Мона Ли. Часть вторая бесплатное чтение

Иллюстратор Марина Дайковская

© Дарья Гребенщикова, 2022

© Марина Дайковская, иллюстрации, 2022

ISBN 978-5-0056-7546-0 (т. 2)

ISBN 978-5-0056-7547-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Глава 1

Мона Ли сбросила рюкзак, плюхнулась на кровать, не снимая обуви, раскинула руки и лежала так, совершенно расслабившись, ощущая себя, наконец-то! в безопасности. Переведя дух, она села на кровати, расшнуровала кеды, поморщилась, закинула их в угол, туда же полетели носочки, грязная ковбойка и джинсы. Оставшись в трусиках, подошла к высокому зеркалу, перевезенному из Орска – встала на цыпочки, покрутилась, подняла волосы рукой, залюбовалась сама собой. Загар лег ровнехонько, только отпечатался силуэт Ки-Риня – белый единорог на шоколадно-персиковой кожи груди. Довольная собой, Мона села на пол, развязала тесемки, вытащила из тайника сверток. Положила на пол, развернула. Взяла наугад один тугой рулон, старая веревка лопнула сама собой. Послюнявив пальчики, Мона принялась считать «Ильичей» – раз, два, три… в рулоне была тысяча рублей. Мона не поверила себе, пересчитала еще. Тысяча. Рулончиков было девять. Ого! – она даже задохнулась, – ого-го-го! Это же целое состояние! Представить такую уйму денег она даже не могла. Вытащив из рулона сотенную купюру, она опять аккуратно все смотала, перехватила аптечной резинкой рулоны – и тот, который она надорвала в Джанкое, и встала, думая – куда? Куда спрятать? В комнате было мало мебели, стояли до сих пор еще не разобранные коробки и чемоданы с игрушками и каким-то детским барахлом, – туда? Кто еще полезет разбирать ее вещи? Нет. А вдруг? Куда еще? Книжный шкаф – нет. Комодик с её бельем? Нет. Тут в дверь постучали.

– Мона?! Мона, – это был Пал Палыч, – иди обедать, все горячее, я тебя жду. Очень надо, – подумала Мона, сейчас начнет Танечка истерику. Эх, бросить бы ей в лицо тысячу рублей! Вот, сразу бы заткнулась! Пал Палыч опять постучал.

– Иду, пап, – Мона закрутилась по комнате, – иду-иду! Схватив коробку из-под обуви, сунула сверток туда, прикрыла сверху кедами, и пульнула под кровать. Перепрячу, – решила она и вышла из комнаты.

– Пап, – Мона сидела на перилах лестницы, – а можно душ принять, да?

– Можно! О чем ты спрашиваешь? – Пал Палыч махнул в сторону свежевыкрашенной двери, – вот там.

Мона в халатике, с заплетенной косой, чистая, умытая, пахнущая шампунем, вышла на кухню. Она была так хороша и свежа, что Танечка даже поперхнулась.

– Девочки! – Пал Палыч поднял рюмку, – я у вас один. Давайте-ка, поберегите меня, очень вас прошу. Обеих. – И – выпил. Танечка налила себе сухого вина, а к Моне пододвинула бутылку «Буратино». Обед прошел на удивление мирно. Кирилл смотрел на Мону во все глаза, все пытался что-то рассказать, но Таня посмотрела на него так свирепо, что мальчишка замолчал и возил по тарелке котлету. Митя еще спал в коляске, и наступал тихий вечер, и еще качали головками-шапками флоксы, и падали листья с березы, и самолет чертил белую полосу в небе.

Мона с Пал Палычем сидели на скамейке в саду.

– Ну, что теперь? – спросил Пал Палыч, – съемки? школа?

– Пап, ну школа, конечно, – Мона выглядела примерной ученицей, – восьмой класс, экзамены же. Сейчас пока и не зовут никуда, Псоу запускается со сказкой, но там типаж другой, возьмут, наверное, Лену Антонову, сейчас пробы, но точно – возьмут. – Мона выкладывала последние новости, а Пал Палыч остро и мучительно переживал то, что не может задать вопрос о Ларе Марченко, не выдав себя. Мона, почувствовав это, небрежно бросила, что Лара Борисовна сейчас приедет на премьеру «Средство долголетия», и ей, Моне, пришлют пригласительные.

– Пойдем, пап? – Пал Палыч кивнул.

– Ты на Танечку пока внимания не обращай, сказал он тихонько Моне, – она еще развод переживает, но уже все на лад идет.

– Не надоело тебе там сидеть? – послышался голос из окна второго этажа. Танечка, перевесившись через подоконник, смотрела на них, держа в пальцах сигарету, – пап, иди домой, а то Митька проснулся. Мону она будто бы и не заметила. Пал Палыч виновато пожал плечами и пошел домой.

Нет, – сказала себе Мона Ли, – я тут долго не задержусь.

К ужину Мона не спустилась, сказала, что устала и хочет спать. Сразу же после обеда, дождавшись тишины в доме, она поднялась к себе, легла на живот, вытянула коробку из-под кровати, и опять села – думать. Небольшой актерский опыт оказал ей неожиданную помощь – она мысленно прятала деньги и мысленно разыгрывала ситуации, когда кто-то случайно эти деньги находит. Выходило так, что спрятать в доме деньги было некуда! Матрас мог кто-то случайно взять – вдруг гости? Игрушку – если зашить деньги, скажем, в плюшевого мишку – подарить чужому ребенку. Оклеить стену сторублевками, а сверху – обоями? Заметят. Закопать в саду? Засунуть в печку? А если решат погреться? Сверток был объемный, и спрятать его нужно было так, чтобы, в случае опасности, мгновенно забрать деньги из тайника. Мона на съемках наслушалась историй о спрятанных в банках с крупой кольцах и перстнях, о пачках денег в тайнике, сделанном в книге – все это было ненадежно. Устав, она вытащила из коробки с игрушками фотоаппарат в чехле, сам фотоаппарат поставила на полку, а деньги засунула в чехол. А чехол повесила на вешалку у входа. И успокоилась. Спустилась вниз – чистить зубы, и увидела свет на веранде. Подойдя на цыпочках, выглянула – Танечка, подкрашенная, причесанная, сидела в плетеном кресле у столика. Напротив нее расположился старый, лет тридцати пяти, мужчина, самого противного вида. Бухгалтер какой-то, подумала Мона. В очочках, лысый, и какой-то кислый на вид. Он пил вино прямо из горлышка бутылки, а Танечка ненатурально хихикала, и лицо ее было совершенно глупым. Жених, Мона Ли, избалованная вниманием, таких мужчин даже не принимала в расчет и никогда не тратила на них свое обаяние. Понятно, чего Танька так озверела, Мона Ли уже стояла с зубной щеткой во рту, – замуж хочет. Еще тут и этого типа не хватало, для полного веселья. А, впрочем, я все равно сбегу отсюда, мне бы восемь классов окончить, а там можно до института куда-то поступить на работу, хотя бы и костюмером на студию. Жалко Пал Палыча, конечно, они его тут сожрут, а он Лару любит. Но с Марченко у него шансов нет, и мысли опять потекли назад – на студию, и дальше – к Архарову. Мона была уверена на все сто, что он сегодня же вернется, и они помирятся, и они поедут в Москву, в «Дом фильма», или в «Дом музыки», туда – где хорошо, легко, где все будут пожирать ее глазами, а она, в вечернем платье – мимо, мимо… Мона чуть не проглотила щетку. Поеду завтра в Москву, скажу, учебники и тетрадки нужно купить, надо же сотенную разменять, в конце концов? – Встав под холодный душ, она согрелась, и, оставляя мокрые следы узких, изящных ступней на досках пола, поднялась к себе, и блаженно растянулась на кровати.

– Пап? – Мона Ли держала в руке бутерброд с колбасой, стараясь откусывать побольше «Докторской» и поменьше – хлеба, – пап?

– Сядь, и поешь как следует! – Пал Палыч мешал палкой кипятившееся в баке белье, – Мона! Будешь кусочничать, наживешь язву желудка! Твоя бабушка никогда не позволяла мне уйти из дома без плотного завтрака!

– Ой, пап, бабуля у нас была старого режима, сам знаешь! А сейчас у жизни другой ритм! – Пал Палыч покачал головой.

– Пап, я сейчас в Москву поеду, в «Детский мир», мне форму надо, тетрадки, там… ручки…

– Езжай, конечно, – Пал Палыч вытер руки о передник, – тебе, наверное, деньги нужны? Сейчас принесу. – Мона чуть было не сказала – мне ничего не надо, но вовремя прикусила губу. – Ты только не поздно, – крикнул вслед Моне Пал Палыч, – я буду волноваться!

Мона на одной ножке допрыгала до калитки, обернулась, показала Танечке, которая курила в окно, язык и побежала к станции. В электричке она высунула голову в окно, и щурилась от ветра, бьющего в лицо, и махала пролетающим мимо поездам. От Белорусского вокзала она спустилась вниз, завернула в «Дом фильма», раскланялась со знакомыми, улыбаясь белоснежно и безмятежно, выслушивая – ой, Мона, да какая ты стала красавица, Моночка, а вы не согласитесь сняться у меня в дипломном фильме? Мона, позвони Метельскому, у него пробы на «Героя нашего времени»! Ой, Мона, а ты что там, в Артеке устроила? Мне Псоу… Мона, успевшая забыть про Крым, досадливо поморщилась, зашла в кафе, где было накурено так, что лица различить можно было с трудом.

– Мне пирожных и сока, – сказала она буфетчице и протянула сторублевку.

– Ой, Мона, у меня сдачи нет, – девушка в кружевной наколке повертела купюру, – я и не разменяю, а мельче у тебя ничего нет?

– Нет, – Мона протянула руку, – давай, обойдусь без сладкого.

– Нет, зачем же? – вырос за спиной Моны любимец всех женщин, некрасивый красавец Стасов, одетый не хуже голливудского актера, жуир и бонвиван, как он сам говорил о себе. – Ниночка, сколько я должен за удовольствие угостить нашу принцессу?

За столик сели вдвоем, Стасов, поправляя бабочку, целовал ручку Моны, осыпая ее комплиментами, перевивая все это красочным враньем о своих подвигах – обольщал, окутывал, очаровывал. Моне он нравился, вот, с ним бы она снялась! С таким нигде не пропадешь, это тебе не Архаров, с его идиотской ревностью. Сумасшедший просто. И почему он не приехал? И хорошо, что не приехал. Нет, жаль, что не приехал – вот бы Танечка сдохла от зависти, – Мона разговаривала сама с собой, не слушая Стасова.

– Значит, договорились? – Полные губы Стасова сложились сердечком, – я тебя жду?

– И где ты ее ждешь, – над головой Моны склонился Саша Архаров, – Стасов, ты трижды женат, постеснялся бы?

– Александр, – Стасов пригладил волосы, – могу я тебе намекнуть, что ты тоже – на секундочку несколько раз не свободен?

Мона, не дожидаясь, пока разговор пойдет на повышенных тонах, выскользнула из-за стола.

– Мона, – догнал ее Архаров, – Мона …Так! В Детский мир я с тобой не поеду, – орал Архаров ровно через 15 минут, – как ты себе это представляешь? Я тебе буду бантики покупать? Тетрадки? Ты в своем уме?

– Саш, – Мона хохотала, – Саш! Ну, какие бантики? Ну, мне, правда, нужны тетрадки, я ж в школе еще учусь! Я большая девочка!

– Не поеду. Все, – Архаров сел в машину, – давай к Ревазу махнем, в ресторан? Потом мне на «Госфильм» к Давидяну, так… у нас футбол еще, вот – пока я буду у Давидяна, съездишь за своими бантиками, идет? Такси возьмешь, ясно? – И Мона, не в силах сопротивляться прекрасному августовскому дню и серым Архаровским глазам, открыла дверцу машины.

Глава 2

Кафе со скромной вывеской «Привет» смело можно было бы назвать красивым грузинским именем, скажем, Шаво Мерцхало, – «Черная ласточка». Но… выбор в СССР был скромный. Впрочем, внутри было так хорошо, и так гостеприимен был хозяин Реваз, и так великолепна грузинская кухня, что в это кафе, расположенное рядом с железнодорожной станцией Кулебякино, приезжали те, кого Реваз называл своими друзьями – актеры, художники, врачи, музыканты, – московская интеллигенция, и особо – альпинисты и горнолыжники. На скромных деревянных столах, крытых невзрачной клеенкой, дымилась чахиртма в общепитовских тарелках, а для хорошо выпивших накануне – хаши в глубоких чашах. Зелень! Ах, какая зелень была на столах Реваза! Мог ли вынести нос такое благоухание? Кинза, базилик, тархун, петрушка, цицмати соседствовали с сулугуни и надуги. А бадриджани и лобио подавали такое же, как и в кафе у подножия горы Джвари. Даже те, кто прежде знал лишь шашлык и цыплят табака, открывал у Реваза такие гастрономические изыски, что произносил «сациви» и «хинкали», закатывая глаза и цокая языком. Хачапури у Реваза дышали и таяли даже на тарелке, и мегрельские, и имеритинские – и запивали их «Хванчакорой» и «Мукузани», и шипело «Боржоми» в потных бутылках, и прозрачная чача делала городских московских мужчин настоящими – мужчинами.

Мона Ли, умея обходиться без пищи, хорошую кухню любила и ценила, насколько это может девочка, выросшая на еде из советской «Кулинарии». И сейчас, войдя в зал, она вдохнула запах и поняла, что голодна, как никогда прежде. Навстречу им вышел сам Реваз, пожав руку Архарову, хлопнул его по плечу:

– Здравствуй, Сандро, друг! Почему давно не был? Кто кормил тебя лучше меня, а?

– Ревазик, – Саша обнял его, – разве родился на свет мужчина, лучше тебя спасет от голодной смерти усталого путника? Кто сделал из продуктов, родившихся в благословенной Грузии – жизненную философию? Кто напоил нас надеждой и любовью, кто дал нам силы вынести измену прекрасной женщины, отвергнувшей чистое и доброе сердце, а? Даже тот, который только встал от стола, проглотит твои чанахи, и попросит еще!

Так они и стояли, хлопали друг друга по плечам, пока Мона не взмолилась: – Я хочу есть! Пожалуйста!

– Кто это? – Реваз прикрыл глаза ладонью, будто ослепленный красотой Моны, – Сандро? Ты похитил царицу! Немедленно уезжай, забирай её – и уезжай!

– Реваз? Ты что? – Архаров обернулся к Моне.

– Уезжай! – гортанно закричал Реваз, – или я украду ее у тебя! Или вызову тебя на дуэль, да?

Поняв, что это шутка, все трое расхохотались.

– Мона, – представил Архаров девушку, – моя Мона.

– Э-э-э! Кто же ее не знает? Я в кино хожу, дочери в кино ходят! Мы Мону Коломийцеву знаем, ждали-ждали! – и он проводил их к лучшему столику, у окна. Пока подавали закуски, Мона уже, не стесняясь никого, заворачивала зелень в лаваш, и ела с таким аппетитом, что Архаров залюбовался ею.

– Как ты все умеешь делать красиво, Мона… Мона моя. Тебе идёт абсолютно всё, и даже хлеб в твоих руках выглядит…

– Как торт, – Мона показала жестом, чтобы Саша налил ей минеральной воды, – Саш, говори попроще!

Подносили все новые блюда, и уже к шашлыку Мона до того наелась, что чуть не задремала над тарелкой.

– Выпей вина, – Архаров налил ей темного и густого, как кровь, вина.

Мона подняла стакан:

– Красиво как! Как гранат?! Или вишня? – И выпила. – Ой, я сейчас лопну, и я совершенно пьяная, – Мона откинулась на спинку стула. – Саш, а как ты думаешь, тут есть мороженое?

– Для тебя, моя сказка, Реваз достанет все – только пальчиком пошевели, и крикнул, приставив ладони рупором к губам, – Реваз?! Ревазик!! Тот подошел, расправил усы пальцами и склонился в комическом поклоне:

– Что изволите, моя королева?

– Я мороженого хочу, – сказала Мона. – Можно?

– Пломбир? Земляничный? Ореховый? С шоколадом? Крем-брюле? – Реваз сделал вид, что записывает пожелания Моны Ли в блокнот.

– Всё, какое есть, – Мона облизнулась. Архаров встал, и, чтобы не было слышно от соседнего столика, тихо спросил Реваза, – играют? Реваз кивнул.

– Сделай девочке сладкое, будь друг, а? Я буквально на полчасика. Реваз вздохнул:

– Сандро, я надеюсь, ты понимаешь, что делаешь?

Мона уже съела мороженое, уже выпила чашечку шоколада, и лениво щипала виноград с кисти. Уже тихая обеденная публика сменилась вечерней, шумной, при больших, судя по всему, деньгах. Стало шумно, накурено, официанты сновали между столов, женский смех вспархивал то там, то тут, произносились тосты, а на эстраду вышли грузинские юноши, в черном, и негромко запели «а капелла». Мона, чуткая к музыке, с абсолютным слухом, буквально вытянулась – слушать, слушать! Незнакомый язык наполнял мелодию смыслом, и Мона видела белые шапки гор, цветущие долины, слышала говор ручья, бегущего между камней, видела зеленые склоны, женщину, идущую к колодцу с кувшином, видела бегущих детей, запускающих в в небо змея… Реваз, подойдя к Моне, проговорил тихо:

– Они поют «Кириалеса», это мегрельская песня, старинная.

– Как же это прекрасно, – Мона посмотрела на Реваза.

– Девочка! Ты плачешь?

– Это от радости. А где Саша, вы не знаете? – Мона Ли посмотрела на свои часики, – он должен был на съемки ехать. Про «Детский мир» она давно забыла.

– Саша? – Реваз оглядел зал, – не знаю. Вышел, наверное?

– Куда – вышел? – Мона приподнялась, – где он?

– Я не знаю, не знаю, детка … – Реваз кивнув кому-то, ушел в сторону кухни. Мона прошла между столиков, открыла дверь, вышла в коридор. Пошла, прислушиваясь к голосам. Тихо. Уткнулась в лестницу, ведущую вниз, спустилась, толкнула дверь. Заперто. Постучала. Никого. Тогда она отбила пальцами по дверному косяку мелодию песни «Сулико», слышанную только что, и дверь открыли.

– Проходи, – сказал хрипловатый голос, и она вошла. За столом сидели четверо. Архарова было трудно узнать. Абсолютно сумасшедшие глаза, дрожащие пальцы.

– Еще! – ему скинули карту. В тёмную…

– Саша? – крикнула Мона, – ты что тут делаешь?

– Бл … – Мона никогда не слышала, чтобы он ругался матом, – уйди! уйди отсюда! Кто пустил! Уведите девчонку! – он орал так, что Мона сама бросилась бежать, но не могла найти дверь. Кто-то, как и прежде, невидимый, вывел ее из комнаты, протащил за руку по коридору, потом – через зал, крепко держа локоть Моны под мышкой. Вытолкнув Мону из дверей, сказал:

– Марш отсюда, хоть слово скажешь…

– Я поняла, я поняла, – залепетала Мона и быстро пошла к станционным кассам. Зажгли фонари, и перрон выглядел совсем пустынным.

– До Москвы один, – Мона протянула мелочь кассирше, – а когда электричка? – Расписание смотри, – равнодушно ответила та и закрыла окошечко. Теплый августовский день исчезал, и стало ясно, что кончилось лето, и откуда-то задул ветер, и понеслась листва, как стайка обиженных птиц. Мона, съежившись, сидела на жёсткой станционной скамейке, и смотрела на проносящиеся к Москве и из Москвы поезда. В одних пассажиры занимали коридор, снимали вещи с полок, толпились, суетились, а в других – напротив, укладывались спать, пили чай, курили в тамбуре и брошенный окурок описывал алую дугу и падал на щебенку. Моне стало совсем тоскливо, мысль о том, что нужно ехать до Москвы, а потом в метро, и опять пересаживаться на электричку, уже – до Одинцово, так расстроила ее, что она ощутила себя одинокой, уставшей и страшно несчастной. Свистя и разрезая темноту снопом яркого света, подлетела электричка, вобрала в себя немногих пассажиров, Мона Ли прошла в вагон, села у окна, и, когда уже поезд начал набирать скорость, увидела, как на перрон выбежал Архаров, и быстро пошел, всматриваясь в мелькающие окна. Видно было, что он ищет Мону. Она отвернулась. Ненавижу его, – думала она, – ненавижу. Он ведь просто играет в меня, как в игру, я для него – красивая кукла, у которой нет сердца, которой не больно, когда ее бросают. Зачем он мне? Красивый? Ну, красивых много. Умный? Да нет. Добрый? Не то, чтобы очень. Что же я думаю о нем постоянно, я же ревную его бешено, и я хочу одного – быть с ним рядом. Спросить совета не у кого. Была бы мама жива, я бы… Мона вспомнила маму, и заплакала.

– Ай-ай-ай, – такая красивая девочка, зачем плачешь? – напротив нее сидела пожилая цыганка. Темные волосы её, уже с серебром седины, были убраны небрежно под платок, лицо её было сморщенным, как черносливина, и только глаза, те были молодые, глубокие, яркие, как маслины. Вороха надетых юбок на ней были грязные с подола, рваные, а на ногах были почему-то шерстяные чулки и галоши, – не плачь, не плачь, ручку дай, посмотрю, о ком убиваешься? Цыганка своей сухой, шершавой рукой приняла Монину узкую ладошку, раскрыла ее, стала водить пальцем, приговаривать, – молодого красивого любишь, женатый он, ой, худой он, все сердце тебе разбил, и не будет тебе с ним счастья, будет только горе, и не даст он тебе любви, только слёзы, нет, счастья нет с ним. – Цыганка заглянула в глаза Моны, – деньги у тебя есть, – сказала она утвердительно, – отдай мне, я к тебе другого приворожу, хорошего, а этот уйдет, сгинет … – Мона смотрела на цыганку, не отрываясь. Та протянула ей руку, – положи сюда, деньги бумажные, пошуршат – уйдут, уведут беду с собою, а тебе дорога поздняя, дорога опасная, отдай деньги, – сказала она повелительно. Мона смотрела в глаза цыганке, не моргая, будто испытывая её. Складки на лбу цыганки разошлись, кустистые брови поднялись, а глаза забегали – не могла она понять, почему же девушка не впадает в транс, не поддается гипнозу, смотрит своими прекрасными глазами и только чуть-чуть уголок рта дергается.

– Деньги отдай! – Страшным шепотом сказала цыганка, – отдай, говорю, деньги! В кармашке лежат, вижу! Отдай, а то такую правду скажу, жизни тебе не будет!

Мона, не отводя глаз, улыбаясь все шире, вытащила из кармашка сотенную и протянула цыганке. Та, схватив купюру с ловкостью обезьянки, взметнув пыль юбками, поспешила к выходу в тамбур, гортанными звуками скликая цыганят, попрошайничавших по вагону. Мона мысленно вычла еще одну сторублевку и уставилась в окно, в котором отражалась она сама. Вдруг лязгнули двери тамбура, и та самая цыганка, с лицом, расправленным от ужаса, добежала до Моны, и ссыпала на сидение скамьи кучу денег, каких-то перстеньков, цепочек, и буквально вылетела на остановке «Москва-Сортировочная».

Мона потрясла головой, будто приходя в себя после наркоза, убрала всю кучку в сумочку, посмотрела на свою руку – что в ней особенного? И, заметив, что пуговка на рубашке расстегнута, поняла, что так испугало цыганку. Ки-Ринь, обычно зеленовато-золотистый, горел ярким, живым, рубиновым огнем, а золотой рог его будто раскалился добела. Вот это да, – сказала себе Мона Ли, – наверное, я и впрямь – не такая, как все?

Глава 3

Дом спал. Пока Мона Ли шла к калитке, видела, что окно в Таниной комнате освещено, а подошла – свет погас. Мона поскреблась в дверь – тихо.

Мона давно стала одеваться, как пацан – джинсы, ковбойка. После «Волшебной лампы» она возненавидела свою красоту, у нее скулы сводило от этого постоянного «Ах! до чего же красивая девочка», ей хотелось стать обычной, как все – она была даже рада синяку, полученному в Артеке – неделю все обращали внимание только на него. Платья, кружавчики, заколочки, все эти девчачьи ухищрения она отвергла тогда раз – и навсегда. Связи с фарцовкой были, джинсы ей доставали или привозили, с джинсами она носила футболки, клетчатые рубашки, джинсовые куртки – и все это, если честно, делало ее еще привлекательнее. Ты бы юбку надела пышную, и к ней обтягушку-лиф, – негодовала Марченко – женщина должна быть так упакована в одежду, чтобы мужчина мечтал все это с нее содрать, чтобы добраться до сути! А что эти джинсы? Ты что – портовый грузчик? Где тут попа? Где ноги? Женщина не должна забывать – каблук, шляпка, и талия! Нет, ты безнадежна… Мона смеялась, и потихоньку тащила новый комбинезон Wrangler из шуршащего пакета, и гладила клепочки, медные пуговки, и двигала взад-вперед зипер, и зубчики молнии сцеплялись один с другим с нежным металлическим шорохом. Лара Борисовна, но ведь красиво-то как? Не зли меня, – Марченко втягивала живот, пока костюмер затягивала на ней корсет, – вот – что красиво! грудь! Да не дави ты так! глаза на лоб лезут, – говорила она своей любимице, костюмеру Лёлечке.

Мона зашла за угол дома, подтащила деревянную лестницу, и легко вскарабкалась по ней на балкончик. Открыть щеколду через форточку было минутным делом. Умываться не хотелось, но страшно хотелось пить после острых приправ, и Мона тихо-тихо спустилась по лестнице. Отвернув кран до упора, она жадно пила ледяную, отдающую ржавчиной воду. Икнув, она оглянулась по сторонам, и заметила полоску света под дверью в кабинет Пал Палыча. Мона приоткрыла дверь, чтобы сказать отчиму, что она дома, и увидела, что Пал Палыч держит в руках письмо, которое Мона считала потерянным. Это было письмо её отца – к её матери.

Пал Палыч рассеянно вертел в руках серебряную ложечку с вензелями, сняв очки, щурил глаза, стараясь зачем-то разглядеть, какие буквы сплелись на ней еще в прошлом веке. Валентина Федоровна, в домашнем платье, аккуратно причесанная и даже с припудренным носиком, бестолково сновала из кухни в комнату, и все выставляла на стол новые и новые вазочки с вареньем, роняла вилочку для лимона, ахала, что «тембали сгорели!», и действительно, несло чем-то сладким, подгорелым, но уютно-домашним.

– Да сядьте, Валечка, – взмолился Пал Палыч, – ей-Богу, мне неловко самому, что я нарушил ваш покой!

– Ах, что вы, Павел Павлович, – Валентина Федоровна выговаривала отчество правильно, не сглатывая слога, – я так рада! Вы не представляете себе – как я рада! Давайте к чаю ликера? У меня очень приличный, Бехеровка?!

– О, нет, увольте, без обид, – Пал Палыч замахал руками, – это же желудочный какой-то, нет-нет, я не любитель, знаете ли, этих настоек и дамских радостей, простите! Я предпочел бы водки, если это не покажется вам слишком вульгарным.

– Да что вы, что вы! – Валентина Федоровна забегала, как перепуганная курица. Наконец, графинчик с водкою был найден, в дребезжащем «Саратове» нашлась колбаса из заказа, и были порезаны яблоки, и запах рассола, шедший от тарелочки с солеными огурчиками перебил аромат вишневого варенья и остывающих «тембалей по-неапольски».

– Ну что, Валентина Федоровна, – Пал Палыч поднял тяжелую граненую рюмку, – давайте-ка, брудершафт, а?

– А давайте! – расхрабрилась Валентина Федоровна, и Пал Палыч налил ей водки, и они чокнулись весело, и, соединив руки, согнутые в локте, выпили и троекратно расцеловались.

– Валя, – начал Пал Палыч, споткнулся, замялся, но, преодолев себя, продолжил, – Валя. Я рад, что наша с ва… с тобой дружба перерастет в нечто большее.

– А я, я, Пашенька, – Валентина Федоровна промокнула выступившие в уголках глаз слезы, – я так ждала этого момента, мне было так неловко, мне казалось, я навязываю тебе свое общество … – и они выпили по второй, и беседа потекла плавно, и Пал Палыч расслабился, словно ослабил узел галстука, душившего шею.

Валентина Федоровна была немолода и была она старой девой, синим чулком и всем тем, что так обидно прилипает к школьной учительнице, которая некрасива, близорука, застенчива, обожает детей и предмет, который она читает вот уже почти двадцать лет. Географичка – кто любил вас в школе? Кому нужны были ваши контурные карты, Кузбасские угольные бассейны и действующие вулканы? Валентина Федоровна, водя по карте мира указкой, протирала дыры в местах, куда стремилась сама, а ученики, тоскуя и ненавидя ее за слово «геосинклиналь», пририсовывали Магеллану рога и длинную сигару, на которой было написано неверной мальчишеской рукой « Валька-дура». Романтическая, тонкая натура билась под белой блузкой, скрепленной у ворота янтарной брошкой. А тут Пал Палыч…

– Паша, скажи мне, но как ты-то тут очутился? – Валентина Федоровна заваривала чай, переливая заварку из чашки в чайник, и обратно, пока чай не заварился густой и терпкий, – я была просто потрясена, увидев тебя в школе! – Ну, мою историю знают, по-моему, все, – Пал Палыч смотрел на фотографию, висевшую в простенке, между окнами. Черно-белая, любительская – на ней средняя школа Орска, и Валентина, в меховой шапке и драповом пальто, держит за руку девочку, а девочка смотрит в небо, будто видит там что-то. Эта девочка – Мона Ли. Снимок, сделанный Эдиком Аграновским. Валентина Федоровна и оказалась той самой учительницей, которая помогла Эдику сделать фотографии Моны Ли для проб на киностудию.

– Да-да, – торопливо согласилась Валентина Федоровна, – там ведь что-то ужасное было, я помню. Монину маму убили, потом твоя мама умерла, и у тебя какие-то крупные были неприятности, чуть ли не суд, да?

– Не хочу вспоминать, знаешь, – Пал Палыч щипчиками взял кусок сахара, и отчего-то ему было так приятно касаться серебряных этих щипчиков, и пить чай из кобальтовых Ленинградских чашек, и все в этом доме – было такое, «своё», будто и он жил здесь – когда-то прежде. – Но ты, Валя, ты?

– Ты знаешь, мама была парализована почти восемь лет, я бедствовала ужасно, и муж меня бросил, и Орск для меня был чужим городом – мама туда уехала за отцом в войну, так и остались. А когда мамочка отмучилась, – Валя сглотнула слезы, помолчала, – ее сестра приехала на похороны, и вот – позвала меня с собой, в Одинцово. Она старенькая уже, я за ней ухаживаю – дом большой, и Орск я бросила, не жалея. А работать куда? В школу. Ставка была только на учительницу географии, ну, посидела, что-то вспомнила, что-то нагнала – вот, и вся история моя. Теперь только и сказать, что, мол, судьба связала, но людей и не так жизнь сталкивает, но знаешь, я так обрадовалась!

Они сидели в уютной комнате, и вечер угасал за окном, и радио тихо бубнило в соседней комнате, и вышла полосатая кошка, потерлась о ноги Пал Палыча, запрыгнула на колени к Валентине, свернулась клубком. Было так хорошо, что не хотелось уходить. Пал Палыч понимал, что она ждет от него каких-то важных слов, но сейчас, в эту минуту – что он мог ей сказать?

– Разреши, я закурю? – она кивнула.

– Я и сама иногда, когда доведут на уроках, позволяю себе нервы успокоить, гадость, но ведь помогает? – Он закурил, разогнал дым,

– Валя… – помедлил. – Я как-то должен, наверное, объяснить свое положение? Пойми, я хотел бы – и это правда, разделить с тобою оставшиеся годы… черт, говорю, как в кино! Валя, я немолод, и, сама понимаешь, учитель – какие у меня заработки? Но нет, дело, конечно не в этом. Дело в моей дочери, которая после родов что-то окончательно испортила свой характер, и теперь младший внук почти полностью на мне. Но и это не главное. Главное – Мона. Падчерица, я ненавижу это слово! Я ведь воспитал ее, или нет – пытался воспитать, но я бессилен! Понимаешь? Я нахожусь в каком-то замкнутом круге, из которого нет выхода. Я совсем запутался…

– Паша, я же ничего тебя не прошу! – воскликнула Валентина, – мне радостно ложиться и вставать с мыслью – что ты есть. А что-то другое, да я и не думаю об этом! Пал Палыч подошел к ней, обнял за плечи, потерся щекой о её щеку: – У нас все будет. Дай время, Валечка!

Глава 4

– Коломийцева! Я к тебе обращаюсь, по-моему, нет? – Мона тяжко вздохнула и накрыла тетрадку учебником.

– Ко мне, наверное, – она встала. Ирина Ильинична, математичка, люто ненавидела Мону. За всё. За красоту. За раннюю славу. За эту легкую, «звездную» наглость, за пренебрежение ко всем, за то, что плевать ей, Нонне, видите ли, на правила школы! За эти американские штаны! За то, что она, Ирина Ильинична, сорокалетняя неудачница, с диабетом, с дочерью-подростком, с сумасшедшей бабкой, с комнатушкой в коммуналке, с любовником-пьяницей не имела, и не будет иметь такой фигуры, таких американских штанов и всесоюзной славы. Было, отчего с ума сойти. Мона, как на радость ей, была совершенно невосприимчива ни к математике, ни к геометрии, ни к черчению – да, собственно, ни к чему.

– Коломийцева, – Ирина Ильинична выдохнула на Нонну порцию злобы, пахнущей ацетоном, – ты почему явилась в школу без формы? Если твой отец преподает в школе, это не дает тебе никакого права нарушать распорядок! Завтра к директору! В школу к занятиям не допущу! – Мона лениво похлопала ресницами, затолкнула жвачку за щеку, и уставилась в лицо математички. – Вон из класса! – не выдержала та. Мона пожала плечами, смела тетрадки и дневник в рюкзачок, послала воздушный поцелуй мальчикам, притихшим от восторга на «камчатке», и нарочито медленно, с пяточки на носочек – вышла из класса.

На педсовете было жарко. Все кричали, перебивая друг друга. На Пал Палыча было больно смотреть. Весь женский коллектив, за исключением, понятно, Валентины Федоровны и пожилой англичанки Инессы Германовны, был за исключение Коломийцевой Нонны из школы. За систематические пропуски занятий. За неуспеваемость. За неуважение к коллективу. За. За. За. Когда все сорвали голос, а завуч нервно курила в форточку, Инесса Германовна, откашлявшись, сказала:

– Все высказались? Теперь скажу я. Ну, выгоните вы ее. С волчьим билетом. Предположим! Завтра позвонят из обкома и велят принять обратно. Вы журнальчик-то откройте, любой – гордость Одинцовского района, ученица средней школы… за уши будете ее тянуть и еще в ноги кланяться, вы уж, Пал Палыч, простите меня, старуху, за откровенность. Коломийцева – гордость школы, хотите вы этого, или нет. Нам же «под неё» деньги на ремонт выделили, это вы понимаете? Оставьте её в покое, она и должна быть – не такая, как все. А вы бы, Ирина Ильинична, занялись своими нервами. Пубертатный период, в котором сейчас находятся наши старшеклассники – предмет для исследования, а не для морализаторства. С тем разрешите откланяться, – Инесса Германовна, прямая, коротко стриженная, седая, все еще красивая, одетая строго и изящно, вышла из кабинета завуча, сняла плащ с вешалки, и пошла домой, подкидывая мыском туфельки опавшие ржаво-золотые листья.

– Пал Палыч, – уже взмолилась директор школы, – прошу вас, вы хоть насчет формы с ней поговорите, с нас же РАЙОНО за это три шкуры дерет… Расходились, возбужденные, Пал Палыч пошел провожать Валентину Федоровну, и по пути они все спорили, и Валентина Федоровна прикладывала к груди руки, будто умоляла о чем-то, а Пал Палыч махал портфелем в такт широким своим шагам.

В это время Мона, стараясь не шуметь, рылась в бумагах Пал Палыча, понимая, впрочем, что то самое письмо спрятано далеко и надежно.

Ассистентка по актерам выложила перед Стешко пачку фотографий. Веером. Юрий Давидович полулежал в глубоком кресле, придвинутом к столу, заваленному бумагами.

– Ну что? опять все те же лица! – Юрий Давидович дал заявку на фильм «Красные корабли». Весь состав был готов, не было актрисы на героиню. -Актриса должна была быть молодой, трогательно-прекрасной, романтичной, с умными глазами, хрупкой и не затертой. Как ландыш! – Стешко орал на ассистентку, – как подснежник! Все, кого ему приводили, не набирали нужных качеств в комплекте. Тут и вытащили фотографию Моны, с проб на «Волшебную лампу». Вот, – Стешко ткнул указательным пальцем мастерового на Мону, – звать.

– Звать? Нонна Коломийцева, – пролепетала ассистентка.

– Звать – это звать на пробы, – и Юрий Давидович отбыл в Рузу, в Дом отдыха ВТО. Там он, прохаживаясь по мокрым после дождя дорожкам, спорил с Вольдемаром Псоу. Точнее – так. Теперь уже Вольдемар орал:

– Ты с ума сошел? Неприятностей хочешь? Мне эта лампа с этой Моной стоила полжизни! У меня несчастных случаев было столько, как будто я не сказку снимал, а американский боевик со стрельбой! Это ж не девка, это черт те знает что!

– Да, – Юрий Давидович согласно кивал, – но ты на ней одной получил и первую категорию, и звание, и на фестивалях собрал наград, а? Что уж такого случилось? Галка Байсарова жива, ну, с головой плохо, так кто знает – от чего? Архаров, конечно, от Моны до сих пор больной, но он от каждой партнерши такой. Нет, Волька, не преувеличивай. Бывают несчастные картины, помнишь мою «Грозу», где Фалалеев на съемках умер? Ну, судьба. И влюблялись, и пили, и вены резали, – уж нам с тобой и не такое выпадало. Я хочу в «Красных кораблях» рассказать сказку, которая может быть у каждого, но тут вопрос – в вере в чудо. А у этой девчонки такие глаза! И есть в ней что-то такое… колдовское, и одновременно – невинное. Худсовет если утвердит, начнем снимать.

– Опять на «Гурзуф-фильме»?

– А где еще-то?

Вольдемар встал, посмотрел в засыпающее небо, подставил ладонь и поймал упавший лист.

– Ну-ну, воля твоя, конечно. А сейчас – по коньячку?

– А, соглашусь, – Юрий Давидович поежился, – прошу к буфету!

И они отправились пить коньяк и болтать с красивыми девушками.

– Ольга Яковлевна, послушайте меня, прошу вас, – Юрий Давидович разговаривал с директором Одинцовской средней школы, – Коломийцева будет заниматься в перерывах между съемками. Так многие делают. Я уверяю вас, экзамены она сдаст. Ну, пусть не на отлично, пусть! Но вы же понимаете, что девушка талантлива, и ее снимать нужно сейчас, в 14 лет, а не потом, в 20.

Ольга Яковлевна высоко поднимала тонко выщипанные брови, круглила рот, и все теребила значок «Отличник народного образования». Она с радостью и вовсе избавилась бы от этой «Моны Ли», но отчетность! Но успеваемость! Результаты экзаменов за восьмой класс – штука серьезная, с троечниками и прогульщиками предполагалось поступать жестко – в ПТУ, а дальше тащить хорошистов и отличников.

– Ольга Яковлевна, давайте пойдем на компромисс? Вы проэкзаменуете ее сейчас, найдем слабые стороны, и студия готова найти ей репетиторов на время съемок, идет?

– Ах, делайте что хотите, – вздохнула директор с тайным облегчением, – на вашу ответственность! И не забудьте – вы нам обещали кинопроектор для школьного кинозала!

– Голубушка, конечно! – и Юрий Давидович, утирая лоб платком, вышел в приемную, где Мона Ли кокетничала со старшеклассниками. – Нонна, все в порядке, приезжай, детка, в среду, на читку сценария.

Глава 5

Новый год прошел незаметно – ёлка в актовом зале школы, на которой младшеклассники с ватными хвостиками изображали зайчиков, девочки из старших классов отплясывали на сцене народный украинский танец в венке из ленточек и цветочков, а мальчик из 7 «б» класса показывал фокусы, но они никак не получались и весь зал тонул в хохоте. Смешанный квартет «Юность» под аккомпанемент учительницы музыки спел песню о любви, а Мона Ли, в короткой юбке, едва видной из-под пиджака, вышла под восторженный рев зала, спела песенку из «Волшебной лампы», прочитала стихотворение Есенина и рассказала о творческих планах.

В учительской собрался педсостав, пили Шампанское под торт «Птичье молоко», произносили фальшивые тосты с пожеланиями счастья, трудовик, не выдержав, достал припрятанную водку, и они втроем – Пал Палыч, физрук и трудовик – пили её, теплую, без закуски, в приемной директора.

В эту ночь Пал Палыч впервые остался ночевать у Валентины Федоровны, потому как Танечка созвала гостей из своей прошлой жизни, желая продемонстрировать им своего нового, потенциального мужа, с кислым лицом бухгалтера, потерявшего квартальный отчет. Мона Ли отправилась в ресторан, из-за чего вдрызг разругалась с Танечкой, пожелавшей вдруг изображать из себя старшую сестру.

В ночь перед Новым годом было морозно, снег, выпавший накануне, сверкал под луной, окошки поселковых домиков светились уютом, отовсюду слышался смех, а Мона Ли, запахнувшись в курточку, бежала к электричке – на Москву.

В ресторане оказалось скучно. Сначала ребята с актерского разыграли капустник, но Мона не знала, о ком идет речь – ни преподавателей, ни студентов Института Кино, Театра и Телевидения она не знала. Она все время оборачивалась к входу, надеясь, что Архаров каким-то чудом почувствует, что она именно здесь, и придёт, и они помирятся наконец, и будут танцевать медленный танец под Демиса Руссоса, и Архаров будет обнимать её, и все будут смотреть на них и завидовать. Но Архаров в это время сидел в ресторане гостиницы «Интурист» в Сочи и обнимал новую свою девушку, только что окончившую Вагановское училище, будущую балерину.

За Моной ухаживали, Моной восхищались, у нее брали автографы, с соседних столиков присылали Шампанское и цветы, а под утро даже началась драка, впрочем, к дракам Мона привыкла и вышла из зала ресторана, не обращая внимания на дерущихся и свистки милиции. Ночевала она у подруги, живущей в коммуналке, правда, в Замоскворечье, но из окна ее комнаты открывался потрясающий вид на Москва-реку. Уснуть не удалось, Ниночка достала бутылку «Алиготе», липкие конфеты и яблоко, и они пили вино, смотрели в окно и говорили о любви. Ниночка училась на третьем курсе, успела выйти замуж, развестись и получить после развода комнату, потому считала свою жизнь вполовину удавшейся. Она была травести, особых амбиций в мечтах у нее не было, светил ей только Детский Театр, зайчики, козлики и роли мальчишек-школьников в кино. Ниночка обладала прекрасным характером, была оптимисткой, совершенно не умела завидовать и делать кому-то гадости. Конечно, с таким набором добродетелей делать ей в театре было абсолютно нечего. Мону она просто обожала, восхищалась, отдавала ей свои вещи и баловала, как могла. Мона, привыкшая все принимать с достоинством наследной принцессы, позволяла себя любить, не давая, впрочем, ничего – взамен. Ниночке страстно хотелось выведать у Моны всю «правду» о ее необыкновенных способностях, ведь Мону считали если не колдуньей, то уж явно не такой, как все.

Ниночка все заходила то с той, то с этой стороны, чтобы вывести Мону на откровенный разговор о ее сверхъестественных способностях, – а вдруг Мону к нам закинули пришельцы с НЛО? Или йетти? Или Мона – дочь шамана? Или ее мать – знахарка и летает в ступе? Вот, было бы чем похвастать перед однокурсницами. Мона Ли, хотевшая одного – спать-спать-спать, посмотрела на бледнеющие в зимнем рассвете огоньки на ёлке и сказала:

– Нин, прости, у меня такая привычка, я, если спать захотела, могу стоя уснуть.

– Ой, ну конечно, – Ниночка стала раскладывать диван, сейчас я постелю, я-то привыкла ночами не спать! – Тут резко и оттого громко зазвонил телефон в коридоре. – Ой, меня! – Ниночка выскочила, не прикрыв дверь. – Да! Светка! Привет! И тебя! И тебе! И любви! И ролей мне, а тебе денег! А ты где? На съемках? А где? На курорте… в Крыму, что ли? Ого, Сочи это вообще… а потом куда? А разве ты катаешься на горных? Молодец ты какая! Светка, счастливая ты! А с кем встречала? Сашка? Иди ты! И с кем, с женой? А она кто? Вагановское? И не говори. И не говори. А ты? Ну, давай, целую! Много не пей, поздравь наших, все, целую! – и перешла на шепот.

– Представляешь, – Ниночка влетела в комнату, – мне сейчас Светка звонила, с режиссерского факультета, она в Сочах, во дает! Там бассейн в Интуристе! Они даже в полночь в сауне встречали, вот это да! И Архаров там, с новой своей. Балерина какая-то, – Ниночка вдруг сделала страшные глаза и замолчала. – Ой, Мона… прости.

– Что – прости? – Мона сидела на диване, обняв колени руками, – прости? За что? Я не люблю Сочи, и в сауне у меня голова болит.

Сказав это, Мона легла, не раздеваясь, натянула на себя плед и отвернулась к стене.

1 января утром, Архаров с балериной отправятся на Красную Поляну, где выпускница Вагановского училища врежется на крутом спуске в дерево, получит тяжелейший перелом бедра и сотрясение мозга и уже никогда не выйдет на сцену.

Мона, проснувшись к обеду, ощущала себя совершенно свежей и даже счастливой. Снился ей снег, мягкий, крупный, совсем игрушечный – как в декабре, в Орске, когда город укрывало за ночь пушистым одеялом. Снилась Моне сама Мона, и она шла по снегу, держась за мамину руку, и оглянулась – а за мамой – следа не было, только Монины валеночки оставили крошечные следы. Прохладно простившись с Ниной, Мона вернулась в Одинцово, и, незамеченная никем, поднялась в свою комнату.

В Одинцово еще гуляли. Пал Палыч забрал младшего Митю к Валентине Федоровне, а угрюмый Кирилл сидел в спальне и показывал сам себе мультики через диапроектор – на простыню. Внизу веселилась шумная компания, били посуду, орал магнитофон, холодильник стоял с оторванной дверцей. Потом решили идти непременно в лес, долго собирались, искали денег на вино, даже ввалились к Моне, но что-то было в ней такое, что заставило отступить даже мужиков, разгоряченных водкой. Мона заперла комнату на ключ и легла читать сценарий.

Глава 6

В просмотровом зале студии «Гурзуф-фильм» повисла тишина. Нехорошая такая – тишина. Юрий Давидович был мрачен.

– Мона, могу я попросить тебя выйти? – Мона выскользнула из зала. – Ну, что? Провал полный? – режиссер щелкнул зажигалкой, и все с облегчением закурили.

– Странно получается, – сказал исполнитель роли отца, грузный мужчина с баками, похожий на ходячий памятник Островскому, народный артист СССР Чижов, – она уж на романтическую девочку – никак. А на крупном плане так и вовсе – прости, какая-то Медея-Горгона.

– Медуза, – поправил Юрий Давидович, – Медуза. Да-с. А время потратили. И никто нам финансирование пересматривать не будет… надо доснимать как есть.

– Но концепция? – сценарист обмахивался папкой, – где тут вера в чудо, если она больше похожа на соблазнительницу, чем на невинное дитя? Зритель нас не поймет! И потом – это же сказка, и вспомните, когда Аркадий Гримт писал ее? Кругом ужас, тиф, война, смерть… это же борьба за революционные идеалы!

– Да бросьте вы, – Юрий Давидович отмахнулся, – еще будем из нее лейтенанта Шмидта делать! Оставим, как есть. А вот, пожалуй, заменим не Мону, а заменим Астраханского! Вместо нашего героя-красавчика с бархатным голосом и прилизанными волосиками дадим такого, пирата… с хриплым голосом, со шрамом, такого… короче, зверский тип, эдакий даже пламенный боец революции, переставим акценты, и выйдет очень даже современно.

– Юра, а что? – Чижов выпятил губу, – в этом что-то есть! Верховского, нет? И пусть плывет на крейсере, и играет на гитаре!

– На крейсере парусов нет, – заметил сценарист, – придется крейсер в красный цвет красить. Как огнетушитель.

– И покрасим, – заключил Юрий Давидович, – скажем-ка новое слово в кино, кордебалет добавим, стрельбу…

– Ага, и будет штурм Перекопа, – зло сказал сценарист, – делайте, что хотите. Но я свою фамилию снимаю.

Кстати, фильм вышел, но не вызвал зрительского интереса, хотя споры были горячие. В провале винили режиссера, режиссер винил сценариста, сценарист – он вообще молчал, потому как попал в больницу с инфарктом. Впрочем, Моне и такая слава, скандальная, пошла на пользу. Из нежной девушки с глазами испуганного оленёнка она превращалась в молодую женщину, с сильным характером, и во взгляде ее уже не было ни робости, ни трепета, ни ожидания чуда. Было такое ощущение, будто она, подобно ручейнику, строит вокруг себя – крепость, в которой, вместо камней – горький опыт одиночества и предательства.

5 апреля Моне Ли исполнилось четырнадцать лет. Было ясно и светло. Такой странный, воздушный день. Мона вышла на набережную Гурзуфа – море было тихим, гладким, вокруг все цвело, и мир казался таким – играющим всеми красками – от кипенно-белого до густо-багрового, и все было напоено ароматами цветов, и все было не таким, как в это время года в Москве. Мона села на лавочку, подставила лицо солнцу, и дышала, наслаждаясь удивительной гармонией мира. Кто-то сел на скамейку рядом с ней. Мона привыкла к тому, что ее узнавали, поэтому даже не повернула головы. Мона, – севший рядом был мужчина, – Мона, посмотри сюда. Этот голос она узнавала сразу. Ли Чхен Хе разложил на своих коленях что-то вроде столика – фанерку, покрытую чистою тканью. На фанерке лежали странные предметы – чашечка с рисом, ручка, нитка, горстка монеток, книжечка, иголка и кусочки хлеба. Мона спросила:

– Что это? – Темненький человечек сузил глаза – видимо, улыбнулся.

– Каждый год, каждый год мы должны были следовать обычаям предков. Но раньше не было позволения на это. Закрой глаза и выбери что-то одно.

Мона Ли зажмурилась, а человечек несколько раз поменял предметы местами, Мона Ли протянула руку – и не взяла ничего. Открыла глаза:

– Почему?

– Все правильно, все правильно, – закивал головой человечек, – мы не ошиблись в тебе. И исчез. Что он имел в виду? И почему он появляется тогда, когда мне плохо, – Мона шла по Набережной, – что же было в том письме? Я толком и не помню, и зачем отец его прячет от меня? У меня все время какое-то странное чувство, будто я, это вовсе не я. Будто я – какая-то кукла, и кукла красивая, но не живая, а внутри куклы – я, маленькая и испуганная, и я совсем не такая. Я не хочу никому зла, но стоит мне подумать о ком-то плохо, с человеком случается несчастье, почему? Со мной никто не хочет дружить, а мне хочется быть обычной, совсем обычной! Мона шла медленно, потом остановилась у парапета и стала смотреть на море. В апреле еще никто не купался, но загорали – ловили крымское солнце. Сидели на лежаках, играли в карты, читали газеты, дети гоняли мяч у самой полосы прибоя. Мона купила эскимо, и шоколад плавился, пачкая ей пальцы, а она вдруг вспомнила, как мама купила ей на станции мороженого – набрала полную фуражку! Маша выпила, и улыбалась глупо, высыпав мороженое прямо на полку, и Мона ела, одно за другим, и объелась, и уснула – а проснулась, вся в сладком, липком, и мама ругала её, забыв, что сама принесла пломбир со станции. От мамы мысль перескочила к деньгам, и Мона сразу подумала – а не найдет ли кто ее тайник? Вдруг Танечка откроет ее комнату? Или Кирюша? Моне стало жарко и заломило в затылке. Она развернулась и пошла к гостинице.

Утром, перед началом съемок, Юрий Давидович собрал группу, объявил, что теперь Капитана сыграет Верховский, и попросил Мону пройти с ним сцену знакомства. Имя Верховского Моне почти ничего не говорило, актер был театральный, хотя и пел под гитару, и в компаниях часто крутили его записи. Верховский прилетел еще вечером, но никак не мог добраться до Гурзуфа – его буквально окружали поклонники, чуть ли не на руках несли. С его приездом на студии все перевернулось, началась какая-то суета, приходили новые, незнакомые люди, не имеющие никакого отношения к кино – от председателей местных совхозов до директоров домов отдыха, были и какие-то партийные чины, и военные, и много женщин, нарядных, хорошеньких, щебечущих, и почему-то с цветами. Верховский оказался почти одного роста с Моной – что разочаровало её страшно.

– Мона, не переживай, снимем в лучшем виде, – шептал ей оператор, – а в финале он вообще на катере приплывет.

– А катер зачем? – глупо спросила Мона, – в сценарии же парусник, так красиво – я видела в Ялте такие.

– Парусник – это анахронизм, хотели на «Ракете», но очень шумно и волна большая. А катер хорошо. Тарахтит себе, и Верховский – в белом кителе. А ты будешь тоже в белом.

– С ума сойти, – сказала Мона, просто Снеговик и Снегурочка…

Верховский обласкал Мону опытным взглядом, картинно сдернул с плеча гитару, встал на одно колено, и запел, хрипло и страстно, как будто рвал связки – «милая! а ты услышь меня!» Мона всегда легко подхватывала игру, прошлась лебедушкой, сорвала резинку с хвостика, распустила волосы, тряхнула плечами, завела что-то «цыганское», и все, стоящие рядом, стали хлопать, создавая ритм, и вдруг явно послышался звон монист, звяканье браслетов, перестук каблучков, и Верховский все пел, уже что-то свое, а Мона Ли кружилась, и кто-то крикнул, – Мона! А у тебя же день рожденья сегодня! И веселье перешло в банкет, и весь вечер Верховский, не спуская с Моны глаз, пел, пел и пел. Целуя ее запястье, глядел в глаза, и у Моны все плыло перед глазами, и она видела только гриф гитары и пальцы, разговаривающие со струнами.

– Я влюбилась, – сказала себе Мона. – Ужас какой.

Глава 7

Мона сидела в своем номере и дрожала. Теперь она четко знала, что хочет одного – чтобы Верховский приплыл на чем угодно, хоть на лодке, хоть на матрасе, сюда, на берег, куда выходили окна гостиницы, и тогда она пойдет по морю, навстречу ему. А он на руки её поднимет, и они уплывут. Куда уплывут – неважно. Подальше отсюда. Архаров никакого сравнения с Верховским не выдержал. Мона Ли еще не могла понять настоящих причин, по которым женщина выбирает одного, или другого – но чутко ощущала, что в Верховском – сила, отчаянное бесстрашие и какая-то страшная рана – там, внутри.

Верховский все еще оставался в ресторане, но шальная мысль пульсировала, и он уже решил, что делать, и как.

– Послушай, – он жестом подманил офицера, – кавторанг?

– Так точно, Семён Ильич!

– Вот, друг, могу попросить? Как мужика, а?

– Конечно, Семён Ильич! Да что хотите! Рыбалку в нейтральных водах?

– Да нет, нет, – Верховский подмигнул, – понимаешь, дело такое… Кап-два слушал, улыбался, головой кивал:

– Да в лучшем виде! Мы ж для вас! Мы же в поход, когда, без ваших песен? Мы – никогда! Вы ж наш, родной!

– Ну, и славно, – Верховский наполнил стаканы, – быть тебе капраз, обещаю! И они выпили, и Верховский опять запел.

Уже утро полыхало, одуряюще щебетали птахи, пахло морем, соляркой и розами – и это было прекрасно. Верховский спросил, где его номер – поспать бы часок, устал с дороги, и администратор сама побежала за ключами, и шла впереди, волнуясь бедрами, и только толстая ковровая дорожка глушила стук каблучков.

– Вот, пожалуйста-пожалуйста, Семён Ильич, – прошу вас, вот, тут люкс! Вид на Набережную, а тут…

– Уйди, милая, – ласково сказал Верховский – видишь, мужик устал?

В номере ожил и зазвонил телефон, но Верховский трубку не брал. Звонили и стучали в дверь – он спал, не раздеваясь – откинув голову на диванную подушку и ветер с моря надувал прозрачные занавески. Только под вечер перелезли через балкон друзья, нагнавшие Верховского другим рейсом Аэрофлота, и опять началась бесконечная пьянка, и голос Верховского, вырвавшись из номера, гулял по набережной Гурзуфа. Под балконом уже собралась целая толпа, скандировали:

– Браво, Сёма! Сёма! Бис! Семён Ильич, дай про танки!

– Нет, Ордынку, Ордынку!

Верховский вышел, раскланялся:

– Вы уж, товарищи, не невольте. Петь буду, что МОЯ душа просит, а вы слушайте. И не шумите! (понизив голос) – а то меня выселят, сами понимаете!

Когда устал, попросил чаю покрепче, прилег.

– Сёма, – лучший дружок Игорек Первухин сел в ногах, – верно ли разведка донесла, что у тебя тут червонный интерес образовался? По части разбитого сердца?

– Верно, – Верховский закурил, – и еще как. Но скорее, в бубнах – молодая дама, девчоночка совсем, но, скажу тебе – ахнул. Заграницей таких не видел, даже в Италии, а уж там бабы – сам знаешь.

– Мне откуда знать? – вечный комик, царский шут, Игорёк – плечами пожал, – мы дальше Урюпинска ни ногой, у нас и по Союзу выбор – не успеть за десять жизней. А кто у нас новая люпофф?

– Да ты видал, я с ней в «Красных кораблях» сейчас снимаюсь, – Мона. Мона Ли.

– Поди, кисти Леонардо?

– Бери выше, Игорек, тут Брюллов, не иначе. Хороша…

– Я знаю её, – кто-то, оторвавшись от стола, подсел к ним. – Это Архарова Сашки подружка, но что-то у них никак, вон, говорили, он в Сочах с другой был, балерина какая-то, она с горы, что ли упала?

– Так зачем она на гору-то полезла, – изумился Верховский.

– «Диагональ» твою посмотрела, и полезла, – Игорек изобразил, как лезут в горы. – Сёма, пришло время шашлыка, концерт сворачиваем, нас ждут в хорошем месте.

– Да, идем, – отозвался Верховский, – а девочка, говоришь, Архарова? Ну, это мы отобьем, нам, по амурной части, в эСэСэСэРе равных нет, а, Игорёк?

– Тебе-то точно, – и они вышли из номера, где продолжал надрываться телефон.

Верховский с компанией дошел до местного ресторанчика с хорошей кухней – все переулочками, темными, чтобы не быть замеченным – устаю я от публики, – говорил он, – но от народа – никогда. Гурзуф в апреле – сказочная красота, если погода стоит, а она – стояла. Столики вынесли прямо на тротуар, пили хорошее вино, шашлык подавали вполне достойный, от стола к столу сновали, присаживаясь то там, то тут – и местные, и киношные, и отдыхающие. Красивые женщины в вечерних платьях и высоких прическах смотрели на Верховского во все глаза – да нет, некрасив, неказист даже! Но, попадая в его «поле», глаз не могли оторвать, сидели – как намагниченные. Стешко, в кожаном пиджаке, разомлевший от вина, покуривал лениво, стрелял по сторонам глазами, надо было с Верховским обсудить сцену, но Юрий Давидович Семёна побаивался – знал, тот не любит, если влезть поперек настроения.

– Кстати, Ильич, – Стешко щелкнул пальцами официанту, – повтори нам? – Мы послезавтра едем на Тарханкут, решили там снимать финал, с кораблем, уже с погранцами договорились, дадут нам катерок, задуем его революционным цветом, думаю, хорошо получится, но вот тут, в Ялте и «Беллинсгаузен» стоит, трехмачтовый, есть соблазн на паруса замахнуться, не знаю…

– Паруса – хорошо, – Верховский потер виски – голова болит, – паруса, это по душе. Паруса девочки любят. В этом – многое. Это ж крылья…

– Ильич, ты ж романтиком никогда не был, – Юрий Давидович прополоскал горло «Боржоми», ты уж, скорее циник и скептик.

– Что ты! – развеселился Игорёк, – у Семёна теперь романтическая любовь! Он даже свою пассию завтра будет покорять на подводной лодке! Всплывет, перископом пошарит – и с аквалангом выплывет, как дельфин! – Игорёк расхохотался, кривя рот, выкрикивая фальцетом, – чудо-юдо морское! Держите меня… покоритель глубин… Ихтиандр!

– Заткнись. – Верховский занес руку, как для удара. – Иногда бы так и врезал тебе, за язык твой поганый.

– А кого соблазнять будем, – Стешко поспешил перевести разговор, – главного администратора Интуриста? Или красотку отдыхающую?

– Мону он соблазнить хочет, – Игорёк злился, – любовь с первого раза. Девочка, конечно, с царского плеча, не поспоришь. Любить, так королеву, да, Сёма? – Стешко так резко поставил стакан на стол, что донышко отвалилось и вода разлилась по столу:

– Семён, ты что? Она ж девчонка совсем, ей четырнадцать лет! Какие субмарины, она ж несовершеннолетняя!

– Да ладно, – недоверчиво протянул Верховский, – она мне сказала, что ей восемнадцать – вот, на днях исполнилось. Какие четырнадцать, что я, пацан, по-твоему? Не отличу?

– Я тебе завтра ее свидетельство о рождении покажу, – Юрий Давидович положил салфетки на стол и смотрел, как они пропитывались водой, – она просто без отчима ездит, так, уладили с кадрами, она ж давно снимается. Так что ты… того, поаккуратнее, прости – прости! – Стешко поднял руки вверх, – просто потом скажешь, что же вы, гады, не предупредили. Она такая, странноватая, конечно.

– Убил! – Верховский дернул уголком рта, – нет, ну убил! Я ж всерьез! Жениться готов. Это же просто… юная Хэпбёрн, до чего же красива! Нет, ну, все равно придется – на катере, раз обещал сам себе. Буду ждать, а? Еще четыре года! Да я уж старик буду для нее. Убил, Юр, нет… впрочем, спасибо, что сказал, а то натворил бы делов, не сдержал бы себя – точно. Коньяку принеси, – Верховский ухватил официанта за полу пиджака, – ХОРОШЕГО. Понял?

– А как же, Семён Ильич! сделаем! Сей секунд…

Утром Мона Ли проснулась от ощущения необыкновенного счастья. Вчера кто-то постучал в дверь, и, пока она шла открывать – убежал, оставив огромный букет роз в ведре. Розы пахли так, как пахнет волшебная ночь, напоенная любовью. Мона вышла на балкон босиком, встала на цыпочки, потянулась – хорошо! Хорошо! По привычке поднесла к глазам Ки-Риня – тот был теплый, и светился золотисто-нефритовым, мягким светом. Мона смотрела на море, слушала, как оно разговаривает, набегая на берег, как плещутся волночки у пирса, как ходят чайки, и такая радость была разлита в этом апрельском утре, что хотелось петь и кричать. Мона на цыпочках прошла в комнату, долго умывалась, потом вдруг решила накрасить ресницы, что делала только на съемках, и села на кровати, скрестив ноги. Блеск,

– сказала она сама себе, просто неотразима! В это утро хотелось быть необыкновенной, и она в который раз представила себе лицо – Верховского. Она прекрасно понимала, ПОЧЕМУ он так смотрел на нее, и зачем спрашивал, сколько ей лет. Он влюбился! Влюбился! Вот! А ТОТ, у камина – говорил, что меня никто не будет любить! А меня – любят! И меня любит самый лучший мужчина на свете! Это от него розы, и он сегодня обещал целый день быть со мной. Наверное, в Ялту поедем, – Мона прошлепала к шкафу – что надеть? Чтобы – наповал. Пойду по набережной, и пусть все валятся направо и налево. И Верховский меня под ручку ведет. Вот так. Подумаешь, Архаров… я даже не взгляну на него теперь. Я и не думаю о нем. А мог бы меня поздравить! Ведь знал, что у меня вчера был день рождения, знал. Мона стала перебирать платья, стучать плечиками. В джинсах? Нет. Платье. Белое. Вот это, новое, индийское. Вот, точно! Мона вытащила пакет, открыла – легчайшая материя, с кружевными вставками, – сарафан с тонкими лямками, мини, едва прикрывающий попу, а поверх – кружевной, прозрачный, чуть до колен – жакет. Подхватила густые волосы белой широкой резинкой надо лбом, на запястья – браслеты, тонкие, серебряные, поющие, и греческие сандалии с ремешками. Покрутилась перед зеркалом – умереть – не встать! Даже духами – за ушками, на сгибе локтя, в ямочку – на шее. В номере все было вверх дном, но не заниматься же такой тоской, как уборка – сегодня? Мона услышала какое-то тарахтенье и шум на набережной, выглянула – и ахнула. К берегу шел катерок, ничего необычного, но на палубе выстроились строем матросики, а на носу в белом кителе, стоял Верховский, с гитарой и что-то пел, перекрикивая шум двигателей. Катер встал у пирса, и из динамиков стала слышна песня. Мона ахнула, и пулей вылетела из гостиницы, и все бежала, пересекая Набережную, и вылетела на пирс, и вот уже Верховский спустился по трапу, с огромным букетом белых роз и галантно подал ей руку, – простите, Мона, но все бригантины ушли в море…

Едва Мона ступила на сходни, Верховский сбежал, поднял её на руки. Со стороны выглядело так, будто разжалованный капитан корабля помогает подняться на борт чужой невесте. Все было как-то карикатурно, хотя и катерок был вполне себе новый, но так нелепы были матросики, и эти букетики роз, и музыка из репродуктора… впрочем, Мона Ли не видела ничего, она вся превратилась – в ожидание, будто несло ее – легчайшим бризом, туда – за горизонт, где уж точно все будет хорошо – как в сказке. Верховский распахнул перед ней дверь кают-компании, где был накрыт стол на двоих, с таким необходимым для сказки набором – шоколадные конфеты, апельсины, Шампанское в ведерке. И розы, розы, – всюду розы. Катерок запыхтел и отвалил от пирса, держа курс вдоль берега. Матросы деликатно рассеялись, репродуктор захлебнулся и умолк, стали слышны крики чаек и шум мотора. Верховский с Моной вышли на корму.

– Прохладно? – спросил он. Мона поежилась, Верховский накинул на нее китель. От кителя пахло дорогим одеколоном, табаком и чем-то таким, отчего у Моны застучало сердечко. Так они и стояли, глядя на волны, и берега разворачивали перед ними свою панораму – то скалы, то пляжи, то домики среди зелени, и это было действительно – волшебно. Мона ждала, что будет дальше, опыта свиданий у нее было маловато. Верховский понимал, что нужно что-то сказать, и все оттягивал момент – сказав, ему придется навсегда отказаться от этой дивной девушки, а Верховский был влюблен.

– Мо-на Ли-и, – протянул он, прижал ее к себе, стиснул больно ее плечо и ушел в кают-компанию. Разговор был коротким. – Зачем ты обманула меня, девочка?

– Я? – Мона села рядом с ним, – я? Я ничего. Я ничего такого…

– Почему женщины всегда врут про свой возраст? Ты делаешь себя старше, а потом начнешь врать, что ты моложе? – Верховский мял в пальцах сигарету. – Ты ж меня под монастырь бы подвела, сама понимаешь, я ж мужик, а не пацан, шутишь… Мона Ли заплакала. – Ну, ну, – он пальцем вытер ее слезинку, – я бы солгал тебе сейчас, мол, подожду, пока ты подрастешь, но с тобою нужно быть честным. Ждать не буду. Конечно, я разозлился на тебя, и, по-хорошему, вообще хотел улететь сегодня, а потом подумал – пусть у нас будет праздник, почему нет? Мы выпьем с тобой за счастье, которое может быть, а может – и не быть. Мы выпьем за надежды, которым суждено быть обманутыми, выпьем за любовь, которая, если честно – или ложь, или страдание, и никогда – радость.

– Но вы же любите меня? – Мона плакала беззвучно, – и я. Я. Я вас люблю. Я никого не любила никогда, а вас – люблю. Не бросайте меня, я знаю, вы исчезнете сразу, как мы вернемся обратно в Гурзуф. Я умру от горя!

– Мона, Мона, – Верховский откупорил Шампанское, налил бокал – Моне, себе плеснул коньяку из фляжки, – ничего с тобой не случится. Появится очередной Архаров, – Мона вздрогнула, – смазливый мальчик, задурит твою сказочно прекрасную головку, и ты забудешь про Семена Ильича Верховского, который, кстати! написал про тебя песню, – он достал гитару, кашлянул пару раз, и спел. И Мона поняла – если он уйдет, она действительно умрет.

Катерок встал напротив небольшой бухточки. В дверь кают-компании деликатно постучали.

– Да что там, – Верховский встал, открыл дверь, выглянул – что надо-то? Капитан голос понизил:

– Это, вы же говорили, насчет пристать? Вроде пикник хотели, вот – тут и пляжик, нет?

– Прости, друг, не до того, – Верховский махнул рукой, – сейчас, обожди … – Дверь закрыли. Верховский вернулся, сел, притянул плачущую Мону к себе, – ну, девочка моя, ну что ты? Ну вот – губки распухли, тушь потекла, ну? На кого мы похожи? Иди, умойся.

– Вы со мной говорите, как с маленькой девочкой! – Мона была в отчаянии, – ну я же взрослая, я чувствую, как взрослая, и мне больно! Понимаете, вы? Мне впервые в жизни больно так! Что вы мне все в глаза тычете этим Архаровым? Я-то тут при чем? Все вы знаете, что у меня с ним не было ничего такого и быть не может, все знаете, что он же бабник, и он гад такой, а все мне – вот, Архаровская, мол, идет. Я не жалости прошу, я просто вас полюбила. А вы…

– Мона, ну не рви ты мне сердце-то! – Верховский заорал так, что жилы вздулись на шее, – что я тебе дам? Что? Я женат-переженат, и баб на мне, как блох, и детей – вон, нарожали, я весь повязан по рукам-ногам, я ж пашу, как черт, и пью… как он же. Сама потом все проклянешь, не мучь ты меня! Верховский вышел на палубу, закурил, глядя на уютную бухточку с серебристым песочком, на камни, в кружевах волн, сплюнул в воду, выбросил, не докурив, сигарету, волосы взлохматил, крикнул в рубку, – вертай назад, праздник окончен, и пошел в кубрик, к матросам – и пил, пока катерок не ткнулся носом в гурзуфскую пристань. Вышли – и в разные стороны.

– Девушка, – матросик догнал Мону, держа охапку белых роз, – а цветочки куда? Вам в гостиницу?

– Да бросьте их в море, – Мона вырвала букет и швырнула его в воду, и облетевшие лепестки закачались на волнах среди радужных пятен мазута.

– Ну, друзья мои! – навстречу Верховскому бежал Стешко, – так дела не делают! Так кино не снимают! Вся группа вас ждет, Семён Ильич, сказали, вы натуру поехали смотреть, так уже времени? Давайте, вон, автобусы ждут. – Прости, Юр, – Верховский был мрачен, но вполне владел собой, – давай, конечно, только Игорьку скажи – пусть вещи из номера возьмет. Я со съемок – сразу, в Севастополь, там вояки обещали самолет в Москву. Давай, я быстро.

На Набережной стояли «Интуристовские» автобусы, съемочная группа сидела и на парапете, и на скамейках – пили теплое пиво из трехлитровых банок, кто-то требовал барабульку, оператор дулся в «дурака» с осветителями, артисты, заслуженные и два народных – картинно позировали среди цветущих кустов. Отдыхающие поочередно вставали между актерами, делая идиотски счастливые лица – один щелкал, потом – менялись.

– По коням, друзья, по коням! – Стешко перевернул козырьком назад жокейскую кепочку, и все засуетились, забегали, пересчитывая кофры с костюмами, аппаратурой и реквизитом, и, наконец, отправились – через Евпаторию, на Тарханкут. Мона, с тушью, растекшейся по лицу, в потерявшем свежесть индийском костюмчике, сидела у окна и кусала губы. По привычке она сжала Ки-Риня в кулаке – как он? Единорог был прохладный. Мона посмотрела на него – он не светился изнутри, вообще – был как неживой, игрушка на кожаном шнурке.

Глава 8

Непонятно почему, но вся группа как-то приуныла, уже никто не шутил, ехали, не обращая внимания на сказочной красоты закат, на то особое, свободное время, когда Крым цветет, и малолюдно, и все еще новехонькое – листва, цветы, море, воздух. Мона находилась в состоянии болевого шока. Признаться в любви ей пришлось в первый раз в жизни. И получить отказ. Она все перебирала свой разговор с Верховским, и ругала себя – зачем, зачем она ему сказала? Он просто не любит её, вот и всё. Ей не приходило в голову провести параллель с письмом Татьяны к Онегину, Мона не была – увы, хорошо образованной девушкой. Перед съемками она зубрила текст, после съемок нагоняла школьную программу, между тем и тем – предпочитала компании, рестораны, или – прогулки в одиночестве. Не было у нее ни привычки, ни потребности – читать. Кино – да, этого в ее головке хватало. Мона все теребила Ки-Риня, она так привыкла за год к тому, что он словно сообщает ей обо всем – и предупреждает, и защищает, и сочувствует – Ки-Ринь всегда был на ощупь – теплым. Сейчас – нет. Я потеряла свой дар, -думала Мона Ли, – я полюбила – и я теперь бессильна и беспомощна. Я стала обычной. Какой ужас… но ведь я именно этого и хотела? А теперь не хочу! Все равно меня никто не любит, все только лезут, и никто никогда меня – не любил. – Плакать сил не было, спать не хотелось, и обычное полузабытье не приходило к ней, и это вызывало усталость и раздражение, она не понимала – а как теперь жить-то?

Ночевали в Евпаторийском санатории, приехали поздно, еле добились остывшего ужина и бледного чая, все были буквально взвинчены – то и дело вспыхивали мелкие ссоры, и лишь далеко за полночь – уснули. Верховский с Игорьком и подобравшейся в Гурзуфе компании ночевал в частном доме, и там опять пили, и жарили шашлык, и пели, и пили…

Снимали утром, на рассвете, когда еще было прохладно. Тарханкут, плоское плато с выжженной солнцем травой, весною был отраднее глазу, чем летом. Разместились на самом мысу, быстро соорудили декорации, ждали корабль. Мона Ли абсолютно отрешенная, сидела между камней, обхватив колени руками и смотрела на море. Она наотрез отказалась переодеваться и осталась в своем вчера еще белом костюме. Волосы растрепались, вид у нее был диковатый. Единственное, чего добился режиссер – девочки-гримеры аккуратно сняли потеки туши и сделали ярче и четче губы, и чуть прошлись тоном, убирая темные круги под глазами. Мона сидела, терла в пальцах полынь, нюхала ее, горькую, остро-терпкую, и молчала. Корабль подошел вовремя, массовка высыпала на берег, – снимали на Атлеше, где потрясающие, живые, многослойные горы – плоские сверху, выветренные и размытые снизу морем. Мона, завидев корабль, сбросила с себя чужой пиджак, который ей кто-то набросил на плечи, и так и пошла по мелководью – в сарафанчике, и вода уже доходила выше колен, и ткань намокла, а она все шла, и оператор, снимавший ее проход с носа корабля, признался, что сам чуть не заплакал. Верховский должен был плыть к Моне на лодке, и лодка, заряженная, с гребцами, стояла наготове, но неожиданно он прыгнул с борта корабля и саженками поплыл – к Моне. Доплыв, он обнял ее, и целовал ее лицо, и она смотрела на него – и молчала. Они так и стояли в воде, пока Стешко не дал знак гребцам, и шлюпка медленно и плавно, так, что не было слышно даже, как погружаются весла в воду, подошла к стоявшим, и Верховский, подняв на руки Мону, усадил ее в шлюпку. Они стояли, обнявшись, и в шлюпке, пока та подходила к кораблю, но вдруг Мона, поцеловав Верховского в губы, развернулась – и прыгнула в море, и поплыла к берегу. А камера так и снимала его – одного, растерянного, с глазами, полными такой тоски и любви, что этот эпизод потом навсегда войдет в классику советского кино.

Стешко, не ожидавший такого поворота сюжета, хотел остановить съемку, потом закурил и сказал ассистентке, – ради только одной этой сцены стоило заниматься кино…

Стешко остался работать в Евпатории, а Мону Ли отправили самолетом в Москву – подходило время экзаменов за 8 класс, и Юрий Давидович, клятвенно обещавший подтянуть Мону по всем предметам и нанять ей репетиторов, неожиданно вспомнил об этом. Созвонившись, договорился насчет занятий, и со спокойной душой отправил с Моной в Москву ведомости на зарплату и ящик массандровского вина.

В Одинцово цвела сирень. Мона шла по улице, смотрела на дачи, которые уже начали оживать после зимы, на малышню, копошащуюся в куче песка, на велосипедистов, едущих на станцию за хлебом, и ничего ее не радовало. Дом был открыт, за деревянным столиком, в плетеном кресле сидел Пал Палыч, что-то писал, прижимая листы бумаги книгой, Кирилл качался на качелях, Танечка вешала во дворе белье, – тихая, мирная жизнь, где её, Мону, никто и не ждал.

– Пап, привет! – Мона помахала рукой, – я вернулась!

– Прекрасно, – Пал Палыч вышел к ней навстречу, – а мы уж заждались, ты бы хоть телеграмму дала – я встретил бы?

– Да ну, пап, я уже привыкла так… ну, самостоятельно. – Мона посмотрела на Танечку, ожидая обычного «явилась, не запылилась!», но Танечка, поставив таз, подошла к ней, сказала:

– О, наконец-то! А мы тебя на день рожденья ждали, даже на студию звонили, чтобы тебе передали от нас поздравления. Передали?

– Да, спасибо, передали, конечно, – соврала Мона, – так приятно было. Но мы работали, так – не справляли особо.

К вечеру накрыли стол на веранде, Мона привезла из Крыма вина, первой зелени, Пал Палыч даже сходил на станцию за мясом для шашлыка, и его жарили на костре, и пили вино, и даже пели, а потом Танечка с гордостью вынесла самовар:

– Представляешь? Раскопали на чердаке! Теперь вот, на выходные, – ставим самовар, помнишь, бабушка рассказывала?

И вышел маленький Митя, на еще нетвердых ножках, и даже пошел к Моне на ручки, а Кирилл просто не отходил от Моны, и показывал ей свои альбомы с рисунками и коллекцию значков. Мона периодически ловила себя на мысли, что они – и Пал Палыч, и Танечка, принимают ее за другую, за ту, которой Мона была совсем давно, в детстве, в Орске. Не понимаю, в чем дело? Не могли же они сговориться? Они, что – спектакль разыгрывают? Мона Ли и не догадывалась, что все дело – исключительно в ней самой. Это она, Мона, вдруг стала прежней, и выражение глаз, и улыбка, и доверчивое тепло, идущее от нее – сразу вернуло ей любовь её близких.

– Помогу убрать? – Мона выносила грязную посуду на кухню, – давай, помою. – Давай, – согласилась Танечка, и они еще просидели почти до полуночи, сплетничая, хохоча, расспрашивая друг дружку – будто не виделись сто лет. Поднялись по лестнице, Танечка открыла дверь в детскую, а Мона стала рыться в своей сумочке – искать ключ.

– Ой, Мон, я забыла тебе сказать! Ты уж не сердись, ладно? Тут Митя заболел, я Кирюшу у тебя устроила, чтобы не заразился – мы замок сломали. Ты уж прости?

– Да ладно, – Мона пожала плечами, что у меня там ценного-то?

– А! – Танечка зашла вслед за ней, – Кирюша твой фотоаппарат взял, «Смену», им задание по внеклассной дали, вот он фотографировал жуков каких-то. – Мона замерла, стараясь не выдать испуга.

– Ну, я сама уже не фотографирую, конечно, пусть берет.

– Только знаешь, – Танечка обвела комнату глазами, – мы вот чехол искали-искали, не нашли. Наверное, в Орске забыли. Ну, все, спокойной ночи! – и Танечка чмокнула Мону в щеку. Закрыв за ней дверь. Мона бросилась к вешалке – чехла не было. Спокойно, – Мона привыкла разговаривать сама с собой, – сейчас я найду. Ну, я найду же? Кто мог взять чехол? Папа, Танечка, Кирилл. Всё. Если кто-то взял и спрятал, нужно ждать. Если бы начали тратить – было бы заметно. Ой, я не могу успокоиться, что же со мной? – Мона привыкла к тому, что нечто в ней давало власть над эмоциями, но сейчас она была обычной, перепуганной девчонкой. Беззащитной. Она села на кровать, заплакала, вскочила – начала выбрасывать вещи из коробок, скидывать всё на пол из гардероба, потом залезла под кровать, но не вытащила ничего, кроме пыли и закатившегося шарика от пинг-понга.

Мона легла спать, но сон не шел к ней, она ворочалась, и думала обо всем сразу – о Верховском, о Верховском, и еще раз – о Верховском, об экзаменах, об отчиме, и о пропавшем чехле, в котором были деньги. Сотенная, так и не разменная ею, была зашита в карманчике джинсовой куртки. Ей было жалко не денег, для неё этот рулончики «Ильичей» был не просто памятью о матери, а чем-то куда более серьезным – словно Маша завещала ей это и погибла, завещая.

Весь следующий месяц Мона Ли прожила, как в лихорадке, мотаясь на электричке к репетиторам в Москву, зубря математику и русский язык – предметы, которые она ненавидела люто, как впрочем, и все, что связано с ПРАВИЛАМИ. Про Верховского долетали только слухи – летом ждали выпуска нового многосерийного фильма с ним – в главной роли. Архаров снялся там же, но в эпизоде. Девчонки с «Госфильма» по секрету рассказали Моне о драке, произошедшей между Архаровым и Верховским, и сгорали от желания услышать что-то от самой Моны, но она только приложила ладонь к губам, и сидела, уставившись на плакат с Верховским, где он, положив ногу на ногу, склонился к гитаре, перебирая струны. Он любит меня, я знаю, он меня любит…

Стешко встретился ей в монтажной, поманил пальцем, написал на бумажке – не забудь, озвучка! – и, помахав в воздухе рукой, уставился в монитор. На студии на каждом шагу встречались знакомые, друзья, студия жила своей жизнью, готовились в летние экспедиции, кругом царил веселый беспорядок и суматоха. Мона была здесь – как дома. Но она почувствовала какое-то легкое, едва заметное отчуждение – хотя по-прежнему ловила на себе восхищенные и завистливые взгляды, но что-то изменилось. Как будто кто-то отнял у нее власть. Она стала такой же, как и все, пусть и необыкновенно красивой, но – такой же.

На Архарова она буквально налетела на проходной.

– Ну, здравствуй, Мона … – Архаров был один, и явно опаздывал.

– Привет, Саш. – Мона отвернулась, но Архаров схватил ее за рукав.

– Ты не считаешь, что нам нужно хотя бы поговорить? Хотя бы?

– О чем? – Мона стояла и смотрела, как вахтер проверяет пропуска. Нам говорить не о чем.

– Ну, как знаешь, – Архаров всегда вспыхивал моментально, – нет вопросов. Давай, давай, может быть, кому-то повезет больше, чем мне, – и, оттолкнув ее, перепрыгнул через вертушку.

– Пацан, – сказала сама себе Мона Ли.

Глава 9

Моне Ли перестало везти в жизни. Казалось, прежде она и не замечала подобных мелочей, и все как-то образовывалось само собой, без её участия. Она привыкла к карманным деньгам, привыкла к тому, что ее балуют, достают ей модные шмотки, водят на престижные показы, она привыкла ездить на машине, и вообще – не задумываться над завтрашним днем. А тут все изменилось. Началось же все с того, что она, вытряхнув все, что валялось в сумочке, на стол, поняла, что денег-то у нее и нет. Набрав на рубль мелочи, она посчитала, сколько ей нужно на дорогу до Москвы, на дорогу назад, на то, чтобы перекусить в кафе – и… ничего не осталось. Просить у отчима не хотелось, у Танечки – тем более. Мона поехала на студию, встала в очередь в кассу бухгалтерии, и, как во все предыдущие годы, назвала свою фамилию, и, ожидая, пока суровая кассирша шелестит листами ведомости, рассказывала кому-то о съемках в Гурзуфе.

– Вашей фамилии нет, – кассирша отложила ведомость, – следующий.

– То есть как это – нет? Мона вытаращила глаза, – да я главную роль сейчас сыграла, и меня нет в ведомости, вы что??

– Сходите к главбуху, проверьте! Это ошибка.

– Ошибки нет, – кассирша смотрела на Мону сквозь стекла очков, – ваша зарплата выписана на имя вашего отца, вот – Коломийцев Павел Павлович. Или приносите от него доверенность и свой паспорт, и получайте деньги, или лично пусть ваш отец приедет и получит.

Мона отошла от окошка кассы. Паспорта у нее не было. Просить отчима? А он – вдруг? и не отдаст ей всех денег? Ничего себе, номер. Мона пошла в группу. Стешко строчил статью, опровергающую критику в адрес картины, нажимая на то, что картина, собственно, еще в стадии монтажа и озвучания.

– Что тебе? – Стешко был зол, – Мона? Что ты ходишь, как привидение?

– Юр Давидыч, – Мона сделала так, как делала это раньше – сложила губы в умильное сердечко, – а мне денег в кассе не дали.

– Почему не дали? – спросил Стешко, вымарывая фразу, – я все подписал, иди, выясняй.

– Они сказали, пусть… ну, отец получает, – Мона всхлипнула.

– Ну, пусть отец и получает, – Стешко говорил невнятно, потому, что держал во рту колпачок от ручки, – я тут причем? Удочерить тебя не могу, жена не поймет. Мона, иди, а? На тебе, – Стешко похлопал себя по карманам и вытащил мятую трешку, – хватит?

– Спасибо, – Мона взяла деньги.

– Не забудь про озвучку!!

– А Семен Ильич тоже будет? – Мона постаралась сказать это как можно равнодушнее.

– Верховского не будет, за него Шантырь озвучит, тембр такой же. Мона, ну что ты пристала? Ты видишь, я занят? Иди уже…

Забежав к девочкам в костюмерную, Мона Ли аккуратно распорола карман курточки и достала сотенную.

– Никто не разменяет? – спросила она. Все промолчали, только самая старшая, Клавдия Ивановна, возвращая дрожащими руками ножницы в жестяную коробочку, покачала грустно головой:

– Моночка, у нас зарплаты-то по 85 рублей, а то ты не знаешь. Это же какие деньги огромные, целых СТО рублей!

Мона попыталась разменять деньги в буфете, у администратора картины, у народного артиста, в самой кассе – ей везде отказали. Со студии она поехала в Матвеевское, на занятия по математике. Её репетитор, доцент кафедры экономгеографии, больше всего боялся этих полутора часов. Мона была непробиваемо тупа.

– Просто фантастика, – говорил несчастный, – как такая красивая девушка не может понять, что такое – катет? Мона, где вы были, когда на уроках геометрии проходили азы?

– Не помню, – говорила Мона, вытянув под столом длинные ноги, на которые доцент старался не смотреть пристально, – наверное, на съемках была, а что? Репетитор брал по десять рублей, и Мона протянула ему сотенную.

– Да где я вам сдачу найду? – доцент вышел на кухню, где старушка мама пересиживала его уроки, – мама, разменяешь? Старушка так напугалась, что доцент вернул деньги Моне, – отдадите на следующем занятии. Если я доживу, конечно…

Истратить деньги было решительно невозможно и, уже совсем отчаявшись, Мона Ли встала в длинную, змеевидную очередь, сползавшую со 2 этажа ГУМа, из секции «Обувь». Бились за финские зимние сапоги на «манной каше». Мона простояла до вечера, пока перед ее носом не закрыли секцию.

– Нет сапог, нет! – уставшие продавщицы буквально выталкивали всех на лестницу, – нет, и на складе нет!

Зверски хотелось есть и Мона, купив мороженого, села на ступеньку, и грызла холодное земляничное за 20 копеек и понимала, что жизнь пошла куда-то не туда.

В школе, наоборот, те же самые противные девчонки, обзывавшие Мону Ли выскочкой, «ой-ну-подумаешь», «недоделанной звездой» и прочими словами, которые умеют говорить девочки в 14 лет, вдруг стали лучшими Мониными подружками, притащили ей груду конспектов, сидели с ней в пустом классе, наперебой вдалбливая в хорошенькую головку то, что она, головка, вместить не могла. За это Мона отвечала на все вопросы – кто на ком женат, кто с кем развелся и правда ли, что актеры в жизни такие же нормальные люди, как в кино. Что касается мальчиков, то одноклассники до сих пор немели и краснели при виде Моны, а вот старшеклассники звали Мону на свидания, подкидывали ей записочки в портфель и по вечерам стояли около дома – просто так, случайно – шли-шли, да остановились покурить.

Мона еле сдала экзамены. Валентина Федоровна, которая щедрой рукой отсыпала ей пятерок по ненужной Моне географии, умоляла русичку и математичку – пойти навстречу, не портить девочке жизнь, и дать ей хороший аттестат – ведь она все равно от нас уходит, так пусть память о школе сохранит?

– Да она в школу-то разве ходила? – завуч прекратила свою многолетнюю дружбу с географичкой сразу, как узнала об отношениях Валентины Федоровны и Пал Палыча. – Это позор! Вот, будет поступать в свое училище театральное, спросят ее – чему же тебя школа научила? Как мы выпустили такую? Да она слово без десяти ошибок не напишет!

– Ну, это ведь наша вина, – горько сказала Валентина Федоровна, – это мы, школа – не досмотрели, не научили.

– А, делайте, что хотите! – завуч читала темы сочинений, присланные сегодня утром. – Надеюсь, алгебра уж ей точно не понадобится.

Мону вытянули на «четверки», хотя её сочинение по поэме «Кому на Руси жить хорошо» было впоследствии признано самым худшим за всю историю школы. В нем не было перечислено ни одно действующее лицо…

После получения аттестатов гуляли всю ночь, танцевали в Доме отдыха, девочки плакали, мальчики мрачно пили портвейн – многие уходили из 8 класса, оставляя школу и детство – позади. Мона Ли отнесла документы в Московское Художественное Училище Театра и Кино, сокращенно – МХУТиК, на отделение «художественный грим и пастиж». Несколько удивленная комиссия спросила хором:

– Деточка, вы же актриса, зачем вам художественное училище? Вы же наверняка будете поступать во Всесоюзный Институт Кино? Учитесь спокойно в средней школе, у нас ведь и распределение, сами понимаете…

– Я хочу изучить то, что составляет внешнюю сторону моей профессии, – опустив глазки, сказала Мона Ли. И никто не смог ей возразить.

Денег не было. Пал Палыч, получив положенное Моне за съемки, аккуратно, до копейки, положил деньги на сберкнижку.

– Мона, – сказал он, – я не взял ничего, здесь вклад, с процентами – ты получишь все на свое совершеннолетие!

– Какая радость, – грустно сказала Мона, – мне, вообще-то сейчас как-то надо жить.

– А стипендия? – Пал Палыч был бережлив и довольствовался малым, – и жить нужно здесь, а не у подруги. Да что еще за подруга?

– Ага, а мотаться из Одинцово на Сокол? Нормально? – Мона помотала головой.

– Я, честно говоря, совершенно не принимаю твое решение бросить школу! Два года – и поступишь в любое театральное, какой смысл? Ты будешь гримером? Ты этого хочешь? Мона! Зачем?

Мона сидела на подоконнике и болтала ногами.

– Пап, – она накрутила волосы на палец, – а ты не знаешь, вот я что-то помню – маме как-то письмо пришло? Еще там, в Орске? А потом письмо куда-то делось? Интересно, а что там было?

Пал Палыч закашлялся:

– Я что-то не помню, какое письмо? Тогда писем много приходило, наверное, при переезде пропало.

– Ну да, там и не только письмо, там слон мог пропасть, – Мона отпустила волосы и они скрутились в локон, – все куда-то пропадает. Чехол от «Смены» пропал, тоже странно.

– Зачем тебе чехол? – Пал Палыч не заметил, что Мона просто впилась в него глазами, – чехол можно подобрать, у меня полно старых.

– Ну, это я так, к слову, – Мона обошла Пал Палыча со спины, обняла его, уткнулась носом в плечо, – пап, а денежку дай, а?

Пропажа чехла, полного сторублевок, именно в это время просто подсекла Мону. Что делать со сберкнижкой? Без паспорта денег не снять? И как жить дальше? Впереди еще было лето, и хотелось к морю, и надоело сидеть в этом Одинцово, а нужно было сидеть в Одинцово и искать чехол. Мона в который раз методично вывернула все из шкафа, из тумбочки письменного стола, из коробок, даже стала двигать мебель до тех пор, пока не вышла заспанная Танечка:

– Ты чего, обалдела? Чего шумишь? Ремонт решила делать, на ночь глядя?

– Нет, переодеваюсь, все уже мало стало, а я на спектакль, у меня контрамарка на «На Якиманку», – и умчалась в Москву.

Народ стоял еще от станции метро, спрашивали лишний билетик – сегодня шел «Макбет», с Верховским. Мона ввинтилась в толпу перед служебным входом, и, глядя своими прекрасными глазами, спросила у администратора два билета на «Мону Ли». Тот, не сводя с нее глаз, выписал контрамарку.

Зал был переполнен – зрители теснились на балконах и в бельэтаже. В проходах, в партере – везде стояли стулья, а те, кому места не хватило – стояли вдоль стен. Занавеса в театре «На Якиманке» не было. Голые кирпичные стены, едва видные за толстыми веревками, свисавшими сверху, завязанными узлами, за какими-то сетями, подобными рыболовным, выглядели мрачно. Массивы алой и черной ткани, разодранные посередине, будто прорезанные ножом – и трон на авансцене – вот, и вся декорация. Мона Ли пристроилась на откидном месте, в первом ряду партера. Было жутко неудобно смотреть снизу вверх, но ей было все равно. Спектакль её заворожил, но она, не читавшая пьесы, ничего не могла понять. Хохотали ведьмы в алых колпаках, все время кого-то убивали, и актеры так кричали, что у Моны заложило уши. Вдруг Макбет, которого играл Верховский, заметив Мону, крикнул так, что вздулись вены на шее, а Мона решила, что он умрет сейчас же, на ее глазах —

  • Я смею все, что можно человеку.
  • Кто смеет больше, тот не человек.

– на этих словах он протянул руку Моне и рывком вытащил ее на сцену. Зал взревел. Мона озиралась по сторонам, ее окружали актеры с грубо накрашенными лицами, а актриса, играющая Леди Макбет, крикнула в ответ —

  • Какой же зверь толкал тебя мне хвастать?
  • Тогда ты смел, и ты был человек.
  • Ты большим стать хотел, чем был, и стал бы
  • Тем больше человеком. Час и место
  • Не подходили, – ты хотел их сладить,
(перевод Лозинского «Макбет» Шекспир).

– и дернула Мону Ли в другую сторону. Мона была настолько испугана, что стала выдирать руку, но тут, по счастью, резко погас свет, что означало конец акта. Верховский подошел, подтолкнул Мону к кулисам, вывел на лестницу, на которой уже толпился народ. За кулисами было не так страшно, и Мона даже различила знакомые по кино лица, и уже с кем-то обнималась, кого-то целовала, вытирала тыльной стороной ладони грим с лица, и сама смеялась. Прибежал взбешенный главный режиссер, Кудымов, грузный мужчина с лицом гневного филина, затопал ногами, актеры разом смолкли. Кудымов подошел к Верховскому, погрозил ему пальцем, сжал кулак, потом развернулся резко:

– А в этом что-то есть. Где помреж? Сажайте теперь подставу туда, пусть Сёма выхватывает кого-то из публики. Да, хорошо. Такой мосток, а? Соучастие? Вроде бы – все мы повязаны кровью. Хорошо. Деточка, лицо твое откуда знакомо? – Мона Ли сделала книксен и скороговоркой перечислила свои фильмы. – Хорошая девочка. Какой курс? И, не дослушав, – на Маргариту возьму. Но! В дублирующий состав, и опять погрозил Верховскому.

– Спектакль будешь смотреть? – спросил Верховский Мону. Та, не моргая, смотрела на него. Тут на лестнице что-то зашевелилось – толпа расступилась, и Верховский несильно оттолкнул Мону от себя. По лестнице поднималась феноменальной красоты женщина с колдовскими русалочьими глазами и черной крохотной шляпке, испачканной сверху мелом. – Опять под сценой шла, – ласково спросил Верховский и смахнул мел, – иди в ложу, закончим – в Националь поедем. – И ушел. Лена Витали, а это была она, двумя пальцами подняла подбородок Моны:

– Недурна, недурна, но – запомни, девочка, рядом с Верховским буду я. Всегда. Даже тогда, когда его не будет. – Начался второй акт, Мона осталась на лестничной клетке одна, и пошла к выходу, показав по дороге фотографии Чаплина язык.

Мона вышла на улицу – у служебного входа собирались группками люди – ждали окончания спектакля. Мона потолкалась среди них, не отдавая себе отчета в том, что хочет услышать какую-нибудь ужасную новость о Лене Витали – вот, ногу сломала или влетела куда-нибудь в стенку своей прекрасной головой и смеется теперь своим странным смехом – как будто звук простуженной челесты. Про Витали говорили – но только в превосходной степени – вот, не женщина – а королева, только она – под стать ему, кто ж больше. По счастью, ничего ужасного не случилось, все ждали выхода Верховского, магнитофоны перекликались его голосом, и вдруг – Мона не поверила своим ушам, – «ах, Мона-Мона-Мона, Мона Лиза, ну кто бы ждал подобного сюрприза…». Песенка была незнакомая, блатняцкая, грубоватая, но Мона так ясно увидела его больные тоской глаза, и услышала, как входят лопасти весел в воду, и как кричат чайки, она услышала его дыхание и разревелась, и пошла, не оглядываясь к Москва-реке и не знала, что Верховский, выйдя из театра, отправил Лену в «Националь», а сам, отбиваясь от поклонников, искал её – Мону, и, не найдя, улетел в тот же вечер на север, к настоящим мужикам, как он говорил сам, и мотался по оленьим стойбищам и охотничьим заимкам, пропивая вечную свою боль, вечный разлад – между сердцем и совестью.

Мона Ли шла, а Москва подмигивала ей огнями, и на мосту целовались влюбленные парочки, и ехали машины, и летели по реке прогулочные «Ракеты», а она опять была одна. Встав на мосту, облокотилась о парапет и стала думать о том же, о чем думают все, кто решился сигануть с моста в воду. Вода блестела маслянисто, и тянула к себе, как бездна. Вот, утоплюсь, – с внезапной злостью подумала Мона, – утоплюсь всем назло! А кому – всем? – сказала ей другая Мона, прежняя. – Кто будет так уж переживать? Пал Палыч вздохнет с облегчением, Танечка тем более, Архаров будет всем врать, что переспал с нею, а Верховский… разве что он? Что случилось, – спрашивала Мона нынешняя – прежнюю. – Где Ли Чхан Хэн? Почему он не приходит ей на помощь? Нужно опять идти на Плющиху, искать тот дом, и спрашивать того, кто говорил с ней. Мона перешла мост, дождалась троллейбуса, и отправилась вверх по Горького, чтобы выйти к Плющихе. Она не понимала, куда идти, она не помнила адреса, помнила только нагромождение домов, проходные дворы, дворника с шафрановым лицом, часы «Победа» с треснувшим стеклом и жуткий холод. Часы. Вот ведь еще! Часы! Как она могла забыть о них? Письмо, часы и деньги. Если все это соединить, как в сказке, она поймет.

Глава 10

Мона Ли сначала шла освещенными улицами, а потом стала забираться все дальше и дальше, будто попав в маленький город, поместившийся в большом. Уже исчезли редкие прохожие, и дома шли ей навстречу унылые, темного, фабричного кроя, кирпичные, сквозь треснувшую кладку которых прорастали чахлые деревца. Откуда-то взялся ярко освещенный дом, уходящий в расцвеченное огнями московское небо, Мона пошла к нему – спросить дорогу, узнать – где она? Что это за улица? Но двери подъездов были заперты. На перекрестке Мона разглядела киоск «Союзпечати», подошла к нему, но киоскерша опустила ставни, потом подняла, поманила Мону к себе и дала ей в руки журнал. И тут же погас свет в киоске. Мона петляла между домов, трансформаторных будок, натыкаясь на металлические прутья ограды, но нигде не было ни единой таблички, ни остановки с названием улицы. Дойдя до фонаря, заливавшего мертвенным светом ровный круг какой-то площадки, Мона посмотрела на журнал. «Искусство советского кино», номер, год, и её – Монина фотография на обложке, из «Красных кораблей». Правда, фильм был заявлен Стешко под именем «Корабль мечты». Мона пролистала несколько страниц, нашла статью «Корабль-призрак» и стала читать отчеркнутое красным карандашом «…в главной роли снял Нонну Коломийцеву, с позволения сказать, актрису, лишенную напрочь романтического флёра. Кто она, эта Нонна? Вчерашняя школьница, девочка из самодеятельности, не имеющая ничего, кроме смазливой мордашки, но уже метящая в звезды. Ей, вместе с сомнительным певцом Верховским, хриплый голос которого уместен только в дешевых кабаках, удалось извратить сказку нашего детства, на светлых идеалах которого выросло не одно поколение советских детей. Этот союз, который нельзя назвать творческим…» и так далее, и тому подобное. Мона уже знала, что фильм не будет в прокате, но зачем ее лицо поместили на обложку? Она закрыла журнал, пригляделась – ее лицо было неузнаваемо изуродовано. Это была она, и – не она. Мона бросила журнал, закрыла глаза, заткнула уши, и вдруг начала кружиться на одном месте, под фонарем. Вот уже стал слышен знакомый гул нарастающего потока, вот застучали барабаны, тонко запела какая-то птица, и звук этот напомнил ей звук проносящегося мимо поезда. Мона кружилась, как волчок, то раскидывая в стороны руки, то прижимая их к груди. Свет фонаря погас, и Мона вдруг увидела дорогу, точнее – почувствовала её, и пошла, в точности повторяя прежний путь, перелезая через заборы, поднимаясь вверх по каким-то лесенкам без перил, спускаясь вдруг по какой-то тропке, виляющей между деревьев. Тот дом она узнала моментально, как будто вспышка осветила ей дорогу. Не оглядываясь, она рванула дверь – но ручка осталась в ее руке. Мона спустилась на тротуар, обошла дом, увидела выбитые окна первого этажа, собралась искать что-то, с чего можно влезть в окно, как вдруг неприметная дверка открылась сама собой, и Мона вошла.

Пустой дом жил. Слышно было, как лопаются обои, как шуршат, отходя от стен и свиваясь в локон. Трещали паркетные шашечки, рассыхаясь, капала вода из кранов, кто-то мелкий пробегал по комнатам, падали стулья, играла негромко музыка. Мимо Моны, поднимавшейся на второй этаж, прошел кто-то в темном, судя по длине – в плаще, волочащемся по ступеням, и Мону обдало запахом странным, почти тошнотворным. Мона сделала шаг – и попала в виденную когда-то ею анфиладу. В этот раз комнаты были наполнены разговорами, тонким плачем, покашливанием. Играли монотонно на скрипке, гремели кастрюлями, слышно было, как шипит газ и трется спичка о коробок. Никого не было. Мона наступала на паркет, который скрипел под нее ногами – то ли песок, то ли битое стекло. Ударили часы, Мона сосчитала – два. Ночь, это уже совсем ночь. Страха не было, настолько мучительно было желание понять – что происходит. Грань истерики давно была пройдена, теперь хотелось одного – знать. Чтобы за этим не случилось.

Продолжение книги