невольно принялся разглядывать незнакомку: немолодая, за пятьдесят, она хорошо выглядела, но все же предполагала обращение на «вы». Обычно я быстро «считываю» людей: по одежде, по движениям, голосу, взгляду – но только не в этот раз. То ли мысли о самоубийстве настолько поглотили разум, то ли отчаяние, которое не покидало меня с самого утра, лишили меня трезвой оценки происходящего. Мое внимание привлекла толстая тетрадь на ее коленях; кажется, она что-то изучала до того, как появился я. Сильно потрепанная, с зеленой обложкой тетрадь была вся исписана; листы лежали неровно и пухли от текста.
– Насколько я успела заметить, ты собираешься прыгать, – она невозмутимо говорила, продолжая смотреть в мою сторону, но как-то мимо.
– Да, собрался. И что?! – спокойно ответил я.
– Вот я и спрашиваю: что изменит твоя смерть?
– Мне станет все равно. Мне нечего терять, и мне нет никакого дела до того, что об этом подумают другие. – И, повернувшись к ней спиной, я снова посмотрел вниз.
– О родителях ты подумал? О друзьях. – Она не унималась, вальяжно потягивая сигарету и выпуская кольца дыма.
Я не видел, но ясно слышал, как она это делает; ничего в ней не выдавало беспокойство. И этот запах. Сам я никогда не курил сигареты, но ненавязчивый аромат табачного дыма всегда был для меня каким то манящим.
– У меня больше нет никого, – резко отрезал я безо всякого желания продолжать разговор. – Одни уже несколько лет ждут меня там, куда я собрался, а другие отвернулись, вдоволь насладившись моим обществом.
– Луна в Первом Доме и Кардинальный Крест, – вдруг выдала она что-то совсем мне не понятное. – Тяжело же тебе досталось.
– Нет у меня никакого дома, – раздраженно ответил я, нервно нащупав в кармане ключ от квартиры; меньше всего хотелось сейчас кого-то слушать. Да и какого черта она лезет в мою оставшуюся жизнь.
– В твоей жизни, – подхватив мои же слова, сказала она, – все быстро меняется, иногда даже шоково и это неизбежно. Это судьба
– Я не верю в судьбу. Нет никакой судьбы. Есть только предательство, измена, тщеславие, ненависть. Нет никакой любви и уважения – все это вранье. Все хотят только выгодно себя продать. Подороже. Поудобнее и понадежнее пристроить свое тело. Нет никаких больше чувств, – внезапно для себя выпалил я: ком бессилия и разочарования вырвался наружу, я почти кричал. – Я пустой, как картонная коробка, из которой достали все содержимое и закинули в угол за ненадобностью. Я забыт, разбит и смертельно устал от всего. Разочарование – вот моя судьба.
– О, да, – спокойно и с усмешкой сказала она так, словно заранее зная обо мне все и опережая мою реакцию на свои слова. – Все та же Луна в Первом Доме, ты можешь быстро раздражаться.
– Простите, а мы вообще знакомы? – спросил я именно так, как она и предсказала – раздраженно.
Не обращая на мой вопрос никакого внимания, женщина продолжала:
– Твои страхи и затяжной кризис говорят о том, что твой Сатурн во Льве, и кризисы твои проявляются с самого детства. Как говорится – пора бы уже привыкнуть.
– Вы ничего не можете знать о моем детстве, – я заметно напрягся от одного только упоминания о нем. – И то, что вы говорите больше похоже на гадание по кофейной гуще. Вы гадалка?
Я не сильно расстраиваюсь из-за того, чем Бог меня не наградил: мощные кости, широкие мускулистые плечи, сильный и уверенный подбородок, густые и черные как уголь волосы, жесткий взгляд. Всего этого у меня нет, как и нет беспокойства по этому поводу, хотя в юности я не очень-то и любил свое тело. От густой прически остались только миллиметровые колючки: не вижу смысла отращивать редкие волоски, убеждая себя в том, что их много и, зачесывая с одного бока на другой, прикрывать лысину. Забрала природа – принимай что осталось. Женщины все равно же любят за ум больше, чем за модельную внешность. А весь ум способен поместиться в глазах, например карих, как у меня. Но и с ними я сжился не сразу: одноклассники часто дразнили меня китайцем, хотя я и близко не похож на азиата. Тогда это было очень обидно. Сейчас же все равно, какие они снаружи – все чаще я направляю их взор внутрь себя.
«Я совсем не умею дружить. Знакомиться для меня не проблема – это, как говорится, в два счета: мгновенно нахожу общий язык, готов поспорить на любую тему или поддержать ее, зависит от темы и долбанного настроения. Я не страдаю религиозным фанатизмом и политическим пристрастием; у меня нет спортивных, музыкальных и киношных кумиров. Меня может выбесить только тупость, но случается это редко, потому что я снисходительно отношусь к такому недугу. У меня на все есть свой взгляд, и я легко докажу вам обратное, даже если абсолютно не прав. Такой вот я черт.
Девочки?
Тачки?
Жизнь после смерти или живем один раз?
ЗОЖ?
Несправедливость мироустройства?
А так ли плохо поступил Джеп[2], когда ушел от красотки, пока та искала свой ноут, чтобы показать свои откровенные фотографии?
На что бы ты потратил миллион, который выиграл в лотерею?
Чем занят Бог, когда мы спим?
На кой черт изучать дроби, если зарплата округлена и ее всегда не хватает?
Обо всем и ни о чем я могу говорить с тем, кто напротив, часами, особенно если у нее длинные ноги и короткое платье. А что потом? Вот мы познакомились, поговорили, поспорили, выпили. Каждый как можно быстрее высказал то, что для него важно, и что дальше то? А дальше мне неинтересно. Либо надо вникать в чью-то жизнь, либо поддакивать, делая вид, что ты переживаешь за нее. Ни тем, ни другим я не хочу заниматься. Первое отнимает кучу времени, второе лицемерно.
Терпеть не могу, когда при первом же знакомстве говорят: “Приятно познакомиться”. Вы точно в этом уверены? Вот прям на все сто? Это же полнейшее недоразумение на которое я всегда отвечаю: “Не торопитесь с выводами!” А все потому, что вы меня плохо знаете. Редкий гость за моим столом чувствует себя комфортно. Мало кто готов к откровенному стебу, сарказму, шуткам злым и добрым – но больше все таки злым – пошлости, длинным паузам, разногласию. Очень мало. Выживают сильнейшие. Они-то и становятся теми, кем я дорожу больше всего. Перед кем я готов извиняться за свои перегибы, плохое настроение и срывы.
Все остальные идут на хер. Времени и так слишком мало, чтобы тратить его на людей, которые искренне верят в то, что я невероятно хорош».
Не длинный и не короткий нос разделяет мои взгляды на жизнь, пропорциональный и, наверное, даже симпатичный – всегда боялся его сломать в драках, в которых не участвовал, потому что бегаю я быстро. Пухлые губы получали свой заслуженный поцелуй почти на каждом свидании, даже если оно было первым. Через улыбку Венеры – так ее окрестили те, кто испытывал ко мне симпатию, – проступают белые зубы, но не все. Как же можно было так опрометчиво отнестись к тому, что вырастает только раз; родители не рассказывали об этом, а огромные плакаты на стене школьного зубного кабинета были для меня недостаточно авторитетными, и я часто забивал на пасту и щетку. Зубы – очень дорогой аксессуар, за которым меня не приучили ухаживать. Только сейчас я понимаю, насколько важно объяснять детям, что зубы дешевле сохранить, чем залечить. А эта боль… Просто адская зубная боль. И лечил я ее… содой! Щека шире головы, а мне говорят: разведи соду с водой и поласкай, мол, пройдет. Я маленький и ни черта не понимал. В то время казалось, что жизнь – это что-то бесконечное. Казалось, что я вот такой, какой есть, и другим никогда не стану; это навсегда останется со мной. На долгую, бесконечную жизнь. А между тем росли усы, которых я никогда не носил: свои первые волоски под носом я сбрил в девятом классе. С тех пор на моем лице короткие отростки, как и на голове. Пробовал как-то отрастить бороду, но уже через месяц щеки начинали чесаться, и вообще – для меня это все неудобно. Некомфортно. Даже если это дань моде, я никогда не пожертвую личным комфортом в угоду всем, кто считает это актуальным. Я так и не смог примерить бороду к своему лицу, хотя она и могла бы прикрывать шею, на которой уже начали проявляться признаки почтенного возраста. Плечи не широкие, но и не сильно узкие, как это бывает у подростков – тело сформировалось пропорционально, как я его вижу в зеркале, если оно не обманывает; немного спортивное – заслуга секций, в которых я всегда пропадал; прокачанные ноги, но не так, как у бодибилдеров, раздутые до огромных размеров. Мне всегда кажется, что они вот-вот лопнут, разойдутся по набухшим венам, как платье по швам, и кожа в момент слетит с огромного тела. У меня же сухие, спортивные. Одним словом – девчонкам нравятся.
Люблю загорать на зависть тем, кто считает это опасным и бесполезным занятием. А мне плевать. Я хочу наполнить жизнь чувствами. Я хочу вспоминать, а не сожалеть. Когда я лежу на солнце, то представляю, как лучи проходят сквозь меня. Их свет не только греет, но и наполняет чем-то теплым и космическим. И чем темнее цвет кожи, тем больше во мне неземного.
И кого я должен благодарить за это тело и за эту жизнь? Родителей. Но не все так просто…
Вот говорят, что их надо любить. И что по-другому быть не должно. Ведь они самые близкие; они тебя родили, воспитали, дали тебе все, а ты, сволочь неблагодарная… Мне с большим трудом удалось взять себя в руки и написать это откровение перед тем, как покончить со своей никчемной жизнью: я не хочу и не люблю поднимать тему «своих». Как-то больно, печально, гадко и мерзко вспоминать те годы. Мне сложно признаться в том, что я собираюсь написать. Ну хотя бы из уважения к их стараниям или, может, из-за общественного мнения, которое изо всех сил утверждает, что ничего более святого, чем любовь к родителям, нет. И что они единственные люди, которые по-настоящему любят тебя каким бы ты ни был. И что они – это все для тебя. Как по мне, все это чушь, которая не отражает действительности. А моя действительность такова: я не люблю своих родителей.
Довольно часто в соцсетях встречаю теплые и наполненные любовью сообщения. Примерно такие: «Мамуль, сегодня твой день рождения, и я спешу поздравить тебя с этим важным днем. Ведь если бы не было тебя, то и меня тоже не было. Вы с папой самые…», и так далее. Бла-бла-бла, вся эта чушь про безграничную любовь, преданность и сожаление размером с африканский континент о том, что сегодня ребенок не рядом по каким то там срочным делам и не может обнять и вручить сто тысяч роз лично. И мне почему-то неудобно за сказанное, а все потому, что мне это совсем не знакомо. Несмотря на то, что кормили, одевали, водили меня за руку именно они – я не испытываю никаких глубоких чувств к своим родителям. Совсем ничего. Только неловкость при редких звонках. Мне не о чем говорить; я не хочу ничего рассказывать личного. Да и слушать в трубке то, что я и так знаю, тоже не хочу. Вот эти вот банальные ответы, типа: «Все хорошо», «Дела нормально» или вот этот вот, самый частый: «Ничего нового не произошло». За месяц? Ничего? Совсем? Раньше я еще пытался раскачать наши отношения: делился своими планами и переживаниями, но мои откровения приводили только к жутким спорам либо к реакции типа: «Пф-ф, да что ты в этом понимаешь». Ну я и перестал что-либо рассказывать. Сейчас, когда пишу эти строки, я улыбаюсь, вспоминая эпизод из моего любимого «Гадкий Я»[3], в котором еще маленький Грю[4] делиться с мамой своими мечтами и первыми неудачными достижениями, а в ответ получает только ухмылку: она занята собой и умнее и выше всего этого детского бреда. Вот так и у меня – я маленькое, ничего несмыслящее никчемное говно. И не то чтобы я их как-то по особенному ненавидел за невнимание или что-то еще, хотя и отхватывал ремня за дело, но бывало и за ерунду. Нет, не поэтому. Просто не было и нет той теплоты, какую можно слышать за праздничным столом от людей, которые искренне говорят, что мама для них – это все; нет тех же чувств, которые хотелось бы передать вместе с открыткой из какой-нибудь далекой страны. Ничего этого нет. Можете мне не верить, но это так.
Я совсем не могу вспомнить хотя бы один случай, когда мои мама и папа обнимались или держались за руки. Ну это же совершенно нормально и очень мило, когда два человека держатся за руки. Вот я, например, обожаю брать девушку за руку. Но не всегда, правда. Когда она просто идет рядом, и я чувствую ее близкое присутствие – я могу не настаивать, и даже наоборот, отстраняться, потому что это дает свободу и ей и мне. Очень важно иметь свободу. Так появляется шанс не надоесть друг другу слишком быстро. Но все-таки держать ее за руку и медленно, пошатываясь, как пьяные, идти по улице и ловить на себе взгляды доставляет лично мне огромное удовольствие. Возможно, что по этой причине мне так важны руки?
Я всегда смотрю на них, когда знакомлюсь. Всегда! Сначала на попку, а потом на руки. Аккуратный маникюрчик, одноцветный лак, мягкая теплая кожа, минимум украшений – одно колечко и часы – не люблю, когда руки похожи на магнит, которым на свалке металлолома выгружают отработанное железо. Во всем должна быть мера, утонченность. Я понимаю, что чувство стиля дано не всем, но можно же подсмотреть как там у других. Руки, а точнее сказать ладони – ужасно не люблю слово «кисти» – именно они трогают тело, проникая в самые личные места: они скользят по волосам, касаются шеи. Руки кладут тебе в рот какую-нибудь вкусняшку: кусочек сочного фрукта, спелую ягоду, маленький квадратик любимого шоколада – или же протягивают ложку с клубничным вареньем; они чешут спину, наносят крем на лицо, обхватывают голое тело под одеялом, сжимая его в приступе искренней и большой любви. И если руки грязные, грубые и неухоженные – нам с ними не по пути.
Все началось сорок два года назад, когда мама решила от меня избавиться. Вот не понимаю я двух вещей: потрахаться и кончить в сторону – это такое недостижимое и невозможное действие, если еще не готов или не хочешь заводить детей? Ну достань ты писюн свой на пять секунд раньше и спи спокойно потом. И уж если так вышло, что вынуть не успел, прими это и никогда, слышишь, НИКОГДА не говори ребенку даже случайно, – особенно случайно – что его не хотели. А ей было весело в тот вечер: моя мама с бокалом шампанского, выпивая за мое здоровье и наступившее совершеннолетие, с хохотом рассказывала гостям, как получала водительские права. «Вы, мадам, псих, а таким за руль противопоказано», – сказал то ли инструктор учебной школы, то ли товарищ милиционер, оформляющий документы. И тут мама вспомнила, что совсем еще недавно носилась по всем больничкам, чтобы избавиться от меня, но было нельзя. Только если ты псих. Какой нормальный человек в советском союзе будет делать аборт? Так предполагалось… Но когда нельзя, но очень надо, то можно: получила справку о неадекватном состоянии, но было уже поздно, срок прошел и меня пришлось доносить. И вот, значит, я, сижу за кухонным столом и слушаю эту захватывающую историю. Что сказать, высоко оценил начало водительского стажа своей мамы.
Вообще, их у меня три: одна старшая и две младшие – что тоже мне весьма не понятно: зачем? Если так не хочешь детей, то зачем их рожать аж четыре раза? Этот же вопрос у меня возникает, когда я вижу объективно бедную семью, которая с огромным трудом и помощью посторонних людей и вездесущих родственников тянет на себе многодетность. Не можешь хорошо зарабатывать, обеспечивай хотя бы себя настолько достойно, насколько ты это можешь, но вот плодить одного за другим, чтобы орать на них и винить в том, что личная жизнь проходит мимо из-за вас, детки – для меня дикость. Лучше быть эгоистом и жить для себя, чем делать вид, что ты герой и заслуживаешь похвалы за такой подвиг – до черта полуголодных и нервных детей в грязной однушке. К счастью, у нас была трешка.
Мы всегда были накормлены: спасибо бабуле, которая стояла во главе продуктового магазина на элитной «Кутузе»[5] Практически каждый день она что-то приносила с работы. Особенно я любил сосиски в пакете – таскал их из холодильника, срывал пленку и втихушку ел сырыми. Я был нетерпеливым ребенком, когда дело касалось еды. Еще было много всяких вкусняшек типа бананов, колбасы, шоколадных конфет – много-много всего, чего совсем не было у других, но мне запомнились сосиски.
Помню, как я маленький сидел на краю кровати в нашей комнате, в которой мы все спали, я с родителями на широкой с жесткими пружинами, и Ева на раскладной: по утрам ее узкую кровать собирали, и она снова превращалась в кресло. По тем временам мы жили очень даже неплохо: заставленная хорошей мебелью и вся увешанная коврами квартира; два телевизора и свой телефон, а не к соседям бегать звонить. Полусонный, в холодное темное зимнее утро, в свете тусклого оранжевого света лампы торшера, который стоял в углу комнаты, я натягивал чистые колючие колготы: кто вообще придумал ходить в школу с утра? И какого черта они такие колючие?! Натягиваю, пыжусь, потом бросаю это все, потому что очень хочу спать и вообще мечтаю остаться дома. Да и все внимание было к ней, к старшей. А там сопли, слезы… Все как обычно: мама заплетает косы. Тянет волосы что есть силы, как будто плетет корабельный канат, а сестра просит ослабить, потому что ей ужасно больно. Но никто не слушает – мать орет и продолжает плести, угрожая, что этим же вечером отрежет к херам ее густые черные волосы. И так каждое утро. Каждое. Как надо не любить своих детей, чтобы намеренно причинять им боль? Они же в своем, совсем другом мире, который ближе к правильному, чем к нашему.
По правде говоря не очень-то хочу, чтобы это письмо попало маме в руки. К отцу оно уже не попадет никогда – он умер несколько лет назад. Вся его жизнь – одно мучение длинною в шестьдесят пять лет, или сколько там точно, я даже не старался запомнить, настолько мне стало безразлично. Может поэтому он запивал его водкой? Мучение свое. Не хочу об этом много думать, разбираться, размышлять. Мне сильно противна тема алкашни. В мире столько интересного, столько возможностей для роста, для радости. Да вот хотя бы сходить в парк погулять, в центр города или в кино – это не стоит больших денег, но он не хотел даже этого. Наливал, пил, спал, смотрел телевизор. В бессмысленном бреду никчемной жизни работа день через день, которая не приносила ни существенного дохода, ни удовлетворения. Бывает, что я невольно сравниваю себя с ним, говорят же, что качества передаются по наследству. И так мне становится противно от того, что некоторые из них я унаследовал. Не хочу быть похожим на него. Не хочу и уже не буду.
Я надеюсь, что письмо не попадет к маме хотя бы из уважения к тем чувствам, которые все-таки у нее есть. Последнее время она старается говорить что-то о любви ко мне, типа: «Пока, удачи тебе, люблю» – в конце телефонного разговора или короткой встречи, но я не верю ее словам. Не потому, что она врет, конечно же, нет, а потому, что я их никогда раньше не слышал, и сейчас они звучат нелепо, и для меня очень фальшиво. И я с этим ничего не могу поделать. Не получается. Даже если это так. А это так. Она любит, по-своему любит. Как умеет. Но я не верю.
Ее указательный палец со всей злобой, какая только могла быть в нем, тыкал в строчку математического примера, который я никак не мог решить: она орала на меня за мою, с ее слов, непроходимую тупость, и каждый раз угрожала, что отнесет на помойку мой велосипед, раз я такая бестолочь, что не могу складывать и вычитать, а только крутить и тормозить. Только причем здесь велосипед? Она передразнивала мои сопли, которые текли вместе со слезами и заиканием от моего страдальческого рёва: в таком состоянии я уже ничего не мог посчитать. Я только молил, чтобы все закончилось как можно быстрее. Так было и с русским языком, и с географией, и с историей, и с литературой. Школьные уроки – боль любого родителя, но не до такой же степени, чтобы ребенку приходилось отмываться от зеленых соплей после того, как все решено. Эти гребаные уроки и этот гребаный крик на долгие годы отбили у меня желание учиться. Сейчас мне кажется, что главная задача школы состоит именно в этом – после ее окончания идти вкалывать за копейки куда угодно – в какой-нибудь гребаный офис или на какой-нибудь гребаный завод – лишь бы не браться за ум. Только много лет спустя ко мне пришла осознанность, и я полюбил книги – а ведь в них намного больше уроков, чем в рабочих тетрадях с дурацкими комментариями от самовлюбленной училки.
А что до пятерок – так они бесполезны. Да вот хотя бы взять мою старшую сестру: тихо-молча учила себе все наизусть, зубрила, головы не поднимая от учебников – получила свой заветный красный аттестат. Дальше? То же самое: колледж – красный. Дальше? А вот дальше началась жопа, потому что циферки в дневниках не имеют никакого отношения к реальной жизни, в которой доказывать надо не теории, а свою состоятельность. А этому в школе ни черта не учат. И теперь она вкалывает где-то кем-то за копейки, которых хватает на одну только первую неделю после получения ЗП. Средняя – та бегает с двумя красными дипломами по собеседованиям почти каждый день. Устраивается, выкачивают из нее все бесплатно или опять же – за копейки, потом увольняют, и она снова бежит по собеседованиям. Практического ума нет. Зато уроки в идеальном порядке, тетради красивые, почерк разборчивый, на переменах не ребенок, но ангел! К черту такие нервы ради получения бумажных оскаров. К черту! Стоят потом на полке, собирают пыль. Холодильник пустой, в шкафу обноски.
Младшая – вопреки маминой неприязни к ее мужику – живет хорошо. Большая дружная семья, не сильно богатая, но и не попрошайки, как я. Хотя в школе она была полный ноль: ни один предмет нормально не вытягивала, и прогуливала их как черт. Можно было ее искать по всему району, пока шел урок математики или русского. Ей бы вот за книги сесть, говорю: «Кать, ну начни ты читать, развивай свои полушарии, а то ж ведь в кастрюлях можно растопить их остатки». Но она пока только варит.
Удивительно, как можно быть настолько высокомерным человеком, чтобы ни разу, – за все мои сорок два – ни разу не услышать слово «извини». Извини, что ударила, извини, что накричала, извини, что забыла, извини, что поступила так глупо. Извини. Но я ни разу не слышал от нее такого простого слова со сложным значением. Признаться ребенку в том, что ты сильно накосячил, – не из легких, я знаю, но это очень важно. Важно признать ошибку или вину. Важно показать, что не только дети могут быть не правы. В этом простом слове внутри семьи кроется уважение и доверие. Подойти к ребенку и попросить прощения, да вот хотя бы за то, что уснула на середине сказки, которую читала ему вчера перед сном. Не-а. Ни за что. Ни одного: «Прости сынок, я была не права».
Не могу сказать точно, что это было – карма или совпадение, но меня это бесконечно веселило: мама всегда наступала в собачье говно, которое пес не мог удержать в себе из-за того, что днем ранее каждому члену семьи было лень его выгуливать в мерзкий холод. В утренней темноте, после того, как будильник прогремел на две комнаты из трех, мама бежала через всю квартиру на кухню кипятить воду для своего кофе. Я зарывался в подушку и ржал, пока она вместо вожделенного кофе, матерясь и проклиная псину, прихрамывая на одну несчастливую ногу, шла прямиком в ванну отмывать пятку.
Я всегда любил гостей – с ними в дом приходила какая-то иная атмосфера: кухня оживлялась истеричным свистом чайника, мягким стуком дверцы холодильника, смехом и сплетнями; дяди, тети, соседи, мамины подружки по детской площадке, – пару раз в неделю кто-нибудь обязательно заходил. А тем для разговоров было две: сплетни и сериалы. И если женские сплетни я еще как-то мог оправдать – всегда же приятно обмусолить чью-то никчемную жизнь, а чужая жизнь всегда никчемная, какая бы объективно прекрасная она ни была, – то сериалы нет. Можно было сбиться со счета, сколько чашек кофе выпито и сигарет выкурено, пока мама вместе с соседкой обсуждали какого-нибудь Дона Хулио, который бросил свои миллиарды песо, женился в третий раз на Хуаните и теперь собирается лететь к океану и неизвестно, вернется ли он назад к своей новой жене, которая, в свою очередь, пока нет мужа, бегает к любовнику. И так сто тысяч пятьсот миллионов серий. И они реально их с нервами обсуждали и решали, как же все-таки поступит Дон и как будут развиваться события в сегодняшней серии. Вот же ж пустая трата времени…
И вот, что я думаю: даже если письмо попадет маме в руки, мне кажется, она не сможет его прочитать – звучит дико, правда? И как-то очень зло, но я никогда не видел в ее руках книгу. Никогда. Ни разу. Только пульт. Она, конечно, могла бы возразить: мол, когда мне читать? Времени не было совсем: то постирай за вами, то приготовь ужин, то прибери квартиру, сходи в магазин, погуляй с детьми, отведи и забери из сада. Собака, опять же… И я бы согласился, но нет. Хватало же сил смотреть телевизор? И снова она сказала бы, что телевизор – это отдых, а книга – в нее надо вникать. И снова не соглашусь. Все дело в привычке. В развитии. В навыке. В осознанности, в конце концов. Я сто тыщ раз ей говорил: «Ма, какого черта ты смотришь все эти бестолковые передачи? Несколько участников по заранее написанному сценарию обсуждают чьи-то идиотские жизни: кого-то муж отмудохал, у кого-то сосед дверь поджег, дележка наследства, кто с кем спал, от кого все эти дети…» Короче говоря, чужие вымышленные и подлинные проблемы ей были интереснее умной книги. Как не зайду к ней в гости – телек гундосит с утра и до самой ночи. Оскорбить, избить, наорать, сломать, отнять – человек начинает мыслить категориями тупых передач. Бедный словарный запас, настроение дно – вот что дает бессмысленная болтовня многочисленных ток-шоу по всем каналам.
Много лет назад я был еще глупым юнцом, чтобы понимать это. Но сейчас все вижу насквозь. И мне горько от того, что так было. Так есть. Уверен, что и будет. Изменить уже что-либо невозможно, поговорить нам толком не о чем; в любой инициативе – страх поражения, в любой ошибке – злорадство. Она любит подловить на ошибке, чтобы потом унизить. Прям кайфует, пристыжая. А мне противно. Ведь я только учился жить, и мне хотелось бы помощи и совета, а не стыда и позора. Помню один гадкий поступок – с ее стороны очень мерзкий; не обязательно было так делать. Что она хотела этим доказать?
Зима. В пять вечера уже темно. Я и моя девушка сидим дома в большой комнате, смотрим телевизор, и нам очень хочется трахаться. Восемнадцать лет как раз тот самый возраст, когда прям вот невтерпеж каждый час. Я даже не буду сейчас расписывать отношение мамы к моей подруге – а позже моей жене, а еще чуть позже маме моей дочери – очень подробно. Недостойна она меня – вот такое короткое заключение. Она меня недостойна, мужик моей старшей сестры ее недостоин, несколько лет спустя – парень и будущий муж моей младшей сестры ее недостоин, какой-то он не такой, – резюмировала мама. Чувак, который начал встречаться с моей средней сестрой-истеричкой, тоже ее не достоин. Ну, в общем, здесь все ясно: мы – дети богов, окруженные челядью.
Так вот, сидим мы перед телеком, дома только мама, и она собирается идти в детский сад за младшими. Я знал, что это займет минут сорок, и этого вполне достаточно, чтобы мы успели… Мама ушла, и мы начали целоваться, просовывать руки в джинсы, под свитер; я задрал его и стянул с Ани лиф, наполовину стащил с нее джинсы, она с меня, нас было уже не остановить, но это удалось сделать моей маме. Сестрички у меня очень шумные, оно и понятно – лет им было всего три и пять, и каждый раз, когда они подходили к квартире, их очень хорошо было слышно; и этот стук двери, которая отделяла коридор с квартирами от площадки с шахтой для двух лифтов. Ни шума, ни стука в тот вечер я не слышал, а вот появление ключа в замке и его быстрый поворот – очень хорошо: она кралась к двери. Кралась! Она специально оставила детей внизу у бабушки, в квартире на один этаж ниже нашего, тихо открыла дверь коридора, шла на цыпочках, чтобы ни один шорох не спугнул нас, быстро воткнула ключ в замок, резко его повернула и распахнула дверь. Вот зачем так было делать? Аня соскочила с моего члена и рванула в ванну, прихватив вещи, а я судорожно натягивал на себя джинсы и майку. Бинго. Поймала. Аплодисменты.
С полчаса мы еще побыли дома и ушли, сделав вид, что ничего такого не произошло. Но вспоминая это сейчас, мне становится максимально мерзко от ее такого поступка. Не буду описывать остальные, но их было много, что не делает мое отношение к ней теплым и доверительным. И теперь, когда я один и хочу покончить со всем этим, у меня не возникает желания сказать ей хоть пару слов напоследок; я не хочу звонить, чтобы в последний раз услышать ее голос. Я не хочу делиться своими переживаниями, своей болью, своими планами. Я ничего этого не хочу.
Долгое время он работал водителем на «Скорой». Не знаю, что он вытворял на спецтачке, и какие доводы приводил при найме на эту работу, но когда мы ехали на дачу или за грибами на своей машине, можно было успеть прочитать Монте Кристо. Оба тома. Дважды. Тогда еще не было ни камер, ни систем видеофиксации, ни штрафов за каждый чих – только редкий гаишник у обочины с плохоньким радаром. Мы ехали по всем правилам и знакам. Нас обгоняли груженые самосвалы и длинномерные фуры. Водители других машин оборачивались с ухмылкой на лице. Позор распространялся на всех членов семьи, которые помещались в помпезной «Волге». «Нажми на педаль, твою-то мать! – орал я про себя, а вслух тихо проговаривал: – Нам долго еще?» Любая поездка превращалась в испытание дорогой. Может, он просто хотел, чтобы мы состарились и подохли все, пока приедем? Чтобы ему, наконец, никто не мешал жить и бухать.
Еще один раздражитель – его бессменная прическа. Ужас. Как вспомню, разбирают и смех и досада. Ну как можно быть таким скучным?! И дело совсем не в том, что он ее наводил каждое утро до состояния, как на портрете витрины парикмахерской, а в том, что не дай бог кому-нибудь задеть приглаженные волосы. А сунуть в них руку – исключено. Такой поднялся бы крик! Хуже истерички. Прическу ему испортили, твою ж мать. Ветер чуть дунет – поправляет, в машину сядет – от зеркала не отрывается, шапку надеть – вообще квест. Все по тупым правилам внешнего. И совсем ничего внутреннего: радости, близости, нежности. Тоска…
Кстати, вы читали «Над пропастью во ржи»? Ужасная книга. Одна «липа». Перечитываю ее сейчас во второй раз и пытаюсь понять, что именно в ней привлекает толпы поклонников по всему миру. В общем, если вы ее читали, то должны были заметить, что сейчас мой стиль немного похож на Сэлинджера. Впечатлительный я, но уже заканчиваю. Осталось пятьдесят страниц или около того, и тогда я снова стану писать своим слогом.
Я мерзляк и очень люблю всякие процедуры, типа горячей ванны или хамама: обожаю понежиться в тепле, отмыться, прогреться до костей. Но я никогда не позволю себе расхаживать при всех, замотавшись в полотенце. А он мог. Не так, чтобы наедине с любимой или в компании, а вот так, чтобы жена, дети и даже гости были дома, а ты выходишь такой в труселях, и тебе просто плевать на то, что, во-первых, это нифига не эстетично, да и тело, мягко говоря, не Аполлона: шестьдесят кило мяса и костей. Больше костей. Он вообще этого не понимал, либо представление об эстетике у него было пугающим. Именно с такими мыслями я наталкивался каждый раз на это бесформенное безобразие.
Как же меня бесит, когда за собой не убирают. Я искренне не понимаю, почему люди смывают за собой дома, но не могут дернуть рычаг в общественном туалете, я не понимаю, почему дома они бросают мусор в ведро, а на улице можно где попало, я не понимаю, почему в церкви все такие учтивые, а на дороге нетерпеливое хамло. Не понимаю. Перечислять можно бесконечно, но это ничего не изменит, пока людей не научат уважать других и убирать за собой с самого детства, как это делают японцы. Удивительный народ. Сплоченный, терпеливый, глубокий и осознанный во многих смыслах. Удивительный…
А тут не то, что улица: черные, с коричневыми подтеками от воды бычки всегда были сложены в углу ванны. Штук пять. И я уже не говорю о том, что зайти в нее было невозможно – запах табака разъедал глаза. И плевать ему, что нас в квартире много, и плевать ему, что мы дети, и плевать ему, что все это выглядит удручающе, низко, подло и… Да пошел он.
Чтобы понять, каким идиотом был мой отец, расскажу одну историю. И хоть лет мне было очень мало, и я практически ничего не помню из того возраста, но именно этот случай врезался в память как-то по особенному: отдельные кадры произошедшего до сих пор отчетливо стоят перед глазами. Я очень хорошо помню тот вечер: папа загнал машину в ангар. В нем стояли несколько микроавтобусов и раздолбанный грузовик, куча какого-то автохлама, пара верстаков и ящики с инструментами; длинный резиновый черный шланг, из которого текла вода если повернуть кран у стены, тянулся как змея по всему полу. Я всегда любил машины, но мне никогда не давали в ней возиться, только сядь и сиди смирно. Это какой-то бред – я же ребенок, мне все интересно, но нет. В тот зимний вечер я напросился взять меня с собой – надо было помыть машину и загнать ее на стоянку. В Советском Союзе простому человеку купить машину было практически невозможно, а вот лишиться ее у подъезда ночью – вполне. И снова спасибо бабушке за «Волгу». Для тех, кто не понимает, «Волга» – это как «Майбах», только та была ведром с болтами: неповоротливая, едет тяжело, вся скрипит; музыка – хилый приемник и такая же, с надрывом выдающая звуки, колонка. Одним словом, черное эмалированное ведро. Но стоило оно как квартира, и поэтому требовался гараж по той же цене, в который мы и собирались отправить чистенькую тачку. Помню только, что отец загнал ее в ангар, запер за нами огромные ворота, включил свет и воду. Я покрутился вокруг машины, а потом сел внутрь; было очень холодно, и к тому же я захотел спать: мне всего-то было четыре, а вот на часах уже двенадцать.
Не знаю точно, сколько времени я проспал, только проснулся от жуткой головной боли, а если говорить по-простому, башка раскалывалась пополам. Помню, как потянулся к двери, с трудом дернул ручку изнутри, и дверь открылась. Все тело словно вата; я упал на пол, когда отец достал меня из машины и поставил на ноги. И в этот момент, думаю, он и понял, какой редкостный кретин: чтобы согреть меня он завел машину и включил печку! Понимаете? В закрытом ангаре он завел тачку и включил печку. Удивительно, что я не сдох в ту же минуту. Помню сугроб, в который он кунал меня лицом, развязал шарф на шубе – я тогда носил черную шубу с высоким воротником, огроменным шарфом и резиновым поясом на застежке – расстегнул верхние пуговицы, кажется, стянул шапку и еще накидал немного снега за шиворот. Дальше помню только, как лежал на диване и врач, осмотрев меня, сказал, что все нормально, просто надо отдышаться или что-то вроде того. Я точно не помню, что произошло дальше. Помню только, что в больницу меня не забрали, а папа то ли попросил, то ли приказал ничего не говорить маме – убьет дурака.
Мне восемнадцать, и я стою перед выбором – в какой универ пойти учиться. Нашлись какие-то дальние родственники, которые могли бы помочь, – без этого никак, хотя это только отчасти правда, – так вот, нашлись они в рядах секретных служб и выбор пал на разведку. «Иди в ФСБ», – сказал отец вдруг, что для меня оказалось полной неожиданностью, ведь он практически никогда не принимал участия в моей жизни: школа, уроки, спорт, друзья, подружки – ничего его не интересовало. Никогда! А тут, вдруг, проснулся; «Иди в ФСБ», – говорит. Но что меня насмешило больше всего – не тогда – сейчас, это мотивация, которую он предложил: «У тебя будет личный водитель», – сказал он мне. Это все, на что он способен был раскинуть мозгами, – отучиться несколько лет, стать невыездным, следовать только интересам государства, жить по приказу не потому, что ты спасешь однажды страну от дураков или врагов, а только потому, что у тебя будет личный водитель. Мне даже как-то неловко об этом писать. Мышление человека, которого я должен воспринимать чуть ли ни как бога, верить ему и в него, слушать и выполнять все наказания, расти, так сказать, на благо своего будущего – умещается в спичечной коробке. На его похоронах ни один нерв на моем лице не дрогнул, оно выражало отрешенность и безразличие. Я не чувствовал ничего.
Сейчас я думаю, что все происходило из-за нелюбви в семье. Уверен, что ему было просто удобно. Удобно жить в трешке, удобно кормиться на бабушкины доходы, удобно ездить на море каждый год. Я никогда не говорил с ним на эти темы и – если уж совсем быть откровенным, – я вообще с ним никогда не говорил ни на какие темы. Ему было все равно, что происходит в моей жизни, и плевал он на мои достижения, пусть и банальные. Помню день, когда я получил водительские права. Это же событие – как жениться или родить ребенка, получить работу или купить квартиру. Права! Первое крутое достижение для подростка. И я не просто их получил, а сдал все экзамены экстерном. Вы можете представить себе такое достижение? А для меня оно было именно достижением. Для человека, который всегда списывал на экзаменах, – сдал их на отлично без какой либо помощи! Ну и вот, значит, прибегаю в тот день домой, гордо достаю из кармана водительские права и хвастаюсь: вот они – получил! А что сделал он? А он взял карточку в руки, что-то там промямлил, типа: «Ну, хорошо» – и вернул мне ее, комментируя идущий по телеку матч и запивая свои переживания пивасом. Никогда он не был деятельным. Тупо сидел перед телевизором и смотрел свой гребаный футбол. Не то чтобы я против футбола, но я против того, чтобы у человека не было каких-то других интересов кроме этого – часами пялиться на зеленый газон, по которому бегает двадцать два человека и материть каждый пропущенный гол. Кофе, футбол, хоккей. Водка. Вот такое у меня было семейное гнездо, в котором я вырос: «Отъебись, я занят».
А сам-то я какой отец, лучше что ли? Наверное нет, и я стараюсь об этом сильно не думать – не существует идеального воспитания. Делаешь все для них – плохо, ни черта не делаешь – тоже плохо. Родители, по факту, только доноры для своих детей, как хозяева котов, – кормят, одевают, пытаются приучить к горшку и к хорошим манерам. Еще важно постараться не убить, пока делаешь с ними школьные уроки. Но вот особая тяга к воспитанию лишает ребенка личного начала; взрослое знание жизни сильно разбавляет краски, с которыми человек появляется на этот свет и рисует о нем свое представление. Какой я отец? Думаю, лучше об этом спросить у моей дочери…
Однако были и приятные моменты. Одно из таких событий – мой день рождения. Еще накануне, за день или даже два, никто сильно мне не досаждал уроками и поведением. Спать ложиться можно было позже обычного, гулять до того, как сделал уроки; в гости заходили друзья и, самое важное, менялся тон обращения: все становились душками. Прям не родственники, а спустившиеся с небес ко мне на жилплощадь ангелы. Все готовились к тому, что меня надо погладить по голове, сказать пару ласковых, типа: «С днем рождения», «Любим тебя», «Не такой уж ты и кретин» и «Вот на тебе подарки». Обычно я сам находил их еще с вечера: лазил по шкафам и высматривал под кроватями особенно тщательно. Любил я их. В смысле, подарки. Я обожал свой день рождения. Тогда, но не сейчас. Уже давно этот день стал для меня таким же, как и все остальные в году. Сейчас день рождения раздражает: все эти звонки, сообщения с предсказуемыми пожеланиями, от которых веет скукой. Желаю тебе того, желаю сего, чтобы у тебя все было. Не понимают: все, что мне нужно сейчас, у меня есть. И лучше бы вы проявлялись в обычные дни, а не раз в год, когда мне меньше всего этого хочется. В свой день рождения я люблю оставаться в одиночестве; на сорок второй я купил мороженое и билеты в кинотеатр на два сеанса подряд, погулял по старому центру, поужинал, разглядывая прохожих через большое окно ресторана, вызвал такси и вернулся домой, чтобы налить себе чаю и включить еще один фильм. Вся моя жизнь – это я, обстоятельства и кино, в котором я играю свою драматическую роль.
И самое любимое время для фильма – первое января. Его утро особенное. В нем совсем нет суеты, нет прошлого и еще нет будущего; все, что с тобой происходило до этого дня как будто стерлось, а новое вот-вот начнется. Но не в этот день. Не первого. Это еще одно теплое воспоминание из детства. После бурного ночного застолья все взрослые спали до обеда, в то время как я выскакивал из постели в десять утра и шел на кухню, чтобы положить себе на тарелку вкуснейший салат, который уже успел пропитаться майонезом, несколько кусочков колбасы, немного подсохший бутерброд с красной икрой, один или два кусочка рыбы и налить стакан газировки – в это утро она особенно вкусная. Из кухни я возвращался в комнату, расставлял свой завтрак на краю стола, на котором стопкой уже стояли помытые тарелки и выставленные стройными рядами блестящие бокалы. Он настолько близко стоял к кровати, что я мог дотянуться до него без особых усилий. Но еще раньше я включал телевизор, совсем негромко делал звук, чтобы не бегать к нему по несколько раз от раздраженных криков из соседних комнат, включал лампочки на елке и забирался под толстое теплое одеяло. Конечно, я мог бы выйти на мороз, собрать дворовых друзей и организовать снежную войну, но я совсем не торопился в этот самый уютный день в году высовывать даже нос на холодный балкон. Я наслаждался чувством, когда ты внутри, в тепле, а за окном лютый мороз, а на окнах зимние разводы – сидишь, закутанный в одеяло, и жрешь.
«Вот уже четверть века я не слышу слово “внучек”. Я никогда не называл их дед или бабка. Мне казалось, что это грубо, и они не заслуживают такого обращения. Для меня они всегда были дедуля и бабуля.
Он поднимался раньше всех. Помню эти неспешные шаги по коридору мимо комнаты, в которой я спал. Один уверенный щелчок спичкой по коробку и чайник с водой занимал свое привычное место на плите. Просто он хотел заботиться – это все, чем можно занимать себя на заслуженной пенсии. Две маленькие чашки черного чая для меня и старшей сестры, и две большие – для мамы и папы. Каждое утро.
В то время я еще не мог дотянуться до полок понтового двухкамерного японского холодильника, и он всегда приходил мне на выручку, доставая любимую колбасу; отрезал два ломтика хлеба и самым добрым взглядом провожал меня до обеденного стола. Но самый грандиозный ништяк, который доверял мне дедуля, – крутить ручку мясорубки, пока он сам закладывал мясо в воронку для будущих котлет. Самых вкусных, которые я когда либо ел! До сих пор перед глазами (прямо на их уровне) стоит этот нехитрый девайс, прикрученный к столешнице винтом снизу, и я, с трудом доставая до самой верхней точки оборота ручки, двумя руками проворачиваю неподатливые куски.
Наш семейный снабженец. Сейчас рулят нефть и газ, а тогда рулил тот, в чьих руках находились продукты. И в бабулиных руках был крепко зажат этот козырь: наш холодильник ломился от деликатесов, а мебель и техника в доме – уникальны по тем временам. Но так было не всегда. Наши бабы и деды варили шкурки от картошки, чтобы выжить. Теряли детей на полях войны или от голода, жили в тоннелях метро, по которым теперь мы спешим на работу, на свидание или просто на прогулку по центру города. На груди у дедули навсегда остались шрамы от осколка снаряда и нескольких пуль, прилетевших в него от фашистов. Выжил. В бабулиных глазах навсегда остались шрамы от потерянных двух дочерей, которые погибли в этом аду.
А ведь им было всего по двадцать. Сопляки с автоматом и боевыми патронами, которые всаживали хоть и во врагов, но все-таки в людей. Живых.
Вспомните себя в двадцать. А теперь влезьте в кирзовые сапоги, накиньте зеленую форму, на плечи повесьте килограмм тридцать боевых и продуктовых запасов, добавьте себе запашку многодневных походов; и через несколько недель ожесточенных боев ты заходишь в отвоеванную у фрицев деревню, в которой на каждом столбе висят ее жители. Все. Это единственный эпизод, о котором дедуля рассказал со слезами.
В то время я еще не знал, что бабули и дедули уходят, что наша жизнь конечна, и что я не останусь маленьким навсегда. Иногда представляю себя стариком. И я надеюсь, что мне хватит лет и здоровья подниматься по утрам раньше всех, чтобы заварить вкусный чай своим внучкам, пока они нежатся под теплым одеялом».
В моей памяти часто всплывают картинки из прошлого; ну, казалось бы, зачем мне помнить о бутылке колы, которую я маленьким мальчишкой вынес под рубашкой из магазина; или, стреляя из рогатки, камнем разнес стекло в подъезде; или как с дедом своим поспорил, что он не узнает, мыл я руки с мылом или без него, и он так и не догадался, решив, что без мыла, потому что оно оставалось сухим. А ведь я им пользовался! Но только очень аккуратно, не смачивая его водой. А он мне все равно тогда не поверил.
Я до сих пор помню тишину одного горя. Поздняя весна, когда в обед тепло, как летом, но до полудня еще слегка морозит: хочется надеть что-то теплое, остановиться в лучах солнца – постоять, погреться. Лет семнадцать мне было; точнее не скажу. Я шел на могилу к своему деду: захотелось немного побыть с ним, посидеть на лавочке, помолчать и подумать о чем-то своем, вспомнить детские шалости и его любовь. Ворота открыты с восьми утра; люди, в том малом количестве, которое можно встретить на кладбище в это время, проходили мимо меня – кто молча, а кто негромко беседуя между собой. Я неподвижно стоял на открытой территории у входа.
Распахнулись большие, черного цвета деревянные двери церкви, и несколько человек вынесли гроб заметно меньшего размера, чем это обычно бывает. За гробом вышли убитая горем мать и ее младшенький. Печальную тишину нарушил удар колокола. С его звоном все вокруг как будто затихло и замерло – так я это помню. Голоса умолкли, а люди застыли. Я совсем не знал ни мальчика (его фотографию несли впереди), ни его убитых горем родителей, но эта картинка навсегда сохранилась в моей памяти. «Чудовищно несправедливо хоронить своих детей», – подумал я тогда. Ничего другого больше не помню. Только это. И свои чувства. Двадцать с лишним лет прошло с той весны. А я помню…
Ма. Привет. Это снова я.
Теперь, когда мне за сорок, я понимаю, что тогда тебе было чуть за двадцать. А кто не совершал ошибок в свои двадцать. А сколько их было у меня! Ма. Уверен, что сейчас ты не смогла бы и представить, что у тебя нет сына. И если бы появилась возможность все вернуть, ты снова родила бы меня, хоть бы даже и с таким легкомысленным решением избавиться.
Ма, ты прости, что написал столько гадостей, но это часть моих детских воспоминаний, и я никак не могу от них отделаться. Ма, прости, а?! Ну ведь это ты по ночам варила в кипятке постельное белье, которое меняла раз в неделю, чтобы я всегда спал на чистом. Если бы ты только знала, как я не любил чистое постельное белье. Оно было какое-то холодное. Не в смысле температуры (хотя и это тоже), а в том смысле, что оно не было во мне; не было помятым, мягким и каким-то родным. Но тебе было важно, чтобы я спал на чистом. Один раз в неделю ты меняла его, хоть я и сопротивлялся, говоря, что и с этим все в порядке. Только теперь я понимаю, что его нужно менять. Но тогда это знала только ты и, несмотря на мои протесты, продолжала каждое воскресенье менять грязное на чистое. А эта стирка. Это сейчас я могу закинуть необъятные простыню и пододеяльник в барабан и через сорок минут развесить на балконе. А тогда ничего же не было, и приходилось стирать руками в тазу, засыпая горячую воду жесточайшим химическим порошком. О каких перчатках могла идти речь, если в магазине рыбу заворачивали в газету. Конечно, все только голыми твоими руками, которые он беспощадно разъедал. Но ты продолжала. Потому что так надо. А потом появилась стиральная машинка, и ты сидела на ней, когда она отжимала белье. Сидела в крохотной ванной комнате, чтобы этот ящик не прыгал из стороны в сторону, выбивая из моих грязных штанов скопившуюся за день грязь, которую я собирал везде, где только мог – на стройках, в подъездах, на переменах в школе, когда мы с одноклассниками стояли на коленях на полу и пытались обыграть друг друга на фантики от жвачек.
И ведь это ты распускала аппетитные запахи по квартире; с самого порога, уставший от дворовой беготни, я по твоему приказу шел мыть руки и садился за стол, чтобы съесть твой самый вкуснейший грибной суп со сметаной. Помнишь, ма, как ты выкрикивала мое имя с балкона восьмого этажа на весь двор, чтобы позвать на обед. Когда я заигрывался и совсем не слышал тебя или был далеко от дома, друзья говорили, что меня зовут. И тогда я знал, что пора домой. Зовут на обед.
И это ты, ма, выносила меня из подъезда на руках. Помнишь? Ты, наверное, не знаешь, но я до сих пор не могу взять в рот крашеные на пасху яйца. Сколько мне тогда было? Три? Я почти ничего не помню. Только красивое яйцо, которое подарила мне наша соседка. И еще я помню, что ты разделила его пополам: одну часть отдала мне, вторую сестре. Ей ничего, а я стоял у закрашенного белой краской окна больничной палаты, в которой лежал несколько дней после того, как меня доставили в реанимацию с сильнейшим отравлением. Ты как-то рассказывала, что я, лежа под капельницами, синел на глазах, и ты бегала по больнице, пытаясь растрясти равнодушных врачей. Оно и понятно – каждый день на их руках умирают десятки человек. Станешь тут равнодушным. Помню, как вы с папой стояли внизу под окном, что-то там кричали и махали мне рукой, а я чувствовал себя одиноко и очень хотел домой. Я ел больничную невкусную еду; в горло пихали длинный резиновый шланг или трубку, я не знаю точно, что это было, но очень хорошо запомнил отвратительный вкус резины, которой я давился, но продолжал подчиняться врачу. Я выжил, ма. И это главное. Ты успела. Ты вытащила меня с того света. А я, вот, снова собрался туда. Только уже по собственной прихоти. Может и не стоило меня… Но ты не могла по другому. Меня надо было спасать.
А детский сад. Я ненавидел его, но что я мог возразить? Ты брала меня за руку и вела в него. Каждое утро. Так было надо. Но мне он был противен. Там не было моего угла. Все чужое, все не мое, какие-то люди все время говорят, что мне надо делать, но ты все равно вела меня туда. Так было надо, ма. Потому что ты старалась делать как лучше. Делать так, чтобы я смог. И там смог. И здесь смог. Без тебя рядом. И каждый вечер ты забирала меня. Я бежал в коридор, когда в нем появлялась ты, чтобы побыстрее накинуть на себя уличную одежду, переобуться и вместе с тобой за руку идти домой. А уже дома ты разрешала посмотреть мультики и приносила бутерброд с колбасой, которую я очень любил. Тогда я еще не умел пользоваться ножом, но ты делала это для меня. Ты готовила, стирала, убирала, будила, мыла.
Ма, а помнишь, как ты спасла меня от армии? Ну не приспособлен я к службе. Я воздушный, ты родила меня двадцать первого октября, а какая армия для того, кому предначертано летать и создавать?! Не мое это. Ты пошла к университету, выловила на входе преподавателей, которые готовили к вступительным экзаменам, и уговорила их взять меня на подготовку. Это была ты, ма! Я поступил и не попал туда, где надо ходить строем два года. Я поступил и выучился. Теперь я знаю два языка и умею учиться.
Ма, а помнишь, как ты меня спасла от сволочных кредитов? Мне пришлось занять у банка немного денег, и уже через год я все вернул! Но потом что-то пошло не так, и я снова взял немного, а потом еще. И вот я уже не могу столько отдавать. На помощь пришла ты. Протянула мне пачку денег и попросила не тратить их по дороге в банк, а закрыть все свои долги. Это была ты, ма! И когда я снова, через несколько лет оказался на дне, на самом дне, которое только можно себе представить, ты ответила на звонок и, не задавая лишних неудобных вопросов, просто спросила номер карты. В тот день мне было настолько плохо, что я хотел одного – выпрыгнуть из тела. Исчезнуть. Мне было настолько больно, что терпеть не было сил. Но я терпел. Я несколько дней не хотел обращаться к тебе, потому что знал, что это мне надо помогать тебе, а не наоборот. Но в тот день, когда я позвонил, ты была последней надеждой и ты не подвела. Как всегда.
Ма, а когда я шучу, ты всегда говоришь: «Ну когда ты уже повзрослеешь?» А я не хочу взрослеть, ма, в том-то и дело. И вообще, что ты имеешь ввиду, когда говоришь о взрослении? «Стань взрослым», – говоришь ты. А это как? Чем я таким отличаюсь от настоящего взрослого? Голова уже наполовину седая, под глазами морщины, двигаюсь медленнее, чем тридцать лет назад, все меньше говорю и все больше размышляю, и я совсем перестал лазить по деревьям, чтобы срывать с самых высоких веток спелые яблоки – теперь я их складываю в пакет и взвешиваю на кассе; гоняю на велосипеде по сорок километров в день только для здоровья, а не для того, чтобы разогнать стаю голубей или покатать на багажнике девчонку. Что такое «повзрослеть», ма? В этом мире и так полно взрослых идиотов, зачем ему еще один? Я не хочу взрослеть. Я хочу оставаться чудаком, а не озлобленным на весь мир человеком, которому важнее всего то, что о нем подумают другие, а не то, что ему нужно на самом деле. А я люблю шутить. Ма. Любил шутить. Теперь мне совсем не до шуток. Устал. И хочу уйти. И ты прости меня за это. Прости, что сдался. Что больше не могу, и я так решил. И я ничего тебе об этом не сказал, потому что знаю – ты смогла бы отговорить.
На зеленой тетради теперь лежала пачка листов – мои письма, которые я запихнул в карман пиджака, выходя из квартиры, все мои откровения, о которых я не могу говорить при жизни. Я всегда старался относиться к чувствам других с заботой, не вынуждая их оправдываться передо мной за принятые решения или сказанные слова; я не хотел говорить о серьезном в глаза – только сарказм, только шуточки, только о наболевшем, но не о личном. Откровенных разговоров я старался избегать – слишком трудно говорить душой. Слишком больно доставать закопанные в ней обиды и признавать собственную глупость переживаний. Поэтому я выблевал все накопленное за долгие годы на бумагу, и сейчас она – эта внезапная, немного странная и незнакомая мне женщина – перелистывала запачканные моими страданиями страницы, внимательно вчитываясь в их содержимое. Может, мое любопытство и задержало меня на балконе? А может я просто сыкло, и мое желание покончить с собой всего лишь желание? Она зажала сигарету губами, поднесла зажигалку, прикурила, и, ничего не комментируя, просто продолжила читать.
Они все курят, гадалки эти. Сначала я думал написать это со знаком вопроса, но потом передумал. Они все курят. Вся их жизнь – это дым, в котором они видят ответы на вопросы. Иначе зачем столько курить? Я сам пробовал сигарету только однажды, в шумном детстве: мы с толпой дворовых приятелей и собак шли с речки в какой-то деревне под Москвой, в которую родители свозили нас на лето, чтобы мы не болтались в душных дворах и на городских стройках. Мне предложили затянуться – ничего я не понял: дрянной вкус, горечь в горле, запершило, и я раскашлялся. Совсем другое дело кальян. Его я могу. Забить чашу некрепкого табака, чтобы не закружило голову и не бросило в жар, растопить на газовой плите три кокосовых угля и раскурить так, что комната наполнится дымом. Я особенно люблю, когда огромное дымовое облако, возникая передо мной, застилает взор и медленно растворяется. Мне кажется в этом сама суть курения кальяна – облака. Заливаю колбу водой, добавляю молока, чтобы вкус получился мягче, и курю. А рядом обязательно стоит половина кружки черного чая с тремя ложками сахара. Так вкуснее. И курить, и чай к месту – смачивает горло и губы. Выдыхая облако дыма, я представляю себе, что оно, окутывая, обличает какое-то невидимое существо, сущность, которая стоит передо мной и наблюдает. Ей неведомы земные проблемы, бесконечная суета, человеческие слабости – сожрать что-нибудь на ночь, например. Эта сущность насмехается над моей привычкой отложить всю работу и завалиться на диван, чтобы помечтать о какой-нибудь красотке, которая никогда не сможет быть рядом со мной, потому что у меня нет яхты и «Ролекса». У такой обязательно длинные ноги, грудь не меньше четвертой, ярко-красный раздельный купальник и в руке бокал шампанского, причем всегда почему-то наполненный, на лице довольная улыбка: ну еще бы – она же на яхте! Интересно, какая она в постели? Такая же отвязная, как и на палубе после двух бутылок «Дом Периньон»? Она же ведь на яхте зачем? Чтобы это было круто, чтобы завидовали, чтобы жизнь удалась хотя бы на время заплыва. А ночью – она спит; всю ночь как в люльке ее укачивает неспокойное море, погружая в самый глубокий, самый крепкий «виайпи» сон. А я ночью люблю будить. И если бы у меня была яхта, я бы все время получал по роже от сонной девицы, потому что люблю трахаться в полусне.
Короче, я представляю, как, выдыхая, дым обволакивает лицо и плечи (если у духов вообще есть лицо и есть плечи), и каждый раз он предательски расползается в разные стороны. И хорошо, что так. Я же сдохну от ужаса на месте с трубкой в руках, если такое случится. Но я точно знаю, что они там есть.
Гадалки так делают? Я делаю.
Это случилось много лет назад. Мне почти исполнилось восемнадцать; тогда я впервые всерьез влюбился – у меня были настоящие, такие взрослые отношения, а не детские забавы. В тот день моя будущая жена ушла на учебу, а я лежал на диване и слушал какую-то музыку, соответствующую осеннему настроению: коричневая пленка неторопливо перематывалась с одного белого колесика на другое. Я прислушивался к плавным звукам и постепенно, разглядывая узор на красном ковре, которому как во всех зажиточных домах полагалось висеть на стене, собирая всю пыль столичной квартиры, погружался в мысли о своем исчезновении. «Меня нет», – я все глубже проникал в такие простые слова. Еще сколько-то лет надуманной суеты и меня нет совсем. Нет этих рук, нет этих ног, тела, головы, глаз, мыслей, голоса, отношений; нет легкости и занудства, нет стремлений и мечтаний, нет целей и безделья, нет похоти и мудрости. Нет этого дома, нет этой комнаты, нет родителей, уже нет детей, внуков, правнуков. Все, что могло остаться после меня и напоминать обо мне, – все это тоже исчезло. Сгнило, потерялось, утилизировалось. Нет ничего. Пятьдесят, семьдесят или даже сто лет, и обо мне не вспомнит ни один, даже самый близкий далекий родственник. Меня нет. Ни в чужих мыслях, ни в рамке на тумбочке у ночника, ни в цифре. Я забыт. Как будто и не существовал вовсе. Нет. Меня. Совсем. И как с этим жить? Разве возможно, чтобы это был конец? Я погрузил себя настолько глубоко, чтобы осознать это, что мне стало плохо от неизбежности события – меня не станет. Я представил все настолько ясно, что стало страшно. Страшно от того, что смерть заложена в саму жизнь. Страшно от того, что любые цели, любые достижения или падения – всего лишь игра в жизнь среди таких же, как я. И тогда я твердо решил, что жизнь не имеет никакого значения. У нее нет ни начала, ни продолжения. Появился, что-нибудь натворил и исчез. Неизбежность смерти приводит меня к мысли о пустоте обыденных вещей: о бессмысленности рабочего дня, о ценности металла и камней, которые всего лишь украшают тело своим блеском и надуманной ценой; о нелепых переживаниях за потерянные ключи, разбитый телефон, угнанную тачку; о том, что похороны – не трагедия, а всего лишь мероприятие, которое ожидает каждого, кто дышит. Стало невыносимо скучно смотреть на вещи и на события, осознавая, что все это липа, как сказал бы Холден