Мона Ли. Часть первая бесплатное чтение

Иллюстратор Марина Дайковская

© Дарья Гребенщикова, 2022

© Марина Дайковская, иллюстрации, 2022

ISBN 978-5-0056-7548-4 (т. 1)

ISBN 978-5-0056-7547-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Все персонажи произведения являются вымышленными, любое совпадение с реальными людьми – случайно.

Памяти моей подруги Ольги Галицкой, которая верила в меня больше, чем я сама.

«Помните, тишина – иногда самый лучший ответ на вопросы»

Далай-лама XIV

«Порой сердце видит то, что невидимо глазу»

Г. Джексон Браун

Глава 1

Отцом ее был кореец Зихао Ли, из депортированных с Дальнего Востока. Работал поваром в вагоне ресторана поезда «Москва-Ташкент», всегда подсаживаясь в Актюбинске, где жил в грязном пригороде в рабочем общежитии завода ферросплавов. Жить там не мог никто, но выхода все равно не было. Поваром Захар – Зихао сменил имя сразу же, как началась война – кличка «Зиг хайль», впрочем так и осталась несмываемой, как запах прогорклого масла и дрянной водки, был первоклассным, ухитряясь из тех продуктов, что не смогли вынести и продать, сочинять блюда достойные столичных ресторанов. Захар был бы миловиден, с точки зрения кореянки, но Машка Куницкая, проводница 4 вагона класса «плацкарта», не разбиралась в мужчинах. Судьба ее была не просто туманна – судьбы не было вовсе. Мамаша ее, красотка в тугих буклях, в фетровой шляпке, проколотой булавкой-пером, в летнем файдешиновом платьишке, была высажена на перроне без названия, в лютую осень Тувы, среди пакгаузов с десятком таких же – бабочек. С 1937 года в СССР профилактории для жертв общественного темперамента были отданы в ласковые руки ГУЛАГа. Смерти она избежала чудом – сманила конвойного за колечко, не отобранное при шмоне, и понесла дочь. Машка родилась на удивление крепкой, снесла положенные ей тяготы больнички и была отправлена в детский дом. Детский дом развратил и озлобил ее, и выбросил вон – шестнадцатилетней, со справкой об окончании курсов швей-мотористок. Строчить ватники желания не было, а железные дороги были повсюду. Переспав, с кем указали, она получила место в самом аду железных дорог, но свыклась, обрела устойчивость в кочевой жизни и так и моталась, не имея ни дома, ни семьи.

Машка Куницкая сошлась с Захаром Ли в силу необходимости производственной – для личного счастья имелись красавцы-безбилетники с бутылочкой, а вот закуску они, как обычно – забывали. Захарка не жмотничал, уступал Машке колбасу и даже маринованные венгерские огурчики в баночках, а уж Машка не отказывала ему – ответно. Бригады проводников и ресторанная обслуга сменялись, но Захарка с Машкой попадали как раз по случайности вместе, а уж через год – по взаимной симпатии. Захар был смугл, темноволос той особой, элегантной чернотой – как синичья головка, и глаза у него были такие – как будто полоснули ножом по туго натянутой коже, хищные. Машка была обыкновенная, видать, в папку-конвойного – так, то ли рязанская, то ли мордовская, как она сама шутила о себе. Глаза её цвета лягушачьей спинки, когда в настроении да в легком подпитии, вдруг синели неожиданным мартовским небом, если разозлить или испугать. Кряжистая, с круглыми коленками и маленькими ступнями, никакой красавицей не назвать – только вот косы носила – ниже пояса, и не резала. Это мне от маменьки досталось, такой видать, красоты была женщина, хвасталась Машка. Забеременев, даже не поняла этого, как раз летний сезон был, беготня да запарка, самые шальные деньги летели, она все рублики-то расправляла, складывала цифирьку-к-цифирьке, а потом меняла на «Ильича», сотенную, давилась – а пятерку за обмен на сотенную купюру платила. Жадной не была, но мерещилась ей непременно кооперативная квартирка в Подмосковье, в тихом домике в два этажа, из тех, которые строили пленные немцы после войны. И чтобы непременно эркер был и балкончик для цветов. Захарка в её планы не входил да и не вникал, он свое, быстротекущее меж пальцев в Астану слал, сестренке, больной полиомиелитом на лекарства, да полуслепой матери, да еще гражданской жене своей, с которой и переспал-то всего ничего, а двоих мальчишек сообразил. Не сходились их – Машки с Захаркой пути. Машино положение открылось на профосмотре, врачиха прям зашлась криком, да куда ты смотрела, у тебя вон, срок какой! Мне аборт, угрюмо бубнила Маша, мне дите некуда и незачем. И не вздумай, кричала врач в ответ, ты в уме совсем, и ребенка убьешь, и сама покалечишься! Маша на своем стояла – впереди было время перед Новым годом, а это по деньгам и вовсе золотое… так и не было бы на свете Моны Ли, как бы не несчастный случай. В толкотне осаждавших вагон, Машка бежала с подносом, на котором стояли стаканы с кипятком и чаем, заваренным с содой, да тут возьми кто-то спьяну, да дерни стоп-кран, она на себя и опрокинула все, обварилась – чего на ней и было, под кительком-то рубашечка серенькая, да галстучек. Ссадили ее на 51 километре, между Узловой-бис и Цементзаводом, оттуда, не спеша, свезли в районную больничку, а не в железнодорожную, а уж там, раньше всякого срока, и появилась она, Мона Ли.

Рожденная нежеланной, обреченная быть нелюбимой, Мона с первым глотком воздуха впустила в себя спасительную жестокость мира и тут же… улыбнулась. Это-то и спасло её. Роды принимала старая акушерка, равнодушная к детям, роженицам и чужой боли, отчасти справедливо считавшая, что нечего выпускать в мир новых убогих да несчастных – а какие еще могли родиться в косом, силикатного кирпича здании, выходившим окнами на отвалы пустой породы, до того унылые, что даже бурьян брезговал расти на них. На счастье Моны, на роды заглянул интерн, сосланный сюда из Москвы за излишнее любопытство к тонким, папиросной бумаги, книжкам. Илья Гигель, который эмигрирует в 90-е в Израиль и станет там основоположником новых методов родовспоможения, наклонился над девочкой, которую держала на руках акушерка, и поразился – смотрите, она улыбается! Лучше бы кричала, сказала мрачно акушерка, и будущая Мона – не крикнула, нет, а будто мяукнула громко. Странная девочка, опять сказал интерн – на Маугли похожа. И тут новорожденная стала задыхаться и синеть, и акушерка всем видом показала – ну, не судьба, а Илья вдруг вспомнил весь курс неотложной перинатальной помощи, и все следующие дни и ночи не выходил из отделения, совершив буквально чудо – вытащив Мону – с того света на этот. Маша лежала в тесной обшарпанной палате среди самого разного женского люда – от порядочных домохозяек, получавших авоськи с апельсинами и бульон в банках до юных девчонок, получивших свой первый опыт любви с прыщавыми одноклассниками, а то и того хуже – с «химиками», селившимися в бараках неподалеку.

Провалялась Маша с девочкой, которую назвала Нонной в честь Мордюковой, больше трех месяцев, потому как ожоги ее оказались сильнее, чем она ощутила в первые минуты, и болезни начали цепляться к ней одна за другой, составляя непрерывную цепочку.

Когда Машу выписали, и вручили ей кулек в казенном конверте, перевязанный не положенными розовыми, а и вовсе алыми лентами – других не было, она шагнула через порог в город, где ни её, ни Нонну – никто не ждал.

В управлении железных дорог Марию Куницкую выслушали, справками пошелестели, приняли бюллетень к оплате и назначили послеродовой отпуск. Завкадрами, мужик из отставников, хамоватый и грубый, к матерям относился с неожиданным участием, особенно – к одиночкам.

– Эх, безотцовщина горькая, подумал он про себя, – а вслух сказал, – куды ж тебя теперь?

– А верните меня проводницей, – взмолилась Маша, нам с дочкой и жить негде, на вокзале разве что – ночевать…

– Да какие проводницы, Куницкая, ты б хоть о ребенке подумала, куда ж пеленки-распашонки?

– Эх, давай хоть в почтовый тебя определю, там служебка есть, хоть как зиму в тепле проездишь, только мешки тяжелые – справишься?

– Ой, да конечно, конечно, – Маша чуть не целовать была его готова, я в лучшем виде! Будьте уверены!

– Только, – кадровик свел брови в линию, – гляди, насчет пьянства и распутства – забудь. Сама знаешь, нам, кадрам, известно всё!

Не залило стыдом щеки – а чего стыдиться, Маша вид виноватый все-таки сделала – чего такого? Все пьют, и как отказать – если пристают? Повела плечами, получила помощь от профкома, даже пеленок и детской одежонки ей собрали, – и стала в почтовом ездить, сопровождать.

Нонна так если что и помнит из младенчества, так это вечный перестук, гудки маневровых, ураган и грохот товарняка, идущего по встречному пути, стылый тамбур да мешки брезентовые с сургучными блямбами. До двух лет не было у нее других игрушек, кроме свистка да грязного желтого полотнища флажка. На Нонну, впрочем, поглазеть ходил весь состав. Она сидела на вагонной койке, как принцесса, с поразительным достоинством, смуглая, с не младенчески узким лицом и высокими скулами, и – улыбалась. Тихонько так, будто что-то внутри себя – видела. Она и не плакала совсем, только подскуливала, как зверек, когда что болело или было голодно – хотя молока у Машки Куницкой было аж на троих.

Какие в почтовом вагоне заработки? Правильно, никакие. Да лихие люди везде есть. Подговорили мешок вскрыть, под руку подбили, соблазнили, я не виновата, я ж мать, мне ребеночка кормить, – причитала Куницкая у следователя, – пожалейте меня, куда мне – на зону, как я кровиночку брошу, на кого? Государство позаботится, -холодно отвечала следователь, женщина бездетная и незамужняя, – а вот вы, гражданка, государству в самую душу плюнули, в карман залезли. Да я же не казенную вскрыла-то, я ж такую, простую. Я думала, раз с Абхазии, мандаринки вдруг – для дочки? Вы, гражданка, меня не жалобьте, мандаринки… вы бутылку коньяку оттуда украли, а вот мандарины-то и не тронули. Долго они так сидели, пока допросы, пока эта посылка чертова, и как попалась-то глупо, Куницкая грызла себя без жалости, как попалась! Если бы одна выпила – сошло бы, а я этого позвала, из ВОХРы, он и донес.

На суд явилась Машка с Нонной на руках. Той едва третий год пошел, а она говорила совсем мало, улыбалась только. Кривая дорога, а вот ведь – вывозит! Судья оказался мужиком неглупым, кровожадности в нем не было, да еще кое-какие справочки навел, как Маша-то сама на свет появилась – тут тебе и детдом, и вся жизнь исковерканная. А как на Нонну глянул – обомлел. Та сидела тихохонько, только глядела на него во все глаза. Глаза у нее в том возрасте были точно фиалковые, но с блестками золотыми по радужке, и уже открывался этот, редкой красоты восточный разрез, сужался к вискам, и брови уже наметкой шли – на будущее великолепие. Судья даже головой потряс, будто морок отгоняя, и изменил резолютивную – дал год условно с запретом занимать должности, связанные с деньгами или ценностями.

И снова вышла Маша Куницкая с Нонной – в никуда. И мела сухая метель, и стегала по ногам, и забиралась под подол старенького пальтеца, и студила самое нутро. Взяв почти невесомую Нонну на руки, Маша пошла по городской улице, свернула в прилегавшие, сплошь в деревянных постройках, переулочки, и стукнула в первую же попавшуюся дверь.

На стук зажглась лампочка над крыльцом, и отворилась дверь. В ее проеме стоял лысоватый сухощавый мужчина, в домашнем, и только поэтому Маша сразу и не признала в нем сегодняшнего судью.

– Пал Палыч, – сказал мужчина, только не Знаменский, а Коломийцев. Проходите, Маша, я знал, что вы придете. – Маше было всё равно, ей хотелось одного – тепла и еды, а Нонна просто оттягивала руки. В сенях было светло и чисто, так же чисто было и в доме, и круглый стол стоял в центре комнаты, и журчал телевизор в углу, и пахло едой, чистым бельем и почему-то можжевельником. Вышла женщина, с убранными в пучок седыми волосами, такая же сухощавая и неулыбчивая.

– Мама моя, – представил женщину Пал Палыч, – Инга Львовна, вот, сдаю ей вас с дочкой на поруки. И тут же закашлялся – на попечение. Простите – профессиональное.

– У Павла высшее юридическое образование, – значительно сказала Инга Львовна и повела Машу мыть руки.

Проваливаясь в сон, Маша подумала – опять повезло, повезло… как же мне повезло… Маленькая Нонна лежала на разложенной раскладушке, придвинутой к стене и загороженной креслом – чтобы не упала во сне, и рассматривала тени, бегающие по потолку. Непривычная сытость от пшенной каши и сладкого молока прогнала сон, и девочка слушала незнакомую тишину и никак не могла уснуть без перестука колес. Откуда-то вышла теплая полосатая кошка, и, мурлыча, свернулась в ногах девочки.

На крохотной кухоньке седая женщина с прямой спиной, в цветастом переднике, ополаскивала в тазу посуду, насухо вытирала её и ставила в шкафчик с резными дверцами. Она хмурилась, губы ее шевелились, со стороны показалось бы – говорит сама с собой. Так оно и было – Инга Львовна убеждала себя в том, что Павел знает, что делает. Но она совершенно была уверена в обратном.

Глава 2

Вечером следующего дня, за тем же круглым столом, Пал Палыч, накрыв изящной кистью руки Машины – грубой лепки, привыкшие к работе, говорил внятно и убедительно, как в зале суда:

– Маша, я немолод, вдовец уже три года, у меня взрослая дочь, тут он вздохнул – в трудном возрасте, я небогат, не беру взяток, но я физически здоров и крепок, и буду вам, Маша, достойным мужем и заботливым отцом вашей дочери. У меня есть своя жилплощадь, и, хотя город наш небольшой и имеются некоторые – … он вновь закашлялся, – трудности с вашим трудоустройством, я подыщу вам работу. Дочь может пойти в сад, а пока моя мама вполне способна присмотреть за ней. Решайте. Слово за вами.

Маша все хотела убрать руки из-под его ладони, она физически ощущала темную кайму под ногтями от въевшегося угля титана, цыпки от ледяной воды, которой приходилось мыть полы в вагоне. Ей было стыдно себя, дурно одетую, некрасивую тетку, изработавшуюся, как лошадь и уставшую до того, что жить не хотелось вовсе. К тому же ей хотелось выпить, как никогда. Маша, к своим неполным двадцати семи годам была уже алкоголичкой.

Нонна все это время просидела в соседней комнатке, выгороженной большим шкафом и со скукой рассматривала огромный, в тисненой коже альбом с золотыми пряжками, который разложила перед ней Инга Львовна.

– Смотри, девочка, говорила она, какие красивые платья! А вот – какие красивые бантики, шляпки! – Нонна улыбалась, как обычно, и трогала пальчиком морозные на ощупь листы пергаментной бумаги, перестилавшие тяжелые, плотные листы картона.

– Я согласна, – сказала Маша, – только мы вам обузой будем, зачем вам? Вы же на молодой можете жениться, да и без ребенка взять, да порядочную…

– Вы, Маша, глупости говорите, – Пал Палыч ладонь отнял, побарабанил пальцами по столу. – Я надеюсь, вы позже поймете меня, что есть чувство, которое возникает спонтанно… он закашлялся, и эту привычку – кашлять, когда он говорил что-то неясное собеседнику, отчетливо запомнит именно Нонна. – Но одно условие – вы сначала должны начать работать, это необходимо. Сплетен не слушайте, а открыто обидеть не решится никто.

Машу Куницкую устроили нормировщицей на трикотажную фабрику. Место не сказать – почетное, но тихое, уважаемое, на фабрике почти одни женщины, соблазна опять же – поменьше, рассуждал в себе Пал Палыч. Нонна высиживала долгий, тягучий день в доме, который плотно стоял на земле, а не был веселым, как поезд, и не мелькало за окном ничего – ни вокзалов, ни полустанков, а только старая липа шевелила голыми ветками да редкие прохожие бежали, точно их нес ветер.

Свадьбу не играли, расписались в ЗАГСе, Маше Пал Палыч купил светлого бежа кримпленовый костюм с пуговками, зажатыми золотым ободком, а Нонне настоящее платье, как у принцессы, с оборками и рукавчиками-буф.

– Ой, ну до чего дочка ваша хороша, – сказала регистраторша, прекрасно зная, чья это дочка, – просто как невеста! Обменялись кольцами, поцеловались – щеками, не губами, выпили положенного Шампанского, да и переехали к Пал Палычу – жизнь ладить. Маша как увидала дом – двухэтажный, цвета топленого молока, под крашеной шоколадной крышей, да еще Пал Палыч ей на улице, эдак рукой – вон, смотри, это НАШ теперь балкончик, будешь цветочки разводить, так и задохнулась от счастья, будто мечта сбылась. Поднялись на второй этаж, лестница деревянная, гладкая, перила скругляются завитками, а у порога даже коврик лежит, а на коврике надпись «Добро пожаловать». Вещей у Маши с Нонной было всего – чемодан да баул, с постельным бельем, даже одежки толком не было.

В четырехкомнатной квартире Маша растерялась и потерялась. Как же богато, все обставлено, мебель в чехлах и сияющий бок пианино, а уж занавески тюлевые, а портьеры вишневого цвета! Даже ванная комната была, в прохладе белого с синим кафеля и туалет – отдельный, с чугунным бачком и белой фаянсовой ручкой, завершающей тяжелую цепь.

– А что же, Маша, вещичек так немного, – спросил Пал Палыч, и закашлялся – глупо вопрос прозвучал, и неуместно. Тут Машке Куницкой как гвоздем в сердце – а заначка-то! Нычка её… с «Ильичами» – так в вагоне почтовом и колесит, в надрезанном дерматине верхней полки… Куницкая точно помнила запах купюр, явственно видела белую резинку, перехватившую тугой рулон, но тайник, куда она спрятала деньги, в её голове странным образом кочевал по почтовому вагону, и она сама понимала, что точного места не вспомнит. Даже под угрозой расстрела.

Глава 3

Дочь Пал Палыча Таня мачеху возненавидела пылко и на всю жизнь. Даже к столу не выходила, если та дома была. Маша, привыкшая ко всему, в матери к падчерице не лезла, так, здоровалась, обед готовила, да бельишко стирать не отказывалась, а по хозяйству помочь не просила. Таня жила в бывшей родительской спальне, куда не пускала никого, кроме маленькой сводной сестрички. Нонну Таня полюбила так, что уехав из дома учиться в Москву, приезжала только ради нее, одной.

Нонне сравнялось три года, и Маша заговорила о детском садике, но тут и Танечка, и Инга Львовна, да и сам Пал Палыч – нет, и все тут. – Ну, как избалуете, – защищалась Маша, – и так уже девчонке всю голову задурили – ох, красавица-раскрасавица, это ж белоручка вырастет и тунеядка, каких свет не видывал! Да она ж во двор выйдет, встанет, улыбочку свою выдаст – ей даже подзатыльник никакой хулиган не отвесит! Как ей жить-то потом?

Ни в какую не убедила. Пал Палыч, до того доходило – если Инга Львовна заболеет, а Танечка на свидание собирается, даже в суд с собой Нонну брал. Там все вокруг Нонночки чуть не на цыпочках, да кто с конфеткой, кто с яблочком, до того девочку избаловали, она уже и с матерью через губу начала говорить. А записали-то Нонну – Нонна Захаровна Ли, без прочерка – где отец, для того Пал Палыч ведомыми ему путями Захарку нашел, через милицию, правда, пришлось. Ну, он, Захар, сразу ушки-то поджал, какие, мол, возражения – достаточно глянуть, не спутаешь. Насчет алиментов, конечно, запинка вышла, но договорились полюбовно, мол, на сберкнижку, а уж – на восемнадцатилетие-то – и как раз существенно будет. А как время пошло-побежало, прикипел Пал Палыч к своей приемной, к младшенькой, да так, что вопрос ребром – пусть Коломийцева будет, и все дела! И по отчеству Павловна, а то, что это – Захаровна, да еще и «Ли» какая-то. Тут-то Таня и скажи:

– Ну, наша девочка и не Коломийцева, и не Нонна – глядите, как улыбается, а? Это ж вылитая Мона Лиза с картины художника Леонардо да Винчи, – и журнал «Огонёк» открыла.

– И чего общего, – Маша плечами пожала, – наша чисто Чингисхан какой, смуглая да узкоглазая, а тут женщина дородная, видно, что знатного рода, раз в журнале печатают.

– Темнота ты, – Пал Палыч потрепал жену по спине, – эта улыбка такая таинственная, что уж какой век отгадать загадку не могут.

– Вечно народ дурью мается, – Маша поставила утюг на ворот рубашки, – улыбается, как придурошная, я и не таких видала.

Посмеялись, а так и осталось – Мона Лиза, да Мона Лиза. И маленькая Нонна, которую Маша с криком – «я мать, мне виднее», все-таки уговорила отдать в детский садик, так всем и отвечала, знакомясь – Мона Лиза. И даже сама Маша, как-то забывшись, вывела на метке, пришитой к сарафанчику – «МОНА ЛИ».

Глава 4

Когда все хорошо, тогда и не живется. Уж как мотала жизнь Машку, как терла да мяла, как била наотмашь – а ничего опыту не прибавило. Выла она от тоски, про себя выла – так, скулила тишком, и как уж сама себе руки готова была оторвать – а хотелось выпить, хотелось так, что ночью, на огромной двуспальной кровати, на резной спинке которой целовались два ангелочка, она вертелась под атласным стеганым одеялом ужом, а не выдержав, шлепала, босая, на кухню, и пила ледяную воду из-под крана до тех пор, пока зубы не сводило. Вся квартира, уставленная вывезенной из Германии мебелью, давила на нее. Страшилась она огромного буфета, в готическом стиле, с островерхими башенками наверху, с гранеными стеклами в дверцах и с выезжающей из пазов доскою для резки хлеба. Такими же были и стулья, и полукресла, и даже огромное, лишенное ножек, зеркало, стоявшее в простенке между окнами – туда Маша и заглядывать боялась. Так и мерила она шагами комнаты, и чудилось ей, что все эти единороги и звери, все эти странные люди, вырезанные из темного вишневого дерева – скалятся, хохочут и пугают её, крича – пошла вон, самозванка, не место тебе в таких хоромах! Пал Палыч, привыкший к её ночным страхам, находил Машу, сидевшую на простой табуретке на кухне, и, обняв, вел спать – ну, не совсем – спать, а исполнять супружеский долг.

Сорвалась Маша случайно, Танечка с Ингой Львовной отправились вечером на спектакль гастролирующей труппы из Ленинграда и взяли с собой Нонночку, а её, мать родную – забыли. Нонночке уже исполнилось пять лет, и отмечали пышно, и был настоящий торт со свечками, и пришли три тихие девочки-подружки из детского садика, с робкими мамами, которым, после коммунального ада бараков, в которых жил почти весь разбомбленный войной город, казалось, что они попали если не на Небо, то уж точно – в Кремль. Маша, стыдясь, прошагала три квартала от дома, и там, встав в очередь с дурно пахнущими мужиками, шедшими со смены, выхватила бутылку дорогого портвейна, на который не нашлось покупателей, тут же, зайдя в арку, между мусорных баков, свернула тяжелую свинцовую обертку, вытащила пробку зубами и сделала первый, спасительный глоток. Портвейн был сладкий, Маша привыкла к водке, которая не валит сразу, а дает иллюзию светлой головы и твердых ног. Маша сделала еще глоток, и тут потеплело, зажглось в солнечном сплетении, размягчило сердце, и даже крыса, бросившаяся под ноги, не напугала Машу Куницкую.

В тот вечер никто ничего не заметил. Говорили про спектакль, про известных актеров, особенно Инга Львовна – вот уж, кто видимо, по театрам всю жизнь шастал, – с ненавистью думала Маша. Хмель вышел, навалилась злость, все раздражало, особенно «принцесса», как про себя называла Нонну Маша. Нонна говорить начала поздно, говорила мало, Инга Львовна, волнуясь, возила девочку к самому известному логопеду, но тот не нашел никаких пороков развития и списал всё на то, что с девочкой занимаются мало и посоветовал расширять кругозор, купить конструктор и непременно читать книжки. Инга Львовна купила конструктор – веселые деревянные кубики – но Мона Ли, улыбнулась и разрушила собранный домик. Читали вслух – Мона засыпала, просили пересказать прочитанное – пустяк – зайки-мишки, но девочка вздыхала и скучала. Покупали карандаши, краски, пластилин – Мона катала шарики, сцепляла их – выходили бусы, и вновь скатывала все в бурую массу.

– Странная девочка, – наконец сказала Инга Львовна Пал Палычу, – ты знаешь, Паша, что-то с ней не так.

У Пал Палыча, как назло, заседания шли одно за другим, он сидел ночами в кабинете, перебирая бумаги, чиркая карандашом, курил до того много, что сам начинал задыхаться – ему было не странностей дочери.

– Здорова? – буркнул он.

– Здорова, – ответила Инга Львовна.

– Вот и ладно, само пройдет, – и уткнулся в свои скучные папки, звеня железной скобкой скоросшивателя.

Глава 5

Почему никто не догадался купить девочке куклу – так и осталось загадкой. Покупали машинки, калейдоскопы, музыкальные шкатулочки, самокат, лошадку-качалку, плюшевых зверей, похожих друг на друга, но куклу! Танечка давно выросла, и все ее детство уместилось в коробке на антресолях. Маша вообще росла без игрушек, Инга Львовна так давно перешагнула свое детство, что вряд ли бы вспомнила томных красавиц с фарфоровыми головками и светлыми букольками у висков, с наведенным нежным румянцем и полуоткрытыми губками. Те, дореволюционные, носили белые панталончики, отделанные кружавчиками, нитяные чулочки и настоящие прюнелевые башмачки. А платья… о! платья к ним хранились в отельном, кукольном гардеробе, шуршали шелком, терлись о ладошки мягким бархатом или скрипели белоснежным атласом …шляпки, капоры, береты – все это жило в своих коробочках, с подлинными гвоздиками и кожаными ремешками.

Оживилась Мона Ли только в театре. Давали водевиль, было много визга и громкой музыки, сверкали духовые инструменты в оркестре, восхитительные, одинаковые, как солдатики, танцовщицы выкидывали ножки в канкане, цвели неправдоподобные бумажные розы и посылали в зал лучи фальшивые бриллианты. Мона Ли была в восторге. Впервые в тот вечер она говорила, буквально, захлебываясь от впечатлений. Жаль, Маша, желавшая только одно – допить спрятанный в ванной портвейн, не слышала дочери.

– Она хочет стать актрисой, умилилась Инга Львовна, когда Пал Палыч подавал ей пальто, – Паша! Её нужно записать в театральный кружок!

– Мама, – устало щуря глаза, говорил Пал Палыч, – ей всего пять лет, о чем ты?

– Ей нужен театр! – Инга Львовна уже надела боты, – я куплю ей кукол! пусть она играет – в театр! Выбор был сделан.

Получив в подарок первую куклу, Мона Ли недоверчиво посмотрела на Ингу Львовну, спросила глазами – можно? и вынула куклу из коробки. Она, кукла, была ГДР-овская, в клетчатом коротком платьишке с галстучком, и в пластиковых туфельках. Светлые, почти белые волосы были подобраны резинкой с бантом, а глаза закрывались и открывались. Мона Ли была поражена. Схватив куклу, она подошла к зеркалу:

– Две девочки, – сказала она. Помолчав, она посмотрела на Ингу Львовну, – бабушка, а она – живая?

Инга Львовна, совершив первую свою педагогическую ошибку, сказала:

– Да.

И навсегда иллюзорный мир стал реальностью для маленькой Моны Ли, знавшей о жизни так много такого, отчего взрослый человек пришел бы в ужас. С этого дня куклы, мультфильмы, книжки с картинками, на которых были нарисованы куклы, сказки о куклах и о девочках, превращенных в куклы – все это стало ее, собственным миром. Маленькая комната, в которой раньше была Танина детская, стала принимать очертания фантастические. Всюду сидели, лежали, стояли – самые разнообразные куклы, но непременно красивые, одетые в самые прихотливые наряды, которые сочиняла Танечка. Почти все свободное от садика время Мона Ли проводила на полу, где, по настоящему, пушистому и толстому ковру гуляли ее куклы. Слышанное на улице, в магазине, в детском саду, прочитанное или придуманное – все тут же разыгрывалось «в лицах».

Никто этому не мешал. Счастье, что девочка здорова, послушна и тихо себя ведет. Жаль, маловато бывает на улице – но там такие ужасные, невоспитанные дворовые девочки и мальчики! Инга Львовна, водившая девочку в сад, с ужасом ждала надвигающуюся школу и понимала, что упорное нежелание Моны Ли читать, писать и считать станет вскоре чудовищной проблемой.

Глава 6

То, что у трезвого человека появляется назойливая мысль – случается. Человек или отгоняет мысль от себя, или совершает поступок. Или мысль так и витает, неотступно, поворачивая человека на тот путь, которым он идти и не собирался. Человек пьющий, к своей мысли относится иначе. Мысль занимает его, разбухая до размеров невероятных, заполняя сознание, вызывая нетерпеливую дрожь, и тогда уж и совершается то, что в трезвом виде показалось бы постыдным и невозможным. Маша Куницкая, вновь обретшая радость пития, совершенно переменилась. Повадки ее стали увереннее, исчезла предательская трусость перед Пал Палычем – мужем и судьей, стало плевать на мнение какой-то там Инги Львовны, а уж эта Таня – и вовсе перестала браться в расчет. Стирать я еще на нее буду, – говорила себе Маша, наливая крошечную стопочку, найденную в чудовищном готическом буфете, – готовить еще на нее, тоже мне! Я – работаю! Я ребенка поднимаю! Да я… я ее папаше-зануде отдала свою молодость, и невинность … – тут даже Маша запиналась – насчет невинности-то. И, выпив стопочку, ставила она бутылку на заветное место – ровно под огромной чугунной ванной, справа, туда, где в стеклянной бутыли хранилась какая-то отрава для чистки туалета, ершики, вантуз, какое-то тряпье и обмылки. Рюмочку она ставила в аптечный шкафчик, висевший в ванной, там рюмка не вызывала подозрения, прикидываясь мензуркой – но от водки из-за этого всегда пахло сердечными каплями. Выпив, она тщательно чистила зубы, полоскала рот, внимательно разглядывала себя в зеркало – нет, вид трезвый, глаз ясный – и шла себе спокойно на кухню, где не было этой ужасной, давящей на нее мебели.

Мысль, которая сверлила Машку изнутри, была одна-единственная – заначка в почтовом вагоне. Маша силилась вспомнить, куда она спрятала деньги, и не могла. То ей казалось, что деньги зашиты под дерматиновую обивку полки, то вдруг она вспоминала, что успела их вынуть и перепрятать, а то вдруг казалось и вовсе странное – что деньги лежат в ящике кассы. Важно было одно – деньги в вагоне. Как разыскать вагон среди проходящих через город поездов, Маша не понимала. Хотя, зная прекрасно расположение всех тайных путей, тупиков, ясно видя перед собой хитросплетение линий, она догадывалась, КАК разыскать тот самый вагон, но вопрос был еще и в том – КАК туда проникнуть.

Мысль о поиске вагона и стала навязчивой идеей.

Каждый в доме был занят своим делом. Пал Палыча подсиживали, это было ясно. Скоро должны были быть перевыборы, и шансов остаться на должности было мало – подпирали снизу. Инга Львовна расхворалась внезапно, да еще подвернула ногу, и подскочило давление, да как назло, вылезли и старые, еще военные, болячки и она большей частью смиренно лежала на тахте в своем деревянном домике, не желая переезжать к Павлу. Танечка поступила на юрфак МГУ, отчасти с помощью отцовских связей, и уехала. Маша уволилась с работы под предлогом того, что ей нужно сидеть с дочерью, а дочь… Мона Ли практически не менялась – только шло в рост её худенькое тельце – чем бы её не кормили, она, казалось, брала от пищи ровно столько калорий, сколько нужно для того, чтобы тянуться вверх. Ничего не было в ее фигурке – ни от корейца-отца, ни от рязанской матери. Ничего. Иногда, когда Маша еще только заглушала первой рюмкой утреннее похмелье, она шла к дочке в комнату, и, сев, в углу на пол, внимательно рассматривала её. Мона Ли никогда не смущалась постороннего взгляда – ее чрезвычайная сосредоточенность в себе и в событиях, которые она создавала для себя и вокруг себя – исключали отвлечение на чужой интерес. Маша с изумлением разглядывала ее тонкие запястья, и понимала, что манжеты детского платья со смешной пуговкой совершенно неуместны на ней – так бывает, если одеть человека в костюм с чужого плеча. Под смуглой кожей были видны тонкие кровеносные сосуды, пульсирующие, странно витиеватые, создающие какой-то свой, древний, как письмена, рисунок. Иногда Мона Ли отвлекалась, или уставала, и сбрасывала со лба прядь жестом столь изысканным, что хотелось немедля запомнить этот жест – и повторить. Маша смотрела на свои полноватые в икрах ноги, на коротко стриженые ногти, даже прикладывала свою руку – к руке Моны Ли – сравнить, и не находила сходства. Тогда на Машу нападал какой-то страх, сравнимый со священным ужасом – неужели она родила Мону Ли? Точно ведь, она. А вдруг подменили в роддоме, думала в этот миг другая Маша, звеня в поисках рюмки пузырьками в аптечном шкафу, и, только выпив, говорила себе – ну, Захарка-то все-таки кореец был? Может, у них тоже короли есть? Или принцы корейские? И к мысли о поисках заначки в почтовом вагоне добавилась мысль о поисках Захарки. Слившись, эти мысли обвили бедную Машу, как жгутом, и потащили за собой – как на аркане.

Глава 7

Так и рухнуло все – в одночасье. Пал Палыч уж давно ощущал, что ночная супруга его дышит алкогольным выхлопом, но списывал все на сердечные капли – жаловалась Маша часто, а он, по сердечности своей, все к врачу ее направлял – ну как же, молодая, едва за тридцать перешла, а опухшая, бледненькая, и вся- то какая – то потерянная, а то, наоборот – веселая. То в уголочке сядет, и говорит, – Пашенька, сердце щемит, не могу прям. А он, делами замороченный, погладит ее по голове, сам капелек накапает, поднесет в рюмочке. Да в той же, из которой она полчаса назад водку пила. Он и с работы ей сам насоветовал уйти, денег хватало. Хватало. А потом – перестало хватать. Не переизбрали его. Все припомнили. И приговоры мягкие, тут уж и прокурор свое слово сказал, а потом еще и Машу добавили – мол, чуть не сговор был – он ее на условный срок, а сам женился, да еще на ком? Тогда с транспортными судами очень строго было – а он наперекор пошел.

– Ну, списали подчистую, – сказал он, придя домой, шляпу на рогульки вешалки сбросил, портфель в угол, и прошел, не снимая ботинок – в парадную, с эркером, залу, сел за огромный овальный стол на страшных ногах с грифонами, попросил водки. Маша тут же забегала: – Паша, откуда? – Мол, отродясь, кроме вина «Кокур» ничего дома не было, где взять?

Вздохнул, в кабинет пошел, Маша из-за плеча подглядывала – а у него! Ох! В секретаре потайной шкафчик – он ключик повернул, а там – Маша зажмурилась – чего хочешь! Коньяки-ликеры, наливки, водка – за всю жизнь не выпить.

– Тебе, – сказал, – не предлагаю, ты насчет этого сама знаешь, слаба. Тебе, вон – и коробку конфет вытащил, будто не знал, что Маша сладкого не любила. Сели они, Инга Львовна тут как раз с вечернего променада приковыляла, ну, ей для здоровья коньячку, понятно. А Мона Ли, приоткрыв дверь детской, вышла, нянча на руках куклу, прижалась к материной ноге, постояла, помолчала, спросила конфетку, фольгу развернула, соорудила для куклы ловкий бантик – и ушла.

– Мама, как жить, не знаю, всю жизнь суду отдал, сколько судей толковых выучил, а никто даже слова не сказал в защиту.

– Ах, Павлик, – Инга Львовна еще рюмочку пригубила, – будто бы не знаешь, как люди неблагодарны! Не переживай, проживем. Туго будет, так дом мой продадим, не из таких переделок выходили. Главное – здоровье. – Они опять выпили, прямо назло Маше. У нее аж глаза заслезились. Тут уж и вечер настал – окончательный, Пал Палыч мамашу под руку – проводить до дому, Маша еще им вдогонку весело:

– Вы оба выпивши, до дому дойдете? – И все. И больше Паша – Машу – не видел. Домой вернулся скоро, туда ползком, назад – бегом, хотел сказать Маше, что теперь придется немного скромнее жить, и в Ялту, вот – не выйдет. В дверь позвонил – тихо. Ключ в замок, а дверь сама открылась.

Глава 8

Все эти годы червячок-то ворочался, что скрывать? Думал Пал Палыч – а не потянет ли Машу – назад, на вольную жизнь, на шальные деньги, на приключения? Все надеялся, что не потянет, ведь он окружил ее ласковой заботой, да и опять же – дочка, куда же она Мону – за собой? Заныло в сердце. Где Мона Ли? Неужели… Пал Палыч пробежал через коридор, дверь открыл в детскую – и замер на пороге, выдохнув. Мона Ли сидела на детском стульчике, расписанном цветами да птицами, и рассказывала кукле сказку.

– Мона, – прошептал Пал Палыч, – деточка моя, ты уже кашку съела?

– Нет, покачала Мона Ли головкой, – Моне никто кашу не дал. И молока не дали. Мону забыли? – к привычке говорить о себе в третьем лице Пал Палыч уже привык.

– Иди ко мне, дочка, – он взял девочку на руки и понес на кухню. Ела Мона Ли всегда плохо, и тут уж Пал Палыч и медведя представлял, и волка и лису, и даже Колобка.

– Мона эти сказки не любит, – сказала Мона Ли, допивая молоко, – Мона любит другие сказки.

– Какие же? – читала Моне Ли обычно Инга Львовна или сама Маша, – она любит, где феи, и куколки волшебные. Пусть Моне мама на ночь почитает, – Мона Ли ладошкой стерла молочные усы. – Папа?! Где мама?

Пал Палыч был совершенно растерян. Бежать к Инге Львовне – оставить Мону Ли одну. Да и маму растревожить. В милицию? Да там посмеются над судьей – скажут, вот, выпустил – теперь ищи ветра в поле. Девочку нужно было умыть и уложить спать, и как-то отвлечь от того, что мама – пропала.

Чистить зубы было легко на удивление. Маша внушила дочке, что настоящая красавица должна чистить зубы. Мыть руки. Быть аккуратно причесанной. Ну, и прочие женские необходимости. Кто научил этому Машу – она сама не знала. С гигиеной в поезде дела обстояли так – условно-упрощенно. Подтыкая одеяльце, Пал Палыч уговаривал себя и Мону Ли, – мама сейчас пошла к бабушке, бабушка заболела, сейчас мама вернется, а то уже спать будешь, закрывай глазки, спи, спи…

Утром Пал Палыч, которому не нужно было идти на работу, проснулся привычно рано, но лежал в постели и смотрел на подушку, на которой осталась вмятина от Машиной головы. Так бы он и лежал, но дикий визг, соединенный с кашлем и ревом раздался из детской.

– МАМА – орала Мона Ли, – где МАМА!!! МАМА МОЯ, МАМА…

Истерика, начавшаяся, судя по всему, сразу после того, как Мона Ли проснулась, не прекращалась ни на секунду. Пал Палыч набрал номер «Скорой», потом бросил трубку, позвонил старому другу семьи, семейному врачу Коломийцевых – как говорила Инга Львовна – «наш врач при дворе»! Лева Гиршель примчался буквально через 15 минут, скинул на руки Павлу пальто, и, как был, без халата, вбежал в детскую.

– Уйди, Пашка, – кричал он, уйди, не мешай! – высунул руку в коридор, – иди, шприцы кипяти, умеешь?

– Не разучился, – буркнул Пал Палыч, осторожно неся холодную металлическую коробочку.

После укола Мона Ли уснула, Лёва и Павел сели на кухне.

– Свари кофе, крепчайший, прошу! – попросил Лёва.

– Лёва, я могу выпить, как ты думаешь? – Павел выглядел ужасно.

– Выпить можешь, но в сложившейся ситуации знай – края уже не будет. Я так понимаю, что Марья твоя вернулась на круги своя?

– Похоже, что так, – Павел все-таки выпил.

– Ну, я тебя предупреждал? – Лёва снял пенку с закипевшего в джезве кофе и положил ее в чашечку. – Это, друг мой, генетика, и, как ты сам раскопал, мама ее была правил весьма вольных? Добавь к этому алкоголизм, женскую истеричность и – прости, Паш, вряд ли мог доставить ей столько любовных безумств, как брутальные пассажиры железных дорог Советского Союза? – Павел молчал. – Давай трезво смотреть на вещи, продолжил Лёва, – ты остался один, с больной старой матерью и чужой девочкой дошкольного возраста на руках. Так?

– Так, ответил Павел.

– Ты без работы. Можно сказать, что районное начальство непременно предаст тебя остракизму и потихоньку выдавит, если не из города, так уж из судебной системы – точно. Что ты намерен предпринять? Ты ничего другого не умеешь.

– Я пойду в юридическую консультацию, – Павел закурил дома, чего не делал никогда.

– За три рубля? – Лёва сморщился. – Паша, послушай меня, нужно девочку отдать в детский дом, пока она не пошла в школу. Это – раз. Продать дом Инги Львовны – два. Поменять твои хоромы – три. Желательно на Москву. Ближе к Таньке своей. Там будешь чужой всем и уж консультировать в Москве – есть кого. Решай, Паша. Девочка, скажу тебе честно, сложная. Судя по тому, что я наблюдаю эти три года – у нее, несомненно, родовая травма, или преждевременные роды, добавь к этому два года скитаний в поезде. Тебе это нужно? – Лёва допил кофе и перевернул чашку. – Привычка, – он наморщил нос, – когда-то, в благословенной Армении, мне всегда гадали на кофе.

– И что – говорили правду?

– Да кто его знает, – Лёва поднялся. – Думай, Коломийцев, думай. Времени на это нет. – И, накинув пальто, Лёва Гиршель вышел в утренний городской час.

Глава 9

Совет можно принять полностью, а выполнить – лишь отчасти. Ангел, стоящий над кувезом новорожденной Моны, грустно улыбался, но не отступал. Ангел мерз на сквозняках, гуляющих в вагоне, но берег девочку – от пьяных, злых, чумных и больных, от ножа и от веревки, отводя все те страшные беды, которые подстерегают даже благополучных деток. И сейчас, Ангел, склонившийся над кроваткой Моны Ли, дул на тонкий прокол, оставшийся от иголки шприца и навевал сон – спокойный и чудный. Когда Пал Палыч, на цыпочках, чтобы не разбудить, зашел в детскую, Мона уже проснулась, глянула на него черными после пережитого глазами, и вдруг сказала:

– Папочка, подойди, посиди со мной. Папочка, мне было так страшно-страшно! А теперь все хорошо, правда?

Расчувствовавшийся Пал Палыч присел на стул рядом с кроваткой, и вдруг, уткнувшись в матрасик, обтянутый веселой простынкой с утятами, зарыдал, уже не боясь испугать Мону Ли.

– Папочка, ты что? – Мона присела в кроватке, стала на колени и погладила Пал Палыча. – Папочка, ты не только не плачь, я тебя никогда не брошу!

Павел был настолько подавлен, что не обратил внимание на то, что Мона стала говорить связно, и произнесла несколько предложений подряд, и сказала о себе в первом лице и пожалела – впервые в жизни – кого-то! кроме себя. Он обнял девочку, вытер рукавом рубашки ее легкие слёзки, и сказал:

– И я тебя не отдам! Ты же – моя дочь?

– Ну да, -уверенно сказала Мона Ли, – а чья же?

Дом Инги Львовны они все-таки продали. Бабушка, пытаясь осознать новый миропорядок, совершенно сбила весь детский режим, и Мону Ли попытались отдать в детский садик – но не тут-то было. Теперь связи Пал Палыча – не работали. Стали жить скудно, не трогая деньги, вырученные за дом – впрочем, и они были невелики. От Маши не приходило никаких известий. Было, правда, одно странное письмецо – но ей, Маше, адресованное. От Захарки Ли. Пал Палыч письмо не вскрыл по внутреннему благородству, хотя жгло желание узнать хоть что-то о Маше, пусть и самое страшное.

Глава 10

С переездом в Москву не заладилось с самой первой попытки – никто не хотел ехать в Орск, пусть и в четырехкомнатную квартиру. С эркером и с балкончиком, на котором Маша так и не развела цветы. Предлагались комнаты в густых коммуналках, но сама мысль о том, как втроем оказаться в одной комнатушке, отдавалась такой мучительной болью, что Пал Палыч просто опускал руки. За этими хлопотами подоспела школа. После того злополучного утра Мона проявила если не интерес, то хотя бы примитивную сообразительность, и написала несколько раз в тетради кривое слово ПАПА и – вполне ровное – МОНАЛИ – одним росчерком, так сказать. Инга Львовна, руководившая процессом, каждые 15 минут выходила из детской и сосала лепешечку валидола.

– Павлик, – слёзно просила она, – освободи меня! Может быть, в школе с этим справятся легче?

Пал Палыч, найдя работу (по иронии судьбы, разумеется, куда же ему было теперь деться от железных дорог?), на Орском вагоностроительном заводе, пропадал там целыми днями, потому как его неожиданно избрали и в профком, да и так – в частном порядке к нему вновь стали обращаться с просьбами, и он уже помогал – но отнюдь не бескорыстно, как раньше.

Собирали Мону в школу тщательнее, чем корабль – в дальнее плавание. Тут уж не поскупились, хотя в СССР трудно было одеть девочку с вызывающим зависть шиком. Но все же, все же. За платьем ездили в Оренбург, соблазнив дальнюю родственницу, женщину энергичную и деловую, посещением Универмага. Там бедную Мону Ли заставили стоять в очередях, напоминавших стекающую по лестнице змею, завертели в душных залах, примеряя одно за другим платья – все, впрочем, одного практически фасона и цвета. В городе на девочку глазели все – от продавщиц до мужчин возраста столь почтенного, который предполагает интерес скорее к шашкам, чем к первоклассницам.

– Что вы пялитесь, папаша, – рявкнула родственница в трамвае остолбеневшему пенсионеру, – о Боге пора думать, а он на девочку уставился! Постыдился бы, старый черт!

Пенсионер, благообразный мужчина при бородке и баках, похожий на екатерининского вельможу, смущенно пробормотал:

– Да вы не подумайте ничего дурного, что вы! Она просто – произведение искусства, редчайшей прелести редчайший образец… картины с нее писать, да-с! – окончил он неожиданно резко и тут же вышел на остановке.

– Хм, картины, – родственница оглядела Мону Ли, одетую в летний сарафанчик темного вельвета, и в сбитые на мысках ботиночки, – картины?

Инга Львовна крахмалила белый фартучек, любовно разглаживая гармошку плиссированных крылышек, утюжила кружевные манжеты и воротничок, наматывала на карандаш нейлоновые банты, а Мона Ли, улыбаясь так же задумчиво, как раньше, гладила пальчиком вкусно пахнущие лимонные и салатовые тетрадки, таящие в себе косую линейку и розовые промокашки, перебирала палочки в коробочке, трогала разноцветные карандаши, и прислушивалась к чему-то – внутри себя. Пенал Пал Палыч достал особенный, из Эстонии – он был кожаный, и раскрывался, раскладываясь на четыре стороны, и каждая вмещала все, необходимое для письма – от карандашей, с окольцованным ластиком, до набора ручек, от точилки – до странного предмета, который Пал Палыч назвал «козьей ногой». К школе Мона Ли отнеслась, как к новой игре. Накануне 1 сентября Пал Палыч, выпив для храбрости рюмочку коньяку, попытался объяснить Моне Ли, что теперь в ее жизнь будут вмешиваться совершенно чужие люди, и правила игры с ними совсем иные, чем в детском садике, или дома. Мона Ли слушала, полузакрыв глаза и ее длинные ресницы подрагивали. Предстоял сложнейший вопрос – мама. Себя Пал Палыч давно считал отцом маленькой Моны, но документально он не был даже отчимом. Где находится его жена, мама Моны Ли, он не знал. Юридически все было очень запутано, но девочка как-то должна отвечать на вопрос, который ей будут задавать ежедневно, хотя ответ знали все.

– Мона, детка, – Пал Палыч обнял ее за плечики, – тебя все будут спрашивать, где наша, – он закашлялся, – где твоя мама.

– А где моя мама? – спросила Мона Ли. – Она умерла?

– Почему ты так решила, не говори так! – Пал Палыч всплеснул руками, мама просто уехала, но мы ждем, она приедет, и вот… она вернется, она обещала! – и он закашлялся, и Мона Ли поняла, что он врёт. Маленькие дети взрослеют слишком быстро, когда горе приходит в их маленький дом. Мона Ли потерлась щекой о щеку Пал Палыча и сказала совершенно взрослым тоном:

– Пап, ты бы побрился? У тебя такая щетина колючая! – Пал Палыч встал и пошел в ванную, где можно было плакать, не стесняясь – главное, не смотреть на себя в зеркало.

Соседка принесла разноцветные астры, втиснутые в целлофановый конус, и поздравила с началом школьной жизни, Инга Львовна завела будильник, который с тех пор будет разделять жизнь – на будни и на праздники.

Глава 11

В школе Мону Ли приняли восхищенно. Удивительная девочка, прошептала учительница 1 «А» класса, какая-то поразительная красота! А вслух сказала:

– Садитесь, дети. С сегодняшнего дня мы будем учиться вставать бесшумно, когда учитель входит в класс, будем учиться отвечать на уроках, писать, читать, считать и любить нашу дорогую Родину. Итак, посмотрим, кто же у нас учится в классе, – и она открыла классный журнал. Дойдя до буквы «Л», – Ли, Нонна, – она жестом показала девочке, что нужно подняться. Мона Ли поднялась.

– Я не Нонна, я – Мона. Мона Ли.

– Это так тебя зовут дома, – мягко сказала Наталья Ивановна, а в школе мы тебя будем звать Нонна.

– Нет, сказала Мона Ли, я не буду даже обращать на вас внимание, если вы меня так назовете.

Класс, который еще не понял правил существования коллектива под единым началом, стал выходить из-под контроля. Крикнуть, выгнать ученицу – было бы верхом глупости.

– Наверное, мама тебя так научила говорить, начала Наталья Ивановна и осеклась – директриса особо оговорила тяжесть положения девочки. Мона Ли, которой не разрешили сесть, села сама за парту и сжала губы. Класс молчал.

– «Малюта Нина», – прочла учительница, и перекличка продолжилась.

В это же время Мона Ли посмотрела в окно на серый ствол тополя и ясно увидела перед собою мамино лицо. Оно было будто прорисовано на коре черным углем. Мона, сказала мама, Мона моя. Поднялся ветер, и лицо исчезло.

– Достаньте ручки, – сказала Наталья Ивановна, – первые прописи мы будем писать пером. Мона Ли обмакнула перо в чернильницу и огромная клякса упала на первую же страницу.

В это же самое время Инга Львовна, протиравшая старинное зеркало в тусклой позолоченной раме, осторожно провела по нему скомканным газетным листом и услышала странный звук – такой бывает, когда вырывают больной зуб – зеркало треснуло посередине, верхняя часть некоторое время постояла, и с грохотом обрушилась вниз.

В это же самое время Пал Палыч, пробегая по цеху завода к себе в кабинет, увидел, как сорвалось с огромных крюков тельфера железное тулово вагона и шумно ухнуло вниз, на проложенные рельсы.

В это же самое время Коломийцева Мария, замужняя, имеющая дочь, временно безработная по уходу за ребенком, прописанная по адресу г. Орск, Центральная, 13, пытавшаяся вскрыть перочинным ножом ящик кассы в служебном помещении почтового вагона поезда Москва-Ташкент, была убита ударом тяжелого предмета в затылочную часть головы неизвестным, которого будут разыскивать по приметам, переданным позднее всем отделениям милиции города Орска.

Пал Палыча вызвали на опознание телефонным звонком. Ничего не сказав ни матери, ни Моне, теплым ласковым сентябрьским утром, поднимая заплетающимися ногами вороха неуместно ярких в этот день листьев, он, нагнув голову, вошел в старое здание морга. Милицейские почти все были ему знакомы, пожимали сочувствующе руку, хлопали по плечу, держитесь, Пал Палыч, такое горе, кто бы мог подумать. Я бы мог, сказал сам себе Пал Палыч, я бы давно хоть в розыск мог объявить. Я все мог. Вопрос в том – почему не захотел… Формальности были соблюдены, оставался неприятный и опасный разговор со следователем, как раз с тем, который и направил в суд дело Марии Куницкой. К следователю вызвали повесткой, Пал Палыч явился вовремя, его промариновали в коридоре – стоя, ждал. Чтобы был в курсе, чем грозит… Следователь был молод, держал себя развязно, хамил в открытую, пугал – и, увы, сам Пал Палыч сознавал, насколько шатко было сейчас его положение.

– Так, – следователь пододвинул листок к Коломийцеву, – прошу описать, с первого дня знакомства и до того момента, как вы не обнаружили гражданку… а, ну уже Коломийцеву – дома. – Пал Палыч начал писать торопливо, путаясь в датах, да и как вызволить из памяти эти годы жизни с Машей, если они были заполнены если не благополучием и счастьем, то хотя бы размеренным, общим бытом, иллюзией покоя, и, главное – в этих трех годах была и росла маленькая Мона Ли. – Да, кстати, – следователь повертел карандаш в пальцах, – необходимо вызвать свидетелей – вашу мать, Ингу Львовну Вершинину, и дочь… Татьяну Коломийцеву, и приемную дочь…

– Оставьте ребенка в покое, – резко сказал Пал Палыч, – Нонне семь лет! Вы лучше меня знаете законодательство и процессуальный кодекс!

– А ты мне тут не указывай, кого звать, а кого не звать, не на именинах твоих, слышишь? – заорал следователь, – сейчас в предвариловку как миленький загремишь! Когда исчезла твоя жена, что же ты не побежал в милицию, а? Не побежал… Значит? Да что угодно – значит! Конфликт, а еще что хуже может быть? Сбежала! С другим! А ты из ревности ее преследовал, так? И нарочно устроился на вагонозавод, так? Я тебя прижму, сукин сын! Ты у меня под вышку пойдешь!

Пал Палыч молчал. Он прекрасно понимал, что хватит щелчка пальца, чтобы его, бывшего судью, сына осужденного врага народа, мужа осужденной условно гражданки – запереть на срок, который он сам, колеблясь, все же выносил в приговоре суда.

Под подписку о невыезде отпустили неохотно, и Пал Палыч едва живой добрался до дома. Инга Львовна уже привела Мону Ли из школы и кормила ее обедом, как обычно – со стонами:

– Бабушка, я не буду эту гадость!

– Это не гадость, а молочная лапша!

– А я ненавижу молочную лапшу!

– Выйди из-за стола и отправляйся учить уроки!

– Не буду!

– В угол!

– Не буду-у-у-у-у-у!

– Паша, прошу тебя, я не могу с ней справится! – Пал Палыч, собравшись с духом, вышел на кухню.

– Оставь её, мама, пусть идет учить уроки. Мона, я прошу тебя! – что-то в его тоне было такое, что Мона Ли свела брови в четкую линию – будто два темных зверька сцепились на переносице, а глаза её, становившиеся в плаче совсем светлыми, будто ограненными радужкой, наполнились слезами. – Ну, что ты, что ты, Мона, деточка, не надо, Пал Палыч прижал девочку к себе.

– Папа, – спросила Мона Ли, почему от тебя так ужасно пахнет?

– Чем? – изумился Пал Палыч.

– Горем, – сказала Мона Ли и ушла к себе в комнату.

– Мама, – Пал Палыч выпил воды из тонкого стакана с тремя красными кольцами, – мама, мужайся. У нас не просто горе, у нас огромное горе. Убита Маша. Меня подозревают. Мне грозит или огромный срок, или что-то еще, более страшное. – Инга Львовна окаменела, и стояла так долго, и так же прямо, как в ту ночь, когда арестовали ее мужа, Пашиного отца.

– Ты знаешь, – наконец она заговорила, – нужно быть готовым ко всему, но я, кажется, знаю выход. Возьми себя в руки, и не раскисай, прошу. Сейчас времена немного не те.

– Мама, в нашей стране времена всегда – «те», уж кто-кто, а ты-то это знаешь.

– Ты помнишь Войтенко? – спросила Инга Львовна.

– Еще бы, – ответил Пал Палыч, – редкостный мерзавец. Мы в Москву из-за него не смогли вернуться, даже после того, как реабилитировали отца.

– Сейчас Войтенко очень высоко, настолько высоко, что он нам и поможет.

– Мама, – Пал Палыч налил коньяку в стакан, – не смеши меня. Я прекрасно знаю, где он сейчас и кто он сейчас.

– Паша, – Инга Львовна жестом попросила папиросу, – достань мне билеты на самолет. В Москву. На завтра. Возьми больничный лист по уходу за Моной – Лёва все сделает, позвонишь ему. На работу не выходи, вообще лучше – никуда не выходи и не отвечай на телефонные звонки. Жаль Машу, жаль. Я была против этого брака, но твое своеволие неоднократно … – и Инга Львовна сказала все, что в этих случаях говорят матери. Пал Палыч молчал и прислушивался к пульсу. Сердце постепенно успокаивалось.

Вечером следующего дня Инга Львовна Вершинина уже летела рейсом Орск-Москва. Номер для нее был забронирован в гостинице Москва. Пал Палыч сидел с Моной Ли и читал ей рассказ про Серую шейку. Мона – плакала.

Глава 12

Вернулась из Москвы Инга Львовна вместе с Танечкой. Радости Пал Палыча не было предела – он не видел дочь почти целый год. Танечка подурнела, как это иногда бывает с беременными, ходила тяжело, растирая поясницу, капризничала, тискала обалдевшую от радости Мону, позволяла ей «слушать животик», расчесывала ее волосы на ночь, заплетала Моне тридцать шесть косичек, и та кружилась на одном месте, превращаясь в какую-то фантастическую карусель.

– Монька, сядь, у меня голова от тебя кружится, – хохотала Танечка. Мона Ли, захлебываясь словами, горячо и быстро шептала Танечке на ухо, как мальчик из соседнего класса признался ей в любви, а двое третьеклассников – представляешь? подрались портфелями и вылились чернила, а еще один мальчик написал краской «Мона дура» и она пожаловалась учительнице… Таня целовала пунцовые от бега и кружения Монины щечки и говорила:

– Вот у меня будет такая скоро-скоро, такую девочку хочу!

– А давай я буду твоей дочкой, – предлагала великодушно Мона Ли, папа же не обидится, правда?

В кабинете было чудовищно накурено, даже открытая створка окна не в силах была протолкнуть сквозь себя дым. Курили оба – Инга Львовна свой «Беломор», а Пал Палыч – привезенную матерью из столицы «Яву».

– Паша, я позвонила ему сразу же, как приехала, – Инга Львовна стряхнула пепел в блюдце, – он принял меня на следующий день, на Старой площади. Не перебивай, я и так до сих пор… сидит такой, грузный, тяжелый, бронзовый… над ним – портрет, в углу знамена. Как они это любят, нынешние… и часы с запястья отстегнул – поставил перед собой, мол – партийное время, а я с ходу – не буду тебя задерживать, и – документы ему на стол.

– Какие, мам? Документы – какие? – Пал Палыч, прошедший за эти три дня, казалось, все круги ада, сделал растерянное лицо. – Что ты ему повезла? – Инга Львовна погладили Пал Палыча по голове, как в детстве.

– Войтенко, друг мой, потому и посадил твоего отца, что тот хранил на него компромат – так это у вас называется?

– У нас? – переспросил Коломийцев.

– Ну, у судейских… а компромат был со мной все эти годы, все эти листочки и фотографии. Я, честно говоря, порывалась все это сжечь – не дай Бог, попало бы в чужие руки, а тут этот переезд, и я – забыла! Так что, друг мой, я тебя – обменяла на эти страшные бумаги. Завтра этот мерзавец следователь будет тебе ручки целовать, только бы простил. Но, Паша – Лёва был прав. Нам нужно уезжать из Орска. А, кстати – что за письмецо было от папочки корейского нашей Моны? спросила Инга Львовна.

– А ты откуда знаешь? изумился Павел.

– Эх, мой мальчик, я так много знаю, что иногда становится страшно. А теперь – спать-спать-спать…

Следователь смотрел на стол, говорил, не поднимая глаз, сообщил Пал Палычу, что органы внутренних дел напали на след преступника, выразил глубокое сочувствие горю товарища Коломийцева, выдал разрешение на похороны Марии Коломийцевой, и обтекаемо высказался в том плане, что у и органов дознания бывают трудности в раскрытии преступлений, когда все силы, брошены на установление истины… Пал Палыч молча протянул пропуск на подпись, и вышел из кабинета.

Похороны были слишком тяжелы, чтобы думать о них дальше. Пал Палычу еще до начала следствия пришлось пройти страшный путь – он опознал Машу в морге Орска, куда ту привезли с далёкой железнодорожной станции. Провожали Машу в последний путь Пал Палыч и Инга Львовна, Мону Ли оставили дома. Бросив по горсти песка, смешанного с медяками, мать и сын, не сговариваясь, зашли в кладбищенскую церковь, где поставили восковые свечи на канун, а на вопрос сидевшей у свечного ящика старухи, не хотят ли они заказать панихидку, Пал Палыч пожал недоуменно плечами, – не знаю, даже – была ли она крещена?

– Да, кстати, – он обернулся к матери, – а я? – Инга Львовна утвердительно кивнула головой.

– Был, был, Павлик, ты и назван Павлом – родился, помнишь, когда? Еще бы. 12 июля. Ну вот – на Петра и Павла. Отец настаивал на Петре, но я сказала, что Петр Павлович – это слишком! Как Петропавловская крепость…

– Да уж, – согласился Павел, – вышло бы забавно.

Дома напекли блинов, Инга Львовна сделала настоящую кутью – не из этого, вашего, «сарацинского пшена» – все норовят из риса варить, фу, гадость какая! Варила пшеницу, долго перетирала ее с мёдом, грецкими орехами и вышло диво, как вкусно, и пили кисель, и водку.

– Пап, у нас чего, праздник? – спросила Мона Ли, и Инга Львовна, промокнув глаза, сказала строго и скорбно:

– Держись, моя хорошая. Тебе сейчас придется повзрослеть. Твоя мама умерла. У тебя теперь есть мы – папа, сестра Танечка, и я.

– Это поэтому блины? – спросила Мона Ли серьезно.

– Да.

– Значит, если едят блины, кто-то умер?

– Ох, ну нет, конечно, – Пал Палыч был в замешательстве, – это обычай такой. Давний-давний.

– Я поняла, – сказала Мона Ли безо всякого выражения, – я поняла. Мама никогда не делала мне блинов, потому, что все были живы. Папочка, бабушка, можно я пойду к себе?

– Иди, иди, конечно – Инга Львовна смотрела на Павла, – иди.

– Мама, разве нужно было ей говорить это сейчас? – Павел волновался, и опять сердце сжалось, – можно было потом?

– Паша, о чем ты? Она не сегодня-завтра придет в школу и первый же попавшийся одноклассник выложит ей все то же самое, только куда как более жестоко! И оградить ее от этого невозможно.

– Да, – согласился Павел, – пора всерьез думать об обмене.

– Ой, папка! – Танечка поцеловала его в щеку, – наконец-то! Да хоть в Подмосковье, и ты, и бабуля будете рядом! Я ж там одна, а у Володьки такая родня – ужас просто! Меня свекруха сожрала просто!

– Таня! – одернула ее Инга Львовна, – как ты выражаешься? Кто тебя воспитывал?

– Советская власть, бабуль! – Танечка поднялась и вышла из-за стола, – тебе помочь с посудой?

– Я справлюсь, – отрезала Инга Львовна.

Ночь спустилась на дом. Сквозь тюлевые морозные цветы падал холодный лунный свет, мешаясь с теплым, от уличного фонаря, тлела папироса в пепельнице, Пал Палыч сидел и смотрел на единственную фотографию, сделанную в фотоателье Орска – он, в новом костюме и в дурацкой шляпе, по просьбе Маши – городской, шикарно! И сама Маша, плотненькая, улыбчивая, в крепдешиновом платьице с белым воротничком и в летней шляпке, пронзенной заколкой-стрелкой, и маленькая еще Мона – на ее коленях. Все были на месте, но – Мона… Она казалась странной вставкой, будто кто-то вырезал ее фото с другого снимка и приклеил к Маше.

Не спала Инга Львовна, лежала прямо, вытянувшись, на спине, измученной перелетом и хождением на каблуках. Скрыла она от Павла почти все, рассказала поверхностно, да он выдохнул облегченно – зачем ему лишние знания, многие скорби от них. Не сказала Инга Львовна главное, что вовсе не Павел Коломийцев, человек исключительной биографии, дворянин, из военных, перешедший на сторону Красной Армии, был отцом Павла, а мерзавец Войтенко, потребовавшей от нее стать его любовницей в обмен на освобождение Павла. Всплыла та стыдная давняя боль, которую Инга Львовна усердно забывала всю жизнь. Как сказать Павлу об этом? Пусть остается в неведении, чтит память отца, получившего «10 лет без права переписки» – расстрел. Инга Львовна давно уже отучила себя плакать, и сейчас сухими глазами смотрела на еле видный в полутьме комнаты портрет Павла Коломийцева – красавца, блестящего военспеца, кавалериста… Ей казалось, что он отворачивается от нее, отводит глаза. Грех, грех… принесла себя, понимаешь, в жертву – за мужа, а не спасла ни его, ни Павла. Сон не шел. Инга Львовна села на кровати, нашарила домашние туфли, с трудом разогнула спину, пошла на кухню. Павел недавно ушел, еще было накурено, Инга Львовна открыла форточку, постояла, прислушалась к спящему городу, выпила заварки из носика чайника, чего не позволяла себе никогда, и села у стола. Спать не хотелось. Ничего не хотелось. Пустота. Подумала про Танечку, про Москву, про переезд – все вызывало беспокойство. Подумала про Мону – как теперь с ней справляться, такая непростая девочка, такая чужая. и такая родная. Нужно зайти, посмотреть – спит? Никто и не уложил ее, вспомнила Инга Львовна, и, старчески шаркая, держась за стенку коридора, отправилась в темноте к комнате Моны Ли. Дверь была закрыта. Никаких задвижек и запоров, никаких замков в детской не было – дома ничего не закрывали, кроме уборной и ванной комнаты. Инга Львовна надавила плечом на дверь. Что-то мешало. Дверь подалась, но не намного. Инга Львовна разбудила Павла – Паша, Паша, иди, посмотри, почему у Моны заложена дверь? Я не могу войти! Павел, не проснувшийся, да еще слегка пьяный с вечера, бежал к детской, зажигая по дороге свет. С силой толкнул дверь комнаты – к двери изнутри был придвинут столик, стулья, все завалено игрушками и книгами. Посредине комнаты, на толстом мягком ковре, лежала Мона Ли. При свете ночника она казалась абсолютно голубого цвета, какого-то мерцающего, будто присыпанная алмазной пыльцой. Пал Палыч замер, Инга Львовна осела на пол.

Павел поднял Мону Ли на руки, она дышала ровно, как будто спала. Личико стало остреньким, но пульс был ровный, хотя и тихий – почти ниточка, губы бледные.

– Боже мой, – Павел помотал головой, стараясь отогнать ужас этой тихой комнаты и какого-то хрустального звона. – Такое бывает в сказках. Это морок. Немедля звонить Леве. Немедля. Лева, – кричал он в трубку так, что разбудил Танечку, – Лева, опять – с Моной, будто летаргический сон! И маме плохо, и еще… о, Боже! Таня! Таня! Лева, Таня! Таня схватилась за живот и спокойно сказала, – папа, отошли воды. Спокойно, папа. Я справлюсь. Просто вызови «Скорую», и все. Документы и вещи в клетчатой сумке в моей комнате. Папа! Прекрати нервничать. Положи бабушке под голову подушку. Расстегни верхнюю пуговицу. Папа, перестань дрожать. Пал Палыч, испуганный происшедшим до состояния обморока, смотрел на трех дорогих ему женщин и не знал, что делать. Потом очнулся, услышал, что ему говорит Танечка, побежал за ее вещами, Таня смогла открыть дверь, приехал Лёва, и две кареты «Скорой помощи». В доме стало шумно, светло и жарко. Первой увезли Танечку, Пал Палыч порывался ехать с ней, но его отстранили властным жестом, велели звонить в Москву мужу, он судорожно начал искать телефон, потом бросился к маме, лежащей на полу, – около нее уже сидел врач, на корточках – делали кардиограмму. Лева сидел рядом с Моной.

– Павел, – крикнул он ему, – пойди и выпей водки, и мне, кстати, принеси. Все живы. У Моны что-то странное – как кома. Мы везем ее и Ингу Львовну в больницу, едешь с нами. Оденься, Павел. Документы, документы где? на ходу поставили диагноз Инге Львовне – инфаркт, побежали за носилками. Вызвали детскую реанимацию. Пока Танечка, помещенная в трубу больничного коридора, переживала начало того невероятного пути, в конце которого на свет появляется маленький человек, Инга Львовна уже лежала в отделении реанимации городской клинической больницы, выстроенной еще до революции на средства купца 1 гильдии Мамаева. Положение было серьезное, но не смертельное, как сказал зав. отделением, дежуривший в ту ночь, подменяя заболевшего кардиолога. Павел тупо кивал, пытался пожать врачу руку, но тот посоветовал ему немедля ехать в детскую, расположенную на другом конце города. С Моной Ли был Лёва. Сделали промывание желудка, подключили к аппарату искусственного дыхания, ввели все то, что полагается в таких случаях – ничего не изменило картины. Она по-прежнему лежала, как спящая красавица – с пульсом, означавшим только одно – она жива.

– Преагональное, – сказал Лева. Держись, Паш. Если сейчас не вытащим – всё.

Глава 13

Пал Палыч уснул в ординаторской на чьем-то халате. Собирались врачи, звонил телефон, бегали медсестры, в кабинете зав. отделением собиралась пятиминутка – Павел спал. Он проспал 16 часов, буквально упал в пропасть, спасался в своем сне, и не было сновидений, был только легкий хрустальный звон и какое-то серебристое свечение, как будто дрожал воздух. Лёва сел рядом, пощупал пульс, потянул вниз веки;

– Пашка, давай, вставай. Все живы, все здоровы.

– Мона как? – это был первый и главный вопрос.

– Мона-Мона… у тебя внук родился, Коломийцев. Мальчик. Ты понял? Зять летит из Москвы. Хороший мальчик.

– Зять ужасный, – сказал Коломийцев, – хиппи какой-то. Волосатый. Стихи пишет.

– Да при чем тут зять? Мальчик, Паша, это твой внук. Сын Таньки. Немного не доносила, но вес пристойный, рефлексы – все в порядке, без патологий.

– Мама? – Пал Палыч уже возвращался в жизнь, – мама???

– Да не ори ты! – Лёва крикнул в дверь – Наташечка! Кошечка моя! А два кофеечка нам?

– А за что вам, Лев Иосифович, такие привилегии? – Наташечка оказалась брюнеткой с достойной грудью и приличной талией, перехваченной пояском крахмального халатика.

– Ну, так вот … – Лёва помолчал, – Паш, мама нормально, инфаркт есть. хорошо, не обширный, и еще много чего заодно выцепили – мама молоток. Просто героическая наша Инга Львовна… а вот Мона. Мона. Паш, я не знаю, что с ней. Она – как тебе сказать – не жива, и не мертва. То есть она жива. Все процессы идут, но дико замедленны. Если бы, прости, ну – ты понимаешь, было бы совсем худо – она бы уже умерла. И нет клинической, понимаешь? Нет. Я не понимаю. Вот, – Лёва встал, – и я не понимаю. Будем держать здесь. Она спит, но с открытыми глазами. Бред, Паш. Держись.

– Да-да, – сказал Павел, – я могу ее увидеть?

Последующий месяц Пал Палыч держался исключительно на каком-то внутреннем резерве, который открывается внезапно у многих, попавших в подобную ситуацию. Чтобы не сойти с ума и не спится, он четким почерком много пишущего человека написал план-расписание. С 7.00 до 23.00. Тяжелее всего давалась зарядка, легче всего – контрастный душ. Дочь с зятем и новорожденным сыном заняли собою день, ночь и квартиру, и это было – облегчением. Мальчика назвали Кириллом.

– В честь кого? – спросил Пал Палыч.

– А зачем в честь? – ответил волосатый зять, который с собой приволок еще и гитару из Москвы и лежал на диване, позвякивая струнами, – просто Кирилл, и все. Мне нравится.

– Ну, этого вполне достаточно, – ответил Пал Палыч, – главное, чтобы мальчик был здоровый. А чего ему болеть? – меланхолично спросил зять, – у нас медицина хорошая. На этом все разговоры с зятем Вовой закончились. Танечка кормила сама, Пал Палыч заходил на цыпочках и в марлевой повязке – смотрел на крошечное существо, в котором, как он думал, текла кровь Коломийцевых. Весь в прадеда – Пал Палыч пытался вытащить из шкафа пыльный кожаный альбом с двумя пряжками из бронзы, на что Таня отчаянно махала руками – ни-ни-ни-пыль-пыль! – смотри, такой же взгляд, те же брови!

– Хорошо бы, и характером в него! – Пал Палыч ошибался. Впрочем, лицо Войтенко он помнил плохо.

К 10 утра Пал Палыч был у Инги Львовны, ее уже перевели в отдельную палату, все-таки, судья, даже и бывший, имел какие-то привилегии – много кому он помог совершенно бескорыстно. Инга Львовна тяготилась больницей, скучала, хотела страстно видеть правнука, и беспокоилась, поливает ли кто-нибудь ее драгоценный лимон, выращенный из косточки. Про Мону говорить избегали. От мамы Пал Палыч ехал на работу, с работы – к Моне. Девочка лежала в состоянии «каталептического ступора», иного объяснения Лева найти не мог. На дурацкие вопросы – какой прогноз? – Лёва не отвечал.

– Не знаю, Паш. Понятно одно – такая реакция на смерть матери. Видимо, она внутри противилась этому известию, и именно блины, какая-то очень реальная вещь, какая-то зацепка – и стала спусковым крючком. Я ведь решил, что она наглоталась чего-то, ну – как истерические девицы, но в 7 лет, откуда…

– Она станет прежней? – спрашивал Пал Палыч, сидя в ногах Моны Ли, – как ты думаешь?

– Паш, не изводи меня.

– Давай, я заберу её домой, а?

– Паш, – Лёва скрыл, что наблюдая девочку, накропал статейку «Кататонический синдром у детей школьного возраста» в реферативный журнал «Медицина» и теперь ждал приглашения на конференцию, – не советую, вот, как хочешь, но – не советую, и всё.

– Все-таки, я заберу её. Как мама сможет обходиться без медицинской помощи, возьму Мону. Сам буду ухаживать, – решил Пал Палыч.

Ингу Львовну привезли на такси, Пал Палыч, поддерживая ее под ручку, буквально поднял на второй этаж. За шоколадной дверью, оббитой дерматином, было шумно, пахло вкусно и, перекрывая бренчанье гитары и свист чайника, орал младенец. Инга Львовна сразу похорошела, помолодела, сказала:

– Нет, нет, сначала я приму ванну! – И там, поддерживаемая Танечкой, смыла с себя больничный запах и грязь, переоделась в шелковую пижаму, которую она называла – мои японские дракончики – и, посвежевшая, в облачке одеколона и пудры, вплыла в комнату, где в глубоком ящике комода надрывался розовый младенец. – Боже мой! – всплеснула руками Инга Львовна, – это же вылитый Пашенькин… папа! В этой фразе никакого вранья не было, и Инга Львовна повторила её дважды.

– Ба, ну почему не Вовкины гены-то? Вовка считает, что его? – Танечка прислушалась к гитаре.

– Ну, – прохладно заметила бабушка, – ВЛАДИМИРУ никто не мешает иметь СВОЁ мнение. А мы останемся при своём, правда, Николка?

– Мама, Пал Палыч взял Ингу Львовну под локоток, – это – Кирилл.

– Кирюша? – нет, я не хочу никакого Кирюшу! – В двери материализовался Вова.

– Тань, давай уже пакуйся, мои предки тоже жаждут, не? А меня отпуск кончился. Господа товарищи, – зять взял блатной аккорд, – « я родился, не в муках, не в злобе …девять месяцев – это не лет…»

– Шпана, – только и сказала Инга Львовна.

Вечером Лёва и Пал Палыч привезли Мону. Её внесли на носилках, укутанную больничным одеялом. Мона спала. Глаза её были открыты. На минуту все смолкли, даже младенец Кирилл.

– Фига се, красава какая, – присвистнул зять, – Танька, а на тебя ваще не похожа.

– Я что, некрасивая? – сказала Танечка тоном, после которого получают или удар сковородкой или свидетельство о разводе.

– Да нет, ты че, – Вова смотрел на Мону Ли, – просто – другая. Космическая какая девочка. А че с ней?

– Спит, – сказал Пал Палыч. Мону отнесли в детскую.

Еле светил ночник. Голубоватые тени плясали по потолку, жарко грели батареи. Все толкались в дверях. Мону уложили на кровать. Снова заплакал Кирилл, отчаянно и горько, как будто ему стало страшно.

– Папа, – сказала Мона, – а кто там плачет?

– Танечка, – почти не шевеля губами, – сказал Лёва, – принеси сына. Только тихо. И быстро. Таня незаметно отделилась от притолоки, взяла на руки Кирюшу – только распеленала, готовились купать, передала на руки Лёве.

– Осторожно!!! – Лёва на цыпочках подошел к кроватке Моны Ли. Она лежала с открытыми глазами, посмотрела на Лёву с ребенком, улыбнулась:

– Какая большая кукла!

– Он – твой племянник, – сказал Пал Палыч, – это сын Танечки. И Володи.

– Можно, я его поглажу? – Лёва поднес ребенка еще ближе, – мальчик. Я всегда хотела братика. Мальчик, какой маленький мальчик! Все молчали. – Папа, – Мона Ли приподнялась, – я очень хочу есть. Очень хочу есть.

Тут же Инга Львовна с Таней бросились на кухню, а Вова забрал сына, и, уходя, бросил Пал Палычу:

– Совсем с ума сошли! Она ж ненормальная! А уронит…

– Вон пошел, мерзавец, – так же тихо сказал Пал Палыч.

– Да завтра же уедем, психушка, а не семейка, – Вова шел и говорил на ходу. – Ребенка в ящике держат, сумасшедшую какую-то привезли, Мона Ли, видишь ли? Мона! Офигеть… Орск – город контрастов. Таня! Я на вокзал, за билетами. – Стихло, на кухне Танечка резала колбасу, нож сорвался, она порезала палец, и сунула в рот:

– Ба, отнеси ей. Она без хлеба ест. – Инга Львовна села рядом с кроватью. Пал Палыч так и стоял в дверях, а Лёва уже раскладывал на маленьком столике порошки в пакетиках:

– Будем пробовать гомеопатию, теперь сильные препараты отменим. -Мона взяла кусок колбасы, надкусила и вернула бабушке:

– Кровью пахнет. Не буду.

– Обостренное обоняние, – отметил Лёва в блокноте, – это возможно, такая реакция – она была на искусственном питании. Очень-очень любопытно. Прибежала Танечка;

– Вот, Мона, смотри – твои любимые, – открытая баночка крабов, переложенных плотной бумагой, стояла на тарелочке.

– Дай, дай! – как в детстве зачастила Мона, и Таня, разворачивая полоски, кормила Мону – с руки. – Пить, дайте пить, дайте мне пить, – Мона стала повторять слова, будто не надеясь, что их звучание услышат.

Спали беспокойно. Зять никаких билетов на Москву не купил, решил завтра пробовать договориться с проводницей, Танечка кричала, что он дурак – с грудным ребенком мерзнуть на вокзале, тогда Вова разозлился и сказал, что уедет один. Гитару не забудь, папаша, – Таня укачивала Кирилла, – приеду – разведемся!

Инга Львовна прислушивалась к своему сердцу, будто теперь оно, сердце, стало жить отдельной от нее жизнью, – подвело ты меня как! жаловалась она сама себе, – вот уж, не ожидала! Инфаркт! И теперь курить запретили! Видишь, до чего ты меня довело? И пить – только красное вино, и только на ночь, и только рюмочку! Какая ж теперь жизнь, скажи мне на милость?

Пал Палыч ворочался с боку на бок, от сбитых простынь было несвеже, болела голова, чудились чьи-то крики, хлопки дверей, звук спускаемой воды. Поймал себя на мысли о том, что неплохо было бы сейчас оказаться одному, или вместе с матерью, в их стареньком доме на окраине Орска, куда мама бежала из Харбина. Все семейные альбомы, книги, милые безделушки и даже сервиз – все так и стояло не распакованным, после продажи дома. Кому я все это отдам, горько перебирал в уме семейные реликвии Павел, – кому? Танечке – в Москву? Моне? А как теперь с ней, с Моной? Школа? Как? Не было ответа на вопросы. Нужно было спать и дожидаться, когда наступит утро.

Утром завтракали на кухне, раздвинули круглый стол, Танечка вытащила парадную белую скатерть.

– Без спроса! Это же на большие праздники! – ворчала Инга Львовна, – вы сейчас все испоганите, зальете чаем, обязательно опрокинете какую-нибудь кашу…

– Ба, да ладно тебе, – Танечка поцеловала бабушкину щеку, – ты, как курить запретили, готова всех на табак порубить! Пусть Лёва тебе выпишет какое-нибудь успокоительное, правда Лев Иосифович?

– Н-у-у-у, – протянул Лёва, – я сторонник натуральных релаксантов. Баня, немного водки, пешие прогулки, хорошие книги… зачем мучить организм химией? Если водка натуральная, хлебная – прекрасно. Даже медицинский спирт, – он нырнул в карман халата, – разведенный в разумной концентрации, способствует уменьшению агрегации тромбоцитов, повышает общий иммунитет, и даже затягивает язвы при остром гастрите!

– Лева, умоляю, – Пал Палыч сделал кислое лицо, – так мы дойдем до клизм – я прошу прощения у дам! Разлей, а? Невзирая на утро?

Мона за время болезни превратилась буквально в щепочку, обугленную спичечку – ее прекрасные волосы сбились, а ручки были так худы, что, когда Мона подняла чашечку с какао, все буквально бросились – поддержать.

– Вы не пугайтесь, – сказала Мона Ли спокойно и разумно, – все в прошлом. Я ведь слышала всё, что вы говорили, когда сидели у меня в больнице. Особенно Лев Иосифович… по ночам рассказывал палатной сестре. Лёва густо зарделся:

– Я думал, что она в коме? В таких случаях никак не реагируют на внешние раздражители!

– Ох, Левушка, – Инга Львовна тоже не отказалась от рюмочки. – Ваши внешние раздражители приводят в состояние вибрации весь город Орск!

– Скажете тоже, – Лёва был окончательно смущен, – ну, вас послушать, я таки просто – Казанова! – Рассмеялись, расходились из-за стола неожиданно мирно расположенные, даже Вова не отправился на вокзал, а ограничился тем, что заказал межгород с Москвой.

В комнате Моны Ли раздернули шторы, открыли форточку, и Мона с наслаждением нюхала воздух, пахнущий первым снегом. Осторожно поднявшись, она подошла к окну и выставила в форточку руку – на ладонь садились снежинки, она подносила их ко рту, глотала растаявшую воду – и улыбалась.

Ни в какую школу, Мона Ли, конечно, не пошла. Пал Палыч в субботу был вызван к директрисе. Обширная толстая тетка с громовым голосом, бывшая надзирательница женской тюрьмы под Оренбургом (пару лет назад она была ранена на утренней поверке зечкой – заточенная ложка вошла ей в левый бок. Зечка пошла под вышку, а Анфиса Николаевна, потеряв селезенку, была направлена в народное образование. Дисциплина везде нужна, – сказали в райкоме партии, – а в школе даже больше, чем в тюрьме). В принципе, бабой она оказалась неплохой, выбила хорошие школьные обеды, организовала кружковую работу и подняла дисциплину на уровень недосягаемый.

– Пал Палыч, – директриса вертела на столе папку с синими тесемками, – вы нас-то поймите? На прошлых уроках, как учительница начнет читать, ну – текст любой, будь там слова «мама», «поезд», «вагон» – все. Истерика. И у всех девочек начиналась тут же. – Анфиса вздохнула, между зубов застряло мясное волокно из щей и теперь досаждало ей, – а потом это… кровь носом, обмороки. Такое горе. Я разве не понимаю? – Пал Палыч сидел на самом краешке казенного стула и теребил в руках шляпу – ту, свадебную.

– Но как же образование? – спросил он робко, – она же отстанет? Мы только две четверти смогли пройти…

– Прошли, прошли, – директриса развязала тесемки – вот. Неуд, уд, неуд, неуд – только по поведению «хорошо». Я её формально перевести не могу.

– Так что делать-то? – Пал Палыч слушал шум от беготни десятков пар ног в коридоре, – я же не могу ее сам учить?

– А мы на дому тоже не можем, – резко сказала Анфиса Николаевна, – у нас только к инвалидам ходят. Кто лежачий. Давайте я вам правду скажу – отправляйте вы её в «Лесную школу». Они там умеют работать с ущербными… простите, с больными, простите… ну, с психикой у нее не в порядке, – едва не плача сказала она, – вот, анам-нез, – прочла она по слогам.

– Вы её отчисляете? – Пал Палыч был не в силах терпеть эту муку.

– Да – твердо сказала директриса.

Дома, в парадной комнате, сидели за большим столом под старой лампой со стеклянными гранеными подвесками. Подвески были молочно-белые, а абажур лампы – зеленый, пупырчатый квадрат, подвешенный на цепях. Свет от лампы лился призрачный, как в майском лесу. По одну сторону стола сидел Пал Палыч с Ингой Львовной, по другую – Лёва с Танечкой. Вова был отправлен в магазин, Мона смотрела книжку в детской, узнавая картинки, будто здороваясь с ними.

– Я её в «Лесную школу» не отдам, – сказал Пал Палыч.

– Пашенька, – Инга Львовна вертела обручальное кольцо на безымянном пальце левой руки, – а может быть, это не такая плохая мысль? Это же в лесу? Там воздух, наверняка там медицинский персонал, и учителя со специальным образованием, и все детки как бы проблемные, нет?

– Нет, – это уже Лёва сказал, – нет. Если бы вы знали, Инга Львовна! Я просто не хочу делать больно вашему сердцу. Скажу кратко – нет. Наблюдать Мону буду я, и чудесная новая докторша, педиатр чуткий, редкая умница.

– И красавица? – поддела Инга Львовна.

– Да, если хотите, и – красавица! – Лёва тут же вскинулся, – почему женщина непременно должна быть страшнее смертного греха? Возьмем, к примеру … – но Пал Палыч не дал Лёве продолжить:

– Давай по делу. Нужен кто-то в РайОНО, чтобы разрешили обучение на дому. До 4 класса программа не ахти, какая сложная, ну – наймем ей учительницу, мама обеспечит порядок, я имею в виду – режим, и прочее. Дома, среди своих, ее никто не посмеет обидеть, сказать дурное слово, да просто – толкнуть ненароком.

– Но, пап, – Танечка прислушивалась к дыханию спящего Кирюши, – ей же надо с детьми общаться, как она будет одна расти? В кружки, может быть?

– Да, вот, кстати, – поддержал Таню Лёва, – кружки – чудесно. Там другая атмосфера, и можно выбрать ей что-то музыкальное, или рисование? Обе стороны стола согласились.

Перешли на кухню. Пили чай, пришел подмороженный Вова, уехавший из Москвы в легкой куртке, принес торт. Позвали Мону Ли, за чаем сообщили решение семейного совета. К их великому удивлению, Мона Ли расплакалась.

– А как же мои подружки? А я люблю ходить в школу! Там вкусные булочки с маком! Я даже на продленку оставалась, ну, пап?

– Ты сейчас болеешь, – Пал Палыч шлепнул Мону Ли по спинке – сиди ровно! Нагоним потихоньку, а девочки к тебе в гости могут ходить.

– И чай пить? – Мона ловко усадила кремовую розу на ложечку.

– Конечно! и чай! и лимонад! И книжки читать! И в кино на мультики куплю тебе абонемент! И елку нарядим!

– Здорово, – сказала Танечка, – даже уезжать не хочется. Заплакал Кирюша.

– Иди, корми, – Вова зевнул, – лимонада ей. В Москву поедешь, будет тебе лимонад, и кофе с какавой!

В эту ночь спали все. Даже Лёва, которому постелили в детской, на раскладушке – спал.

Мона Ли видела во сне пологие холмы, поросшие светлым, прозрачным лесом. Упругие ручьи, сбегающие с них, сливались в широкую, полноводную реку. Слышался звон дальнего колокола, блеяли овечки, а женщина, в просторных одеждах, сидевшая у окна, смотрела вдаль, прислушиваясь к жизни, которая начиналась под ее сердцем.

А что жизнь? А жизнь, как поезд – идет себе, постукивая на стыках рельс, и вдруг кто-то неведомый рванет ручку «стоп-крана», и встанет поезд. И будет стоять – не дойдя даже до полустанка или разъезда, и будут беспокоиться пассажиры, и разбежится бригада, заболеет машинист, кончится уголь – и покажется, что и жизнь кончилась. А мимо будут проноситься поезда, мелькать лица пассажиров, а ветер будет поднимать пыль и песок… и вот, когда уже отчаянье охватит всех, подвезут уголь, вернется машинист, и поезд выпустит пар, и разбежится, и пойдет все веселее и веселее, и уже протянется за окном лента с деревнями, перелесками, и выйдет к переезду ошалевшая корова с бабкой, и проедет автобус, переваливаясь через ухабы, и почтальонша на велосипеде сунет письмо в почтовый ящик, висящий на заборе… С той ночи всё пошло неожиданно правильно, встало на свои места, и без запинки-задоринки выправилось то, что казалось, и исправить невозможно. Пал Палыч, оказав случайной посетительнице юридической консультации услугу по получению безвозвратно уходящего из рук наследства, вдруг получил выход на заведующую РайОНО – дама оказалась племянницей той, от которой зависела судьба Моны Ли. Дело было улажено буквально за пару дней, девочка получила разрешение учиться на дому, сдавать «экзамены» за четверть экстерном, и всего один звонок по бакелитовому телефону – номер был набран секретаршей из приемной, – и директриса школы, приседая так, что это ощущалось в кабинете высокого начальства, лепетала, отвечая на мягкое сопрано заведующей:

– Конечно! Марина Иванна! Да разве мы деточке не поможем?! Мариночка Иванна! Конечно! Разумеется! А вас с Егором Сергеевичем ждем! Ждем непременно! Утренник к Новому году! Деточки так готовились… Моночку? Конечно! Снегурочкой! По её желанию? Конечно, разумеется, будем счастливы … – положив трубку осторожно, двумя пальчиками, директриса бросила в сторону портрета основоположника воспитания советских школяров – Макаренко – вот ведь, … … – вышел на главную! Без мыла пролез! Попробуй её тронь теперь, – и закурила, пуская дым в лицо Макаренко.

А Пал Палыч, обретя защиту, расширил круг клиентуры, потому как в таких кругах услуги хорошего юриста всегда ценились дорого.

Глава 14

Танечку с Володей и новорожденным провожали всей семьей. Старый вокзал Орска, выстроенный в стиле русского модерна, с чешуйчато-серебристой крышей, башенками со шпилями, заметало метелью и бумажным сором. Пассажиры толпились на перроне, провожающие обнимали отъезжающих, кто-то плакал, кто-то, выпивший в привокзальном ресторанчике, отплясывал тут же, оскальзываясь на накатанном ледке. Лузгали семечки, играла гармонь, из репродуктора невнятно доносились объявления, на какой путь прибывает, с какого пути убывает, пассажира, потерявшего чемодан, ждут в помещении камеры хранения. Репродуктор похрюкивал, потом замолчал, бахнуло «Прощание славянки», все стали целоваться и плакать, как перед отправлением на фронт, и скорый «Ташкент-Москва», стоять которому было отпущено 15 минут, затормозил у перрона в облаках снежной пыли. Пока подсаживали Танечку, передавали ей сверток с Кирюшей, упакованным в ватное одеяльце и еще в плед – для верности, пока передавали Володе сумки, ахали, что оставили дома коробку с книгами, искали чехол с гитарой, а гитара уже была в купе, время вышло, и Танечка, дышала в заиндевевшее окошко, и показывала пальцем – пишите, пишите, а Володя уже дергал ее за рукав – заплакал от волнения и суеты Кирилл, и – поезд дернулся, будто от удара, зашипел, прорезал светом тьму, идущую до Уральских гор, и пошел-пошел работать, придавливая шпалы. Мона Ли, приехавшая на вокзал проводить Танечку, была просто зачарована – знакомый с детства запах паровозных дымков, смазки, угля, крики проводниц, обходчики с фонарями, снующие под колесами, как гномы в штольнях – Мона Ли стояла и вдыхала родной ветер странствий, приключений, тоски по дому, бесприютья. Пал Палыч держал её за плечи, она вертела головой, провожая набирающий скорость поезд, как вдруг мимо них проплыл вагон – ресторан, и там, в прямоугольном окне со скругленными краями, в пространстве, образованном сдвинутой вбок занавеской, они увидели человека в белом поварском колпаке, в форменной куртке, наброшенной на плече. Он что-то писал и вдруг резко повернулся на огни убегающего назад вокзала. Мона Ли ойкнула. Это был он – её отец. Захарка Ли. Поезд зачастил, словно опаздывая, и в последних звуках марша мерцали его огни.

– Пап, – сказала Мона Ли, – я его знаю.

– Ты спутала, – Пал Палыч прекрасно узнал корейца, – много схожих лиц, а тут еще на скорости – тебе показалось.

– Нет, – Мона Ли крепко взяла за руку Пал Палыча, – он. Он хочет меня забрать. Папочка, не отдавай меня ему, я так боюсь. Я ужасно боюсь его! Он приходил к маме, он бил маму, мама из-за него пила водку, и она очень боялась его!

Вопрос с установлением отцовства Пал Палыч со свойственной ему педантичностью решил давно, сразу же после свадьбы. Паша, – слабо протестовала Маша, – ты же сам еще недавно разыскивал Захара, чтобы он признал, что он отец Нонны, а теперь мы опять будем все переделывать? Как же без его согласия? Предоставь это мне, – жестко сказал тогда Пал Палыч, – в документах порядок необходим. Представь себе, что он явится через несколько лет и будет предъявлять права на Нонну? Представила? Вот, поэтому она будет – Коломийцева. Так Нонна была вписана в паспорт Пал Палыча, как Нонна Павловна Коломийцева, но в свидетельстве о рождении она осталась Нонной Захаровной Ли. Свидетельство просто не успели выправить новое – уход Маши из дома, и все последующие беды вычеркнули из памяти эту небольшую формальность. Пал Палыч не придал значения промелькнувшему лицу с вислыми усиками и глазами, будто прорезанными на туго натянутой шафрановой коже. Но сама Мона Ли почувствовала тяжелое беспокойство и опасность, исходившую от этого человека. В свои 8 лет она не могла совместить того, что кореец был ее биологическим отцом, а Пал Палыч – приемным. Для нее весь мир, свет и покой были заключены только в одном человеке – в Коломийцеве.

Дома Инга Львовна раскутала свежую, снежную Мону Ли, порадовалась тонкому румянцу, проступившему, наконец-то на щеках, выбранила Павла, что забыл половину Танечкиных вещей, погрустила, что увезли правнука и внучку, и порадовалась благословенной тишине, наступившей, наконец-то, в квартире.

Воздух дрожал от жары, над радиаторами центрального отопления поднимались вверх токи сухого тепла, колыхались цветы на тюлевых занавесках, и легонько осыпалась пыль с тяжелых плюшевых портьер. Мона Ли смотрела тот же сон. Женщина, со спокойным лицом, одетая совсем не так, как одеваются сейчас, в накидки, ниспадающие волнами, смотрела на неё, на Мону Ли, и улыбалась, прижав к губам палец.

Глава 15

В драмтеатре им. Пушкина давали оперетту, приехавшую из Москвы.

– Пашенька, – пропела Инга Львовна, вытряхивая нафталин из бархатного лилового платья, – ты с нами?

– Упаси Бог, – прокричал Пал Палыч из кабинета, – терпеть не могу эти канканы и чудовищные по глупости диалоги! «Там всех свиней я господин», – промурлыкал он, – избавь! Я люблю Вампилова, Арбузова… но что-то наши их ставят редко.

– А мы с Моной пойдем! И я даже нашла Моне платье, вот! – Инга Львовна, чихая от нафталина, вытащила свое, дореволюционное, сохранившееся каким-то волшебным образом – платье. Лиф с короткими крылышками, а из под них – газовые рукавчики, оканчивающиеся манжетами с пуговками-бусинками. Присборенная юбочка – верхняя, тяжелая, белого атласа, была посажена на нижнюю, которую Инга Львовна намерена была жестко крахмалить. Проблема был с чулочками и туфельками, но Пал Палыч тут же вынул из бумажника деньги – купи ей, все, что нужно принцессам!

Сидели в седьмом ряду партера, Мона Ли не дыша, завороженно глядела на приму, лица которой сквозь грим было не различить. Прима смешно круглила рот, делала кукольные жесты полноватыми руками в длинных перчатках и все время теряла плохо пришпиленную шляпку.

– Ярон, – тихо сказала Инга Львовна, – гробовщик оперетты! Видела бы ты, Мона, – говорила она в антракте, угощая девочку эклерами и лимонадом «Буратино», – какими были примы оперетты ДО революции! В театр нельзя было придти даме одной! Это считалось неприличным… только, – она откусила от воздушного безе, – только с кавалером!

– Бабушка, почему? – Мона Ли подняла глаза и облизнула пальчик, – почему неприлично? Они были голые?

– Ох, Мона, прости меня, детка, м-м-м, это все глупости. – Инга Львовна закашлялась также, как Пал Палыч, – забудь-забудь, я уже совсем в маразме…

Сказать, что на Мону Ли смотрели – это не сказать ничего. Густые темные волосы были уложены замысловато и закреплены изящным белым бантиком. Сама она, тоненькая, в платье, больше подходящем для того, чтобы играть в нем на сцене, среди сверстниц в простеньких шерстяных юбочках и кофточках казалась созданием неземным. Глаза, ставшие после болезни будто еще больше, становились все более прозрачными, так бывает, когда темная вода покрывается хрупким льдом.

– Ваша внучка – просто произведение искусства! Ах, ну до чего прелестна, это что-то совершенно «несоветское» – это уже на ушко, чтобы никто не слышал, – шептали бабушке ее подружки. Мона Ли, видя такое внимание, нисколько не смущалась, она улыбалась, правда, слегка виновато.

Мужчина в ложе, разглядывающий партер в бинокль, замер, подкрутил колесико, приблизил Мону Ли. Профиль. Затылок. Рука с тонким запястьем. Вот – улыбается. Склонила головку – слушает сидящую рядом женщину. Смотрит на сцену. Пошел занавес. Пошел занавес. Он убрал бинокль, потер глаза, и сказал самому себе – нашёл.

Эдика Аграновского, плотного, лысеющего мужчину неопределенных лет, с полными ляжками, легко потеющего в духоте зала, привела в Орск нелегкая, по его собственному выражению.

– Сибирь, кругом Сибирь, – стонал он в номере единственно приличной гостиницы «Орск», – как меня сюда занесло?

– Эдик, в СССР Сибирь везде. После Москвы – в России – везде Сибирь, – хохотал его нежный друг, танцор кордебалета Женечка Шехман, – смотри на карту – вот Москва. Слева – Европа. Справа – Сибирь. Эдька, это аксиома. Нас сослали. Впрочем, – Женечка чокнулся стаканом, в котором полагалась держать зубные щетки, – театр может выжить везде. А вот я! Я, окончивший хореографическое училище Перми, я, гордость нашего выпуска! Ты знаешь, как я делаю револьтад? А? А батри? Бизе? – Женечка сыпал терминами и поддевал, играя ногой, лаковый ботинок. – Они меня запихнули в этот гадюшник. Меня? Приму! Интриги, они двигают своего Ваньку Ригерта, который бездарь! Он им уронит когда-нибудь Жизель в оркестровую яму! Ты видел его в «Спартаке»? – Эдик полулежал в кресле, тянул Шампанское из бутылки и уныло думал о том, что Шехман, с его антраша, такой же мерзавец, и бросит его, Эдика, при первой же возможности. Уехать бы … – вяло думал Эдик, – через Израиль, в Штаты… стать продюсером, купить виллу, непременно с бирюзовым бассейном, подсвеченным изнутри … – Женечка обиженно надул губы:

– Ты меня не слушаешь! Эдька! Я тебя брошу! Ты такой же бесчувственный, как наш хореограф! Ах, ну разве в оперетке может быть хореография? Ты помнишь меня в «Марице»? Это было волшебно!

Эдик, второй режиссер по актерам столичной киностудии «Госфильм», выбил себе командировку во всеми чертями забытый Орск, пообещав, что отсюда он привезет бриллиант чистой красоты, дивную девочку, которая сыграет царевну в «Арабских сказках».

– Езжай, Эдик, – сказал главный, – там Казахская ССР рядом. Супер. На каток Медео сходи. Без царевны не возвращайся. Иначе сам ее будешь играть, – главный заржал, и уже, надрываясь, хохотала вся съемочная группа. Уроды, – сказал про себя Эдик, – что бы вы понимали… и – поехал. За три дня он обошел четыре средние школы города Орска, два профтехучилища и филиал Оренбургского университета. У него рябило в глазах от лиц восточных девиц всех возрастов и наружности, слившихся в одно лицо и тошнило от местной водки, которую в качестве попутного товара производили в филиале нефтекомбината. Меня скоро можно будет использовать, как газовую горелку, – стонал он по утрам. Женечка мучил его еще сильнее своей холодностью, а подходящей девочки – не было.

Актеры выходили на поклоны, прима, жеманно поводя плечами, принимала гвоздики, упакованные в целлофан, мужской хор успел пригубить за кулисами сухого, женский сцепился с костюмершей, потерявшей нитку с иголкой – зашить расползающуюся юбку солистки хора, кордебалет уже ругался с гримерами, зажавшими лигнин – но у рампы все выглядело чудесно. Эдик быстро вывинтился из ложи, выхватил у соседки букетик, со словами:

– Миль пардон, мадемуазель! Мне – позарез, – и сунул ей трешку в руку. – Пардон, пардон! – кричал он, двигаясь наперерез толпе, спешащей в гардероб, очень нужно! Пустите режиссера! Пресса! Пустите, девушка, целую ручки! О! тыща извинений, – и Эдик был уже около бархатного барьера перед оркестровой ложей. Развернувшись к сцене спиной, он мгновенно выцепил взглядом белоснежную Мону Ли и Ингу Львовну в строгом костюме, с шелковым легкомысленным шарфиком. Оказавшись рядом, он локтем отодвинул рукоплескавших зрителей, кричавших – «Горынин! Браво! Михайлова! Браво!», и ухватил Ингу Львовну за сухонькую легкую руку и припал к ней губами, подняв глаза вверх.

– ВЫ КТО? – завопила Инга Львовна от ужаса. – Вы что делаете? Отпустите немедленно мою руку!

– Дорогая, – застонал Эдик, – не гоните меня! Не отвергайте! Нам просто необходимо поговорить, прошу вас, – и он потянул ошеломленную Ингу Львовну, державшую Мону Ли за руку, вперед, влево и к заветной двери, на которой было написано кратко «только для работников театра». Фойе шумело, крутило номерки на пальцах, морским прибоем шли волны зрителей штурмовать гардероб. За дверью служебного входа было тихо. Мона Ли раскрыла рот от изумления. Шли балетные, натянув шерстяные чулки, отчего воздушность и легкость исчезла, а походка на стопу делала фигуры приземистыми. Яркий грим вблизи выглядел фантастически странно, будто все надели карнавальные маски. Пахло сладковатым гримом, потом, дешевыми духами, пылью и краской.

Эдик распахнул дверь с табличкой «Дежурный администратор», втолкнул туда Ингу Львовну и Мону Ли, жестом показал на диван, сам уселся в вертящееся кресло, хлопнул полноватой ладошкой по выключателю лампы, сложил руки под подбородком, и сказал:

– Меня зовут Эдуард. Михайлович. Аграновский. Я – режиссер киностудии «Госфильм». Я командирован в ваш прекрасный город с тем, чтобы сделать предложение… Простите, ваше имя-отчество? Запамятовал!

– Инга Львовна, – строго произнесла пожилая дама и потеребила шарфик у горла.

– Чудесно! Ингочка Львовна! Чудесно! Вот – вы, как я догадываюсь, мама этой крошки?

– Я – бабушка Моны Ли, – с достоинством сказала Инга Львовна, разгадав грубую лесть, – незачем убавлять мне мои годы. Я прожила их так, что мне не стыдно!

– Конечно, что вы? Кто бы усомнился? Но вы так молоды, так обворожительны! И кто наша внучка? Как вы сказали – Мона Лиза? Это кличка? М-м-м-м, я дико извиняюсь, это – шутка?

– Так меня зовут дома, – сказала Мона Ли, – а вообще я – Нонна. Нонна Коломийцева.

– А-а-а-а, – ну, это меняет дело! – Эдик вытащил из-за спины коробку конфет «Красный Октябрь», сдернул ленту, щелчком сбил крышку – угощайтесь, разговор будет долгим…

Мона Ли взглянула на бабушку.

– Можно конфетку?

– Да-да, бери, – Инга Львовна была растеряна. – Прошу вас, Эдуард… Михайлович – не задерживайте нас. Папа всегда волнуется, если мы запаздываем.

– Я буду краток, если вы настаиваете, – Эдик вытащил из кармана тесного пиджака записную книжку в дорогом кожаном переплете и ручку «Паркер», с золотым пером, разумеется, – мы предлагаем вашей внучке сыграть одну из главных ролей в двухсерийном кинофильме «Арабские сказки» по мотивам «1000 и одной ночи». – Довольный произведенным эффектом, Эдик откинулся на спинку кресла. – Ваша внучка станет всесоюзной знаменитостью. Вы – отдаете себе в этом отчет? Такая яркая внешность, такие данные – это находка для кино… прошу вас, деточка, встаньте. – Мона Ли покорно встала. – Повернитесь! Чудненько! Ручки – вверх, и – так плавно – левую опустим… великолепно! Грация! Ах! Все будут просто в восторге… а какие партнеры по фильму! Вы слышали такие имена – Лариса Борисовна Марченко? Петр Петрович Смоленский? Аркадий Аркадьевич Финкель? Ольга Олеговна Гарбузова? А? Сердечко ёкнуло?

– А клоуны там будут? – прошептала Мона Ли, – я очень люблю, и еще, когда слоны. Вот.

– Будут! Слоны будут, верблюды, ослы, все – как положено. Восточный колорит. И, к тому же – он интимно перевесился через стол, подманив указательным пальцем Ингу Львовну, – немалые. НЕМАЛЫЕ! Деньги. Да-с! Очень и очень приличные деньги. И гостиница. И суточные. И сопровождающему лицу. Обогатитесь – сказочно. И на всех афишах – в главной роли – Нонна Коломийцева! А? Нет. Длинновато. В главной роли – Нонна Ли! Эффектно, – и Эдик, уставший от собственного красноречия, поковырял в зубах спичкой, – соглашайтесь, девушки. Да, и подписать бумаги необходимо. Мама у нас где? – Инга Львовна не успела приложить ладонь к губам. Эдик сморгнул, понял, что совершил грубейшую ошибку, глазки его забегали, но Мона Ли абсолютно спокойно сказала:

– Моя мама умерла. Теперь за меня отвечает папа. Павел Павлович Коломийцев.

Дверь приоткрылась. В гриме, с подведенными черным глазами стоял Женечка Шехман.

– Эдька?! Тебя ждать? Автобус стоит еще пять минут! – и, осклабившись в сторону Инги Львовны и Моны Ли, – добрый вечер, простите, если помешал?! Девушки здесь? такая нелепость…

– Телефончик оставьте, Инга Львовна? Созвонимся завтра же, как вам будет удобно? Если возможно, то переговоры я буду вести с отцом Монночки, правда, крошка? – и, постучав по наручным часам, Эдик сделал страшную мину, – ой, дела, сами понимаете! – и выставил Ингу Львовну и Мону Ли в коридор. – Гардеробчик – прямо-прямо, налево -направо! – он помахал ладонью и исчез.

– Мама! Мама! – Пал Палыч бегал по кабинету, отражаясь в граненых стеклах книжных шкафов, и тома «Римского права» краснели от возмущения, – ты! ты, человек, прошедший… проживший… живущий… мама! с твоим опытом – и такая наивность! Бог мой! Эдик! Кто он такой? Ты видела его документы? Паспорт? Удостоверение? Как так можно! Девочке – 8 лет. Каких мужчин интересуют ТАКИЕ девочки, мне, как судье, известно – более чем! И тебе известно! А ты… Разнюнилась! Доверилась! Надеюсь, ты не дала нашего адреса?

– Дала, Пашенька, – пролепетала она, – Паша! Что я наделала… ты думаешь, он хотел… наша девочка… Боже мой, Боже мой! Прости меня, Пашенька!

– Ну-ну, – Павел накинул на мамины плечи индийскую мохеровую шаль, – не переживай. Прости, и я вспылил. Знаешь, тут Моне показалось, что она видела этого корейца, папашу своего – все сходится, и поезд тот, и вагон-ресторан, я гоню от себя эту мысль – но он может придти за Моной.

– Паша, что ты! А документы? Паша? – Инга Львовна покраснела, – Пал Палыч тут же бросился за нитроглицерином, – мамочка, мамочка – все хорошо, и все прекрасно. Приляг, дружочек, мне нужно привести в порядок бумаги.

– Куда? Куда я мог деть это чертово письмо? – Пал Палыч методично выдвигал один за другим длинные, глубокие ящики письменного стола, сработанного с истинно немецкой тщательностью. Здесь были предусмотрены места для бюваров, отделения для карандашей, даже осталась жива почти новая, огромная готовальня, открывавшаяся нажатием потайной кнопочки. Все бумаги были разложены строго по нужным папкам, пронумерованы, документы подшиты, даты проставлены. А письма, адресованного Маше – не было. Пал Палыч видел перед собой, как сейчас – этот обычный конверт, с казенной маркой, расплывшимся штемпелем, адресом, написанным мелким, кривоватым почерком. Где это письмо? Пал Палыч принялся за коробки из-под обуви, наполненные старыми документами, дубликатами бумаг и прочим, хранимым так – «на всякий случай». Письма не было. Зато попалось на глаза «Свидетельство о рождении», и пал Палыч автоматически распахнул его, прочел в сотый раз знакомые строчки, написанные фиолетовыми чернилами, и хлопнул себя по лбу. Нонна Захаровна Ли! Волнуясь, Пал Палыч пролистал все бумаги об усыновлении Моны Ли – все было на месте, оставалось немедленно выправить новое Свидетельство, чтобы права Пал Палыча были признаны официально, и никакой Захарка не смог отобрать у него дочь, а маленькая полукореянка Мона Ли стала Нонной Павловной Коломийцевой.

Мона Ли, высадив в ряд свои игрушки, села напротив них на ковер и строго сказала:

– Я буду теперь актрисой в кино. Я с папой и бабушкой уеду в большой город. И там я буду настоящей принцессой. Царевной. Помните? Я вам читала сказки? Вот, про Аладдина. Я буду царевной Будур. Вот. И меня будут все любить и никто не будет обижать. И не будут дразнить Мона-Лимона! Никогда, потому, что я – красавица.

Куклы молча соглашались – неужели что-то можно возразить?

Пришла бабушка, Мона покорно пошла чистить зубы и заплетать косу на ночь. Она могла заплетать только кончик – а бабушка расчесывала ее чудесные волосы, и начинала плести – ниже затылка, чтобы спать было – удобно.

– А теперь зайди, скажи папе – спокойной ночи! – Инга Львовна поцеловала Мону в прохладную щечку.

Эдик Аграновский, хорошо поужинав в ресторане гостиницы, утирал платком лоснящиеся губы и кричал в трубку:

– Москва? Москва? Ну, и что? Разница во времени! Слушайте, девушка, мне срочно! Киностудия «Госфильм», шутите? Быстро, лапуля, быстро. Соединяй… ага… Дим Димыч? Все. Ага, нашел. Да, обалдеть. Просто наш размер и с перламутровыми пуговицами. Гарантирую. Какой ей гонорар, о чем ты? Какие деньги… гостинцу – да. Суточные. Пусть руки тебе целует, что ты взял его дочку снимать! Не говори… ага… так и будет в Сибири своей… фотки – да. Завтра. Обнимашки-целовашки. Вольдемару нашему, Псоу, доложь. И мне премию. Привет столице!

Глава 16

Остановить Эдика Аграновского? Бесполезное занятие. Ровно в 19.30 следующего дня он уже стоял на коврике у двери квартиры Коломийцевых. Пал Палыч впустил его, сухо предложил раздеться и пройти в комнату.

– Обувь можете не снимать, – добавил он очень кстати, – в носке Эдика большим пальцем правой ноги была пробита дыра. Эдик держал за спиной картонную коробку с бисквитным тортом, пластикового пупса с голубым бантом и бутылку Шампанского. – У нас не Новый год, – еще суше заметил Пал Палыч, – прошу вас, садитесь.

Мона Ли была отправлена с бабушкой в детскую – писать прописи. Карандашом.

– Итак? – Пал Палыч был в темно-сером костюме, при белой рубашке и ленинском, в горох, галстуке. Роговая оправа придавала ему несвойственную серьезность – так суров он был только при чтении приговоров, – прошу ваши документы, молодой человек.

– А ваши? – попробовал схамить Эдик, – давайте будем открыты друг перед другом?

– Я полагаю, – Пал Палыч расстегнул верхнюю пуговицу пиджака так, чтобы стал виден жилет и тяжелая золотая цепь от часов, – вам удобнее будет выйти через дверь. Обычным манером, так сказать. Или вас спускают с лестницы? – Эдик бросил на стол книжицу паспорта и «госфильмовское» удостоверение. Пал Палыч прочел, не торопясь. Отметил про себя, что на фото Аграновский выглядит моложе и респектабельнее.

– Убедились? – Эдик улыбнулся, обнажив розовые, детские десны, – я не проходимец, как вам бы хотелось думать. Ну, даете согласие на съемку дочери? – Эдик покосился на старые фотографии, стоявшие в вычурных серебряных рамках. Какие лица, – подумал он, – таких сейчас не делают. Аристократия, черт бы их побрал. Ломается, а сам только и думает, как его дочурка будет красоваться на премьере в Доме фильма. Двуличная личность. Орел двуглавый. – Эдик стал думать, что бы еще обидное сочинить про этого немолодого человека, в котором ощущалось непоколебимая уверенность в себе и презрение к нему, Эдику. Эдик качнулся на стуле, протянул руку к люстре и постучал двухцветной шариковой ручкой по подвеске, – шикарная вещь!

– Что? – переспросил Пал Палыч.

– Люстра, – говорю, – шикарная…

– Вы хотите люстру? Купить? – Пал Палыч чувствовал, как дергается жилка на виске – так бывало всегда, когда он ясно ощущал опасность. – Эдуард?

– Можно просто Эдик, – Аграновский еще раз прошелся ручкой по подвескам – они запели нежно, буквально ангельски, – какая слащавая гадость, – подумал про себя Эдик, – итак? Ваши условия? Нонну необходимо будет привезти, – Эдик достал блокнот, зачирикал ручкой, – вот, тут необходимые телефоны и адреса. Как только вы с дочерью будете готовы выехать, или – вылететь, сообщите ЛИЧНО мне. Вам будут оплачены билеты, разумеется, в разумном пределе. Так, у меня с собой фотоаппарат, – Эдик нагнулся за портфелем, – сейчас сделаем снимки – фас-профиль, непринужденную фотку дома, хорошо бы в костюме историческом… ну, это я договорюсь с театром, кстати! Неплохие костюмерные, удивительно даже – для такой дыры.

– Вы, вероятно, не можете знать, – Пал Палыч сцепил челюсти, отчего стал похож на бульдога, – что Орск еще ДО революции был одним из крупнейших городов – и! Заметьте! Богатейших! Добавьте к этому эвакуированных в войну, театры…

– Да-да, я просто потрясен! – Эдик переигрывал, но старался держаться на равных, – итак? Зовите дочь, начнем снимать, пожалуй…

Пал Палыч встал, подошел к одноногому столику, на котором стоял трофейный «Telefunken», нажал клавишу цвета бильярдного шара – послышался неясный треск, будто где-то говорили все разом, мешая друг другу. Пал Палыч обернулся:

– Уходите, Эдуард. Моя дочь ни при каких условиях не будет сниматься в кино. По той простой и очевидной причине – она слишком мала для этого. Объяснять вам, человеку, как я понимаю, достаточно циничному, на чем основано моё решение – я не считаю нужным. Никаких фотографий. И вообще – советую вам держаться как можно дальше от моей дочери и моей семьи. Честь имею! – Пал Палыч даже прищелкнул каблуками – он не знал, что его отцом был не бравый штабс-ротмистр Коломийцев, а весьма далекий от Белой Армии комбриг Войтенко.

Эдик записал себе счет «ноль – один», засунул Шампанское в портфель, пупса посадил на стол, а торт, подумав, захватил с собой – в гостиницу.

Дверь хлопнула. Наступила тишина. Пал Палыч освободил кадык от узла галстука, снял очки, аккуратно повесил в гардероб пиджак, и открыл окно настежь. Снежинки робкой толпой заглянули в комнату, осмелели, снежный вихрь прошелся по квартире, оставив на ковре мокрые маленькие следы.

Записка с адресами и телефонами, вырванная из блокнота, полежав на столе, поднялась порывом сквозняка и спланировала на пол. Под стол.

Эдик не был бы Эдиком, если бы его остановил чей-то отказ. Он счел это досадным препятствием, не более. Напротив того – Аграновский весь подобрался, сосредоточился, выработал план действий, и тут же отправился в школу – ближайшую к дому Моны Ли. Обаять какую-то дуру-секретаршу при помощи флакончика «Ша нуар» было делом плевым. В беседе – а Эдик был мастером тонкого обольщения – он похвалил вкус Лерочки, намекнув, что Москва еще задумывается над тем, рискнуть ли носить белые шерстяные чулки под черный кримпленовый костюм, а Лерочка – уже впереди планеты всей! И лак на ногтях – ах! какая бездна вкуса! Смешиваете с чернилами? Да что вы! Вам нужно бросать эту школу – и вперед, в Москву! Такие перспективы… а что эта – ваша директриса? Как она? Кто-кто-кто? Из женской колонии? Б-р-р-р… она, наверное, запирает учеников в карцер? С крысами? Ах, как вы очаровательно смеетесь! А помада? С чем мешаете? А контур? Карандаш «Искусство»? Ах, с вазелином! Ну-ну… и что директриса? Выпивает? А любовник? Ну, не смущайтесь! Любовники есть у всех… У вас – нет? Не верю! А я подойду? Я милый! – Эдик уже уселся на стол, Лерочка хохотала, как ненормальная, и, обнажая полные коленки, пододвигалась к Эдику. Тут хлопнула одна дверь, вторая, третья распахнулась резко – директриса вернулась из РайОНО.

– Вы ко мне? Зайдите в кабинет. – В кабинете Эдик действовал иначе. Из вальяжного волокиты он стал серьезным сотрудником киностудии, раскрывая перед директрисой алые, бордовые, коричневые книжечки. Не давая, впрочем, вчитаться. Это были пропуска в ЦДРИ, ВТО, ресторан ЦДЛ, и прочие необходимые в Москве корочки. Ошеломленная таким вниманием важной персоны, директриса только кивала головой.

– Вы поймите, – Эдик сидел прямо, сцепив пальцы, – на кону стоит судьба вашей школы. Ученица 2 класса сыграет роль в кинофильме, выпущенном столичной киностудией. Режиссера я вам назвал? Так-то. Успех гарантирован. А это значит – что? Внимание к руководимой вами школе. Финансирование. Ремонт, простите – это тоже важно. Фестивали. Конкурсы. И лично к вам – особое внимание. А могут и фильм снять. Документальный.

– Вот этого не надо, – директриса очнулась, – фильма не надо. Крышу – хорошо. Полы покрасить, парты поменять… Но, уважаемый Эдуард – девочка-то в школе не учится.

– Как? – Эдик дернул щекой, – как это – не учится?

– Да вы поймите, она у нас немного того, с «приветом». У нее мать убили, а она потом в психушке лежала. Сейчас на дому образование получает. Зачем вам такая девочка? У нас такие есть, кто и в самодеятельности, и отличницы… Что вам эта Коломийцева? Она улыбается, да в одну точку смотрит. Рёхнутая, точно вам говорю. – Эдик улыбнулся ослепительно:

– Вы правы, правы … – списав со счета директрису, он тут же стал думать, как найти подход к Коломийцевым. Найти учительницу, которая ходит заниматься с Нонной на дому, было плевым делом.

Учительнице начальных классов, у которой мать лежала после инсульта семь лет, парализованная, а муж давно сбежал в Свердловск с сотрудницей окончательно, после периода сомнительных командировок, небольшая сумма денег, скользнувшая в карман обтерханного пальтеца – оказалась не лишней. А всего услуга-то! Выйти с Моной Ли – после занятий – погулять. Скажем, до Дома пионеров. А ему-то, Эдику – всего и нужно – несколько снимков! Он художник, да – художник. Ищет подходящую натуру – на картину «Первый раз в первый класс», а девочка просто подходит. Просто идеально подходит.

– А почему снимать тайно? – недоумевала Валентина Федоровна.

– О! Ну что вы, голубушка! Это же не парадный портрет! Тут нужно словить движение, улыбку, поворот головы – это ведь живопись, а она, живопись – требует! А уж потом, после того, как эскизы будут готовы, вот, тогда будем писать, что называется, маслом! – бедная Валентина Федоровна, доверчивая, как девочка, вывела из подъезда Мону Ли. Встала. Показала Моне Ли на небо, – смотри, какие облачка! Потом – на дом, ой! Мона! А какая собачка! – Мона Ли посмотрела на дом, на собачку, села на скамейку, улыбнулась, помахала рукой невидимому Эдику, скатилась с горки. Эдик щелкал «Зенитом», а потом, для верности – когда Мона Ли встала напротив него, не видя Эдика за киоском Союзпечати, тот «Полароидом» сделал пару четких, цветных и убедительных снимков.

Все это, вместе с проявленной пленкой и отпечатанными фотографиями, Эдик вез с собой в портфеле. Самолет от Орска до Оренбурга Эдик перенес с трудом, была болтанка, и железное тулово Як-40 содрогалось от порывов ветра. Ресторан в Оренбурге был приветливо гостеприимен, цены были сумасшедшие, но рыба – бесподобна. А филейчики дополнила уха, а уху дополнила паюсная икорка, и маслины свежо чернели, и даже венгерский «Токай» – был к десерту. Швырнув мятые бумажки официанту, Эдик подхватил портфель, позволил услужливому гардеробщику помочь с пальто, замотал шею кашне, вспомнил о Женечке, оставшемся в Орске, и вылетел в Москву.

– Ну, что, Мона? – спросила Инга Львовна, – не пора ли нам начать готовиться к Новогоднему балу?

– К балу? – Мона Ли запрыгала, – я буду на балу? Как Золушка?

– Хрустальных башмачков я тебе не обещаю, – бабушка пыталась повернуть ключ в замке тяжелого сундука, стоявшего в прихожей, – но мы, пожалуй, сделаем из тебя… Чио-Чио-Сан!

– А это кто? – спросила Мона Ли, – принцесса?

– Не совсем, – Инга Львовна чихнула – крышка сундука подалась, – но японку корейскую или китайскую – сделаем! – закончила она торжествующе, и вытащила на свет что-то, напоминающее кимоно. – Харбин! – сказала бабушка, – вот, ты нам и пригодился. – Инга Львовна извлекла из сундука какое-то шелковое волшебство, встряхнула его, и сказала, – Мона Ли! Я предлагаю тебе исполнить танец из балета «Щелкунчик»!

– Танец? – Мона Ли подняла бровки, – бабушка, мы ходим на ритмику, но танцы…

– Тебе не нужно будет ничего делать! Мы тебя загримируем, ты будешь у нас настоящая китаянка. Я не уверена, что кимоно будет уместно, но… тебе пойдет. У меня остались даже альбомы японской живописи! Я всегда говорила – не нужно ничего выбрасывать… Чайковский – думаю, в школе есть его пластинка, и ты будешь просто звездою!

Инга Львовна, так же, как и Пал Палыч, оттягивала разговор с Моной Ли о том, что на съемки та не поедет. Мона Ли жила ожиданием чуда, растрепала всем подружкам, что скоро ее будут снимать в настоящем кино, и она поедет в Москву, и – ой, девочки! Я буду играть принцессу! Девочки давили в себе зависть, выходило плохо, но в детстве неискренность легко спрятать за милой улыбкой и поцелуями, – чмок-чмок – в щечку, ой, Моночка, ну конечно-конечно! Кому, как не тебе? Ты же у нас самая красивая (со вздохом), и в сторону – подружкам – ой, вся из себя выпендривается! И чего в ней нашли? Глазищи в пол-лица, разве это красиво, правда, девочки? И девочки, хором, – ой, ну Наташ! лучше бы тебя пригласили, ты у нас самая красивая! А вообще она все врет! – говорила самая близкая подружка Моны Ли, Галочка Белозерцева, бледная дева с унылым носом, на котором вечно висела мутная капелька – насморк, насморк, – она все-все выдумывает! И мама её жива, просто папу бросила, вот. Да ты что? – и девичий кружок смыкался, и самые фантастические слухи рождались – из ничего. Из зависти.

Костюм вышел такой, будто Инга Львовна обучалась искусству шитья кимоно с детства. Мону Ли пришлось ставить на каблучки, что еще более удлинило ее фигурку. Волосы, забранные в самую замысловатую прическу, украсили гребешками, лицо сделали белым, а глаза подвели. Даже Пал Палыч, призванный сопровождать падчерицу на школьный бал, ахнул.

– Мд-а-а, – сказал он про себя, – советское кино потеряло много!

Впрочем, Эдик так не считал. Неделю киностудия гудела, рассматривая фотографии Моны Ли. В комнату съемочной группы «1000 и 1 ночь» заглядывали все, кому не лень – от костюмеров до народных артистов. Ахали. Итальянка? Француженка? Нет-нет, что-то неуловимо восточное – кто она? – Аграновский, сознавайся! Что-то от Одри Хэпберн? Скорее, молодая Джина?

– Не знаю, откуда ты её выкопал? … но тут бриллиант чистой воды, – сказал режиссер фильма Вольдемар Псоу. – Эдик, она нам нужна. Мы отснимем ее сейчас, и потом – через пару лет. Или сделаем заявочку на сериал? Ради одной этой девчонки… Мона Ли… Лети, и без нее не возвращайся.

– Там папаша ни в какую. – Эдик вертелся в кресле-рюмке вишневого цвета. – Папаша судейский, к тому же.

– Мама? – Вольдемар перебирал фото.

– Мама… убили маму. – Эдик сделал еще оборот.

– Очень хорошо! – сказал Псоу, – то есть плохо, конечно. Ну, а с папой мы справимся. Начни пока атаковать местное руководство, а там мы поддавим.

– Йес, – ответил Эдик, и, отлепившись от кресла, нехотя пошел к телефону.

Глава 17

Актовый зал школы был украшен с истинно советской фантазией – пучки шариков, ленты серпантина, вечная вата – (ах, хлопок-хлопок!), нанизанная на нитку, гирлянды из цветной гофрированной бумаги, зайцы, Деды-Морозы, космонавты – яркий картон тускнел год от года… на сцене стояла елка, увенчанная алой звездой, серебряным дождиком и крупными шарами. Нарядные детки – младшеклассники – сплошь Коты в Сапогах, Мушкетеры и Факиры в колпаках, и младшеклассницы – Снежинки, Зайчики и просто девочки в кокошниках, склеенных из картона, обтянутых накрахмаленной марлей и расшитых блестками. Старшие мальчики – это костюмчики, почти все – в школьном, разве рубашечки белые, а девочки – в белых фартучках. Актеры, участвующие в новогоднем представлении, толпились в кабинете биологии, к ужасу учительницы, – ой! Цветы! Ой! Кролик! Ой! Пробирки!!! Не трогайте микроскоп! – Все волновались, толклись бестолково, девочки постарше красили ресницы и держали бигуди на голове – под газовым платочком.

И вот, стихло все, погас в зале свет, и под звуки музыки начался монтаж, посвященный Новому году. Советские поэты немало потрудились, и уж стихов и песен – хватило бы на месяц. Пели. Плясали. Показывали фокусы. Декламировали свои стихи. Зрители хлопали, смеялись – и весь зал празднично переливался и дышал радостью. Мона Ли не волновалась совершенно. Она сидела так спокойно, что ее номер вообще забыли объявить. Когда спохватились, ведущая концерт девочка вылетела на сцену и прокричала в зал:

– А сейчас ученица второго класса «Б» исполнит танец. На музыку. А! Китайский? Ну, да – китайский танец! Чайковский, вот.

– Да кто исполнит-то? – крикнули из зала.

– Нонна Коломийцева! – добавила ведущая, – вот. – Опять погас свет. И, когда зажегся вновь – на сцене стояла Мона Ли, в бледно-сиреневом кимоно, перехваченная замысловато завязанным бантом под мышками, с лицом, подбеленным до неузнаваемости и подведенными глазами. Кружилась, тихонько переступая на каблучках, приседала, поворачивалась, играла – то с веером, то с бумажным расписанным зонтиком. Звучал чудесный «Китайский танец» Чайковского – из «Щелкунчика». Зал дышал напряженно и завороженно, и молчал. Мона Ли поклонилась и мелкими шажочками уплыла за кулисы. Зрители ахнули, аплодисменты, крики – «Мона! Браво!», «Мона! еще!» «Это наша Мона!» И Мона Ли вышла еще дважды – чего не случалось за всю историю школьных концертов. Директриса, сидящая в первом ряду, посверкивала золотым зубом и фальшиво улыбалась заведующей РайОНО. Заведующая, с глазами злыми и острыми, в ответ улыбалась так же – фальшиво, и зловеще.

– Это недопустимо! – кричала на педсовете директриса, – какая-то девчонка! Так даже стихотворению про Ленина!!! Не хлопали! Даже хороводу! Танцу «Яблочко» – а танцевал-то сам Пилипенко! Сын директора Горкома, между прочим… Прекратить! – А прекратить – не удалось. Кружок хореографии Дворца пионеров города Орска включил номер Моны Ли в праздничную программу.

Замелькали актовые залы школ, научно-исследовательских институтов, холлы больниц, сцены Домов Культуры… последний, перед Новым годом, концерт, должен был пройти в Доме Культуры железнодорожников. Одно из самых богатых министерств отмечало наступление Нового года с размахом. Прекрасные показатели, перевыполнение плана и все прочее, отчего бывают просто премии, банкеты и премии квартальные. Дом железнодорожников находился неподалеку от депо, был переделан из огромного пакгауза еще перед войной. Холодноватый и просторный, благодаря умно решенной планировке, он был любимой танцплощадкой горожан. Прекрасный буфет, зрительный зал с тяжелыми вишневыми портьерами, желтый паркет холла с вечнозелеными растениями в кадках – чего еще желать? Где еще блистать хоть пару раз в году проводницам, машинистам, путевым обходчикам, диспетчерам и прочему железнодорожному люду, несущему ежедневно тяжкий и опасный труд?

Занимали зал, рассаживались по билетам, здоровались, махали друг другу, – ой! Мариночка! Ты сейчас на каком направлении? Да ты что? А нас расформировывают… да, жаль, бригада такая! Эй! Николай Степанович! Садись ближе! Ну, подвинутся, не товарняк, поди! Мы с тобой видимся только мельком! Ага – ты летишь, я стою! Не говори – зато шлагбаум – главная штука после семафора-то! А что супруга? А детки? Шуршали фантиками, их кидали под кресла, кое-где и отваживались хлебнуть из фляжки. Уже смешки порхали над залом, усиливалось нетерпение. Кино давай! – громко крикнул кто-то, на него шикнули, захлопали, и занавес горделиво разошелся. Приглашенный из Оренбургской филармонии конферансье полоскал горло в гримерке, подчеркивал карандашом бровки, круглил губы, – о-о-ы-ы-и-и-у-у-у… начинаем, начинаем, – пронеслось за кулисами.

– С Новым годом, товар-рищи! – гаркнул конферансье, – наши славные «Железные Дороги» в этом году перевезли… и понеслись цифры -цифры —километры -тонны… концерт пошел по накатанной, пели солистки филармонии, исполняли балетные па залетные гастролеры из Новосибирска, – публика жарко хлопала. Чечёточник бил степ, фокусник рвал бумажку, вытаскивал шарики пинг-понга из уха подставного в третьем ряду, куплетисты пели осторожные куплеты о недостатках в сфере бытового обслуживания – словом, все шло строго по разрешенному маршруту. Публика утомилась, артистов-школьников приветствовала вяло, и все уже тянулись к буфету, но тут погас свет. И, когда он зажегся вновь – посредине сцены стояла Мона Ли. В кимоно. С бумажным зонтиком. С веером. Даже под белой маской грима была видна удивительная, нежная красота девочки, а изящная плавность движений завораживала тех, кто в силу грубоватой профессии был далек от любования полутанцем хрупкой фигурки. Следили завороженно – многие, из Орска, местные, прекрасно знали историю Моны Ли, а женщины постарше, те и вовсе – всплакнули. Был один, который не плакал. Не хлопал. Напряженно вглядываясь в кружение девочки, он щурил и без того узкие глаза, и зрачки бегали, словно растревоженные стрелки часов. Темные волосы сидящего поредели, и были собраны аптечной резинкой в хвост, отчего человек становился похож на стареющего хиппи. Шафрановая кожа, сжавшаяся на лице, обтянула выступающие скулы и приподняла верхнюю губу – казалось, что Захарка Ли улыбается. Он постарел внезапно, чувствуя, как разъедает его изнутри болезнь, которой еще нет названия и от которой нет лечения – ни здесь, в России, нигде. Только в Корее, удивительной стране, в той части, что носит имя Чосон, толкут в ступках пахучие, горькие, вяжущие язык или безвкусные снадобья, и жрец, с лицом, лишенным глаз, взяв сухими, черепашьими руками запястье Захарки, скажет что-то на языке, которого сам Захарка уже не помнит, и хворь выйдет из него – уползет отравленной змеей и сгинет бесследно меж старых статуй монастыря.

Захарка облизнул губы, подышал на свою ладонь, вновь услышал тошнотворный запах больного чрева, и, вынув из кармана щепотку чая, положил ее под язык. На сцене крутилась девочка, выросшая из его, Захаркиного, семени, и она не желала знать о том, что есть он, Захар, и он немолод, и родня, все еще живущая вопреки смыслу, в Актюбинске, тянет и тянет из него деньги и соки. Почему бы ей, этой девочке, не помочь ему, Захарке, не отплатить малую дань за то, что она сейчас так бесстыдно прекрасна и соблазняет собою сидящих в зале мужчин? Боль опять жгутом хлестнула его, Захарка ощутил пот, бегущий в узкую ложбину спины, и заплакал без слез.

Мона Ли раскланялась. Вышла на «бис», раскланялась. Опять вышла на «бис», и вдруг, словно ведомая каким-то магнитом, сделала несколько шагов по направлению к залу. Её глаза узнали Захарку – того корейца, который сидел в вагоне-ресторане, того корейца, который приходил к её матери, того, кто…

Вечером Мону Ли привезли домой – она дрожала, была бледна и просила пить. Пал Палыч ругал Ингу Львовну за то, что девочку замучили самодеятельностью, а везде сквозняки, и простуда! И теперь Мона Ли сляжет – в канун Нового Года, в самый праздник! Инга Львовна бессмысленно хлопотала у кровати, а Мона Ли – уже спала.

Женщина в ее сне, отойдя от итальянского окна, подошла к столику, на котором стоял кувшин – стекло его переливалось опалово, а металлический носик был изогнут в форме птичьего клюва. Женщина, положив руку на живот, другой рукой налила воды в стакан и пошла вглубь комнаты – туда, где лежала на кровати девочка. Мона Ли узнала в ней себя.

Глава 18

Плотный квадратик с эмблемой «Госфильма», поднятый сквозняком, совершил плавную глиссаду под готическое кресло, где любил сидеть Пал Палыч. Инга Львовна, стараясь не греметь мебелью, гудела пылесосом. Под кресло было неловко забираться шлангом, она слегка отодвинула кресло, увидела квадратик, повертела в руках, ничего не разобрав без очков, и – сунула в карман передника. Пылесос ехал за ней на колесиках, покряхтывая, и шнур тянулся из одного угла комнаты – в другой.

Мона Ли схватила простуду, не мудрено, кругом все болеют, – тараторила участковый врач, ополаскивая в ванной руки, – девочка слабенькая, но страшного ничего нет. В коридоре она протянула Инге Львовне рецепты, и, набросив пальто, заспешила – этажом ниже болел мальчик. Инга Львовна зашла к Моне – та спала, и даже белый грим был не до конца смыт с ее личика.

Продолжение книги