Рассказы полутьмы. Marianna и другие бесплатное чтение

© Мария Аркадьевна Микийчук, 2022

ISBN 978-5-0056-9404-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Колпачок от ручки ножей

– А это наша гордость и слава, – сказала учительница, и Коля сжался от отвращения и стыда. – Николай Радин, отличник курса.

Все лица повернулись к нему. Вся линейка причёсанных манекенов в университетской форме, блестящих там и тут алыми пятнами цветов в увядающих под ярким майским солнцем и зимним холодом букетов. Они были отличниками курса – обычные необычные старшекурсники, которые могли спокойно взлетать над землёй, превращать воду в дрянное вино (или очень тёмное вишнёвое пиво), замораживать противника и что только не – в канцелярском магазине не найдёшь столько карандашей, сколько было сверхспособностей у детей интерната для детей с сверхъестественными способностями, ДССС, звучащее так, словно о нём не нужно было особенно распространяться.

У Коли была только одна способность. Во всяком случае, о которой было известно – он умел находить колпачки от шариковых ручек.

Поэтому он учился, как проклятый. Он не зубрил даже, он вгрызался в материалы, пытаясь занять себя, как занимает себя заключённый пожизненно единственной лежащей в камере книгой. Коля ходил на все факультативы, чтобы не возвращаться в комнату в общежитии – нет, к нему хорошо относились до определённого момента, но потом учителя стали ставить его в пример, словно сговорились.

Вот, ребята, учитесь, как Николай Радин.

Посмотрите на Николая Радина – у человека нет таланта, а он знает по дисциплинам ваших сверхспособностей больше, чем вы все, вместе взятые.

И в конкурсе снова побеждает Николай Радин!

Почему ты не можешь быть, как Коля? Посмотри, человек не опускает нос, а рвётся в бой, а ты параграф не можешь выучить?

И даже самые близкие друзья постепенно не сдержались под этим потоком сравнений – все понимали, что Коля не виноват, но бремя вины и сравнения выдерживать было сложно. Кроме того, стоило кому-то приблизиться к нему, тут же от любого взрослого звучало: «Коля, ну ты бы хоть с ним позанимался, что ли, что просто болтаете, подтянул бы до своего уровня».

До какого уровня, хотелось закричать Коле. Антон на высоте третьего этажа три дня назад окна вставил одной силой мысли, чему Коля мог его научить – пожёванные колпачки от ручек находить под партой? Да кому нужны вообще эти колпачки, двадцать первый век, кто теперь от руки пишет?

Тем не менее, способность у Коли была сверхъестественной, а, значит, он подлежал обучению.

Ребята смотрели на него, пока ему несли грамоту от департамента. Через весь ряд, с цокотом тяжёлых каблуков по потрескавшемуся асфальту, под слепящим солнцем, как будто вечно. Коле вдруг показалось, что это сон – или сон во сне, или сон во сне, во сне, во сне, и никак не получалось ухватиться за действующую реальность, потому что шаги всё цокали, линейка студентов никак не кончалась, а все внимательные взгляды так и были обращены на Колю.

Вечером, повторял он себе, я сяду под кустом сирени в сумерках, и сумерки примут меня, и ночь поглотит эти воспоминания. Может, не эта, но следующая, а за следующей следующая. И я буду кем-то другим, кем-то, о ком никто не будет помнить больше никогда, затеряется в тенях и в никак не зацветающей сирени – холода заставляли бутоны сжаться и молчать, и он так же сжимался и молчал, не ощущая холода, потому что сам стал холодом.

Ледяной диплом перекочевал в его руки.

– Поздравляю, Коля, – шепнула преподавательница и улыбнулась ему доверительно, как любимчику.

На солнце было видно, как слой её макияжа растекается по сухому бугристому лицу, неравномерно и рыже-розово, как жирный грим, а на верхушке щёк валялись два овала матового пыльного румянца. Она вся была такой гротескной и при этом настоящей со своими попытками издалека выглядеть моложе, с яркими тенями, закрученными кудрями и вечным запахом эвкалиптовой конфеты изо рта, что пугала в приближении самим своим существованием.

Коля постарался улыбнуться. Перед тем, как отойти, Лариса Захаровна потрепала его по плечу своей загорелой пигментной лапой, скрюченной вокруг лаковых алых когтей.

Голова неожиданно закружилась, подступила тошнота. Вот неловко было бы сейчас упасть в обморок на глазах у всех вокруг.

Ветер, ледяной и сухой, принёс разреженную охапку тополиного пуха, изменив воздух в трёхмерный и запоминающийся, почти спецэффектный.

Они – ножи, думал Коля, кусая губы и скользя по ладони ногтем, чтобы болью вернуть себя из мира головокружения и тошноты. А я – ручка от ножа.

Да что там. Колпачок от ручки.

В коридоре лежала Лариса Захаровна, закостеневшая и чёрная в районе груди. Дальше физкультурник; из его головы прорастал молодой дубок. Листья на дубке медленно и угрожающе покачивались, хотя ветра не было – неестественно, как смоделированные на компьютере змеи.

– Почему они напали на нас? – шептала Лара, потонув в собственных слезах и копоти. – Почему? Мы же школы-побратимы… Почему они напали на нас?..

Остальные молчали, их лица напоминали закрытые с силой шкафы – казалось, ещё слышался стук тяжёлых деревянных дверей и ощущалась спрессованная темнота внутри. Из учителей остались только двое, оба они были не в себе, а у Льва Игоревича из ноги торчала стрела, они так и не придумали, что с ней делать.

Коля выглянул в коридор ещё раз и обернулся.

Темнота запертых шкафов смотрела на него всеми распахнувшимися от ужаса глазами.

Он был единственным, кто обладал знаниями. Он был единственным, кому приходилось в деталях продумывать, как обойти всех учеников и остаться в полном одиночестве. Он был единственным, кому приходилось очень много и напряжённо оценивать ситуацию перед тем, как сказать что-то, потому что остальные могли говорить свободно и быть принятыми.

– Хорошо, – сказал Коля быстро и почему-то властно. Иногда, когда некому принимать решения, кому-то приходится стать тем, кто их принимает. – Слушайте сюда.

Лара обернулась и выбросила руку вперёд. Вихрь сбил близнецов и обмотал их срывающим кожу покрывалом; те закричали в голос, а потом перестали кричать. Коля приказал ей поднять в воздух битое стекло перед тем, как сформировать смерч. Катя держала преподавателя другой школы в огненном кольце – то оказалось гораздо эффективнее, чем на всех уроках, где Катя впечатляла всех своим умением управляться с огнём, потому что Кирилл открыл портал и вытащил в него бензин, а Олег не позволял пламени пойти по шлангу назад. Они были непобедимы и уничтожили уже двадцать пять противников.

Яна, Стас и Жай парили в воздухе; их невидящие глаза проецировали защитное поле, а Егор и Ташка его подпитывали с земли, подключившись к природе. В ближайшие два года ничего на четыре квартала вокруг не будет нормально расти – да и бог с ним, забрали – вернут, лишь бы выжить.

Преподаватель вскрикнул и опустился на одно колено, поднял руки, защищаясь.

– Стоп, – приказал Коля. – Яна, поле вокруг. Кирилл, закрывай. Олег, неси верёвки, свяжем его.

Близнецы глухо упали на асфальт, по которому совсем недавно так долго и ужасно цокали каблуки – теперь это казалось таким несущественным, действительно почти сном.

– Жай, снять поле, скан территории.

– Я не умею, – признался Жай.

Коля, не глядя наверх, продиктовал ему формулы и принцип. Жай заработал – в работе он гудел, как огромный шмель, от бурлящей в нём энергии. Коля проверил пульс у близнецов, через полусодранную кожу.

Мертвы.

– Никого нет, – сказал Жай через некоторое время. – Два наших преподавателя в здании.

Все снова выжидательно посмотрели на него.

– Перегруппировка, – коротко скомандовал Коля. – Все в здание. Сначала Катя, потом Кирилл и Олег с пленным. Энергетики с подпиткой и атакующие, поле не снимать, уменьшить до колонны. Кирилл, бери подпитку на себя, открой мне ход в Совет. Заявимся к ним сейчас с пленным и нашими раненными.

Все подчинились – беспрекословно. Они действовали под его словами, как хорошо отточенная машина, и Коля не успевал осмыслить это или порадоваться этому – он не успел пригреть власть на груди, потому что оперировал ею, как скальпелем, используя её исключительно для того, чтобы завершить операцию. Он просто гудел, как натянутая струна, потому что так было нужно – не потому что он обладал невероятными силами, а потому что он должен был. Потому что – мог.

В Совете на них смотрели нервно. Даже глава Совета постукивал красной ручкой по столу, нервный дробный стук, а остальные и вовсе переглядывались и шептались.

Измазанные в саже и крови, молчаливые, повзрослевшие студенты стояли строем. Говорил Коля – по ощущениям не говорил, а докладывал. Спокойно и лаконично, потому что было не до описаний. Пленного куда-то увели. Их преподаватели отправились в лазарет. Катю тоже пытались отправить в лазарет, но она осталась, отмахнувшись от своего сломанного запястья так, словно это было не дело первой необходимости.

– Что ж, – сказал Николай Юрьевич, глава Совета, – вы проявили себя, как герои. Мы выясним обстоятельства и дадим вам знать, пока что вы останетесь здесь, под нашей защитой.

Раньше это бровястое мрачное лицо Коля видел только в учебниках.

Студенты кивнули. Они все выстроились в линейку, но это была уже какая-то другая линейка, как будто по ней пустили ток внутри цепи, и Коля был частью этой линейки и чувствовал гудение проходящей через него энергии общности.

– Николай, – окликнул его Николай Юрьевич. – Подойдите, пожалуйста.

Коля подошёл и взглянул на него прямо и без восхищения – он слишком устал.

– Молодой человек, – сказал Николай Юрьевич тихо. – Скажите, пожалуйста, за всё это время вы ни разу не упомянули, а какая у вас сверхспособность?

– Разрешите, я продемонстрирую, – устало ответил Коля.

Отодвинул кипу бумаг и вытащил из-под них алый колпачок для ручки.

Двадцатидевятилетний

В позапрошлой жизни он был портным, в прошлой занимался поисками кладов, а в текущей хотел остаться навсегда.

Шамуви (или двадцатидевятилетние люди) умирали каждый раз в двадцать девять лет и возрождались в новой жизни, не утрачивая свои воспоминания, и Шор жил свою третью жизнь и уже приближался к своей третьей смерти.

Люди любили романтизировать шамуви, описывать случаи их многолетних трагических отношений с людьми, но на самом деле такие отношения, если и случались, были крайне мимолётны: проще всего было всё-таки заводить отношения с шамуви с разницей в десять лет цикла. Если рождались дети, один шамуви успевал вырасти до десятилетнего возраста и принять на себя заботу о ребёнке и партнёре. Не всегда было понятно, партнёра ли нянчит шамуви или общего ребёнка.

Шор вовсе не планировал брак и детей, все эти любовные отношения его не занимали. Ему не хотелось отвлекаться от жизни – каждая из новых жизней казалась ему подарком судьбы, и он старался прожить её жадно, с наслаждением, каждый раз вгрызаясь в новую, как в хрустящий пирог, не зная, какая начинка его ожидает.

Портным он шил великолепные платья и изменил историю моды, а потом переключился на шляпки – и наслаждался этим шитьём. После ходил в горы с ребятами, спал в палатках, наслаждался свежим воздухом и алчными мечтами о больших деньгах (которые он не сможет потратить в этой жизни, скорее всего, но почему бы просто не подумать об этом).

Каждый раз он заводил новых друзей, но через некоторое время странным образом оказывался в компании своих старых друзей тоже – и эта компания сливалась и становилась только больше со временем. Они как-то безошибочно узнавали его в толпе.

Некоторые даже утверждали, что он абсолютно так же выглядит, хотя Шор старался выглядеть хотя бы как-то иначе. Некоторые шамуви получали абсолютно другую внешность, а некоторые вовсе не менялись после перерождения.

В этой жизни Шор проколол себе левое ухо и набил татуировки – ему нравилось ощущение обладания телом, ему нравилось быть цельным и гармоничным. Он писал колонки в маленький журнал о природе и фотографировал природу. Постепенно его заметили и даже приглашали в большие журналы или ведущим на телеканал, но Шор отказывался – не только потому что скоро его ждало перерождение, но и потому что ему не хотелось менять ничего в его настоящей жизни.

Каждый день он вставал с птицами и ехал на природу. Ему нравилось это ощущение нового свежего дня, через который он нёсся в одиночестве, с привычной фотоаппаратурой. Он любил подкарауливать зверей, любил часами стараться сделать самый красивый кадр. Шор тонко замечал всё, что вокруг него происходит – вспорхнула горихвостка, качнулся лист волчьих ягод, задрожала трава – и на корни толстого дерева выползла тонкая ящерка. Всё её тело пересекал градиент из изумрудного в болотный, с принтом из темных пятен, почти как на закладках в учебнике.

Шор не мог объяснить, насколько он наслаждался этой жизнью. Сдавать свои тексты и фотографии в маленькую редакцию, в которой всегда пахло крепким сладким чаем и цветочными духами, в которой на подоконнике всегда цвела красным чахлая герань, а его начальница постоянно делала вид, что не очень довольна его материалом, хотя она была очень даже довольна.

Он любил и свою небольшую квартирку совсем недалеко от редакции – она, конечно, не была такой же большой и современной, как его первая квартира, но она была особенной для него, и он никак не мог понять, почему. Может, дело в том, как падали вечером солнечные лучи – или как ему было хорошо здесь. Иногда он просто садился на каменный пол маленького балкона, подставлял лицо солнцу и мечтал остаться здесь навсегда-навсегда, в каждом новом перерождении оказываться здесь – не в будущем «здесь», а именно здесь-и-сейчас, чтобы внизу лаяла чья-то собака, а дети дразнились на местного пьянчужку, а из кофейни напротив пахло ванилью и кофе, а ещё весь мир пах припорошенным осенью летом, с лёгкой крошкой прохлады в каждом пролетающем ветре.

Шор обожал дожди, а здесь дожди шли всю зиму, стирая краски с домов и небес, автоматически переводя в режим тяжёлой серости и все городские водоёмы, которых тоже было предостаточно. Дороги тоже становились зеркальными, а герань в редакции странным образом оживала в этой влажности и пускала новые побеги.

Лес в такие дни тоже был совершенно иным – и озёра, и реки. Ездить на них было сыро и многокапельно, в каком-то смысле даже одиноко, потому что большинство животных и птиц прятались во время сильных ливней. Но Шор любил этот промокший лес, капающий дождём с листьев во много ярусов. Он замечал, как торчат из рябой воды лягушки, закрывая то один, то второй глаз. Как роется у воды промокшая ворона, выкапывая смердящий труп рыбы и растаскивая его с заинтересованным цинизмом. Как хохлятся птицы, сидящие под тяжёлыми широколистными ветвями.

Каждый новый день нёс что-то абсолютно новое – именно поэтому читатели колонки никогда не чувствовали повторяемости, хотя, казалось бы, сменялись сезоны, а места оставались теми же: тот же лес, те же реки, те же озёра, те же трясогузки и соловьи, выдры и бобры. Но всё это изумляло и радовало Шора, и оказалось, что люди обожают смотреть на мир его глазами и видеть что-то новое в привычном, что-то красивое в обыденном.

– Не хочу умирать, – признался Шор неохотно Рару, одному из своих самых старинных друзей, тоже шамуви.

Рару было уже пятнадцать шестой раз, и он лениво тянул пиво, которое ему, как шамуви, продавали с десяти лет. От этого заявления он едва не подавился.

– Да ты что такое говоришь, брат? Ты же всегда был самым ярым любителем перерождаться! Новая жизнь – новые возможности, всё такое… Что же пошло не так?

– Я не знаю, – сказал Шор. – Когда я вечером сижу в комнате, мне слышно, как моя соседка играет на пианино. Очень красиво. А ещё звуки улицы, я люблю звуки улицы… Моя коллега, Аглая, такая низенькая и любит шоколадки, она так смешно хихикает, когда я приношу ей её любимый шоколад с миндалём, как будто это наша с ней общая тайна. В парке в соседнем квартале продают самый вкусный суп в стаканчиках, а книги в книжном магазине всегда такие интересные, словно их там подбирают. Эта дорога к лесу… Я не знаю, Рар. Что-то в этом городе есть такое, что-то в этой жизни есть такое, что село на меня, как авторская шляпа. И когда ты чувствуешь, как она сидит, ты понимаешь, что это точно твоё место, и тебе не хочется искать что-то новое или лучшее, потому что это – точно твоё, это твоё абсолютно. У тебя бывало такое?

– Никогда, – пожал плечами Рар. – Разве что с пивом. Но пиво можно взять в любой жизни, верно?

– Верно.

«Я не хочу», – думал он постоянно каждый день вплоть до дня своего двадцатидевятия. Не хочу, не хочу, не хочу, не хочу, не хочу. Я хочу это. Хочу мокрые резиновые сапоги, хочу смотреть на недовольно поджатые и плохо накрашенные губы своей пожилой начальницы, у которой постоянно не причёска, а воронье гнездо. Хочу птиц, хочу клещей с себя снимать, хочу не расставаться с фотоаппаратурой, хочу миндальные шоколадки таскать для Аглаи, хочу сидеть на балконе и золотиться солнцем. Хочу состариться здесь, как другие люди, не хочу новую молодую жизнь, не хочу реинкарнации, не хочу ничего этого.

Тем не менее, он завершил свои дела, разобрался со всем, пришёл день в день и не лёг умирать, как обычно это зачем-то делал. А сел на балкон, скрестил ноги и стал ловить закат во все глаза. Шор хотел умереть, видя свой последний закат здесь, в качестве себя самого, самой лучшей версии себя – настоящей.

Он встретил закат.

А потом встретил рассвет.

Молча, не веря, проверил: он не ошибался, конечно, он никогда не ошибался, и мир никогда не ошибался: шамуви всегда реинкарнировали в одно и то же время в один и тот же день. Его время было 11 часами вечера. А сейчас было шесть утра его двадцати девяти лет.

Он никогда ещё не встречал рассвет двадцатидевятилетним.

Так же в задумчивости он встретил Рара и других его друзей, пришедших забрать тело – это всегда была обязанность друзей, и, как ни странно, все всегда огорчались, видя своего друга мёртвым, хотя и знали, что он переродится через три дня.

– Посмотри-ка, Рар, – сказал Шор. – Я жив!

И тут он вдруг и сам понял и осознал: он жив! Он может не менять квартиру, не продавать аппаратуру, снова вернуться на любимую работу. Он жив!!! Он абсолютно и бесконечно жив – и так же абсолютно и бесконечно счастлив.

– Но как…

– Послушай, – вскочил с кровати Шор и заторопился. – Мне нужно в редакцию, попроситься обратно, вдруг они возьмут на моё место кого-то ещё!

– Кого-то ещё, – пробормотал Рар, глядя ему вслед. – Как бы не так, кого они смогут найти вместо тебя, если даже сама жизнь не отдала тебя в лапы смерти? – и посмотрел на своих ошеломлённых друзей. – Ну что… По пивку за бессмертие любви к резиновым сапогам?

Танцующий по льду

Пространство небольшого катка на Автозаводе было освещено, а снаружи уходило две рыжие дороги в разные стороны. В остальном деревья и тропинки тонули в темноте, и от этого лёд казался сияющим островом звенящей жизни.

В раздевалке остро пахло баней: свежеспиленным нагретым деревом, а потом – только зимой и наступающим Новым годом. Гирлянды на сетке, обрамляющей каток, мигали.

Сбоку, через дыру в сетке, быстро залезали какие-то очередные подростки, все в чёрной дешёвой одежде, почти одинаковых куртках. Коньки болтались у них на сгибе локтей – никто их не ловил.

Когда ты один на один с замёрзшим зеркалом под ногами, ты можешь ни о чём больше не думать. Так легко гипнотически уставиться в лезвие под чёрными ботинками и просто скользить – ты скользишь по промазанным дорожкам, меняя их очертания, завихряя фразы, взрывая ледяную крошку во время торможения.

Иисус ходил по воде – ты по воде летишь, не касаясь её.

Паша вытер ледяной пот со лба. Ещё два круга, несколько конкретных отточенных движений.

Он выписывал на льду заклинание своими ногами, аккуратно и очень точно, максимально сосредоточившись. Никаких лишних движений, привлекающих к нему внимание, не взмывать в воздух, не показывать, что он умеет. Просто мягкий поворот, просто странные немного движения, словно он встал на коньки впервые (если бы!).

Маленькая девочка в лавандовом пальто прижалась к ограде, наблюдая за ним. Для неё каждое его движение вспыхивало розовым огнём, оставалось прочным следом – она видела творящееся заклинание в режиме реального времени и откуда-то знала, чем оно должно закончиться.

Поворот, мягкое скольжение – так близко к забору, видно, что под льдом зависли в этом краю пузырьки воздуха, один тёмный свёрнутый лист на самом дне. Начал падать снег, медленно накрывая каток пушистой ладонью.

Завиток. Прямая линия. Прыжок.

Он на секунду завис в воздухе и тяжело опустился на лёд на одно колено – скорее всего, со стороны выглядело так, словно он неловко упал.

Отдышался и поднял голову – небо чуть изменило цвет, самую малость. Из рыже-фиолетового в более синие и спокойные тона. Значит, сработало, значит, он не ошибся.

Паша с трудом встал и пошёл к выходу. За ним на льду сильно столкнулись пролезающие тайком мальчишки, на лёд пролилась кровь, почему-то шипя и поднимаясь дымом в странном и как будто продуманном узоре, но этого не заметил никто, кроме девочки в лавандовом пальто.

– Это он, – сказала девочка, оборачиваясь к маме. – Танцующий по льду.

Паша вообще никогда в жизни не планировал выходить на лёд. В глубоком детстве его дед на его глазах поскользнулся и упал с лестницы их маленькой дачи – прогрохотал скрюченной массой по половичкам, заботливо прибитым к каждой деревянной ступени, а потом не смог подняться, да так и не поднялся – умер на больничной койке от пневмонии.

На каток его затащила его девушка, если её можно было так называть. Сейчас, в свои двадцать один, Паша понимал, что она просто играла с ним, потому что пробовала свои силы. Не было ни поцелуев, ни объятий – в основном она просто вырывалась, требовала сопровождать её и сообщала ему, что он любит её недостаточно. Справедливости ради, Паша и себя любил недостаточно, а её, если так подумать, за себя и за неё саму, так что – чрезмерно.

– Ты не понимаешь, – сообщила она с жестокостью в глазах, которая характерна для людей, вынужденных ставить на место возлюбленных тех, к кому ощущают только пустоту в сердце, – тебе нужно уже повзрослеть и побороть свои страхи. Да, твой дед умер, но ты-то точно там не умрёшь, это же каток! Там дети маленькие катаются и не боятся, тебе не стыдно бояться?

«Стыдно бояться», повторял про себя иногда Паша, вспоминая её слова. Стыдно бояться. Стыдно болеть. Стыдно умирать.

Каток на стадионе «Труд» всё было странно глобальным, а гардероб – длинный, как в театре. На каток нужно было шагать на коньках по деревянному неровному помосту, криво прибитых и местами уже провалившихся досок. Дорога стыда, по которой ты вышагиваешь, как цапля, и думаешь – эти замороженные доски ощерились неровными краями, словно сами не рады здесь находиться.

А потом – сразу лёд. Поле льда, озеро льда, даже не так – мир льда, подсвеченный огромными фонарями, наполненный огромным количеством людей, и всё равно не заполненный даже наполовину. И на него нужно было сползать как-то с деревянных кривых досок.

– Ну давай быстрее, – недовольно сказала Рита. Она кружилась на льду, как вуалехвост, помахивая всем телом, как плавниками, и отлично вписывалась в броуновское движение толпы. Она отлично знала, как стоять на коньках, как делать ласточку – могла даже катиться, согнув одну ногу и выставив вперёд другую, словно превратив себя в огромный автомат с опасным лезвием на конце вместо пуль.

Мимо него провели мальчика с ярко-бледным лицом; тот прижимал руку у себе и молчал так оглушительно, что Паша услышал.

Бояться стыдно.

Шагнул вперёд, коснулся лезвием льда…

И лёд расцвёл под его ногами, как огромная чёрная скатерть, как чистый лист цвета ночного неба, а его лезвия стали раскалённо-белоснежными.

– Ну чего ты встал, – крикнула Рита. – Катись уже, не тормози!

Чтобы всё было хорошо, подумал Паша спутано тогда. Выписать такой узор, чтобы у всех людей вокруг, до самой остановки, всё было хорошо.

Узор лёг перед ним, как гигантская калька, и Паша просто заполнял её силами, льющимися, казалось, из него самого, из висков стекающие по груди, над пупком расходящиеся на два потока – и вливающиеся в ноги, а там – прямиком в лезвия. Это было так прекрасно! Это ощущение – такое влекущее, невозможно было оторваться от узора, невозможно было прекратить этот проклятый танец, оторвать коньки от льда, а взгляд – от гигантской раскраски. Звук разрезающих лёд лезвий – жёсткий и резкий звук, как звук разрезаемой бумаги, только более металлический и более природный.

Фонари высвечивали пролетающих мимо людей, ветер свистел в ушах, холод казался несущественным, пока горело огнём тело, собранное, летящее, лавирующее в человеческих потоках, легко уходящее от столкновений. Мимо пролетали люди – мелькали яркие куртки, смеющиеся лица, взлетающие на фоне фонарей шарфы, пушистые шапки. Все они летали над озером льда, как стрекозы, а он, Паша, единственный выписывал чётко видный узор.

Который завершился у дальнего фонаря с развевающимися полувыцветшими флагами России. И Паша остановился, дыша, ощущая ветер, прислонившись к забору, за которым была только чёрная пустота. Он был опустошён и чувствовал себя очень слабым и радостным, как будто совершил что-то очень хорошее, но отдал за это много сил. Выписанная канва вспыхнула на секунды – и разошлась светлым маревом по окружающему миру. А лёд снова стал обычным – прорезанным штрихами траекторий, слишком блестящем под фонарями, светлым и многогранным.

Рита не разговаривала с ним неделю: он бросил её на катке, а это значит – не любил.

Первые два дня он извинялся, а потом та же странная сила, что на катке, охватила его и повлекла куда-то к себе, к своим интересам, к своим забытым играм и книгам, которые делали его сильным, мощным – собой. Когда через неделю Рита решила простить его и, даже, может, поцеловать в щёку, он посмотрел на неё удивлённо и ответил: «Спасибо, не нужно». И ушёл оттуда: торопился – на каток.

Сделать жизнь лучше. Помочь людям. Улучшить настроение в этом районе. Снизить уровень преступности. Помочь отстроить дома. Дать силы тем, у кого не было сил.

Работы было так много, а вот времени – так мало, потому что зима рано или поздно перешла бы в весну, а на закрытых катках – он попробовал – его силы не работали.

Он стал смотреть фигурное катание и однажды увидел канву. У хрупкого японского мальчика-фигуриста, похожего на лепестки лотоса или колосок, изрезанного шрамами от операций и переломанного, но не сходящего с катка даже в очень плохом состоянии. Это было катание на избавление всего мира от какой-то болезни, и Паша даже вырезал себе фигурку Ханю из журнала младшей сестры и повесил над столом, как напоминание: можно и так, можно и на таком уровне.

Паша понимал, почему этот хрупкий фигурист не сходит с катка. Паша тоже не мог, да и как, если он мог сделать чью-то жизнь лучше, влить свои силы в радость своей страны, помочь ей справиться с тяжёлыми временами, как он мог не делать этого?

Когда канва заклинания ложилась под ноги, всё становилось осмысленным.

Он уложил коньки в пакет, а пакет – в рюкзак, протолкнулся через людей и вышел в ночь Автозавода.

– Извините, пожалуйста.

Паша обернулся. Перед ним стояли очень хорошо одетые мать и дочь; обе в аккуратных и очень дорогих пальто, девочка – в каком-то светло-фиолетовом, мать – в ярко-алом, обе – с завитыми локонами блестящих каштановых волос, бледные, только с зимним румянцем, похожие на фарфоровые куклы с карими глазами. Ещё и варежки на руках были у обеих авторскими, видимо, со снегирями, и сапожки – очень дорогими и качественными, из мягко поблескивающей кожи.

– Да?

– Мы собираем людей, творящих заклинания на льду, – сказала женщина.

Паша замер.

– М, – ответил он. Подумал и понял, что нет смысла скрываться и врать – он любил экономить время. – Зачем?

– Потому что очень скоро случится очень плохое событие, – сказала женщина. – Очень, очень плохое. И мы стараемся не предотвратить его, потому что это невозможно, но помочь миру рано или поздно остановить его – с вашей помощью. Это будет отложенное заклинание. Оно сработает не сразу. Но, мы надеемся, сработает – всё равно ничего больше нельзя сделать.

– Что, есть что-то хуже, чем двадцатый и двадцать первый годы? – усмехнулся Паша.

– Есть, – ответила девочка таким тоном, что Паша сразу, сразу ей поверил.

Они переобувались на краю огромного замёрзшего озера глубокой ночью, всего около сотни с чем-то человек. Было очень темно, но им и не требовалось освещение – чёрная чистейшая поверхность горела множеством линий, и из них Паша хорошо видел свою – светло-голубую, нежную. Она манила и влекла к себе. И, судя по яркости, она заберёт у него невероятное количество энергии, но он готов был отдавать.

Затянул шнурки и встал, вспомнил небрежную улыбку японского фигуриста. Вспомнил его бледность и страх, что не сможет снова выйти на лёд.

Бояться – страшно. Болеть – страшно. Умирать – страшно. Потому что при этом ты не сможешь вложить больше, ты не сможешь помочь больше, ты не сможешь сделать мир лучше.

Им не приходилось сговариваться – лёд манил всех одинаково. Один за одним они вставали на свои линии и начинали двигаться. Не стремительно, как на льду маленьких и больших катков, а как будто в глубоком прозрачном болотном омуте, так много сил отбирало скольжение по линиям. Паша увидел это на секунду: маленькая девочка кричит в подвале за секунду до смерти, запах крови, запах помоев, темнота, ледяные руки матери, шёпот, взрывы, взрывы, взрывы. И скользил дальше быстрее, яростнее: если это они собираются остановить рано или поздно, он готов отдать свою жизнь, выписать её всю до остатка узором на льду Байкала, отдать её миру, остановить всё это и вывести ребёнка и её мать наружу, на свет. Он – готов.

Последняя завитушка – и он глухо упал на лёд. Сил не оставалось, сердце билось медленно-медленно. Рядом тоже кто-то свалился – девушка его возраста в вязанной шапке в виде лягушачьей морды – её было видно очень плохо, не было сил шевельнуться, но девушка улыбалась с закрытыми глазами: справилась.

Они постепенно выпали по краю льда, как выброшенные на берег рыбы, кто-то потерял сознание, кто-то просто лежал, не в силах двинуться, кто-то приподнялся на локте и смотрел на то, как огромная многоцветная канва вспыхнула и взорвалась, рассеиваясь на весь мир, накрывая его огромным и дремлющим до поры ледяным куполом, слегка снижающим температуру всего вокруг, но – дающим надежду на то, что рано или поздно можно будет что-то изменить.

Многоликий дед в разваливающемся доме

– В принципе, – сказал многоликий дед, чинящий постоянно разваливающийся дом. – у нас очень небольшой временной промежуток для театрального представления собственной жизни в постоянно меняющихся декорациях, поэтому лучше хотя бы выбрать себе труппу и зрителей, а не выбирать под них новые маски. Так ведь разоришься на клее – наклеивать новые на собственное лицо.

– Что же ты не перестанешь чинить свой дом и не выберешь дом поновее? – усмехнулся я. Океан шумел совсем рядом, и местные жители говорили мне, как один, что дед заговорил океан, чтобы тот не слизнул его разваливающийся дом в себя.

– Я сам такой же, – ответил многоликий дед весело. – Тоже всё разваливается, если перестать делать вечерний обход. Я нужен дому, а дом нужен мне. А, может, мне нравится идея, что я смотрю реальности в глаза и могу остановить хотя бы что-то разрушительное.

– Разве ж реальность выглядит так? – спросил я, указывая на хлопающую на ветру залатанную раму окна. Стекло треснуло в четырёх местах, заклеенное чем попало, в одном месте даже ярко-синим осколком другого стекла.

– А разве нет?

Я не нашёлся с ответом.

Многоликий дед был не только дедом. Иногда он был девушкой Лилианой, манящей и сливочно-чёрно-красной, как будто вышедшей из чёрно-белых фильмов тридцатых годов, способной заворожить или перерезать вам горло. Иногда был непонятного пола подростком, заросшим светлыми волосами, в гигантских очках, постоянно слезающих с носа, невероятного обаяния и с звонким заразительным смехом. Время от времени, если повезёт, вы встречались и с самой привлекательной его версией – парнем Яном, гопником-пиратом, который резал правду в глаза, пил, как чёрт, а иногда затевал мордобой – и всё равно оставался самым привлекательным парнем на целом свете. За время, что я жил на острове, я познакомился со всеми. И потерял их – хотелось бы сказать, что я был молод и глуп, но на самом деле дед был прав: если человек не подходит тебе ни в труппу, ни в зрители, просто закрой за ним дверь театра и не продавай ему билеты.

Дом состоял из трёх комнат, а иногда из четырёх – кроме кухни, ванны и гостиной появлялась спальня на втором этаже. Все они разваливались постоянно – дом как будто дышал, по-больному, с хрипами и звоном стекла и чашек в буфете. Заплатка на заплатке, замазка на замазке – иногда я не понимал, какого цвета ковёр, засыпанный извёсткой и залитый кофе, весь в сером песке с пляжа и высохших водорослях, а иногда понимал, что он небесно-голубой. Дед только смеялся, говоря, что я просто не понимаю эстетики бесконечного хаоса, импровизированного танца с судьбой и разрушением, смеха от принадлежности к тёмной стороне бытия. И он, должно быть, прав: разлиновка школьного дневника вросла в моё мировосприятие, оставляя свободным от планов только отсутствующее в дневнике воскресенье, но и его я забивал в своей голове построчно. В морозилке в городе у меня лежали подписанные контейнеры с обедами, полные клетчатки и овощей, а в офисной сумке лежала таблетница с витаминами, куда мне было до импровизации среди хаотичных обрушений.

И всё же меня влекло туда – может, и сейчас влечёт, в этот дом, пропахший кофтой моей давно почившей матери, кофе и океаном, где тихонько позванивают на окнах ветерки и ловцы солнца, а воздух такой кристальный и настоящий, что хочется жарить его в кипящем масле до хрустящей корочки и жадно есть ночью у костра, протянув ноги к заговорённому океану.

Однажды Лилиана, рассеянно кормившая чаек неудавшимся абрикосовым пирогом с террасы, обернулась ко мне и сказала:

– Ты здесь чужой не потому что мыслишь иначе.

– А почему?

– Ты хочешь изменить меня и тем заставить меня изменить себе. Вписать в формулу, осмыслить текстом, накинуть удила на мой рот, разрезать мои кости и посмотреть, что в них, а потом сшить так, чтобы я двигалась только по обозначенным тобой маршрутам. Как трамвай. А ты хочешь сидеть за рулём, чтобы знать, что трамвай безопасен. И, может, починить меня, как дом – только ты не чинишь.

– А что я делаю? – мне вдруг стало страшно, как будто она узнала обо мне какой-то страшный секрет, заглянула в глубокий омут под люком, о котором я даже не знал.

– Ты записываешь параметры, по которым, как считаешь, я должна быть построена, потом рушишь всё, убираешь мусор и строишь заново. Заново-засветло, идеально и стройно. Я для тебя небезопасна – и ты отвоёвываешь себя у меня, отсекая мне шипы при реновации, о которой никто не просил. Очень типично и по-людски: уничтожать небезопасную красоту превентивно и строить на её месте гипермаркет с логотипом этой красоты. Уничтожать, воссоздавать и властвовать. Ты считаешь, что если позволишь мне быть, потеряешь себя.

– Почему?

– Потому что ты привязан ко мне, – ответила Лилиана и посмотрела на меня – она была крышесносно красива, концентрированная молодость, очерченная перьевыми линиями, алые припухшие губы и пронзительный взгляд – и, конечно, сливочность полуобнажённой груди. – Но это не я тебя привязала, так прекрати резать меня и режь верёвку или своё горло, раз так не любишь вспыхивать от чьего-то взгляда.

Иногда они менялись так быстро, что я не успевал за изменениями. Вот передо мной Лилиана, а вот подросток, пытается сдуть чёлку, шутит о ерунде и хохочет – и я сразу расслаблялся, потому что с ним никогда не было таких тяжёлых разговоров. По взгляду Яна, когда мы с ним жарили хлеб на костре и молча лежали на холодном песке пляжа, я понимал: он знает, что я скоро уйду, просто не произносит это вслух. Таким взглядом провожают на фронт, только в этом случае провожали в тыл – это многоликий дед оставался на постоянном фронте разваливающегося дома, латая его и противостоя бесконечному разрушению и смерти, пикируясь с хаосом и подшучивая друг над другом. Я видел их, других, подходящих ему больше – они заходили в его дом просто, как боги, говорили с ним, словно он был не многоликим дедом, растрачивали их общее жизненное время на пустые однодневные диалоги о подорожавшем кофе и поднявшемся шторме, травили древние анекдоты и как будто не замечали смены его аватаров, разве что подкалывали их иногда, по-доброму. Я в такие дни злился, что они пришивают безграничное создание к заголовкам газет местного городка, а дед расцветал – казалось, быть обычным среди равных ему нравилось гораздо больше, чем нести просветлённую чушь в ответ на мой внимающий взор. А ведь я слушал его, как никто, я был тем, кто на самом деле его слышит. Может быть, не понимает до конца – но слышит.

– В этом и проблема, – ответил мне однажды дед на моё вырвавшееся возмущение. Он как раз белил потолок в очередной раз, и диалог вышел немного напряжённым – он еле балансировал на кривой стремянке. – Твои вылетевшие слова и действия – это твоя свобода. Был у меня человек, который ходил за мной, подбирал их и толковал по-своему для окружающих, служил как будто переводчиком с языка, который не знал, на свой язык, который выдумал, и это был поганый язык. Некоторые слова, сказанные на нём, я с тех пор вовсе во рту не держал, так мне от них было противно, отравился. И знаешь, что это было? Несвобода. Когда за тобой ходят и комментируют твои действия через свои очки и свой рупор – это несвобода, это мерзко. Ты говоришь «Погода сегодня швах», а он поворачивается к толпе и кричит: «В тебе так много нелюбви! Ты должен обратиться к богу!»

– А ты? – спросил я.

– Да обратился к нему спиной и пошёл как можно быстрее, не оглядываясь, – рассмеялся дед. – Может, он и до сих пор там, ловит мои слова и перешивает себе в любовь-нелюбовь, а, может, позабыл и занялся чем полезным, кто его знает. Дело обычное, но это как заиметь рядом с собой собственный труп, постоянно гадко воняющий, ребёнка некорректной трактовки. А ведь я даже лица его не помню, – сказал дед задумчиво. – Печально это – не помнить лица тех, кому когда-то хотелось дать по лицу.

– И мне ты тоже хочешь дать по лицу?

– Не хочу, – мягко сказал дед. – Иди с миром.

Мне почему-то хотелось плакать.

Они до сих пор снятся мне иногда, особенно когда я стою на жизненной развилке – стоят молча вчетвером перед разрушающимся домом, смотрят на меня спокойно и отстранённо, а за их спинами горная гряда с обычным маленьким городком, а по правую руку – океан, серый и уставший, тяжёлый и отражающий грозовое небо, как зеркало.

Место для лазаньи

Когда я зашёл в бар, я сразу увидел только её – она сидела недалеко от входа, за одной из обклеенных маленькими лакированными деревянными брусочками колонн, зависая над своей жизнерадостной фиолетовой трубочкой коктейля, как колибри над цветком. Её растрёпанные светлые волосы, падающие при этом неровными прядями вдоль бледного лица и огромных холодно-серых глаз, казались мне смутно знакомыми, словно мне приходилось уже отводить их от её лица. В этом, должно быть, и есть смысл близких людей: впечатываться вам в обратную сторону сердца своими микрожестами или интонациями голоса. Я всегда видел своих сразу, даже если они не узнавали меня; я приводил их в свою жизнь небрежными фразами и предлагал выбирать роли в пьесе моего существования на свой вкус.

– Жаль, что на людях не пишут их состав, – сказал я, подсаживаясь за двухместный столик у окна и улыбаясь девушке уверенно и спокойно. – Было бы гораздо удобнее с ними взаимодействовать.

– Боюсь, что это невозможно, – ответила она низким грудным голосом, и я затрепетал и ожил. – Тогда весь мир был бы забит составами под завязку, учитывая многогранность каждого человека, а как бы мы тогда нашли место для лазаньи?

Она была безумным фанатом лазаньи, и готовила её на каждую вечеринку – даже на нашей свадьбе было четыре разных вида лазаньи и никаких белых платьев, никаких тостов, никаких пафосных речей и красивых фотографий – её племянница щёлкнула нас на полароид в саду, и это была наша любимая фотография, посаженная на прищепку рядом с ключницей в виде священного древа.

Когда она умирала, она послала меня за ледяной Кока-колой, думая, что я не пойму, но я понял и остался рядом с ней, сжимая её руку – пока ещё её, пока ещё не принадлежащую трупу. Поэтому последними её словами было: «В этом доме не дождёшься, чтобы тебе принесли холодный напиток».

С её смертью ничего не изменилось, по сути – ходики так же равномерно чертили невидимые круги, солнце большую часть дней в году продолжало проглядывать комнаты слева направо, а я подсыпал рыбам размельчённый сухой гаммарус, приоткрывая тяжёлую и сырую снизу крышку из чёрного стекла. Разве что я – какая досада – совершенно перестал смеяться и полгода питался только лазаньей, как будто овощи и мясо между листами тонкого теста могли дать мне ещё немного соприкосновения с тем, кого я любил с первого взгляда и после последнего взгляда.

Забавно, но даже обычные вещи перестали приносить мне радость. Желая не превращаться в ходячую половину мертвеца, я старался вдохнуть в себя жизнь искусственным дыханием радующего меня раньше из природы в глаза, делал себе прямой массаж сердца тем, что прежде давало мне силы, но душа моя, привыкшая ориентироваться на свет одного и того же маяка пятнадцать лучших лет моей жизни, швартоваться в одной и той же гавани, переплетаться половинками шуток так, как дети переплетаются мизинцами, чтобы не ссориться, не воспринимала дыхание извне, словно то, что мне предлагали, было не кислородом, а каким-то другим, инородным инертным газом, который никак не взаимодействовал с моей системой и только утомлял меня попытками надышаться им.

Раздосадованный неудачей, я смирился с моим вдовством, а частые неглубокие диалоги с окружающими заменили мне тот необходимый минимум социализации, который позволяет не исключать человека, живущего в маленьком городке, из общества. Но на самом деле единственный момент, когда я ощущал в себе признаки жизни, был самым первым взглядом после того, как я вешал ключи на ключницу, на нашу свадебную фотографию, уже несколько выцветшую от солнца спустя столько лет. И тишина необитаемости, разбавленная тиканьем часов и бурлением фильтра.

В самых неожиданных местах дома сохранился запах её духов, он преследовал меня и сбивал с ног эмоциями, которые подтверждали, что эмоции я чувствовать всё ещё не разучился, просто не было повода их испытывать.

Так я прожил ещё семь лет, безвкусных и наполненных постоянной внутренней тяжестью, несвободой, невозможностью поднять взгляд и встретиться со знакомыми серыми ледяными глазами. Не склонный по своей прагматичной природе к суициду, я начал всё чаще задумываться, что близок к пониманию немолодых людей, готовых завершить свой жизненный путь, чтобы использовать призрачную полумистическую возможность воссоединиться со своим супругом за гранью витального отрезка собственной судьбы. По сути, мне осточертел мир, в котором я и моя жена вынуждены были существовать в форме тающих воспоминаний о ней, не пришитых к её разлагающемуся телу, и условно живого тела, не имеющего возможности поцеловать её в висок перед сном или рассказать ей презабавную историю, услышанную в очереди в гипермаркете. Предполагалось, видимо, что я перейду из фазы отрицания в фазу гнева, но мне не на кого было злиться, не с кем ругаться, некого упрекать, и я застрял в собственной невозможности принять её смерть, как в чистилище, без единого шанса заменить её уникальную любовь к лазанье и способность морщить нос перед тем, как потереть лоб, когда ей не хотелось что-то делать, потому что меня не привлекали другие варианты составов людей. Составов, которыми можно было бы заполнить – нет, как она сказала тогда, в первый раз? Как-то остро и хлёстко, улично, как она это умела, а я не мог повторить – всю действующую Вселенную.

– Привет, – сказала девочка. Ей было от силы лет десять, щёки её краснели даже через смуглую кожу, но чёрные глаза смотрели на меня прямо. Видно было, что она принарядилась – в тёмную косу были вплетены ленты, не одна даже, а сразу множество. Сначала я подумал, что она из гёрлскаутов, но за её спиной мялись её родители – смущённые люди, похожие на неё чертами лица. – Я очень долго тебя искала.

– С какой целью? – спросил я, но, бог свидетель, я знал.

Она смотрела на меня серьёзно и взросло, и я понимал: она поняла по мне, что я понял. Она слишком хорошо знала, что я узнаю своих, бог свидетель, я всегда узнаю своих.

– Проходи, – сказал я. И посмотрел на её родителей, явно занервничавших. – Заходите.

Она сразу посмотрела на фотографию.

– Она выцвела, – с сожалением сказала девочка.

– Слегка, – ответил я.

Она прошла на кухню и стала готовить лимонад, привычно звякая кувшином, который я не доставал бог знает сколько времени.

– Вы уж простите, – сказала мать, виновато и нервно на меня глядя. – Мы уже сколько лет пытались её отговорить, но у неё это как будто навязчивая идея. Психиатр говорит, что это пройдёт, если мы привезём её сюда.

Видимо, мы будем ходить к одному психиатру, подумал я рассеянно. Организм щёлкнул по привычной тупиковой ветке: некому рассказать шутку – и вернул мысль обратно: теперь есть кому.

– Видимо, мы будем ходить к одному психиатру! – крикнула девочка из кухни – незнакомым голосом, но такими знакомыми интонациями. Она так же чётко прессовала финал каждого предложения, как будто сжимала его на выходе в железные тиски.

Облегчение заполонило меня. Многолетняя плотина эмоционального воздержания рухнула, потому что не было больше причины запирать эмоции на замок.

– Вы хорошо себя чувствуете? – спросил отец девочки, шагая ко мне.

– Да, – ответил я, сжимая зубы, чтобы не разрыдаться. – Да.

Я разрыдался.

– Ох, нам не следовало приезжать, – прошептала мать. – У человека горе…

– Что ты сделал со старой подставкой для ножей? – спросила девочка, принося лимонад с привычным щипком мяты сверху.

Я быстро загрёб рыдания в себя и выпрямился.

– По ней пошла трещина, пришлось унести её в гараж. Я купил новую.

– Красивый цвет.

– Я знал, что тебе понравится.

– Погодите, то есть… – сказала мать, закрывая себе рот рукой. – То есть, вы тоже… Милая, как ты узнала про эту подставку? – постаралась она рационализировать происходящее.

Моя девятилетняя жена повернулась к своей матери.

– Потому что я сама купила прошлую…

– …на рождественской распродаже, – закончили мы в унисон.

– Мы уходим отсюда, – сказал отец, но голос у него был испуганный. Я бы тоже испугался, будь это мой ребёнок рядом со взрослым мужчиной, но это, к сожалению, была ещё и моя жена, и я был счастлив. Я был счастливей всех людей на свете. Я был, чёрт возьми, бесконечно счастлив.

– Знаешь, почему я приготовила лимонад? – спросила девочка, садясь на диван в своей так знакомой мне непринуждённой позе, по которой я так скучал.

– Знаю, – ответил я.

– Я сказала родителям, что я это сделаю и зачем, – сказала девочка. – Я сказала, что ты поймёшь и скажешь им. Для чистоты эксперимента. Скажи.

– Потому что в этом доме, – ответил я, видя впервые, насколько может побледнеть в единый момент довольно смуглая кожа двух взрослых людей, – не дождёшься, чтобы тебе принесли холодный напиток.

Девчонка простая

К декабрю пустырь песка и ветра, зажатый между улицами Маяковского, Курчатова и Арзамасской, покрылся седой небрежной россыпью снега, стаял, побелел и стаял вновь, втягивая в свои холмисто-колосковые нутра серо-белые горсти зимних меток. Катя широкими шагами спешила к пустырю по извилистой тропке между оградой высокого прямоугольника здания с разноцветными прямоугольными же окнами и сетчатым забором в мир детского сада с верандами, подвесными самодельными шариками из цветной бумаги, алыми рамками песочниц и мягким, как норвежские детские книги, рисунком девочки, обнимающей рыжего кота. Дорога слоилась на грязь, лёд, воду и снежную припорошенность, мумифицированные и обмазанные глинистой почвой светлые колосья, редкие ветки сосны, притащенные сюда крупными собаками.

Кофе из автомата рядом со Спаром с ореховым сиропом был горячим, слишком разбавленным – воспоминание о кофе с тяжёлой сладостью сахара и фундука. Катя привычно заправила прядки за уши – в русых тонких волосах, сжатых в длинный хвост, постоянно выбивались отрастающие пряди, доходящие до подбородка, с самого её детства, и лезли в глаза, в рот.

Ноги в старых серых убитых кроссовках поехали к луже, кофе плеснулся из чёрного стаканчика, Катя чертыхнулась, но устояла.

Матвей уже ждал её у сосны с написанными на стволе большими красными буквами «РОК». Он почему-то всегда выглядел эффектно, даже когда был одет не по возрасту, как подросток: в толстую светлую куртку, скинни-джинсы до лодыжки и зимние дорогие кеды – дело не в том, во что он был одет, а в том, как он себя держал. Его пронзительные ледяные глаза, переломанный ирландский нос, тонкие губы и покрасневшие от мороза уши, светлая чёлка набок и выбритые виски, казалось, могли принадлежать только спорному театральному актёру, гиперталантливому рок-музыканту, необычному влогеру. На Матвея оборачивались, только услышав его голос – многогранный, властный, саркастичный, хорошо поставленный, с загадочной хрипотцой от трёх лет курения. Он всегда знал, что сказать – Катя знала его с трёх лет, и он и тогда мог заворожить людей вокруг, привлечь внимание. Бог знает, почему он с ней связался, как выцепил её, чумазую, с отвисшим ртом, раскрасневшуюся после драки с главным хулиганом класса, из толпы слушающих его рассказ о чём-то – Катя не помнила, о чём, помнила только незнакомое слово «коромысло». И сделал её своим помощником на все последующие девятнадцать лет. Ради него Катя была кем-то вроде себя, но лучше – принцессой и гопником, грубой силой и ослепляющей красотой, очаровательным ребёнком и занудной тёткой, требующей жалобную книгу. А потом всё как-то завертелось с этими колдовскими штуками, и Матвей стал её куратором.

Учиться Кате нравилось, а вот учиться под руководством Матвея, идеального, которому всё давалось слёту, было как-то… Стрёмно. И через несколько лет она перестала замечать, что люди оглядываются на неё на улицах, видя её быструю женственно-мужественную уверенную походку, длинные волосы, большие оленьи глаза, красивое лицо с колечком в носу, стройную худоватую фигуру. Как реагируют все на её надломную силу, эмоциональность, бурлящую под крышкой условного самоконтроля, беззлобную грубость и прямоту, сочетающуюся с очищенной от кокетства женственностью, проблёскивающую на дне огромных глаз детскую беззащитность. Катя привыкла мерить мир Матвеем, а Матвей обращал на неё внимание только тогда, когда её нужно было остановить или пошутить над ней – не зло, просто потому что Матвей был таким, да Катя и не хотела, чтобы он менялся. Пусть всё в мире меняется, а вот Матвей остаётся таким, какой он есть – с острыми коленками, запахом дорогого одеколона и почему-то тёплого хлева, подростковым задором и режущей силой лезвия в словах.

– Что же случилось с твоей верностью чаю с лимоном из автомата «Европы»? – усмехнувшись, спросил Матвей. Он иногда начинал цедить слова, медленно выплёвывая их, как шелуху от семечек. – Променяла бурду на бурду? Никакого понятия о верности.

– Я девчонка простая, – парировала Катя, надеясь, что не видно, как она светится. – Куда мне до клубничных ноток африканского кофе. Плеснули в стакан что-то горячее – сойдёт. Холодрыга та ещё.

– Морозит, – согласился Матвей. Замёрзшим он, несмотря на открытые лодыжки и шею, не выглядел, разве что уши снова были привычно-покрасневшими. – Готова?

– Ага. Наверно, – сказала Катя и рукавом привычно вытерла нос, среагировавший на горячий кофе и ледяной ветер. Матвей поморщился.

Пустырь уже начал темнеть; редкие чёрные сосны и липы теряли последние краски и переходили в черноту, как тревожно колышущиеся желтоватые колоски становились серыми. Рыжели только загорающиеся фонари по краям тёмного промежутка холмов, песчаной почвы, детских шалашей и редких кустов. Круглые и ярко-оранжевые, фонари висели в темноте, как апельсины, не разгоняя мрак, а, казалось, сгущая его. Небо переметнулось в густой синий, а потом в грязно-фиолетовый с привкусом цвета фонарей и грязно-розового; по ветвям лип сидели галки, вскрикивающие, как падающие на асфальт пищащие детские игрушки.

– Они скоро замолчат, – сказал Матвей, скорее почувствовав её тревогу, чем увидев нервный глоток кофе.

– Стаи. Не люблю стаи птиц, не к добру это, – пробурчала Катя. – Они искажают всё.

– Суеверия, – отрезал Матвей уже другим, кураторским тоном. – Не позволяй суевериям влиять на свою работу.

Катя не ответила, только смяла пустой стаканчик, швырнула его в кусты и злобно покосилась на засаженные птицами ветки.

«Дьявольские птицы», – подумала она.

Матвей выбрал место почти на середине пустыря, за гребнем после плоской площадки, истоптанной разнокалиберными собачьими лапами и тяжёлыми ботинками. Вокруг были колоски и кустарник, холодная земля в пожухлой траве чуть пригибалась под ногами, тихо и жалобно вздыхала и потрескивала.

– Действуем быстро, – сказал он. – Сосредоточься. Твоя роль – проводник и защитник. Без самодеятельности, не как в прошлый раз. Ты ещё не готова к самостоятельной битве.

– Ладно, – ответила Катя и встала в боевую стойку, машинально генерируя в руках невидимую биту – любимое оружие. Края биты засветились нежным голубоватым светом.

Только бы не чёртовы птицы. Не нравилось ей это.

Матвей встряхнул чёлкой и раскинул руки. Катя наблюдала за ним, одновременно напряжённая, ловя каждый его жест, учась у него, но готовая защитить его или схватить – и зачарованная грацией его магии, влажной темнотой колдовской силы. Он был одновременно как густой древний мох и свистящий в ушах ледяной ветер, стабильный и бесшабашный, искусный и новаторский. В его силе было всё, чем был Матвей – власть, тонкое искусство и неоднозначность трактовок, многогранные знания, сарказм и цитрусовая нотка редких искренних улыбок.

Катя моргнула и постаралась сосредоточиться. И вовремя: на губах появился вкус пережжёного кофе и черносмородинного мусса, а плоть темноты перед Матвеем запульсировала первородными сосудами.

Без лишних слов Катя шагнула вперёд, схватила Матвея за дутую куртку и отшвырнула с линии атаки, не глядя. Занесла биту и всё равно оказалась не готова: в лицо ей прилетела взорвавшаяся, нагретая магией пустота, полная галчиного перекрика. На вкус она чувствовала её – ошибку, выпученный глазок искажения из-за близости птичьей стаи, слабину в заклятье.

Продолжение книги