Леонид Ройзман. Избранные письма к Ольге Минкиной бесплатное чтение
От издателя
К этой публикации меня подтолкнули два события.
Первое из них довольно прозаично. Разбирая недавно свой довольно богатый эпистолярный архив, я обнаружила связку писем от Леонида Исааковича Ройзмана и с интересом их перечитала. С пожелтевших страниц, густо испещрённых неровными строчками, на меня повеяло далёким и, казалось, забытым прошлым: восьмидесятые годы ушедшего столетия, Московская консерватория, период моей ассистентуры-стажировки в классе именитого профессора… Текста было так много, что он явно не вмещался в формат тетрадных листков; тональность писем была такой взволнованной, что это волнение невольно передалось и мне.
Второе событие по времени совпало с первым, но было менее безобидным. Разыскивая в Интернете книгу Ройзмана «Орган в истории русской музыкальной культуры», я случайно набрела на материалы, посвящённые его памяти. Авторы постов, отмечая заслуги Леонида Исааковича в развитии отечественной органной культуры, на первое место выдвигали его роль педагога. Вчитываясь в длинный перечень органистов, вышедших из органного класса Ройзмана, я с удивлением не обнаружила там себя. Задетая за живое, я принялась шарить по сайтам, просматривая всё новые и новые статьи, посвящённые Ройзману, но с возрастающим недоумением так и не смогла отыскать в них своей фамилии. А между тем, я провела в ассистентуре-стажировке под руководством Ройзмана почти четыре года (1984–1987); если считать время до поступления и после окончания – и того больше. Играла концерты, слушала других, общалась – словом, была, что называется, на виду. К тому же, я являлась одним их двух представителей Ленинградской органной школы в его классе, так что обойти меня вниманием было просто невозможно.
Это показалось мне тем более странным, что авторы некоторых материалов были со мной знакомы, более того: многих из них я, будучи в 80-е и 90-е годы ХХ столетия ведущей органисткой академической Капеллы им. Глинки, автором и лектором нескольких абонементных циклов, в том числе органных, приглашала в Ленинград для участия в этих программах.
О причине такого досадного невнимания я могу лишь догадываться. Возможно, ознакомившись с содержанием писем, читателю станет понятен расклад событий и фактов. Но, тем не менее, не разочарование подтолкнуло меня к публикации. Письма Леонида Исааковича настолько содержательны, они затрагивают такие сокровенные проблемы нашего музыкального образования и – шире – нашей музыкальной культуры (и её инверсии – музыкального «бескультурия»), что было бы преступлением с моей стороны умолчать о них. Ройзман на протяжении нескольких десятилетий являлся истинным «генералиссимусом» на отечественном органном фронте; его мнения и суждения, его характеристики многих, в том числе ныне действующих лиц могут расставить фигуры на шахматной доске совершенно иначе, чем этого хотелось бы «вершителям» исторического процесса. Многое из того, о чём пишет Ройзман, неизбежно вызовет шок у ныне здравствующих органистов. Он называет имена и фамилии, приводит факты, вскрывая «гнойник» (это его выражение) тех социальных и человеческих взаимоотношений, которые у нас всегда было принято классифицировать как безупречные.
Следует учитывать, что письма возникали только тогда, когда я уезжала домой в Ленинград. Тех, кто знал Ройзмана – всегда подчёркнуто корректного, замкнутого и несколько отстранённого – не может не удивить тот пылкий, нервный, иногда восторженный, а иногда болезненный тон, в котором они изложены. Остаётся только догадываться о том, чего стоила этому человеку, прошедшему горнило тридцатых, сороковых и пятидесятых годов его внешняя сдержанность. Холодная маска спокойствия на лице и четыре инфаркта в анамнезе – как это типично для того поколения! Надо учесть, что помимо писем были ещё живые беседы – откровенные, горячие, доверительные, я бы даже сказала, исповедальные. Содержание этих бесед навсегда останется при мне, письма же я отправляю гулять по просторам Интернета, в уверенности, что они найдут своего адресата.
Однако для того, чтобы читателю стало понятно, о каких событиях идёт речь, мне придется озадачить его ещё одним вводным разделом, который можно озаглавить как «Воспоминания о Л. И. Ройзмане». В нём я не буду называть всех имён и фамилий – они поднимают неприятную муть со дна моей души; поэтому в некоторых случаях ограничусь лишь инициалами – достаточно того, что в письмах моего любимого профессора они обозначены полностью.
Предисловие
Воспоминания о Л. И. Ройзмане
Ещё будучи студенткой Санкт-Петербургской Консерватории им. Н. А. Римского-Корсакова, я стала активно выступать на сцене академической Капеллы им. Глинки. Поначалу мне было предложено читать вступительные «спичи» перед хоровыми, симфоническими и органными концертами, потом к ним добавились и сами концерты. Я много играла – соло и со знаменитым капелльским хором, а также с его солистами, с оркестром и инструменталистами всех видов и родов. Ещё через некоторое время мне доверили составлять абонементные циклы, которые я вела и к которым сама подбирала исполнителей. Таким образом через мои «руки» прошёл не один десяток отечественных органистов, с большинством из которых я сблизилась и подружилась.
Как-то раз мне пришлось читать лекцию перед концертом Ройзмана, и я воспользовалась этой возможностью, чтобы с ним познакомиться. Он сразу понравился мне – прежде всего, своей манерой общения. Внешне сдержанный и немногословный, чуть ироничный, он, тем не менее, сразу откликнулся на моё душевное движение в его сторону. Я почувствовала, что тоже понравилась ему – возможно, именно благодаря тому, что была его полной противоположностью. К моему удивлению, он сразу же согласился меня послушать и пригласил для этого в Москву.
Я рванула туда незамедлительно и была совершенно очарована – и тем «широкоформатным» миром, которым ослепляла московская консерватория (коридоры шириной в Невский проспект! подоконники, на которых мог уместиться квартет! несколько органных классов! четыре часа ежедневных индивидуальных занятий против наших четырёх в неделю!! и т. д. и т. п.), и, главное, совершенно новым для меня стилем преподавания.
В то время я была на третьем курсе питерской консерватории; за плечами у меня оставалась знаменитая школа «Десятилетка» (так её именовали в музыкальном мире) – жёсткая муштра, непреодолимая дистанция между педагогом и учеником, детерминизм во всём – начиная от музыки и кончая поведением в свободном от занятий пространстве. В консерватории – уроки органа у Н. И. Оксентян (тут уж и вовсе бессловесная форма обучения, игра «под указательный палец» с контрапунктом в виде мычания: «М…тати́тата, м… тата-ти́тата»…). С Ройзманом же процесс общения был взаимным: он не только наставлял, советовал, показывал, рекомендовал – он ещё и прислушивался, присматривался, оценивал и время от времени осаживал меня, как осаживают горячую застоявшуюся в конюшне лошадку. Я же, почуяв волю, выплёскивала на него весь пыл своих многолетних исканий и размышлений. Ему можно было доверить все самые острые мысли об органном исполнительстве, все безумные идеи, все творческие пробы и эксперименты. Он ничего не отрицал, ни на чём не настаивал, ни в чём не переубеждал – понимая, видимо, что это бесполезно. Чаще всего он примирительно говорил: «Согласитесь, что, как бы Вы ни были убеждены в своей правоте, как бы безупречно Вы ни играли, всегда нужен сторонний слушатель, который из зала скажет Вам: «Ага! Это не работает! А здесь Вы недотянули!»
А ещё он любил повторять: «Учитель – я имею в виду Учителя с большой буквы – у человека может быть только один». Он произносил это тихим, многозначительным, почти сакральным голосом, и мне казалось, что он намеревается стать для меня этим Учителем. При его словах я скромно опускала глаза, ибо в мои планы это не входило. Дело в том, что таким Учителем, о котором говорил он, стала для меня моя Крёстная Руфина Фёдоровна Некрасова, абсолютно выдающаяся женщина – физик, математик, медик, и, главное, гениальный педагог. Она научила меня всему: читать, писать, рисовать, думать, лечить людей и животных, и даже играть на рояле. Она провела меня по жизни, передав своё умение разбираться в людях, угадывать их мысли и предвидеть намерения, отделять зёрна от плевел, избегать волков в овечьей шкуре, не служить Мамоне, не метать бисер перед свиньями, и много чему ещё. Она сделала меня тем, что я есть, и даже после её смерти я ощущаю её присутствие рядом с собой и её помощь во всех животрепещущих вопросах.
Но от Леонида Исааковича я это обстоятельство мудро утаивала, предоставляя ему думать, как ему хочется. Тем более что в области органа он точно занимал первое место.
Наши идиллические контакты иногда затуманивались некоторыми странными обстоятельствами, которые чем дальше, тем чаще вызывали у меня лёгкие сомнения в совершенстве моего наставника.
Дело в том, что в целом отношения в органном классе московской «цитадели» носили, мягко говоря, полицейский характер. И главным «держимордой» был мой обожаемый профессор, чем сам он весьма гордился. Он установил среди своих (и не своих) подопечных такой режим, при котором не вовремя сданный ключ, опоздание на пять минут (или уход раньше времени) на индивидуальные занятия (не говоря уж об уроке), отсутствие подписи в вахтенном журнале, и т. д., и т. п. могло обернуться для виновного месяцами лишения доступа к инструменту, если не исключением из списка органистов вообще. Однажды в туалете я стала свидетелем того, как девочка Катя Эм, случайно обнаружив в своей сумке «несданный» ключ, чуть не упала в обморок, а, опомнившись, прошептала: «Мне сразу повеситься, или подождать?..» В другой раз, увидев, как бьётся головой об стенку очередной провинившийся в «несдаче» ключа, я приняла огонь на себя и сама вернула «просрочку» на вахту. Престарелая вахтёрша, видимо, тоже охотно игравшая в эту игру, смерила меня взглядом энкавэдэшника, ведущего осуждённого на расстрел. В итоге мой трюк не прошёл: на следующий день Ройзман ледяным тоном сообщил мне, что в виде исключения прощает содеянное, но в следующий раз подобное заступничество обернётся для меня двойным наказанием. Наконец, мне случалось видеть, как он в буквальном смысле слова лупит по затылку здоровенного Витю Эн (к тому времени уже отца двоих детей) и, как нагадившего котёнка, тычет его носом в клавиши за случайную фальшивую ноту.
Всё это казалось забавным до тех пор, пока не коснулось меня самой.
В начале января был день его рождения. Я долго выбирала подарок и, наконец, остановилась на роскошной книге о братьях Ван Эйк (я всегда дарила людям то, что любила сама, а ранних нидерландцев я обожала). Вскоре случился его концерт в Малом зале консерватории: он, как всегда, играл объёмную насыщенную программу, в конце которой стоял Бах – Прелюдия и фуга си-минор.
В этот раз выступление давалось ему тяжело; заметно было, что ему нехорошо, и он изо всех сил борется со своим нездоровьем. Я всегда принимала игру учителей так, как она есть, без излишнего анализа и критики. Чего нельзя было сказать об остальных студентах: я видела, как они корчатся от смеха в своих креслах, передразнивая случайные жесты и позы старенького профессора. Один из кривляк, имени которого я не помню (оно потонуло в море московских органных выкормышей), обратился ко мне с риторическим вопросом, ответ на который уже висел у него на языке:
– Ну, как тебе?! Просто шедевр, да?!
Я промолчала. Он откинулся назад, упёрся коленками в спинку впереди стоящего кресла, благо зал был далеко не полон, и прыснул в ладошку:
– Шэ и Пэ где-то на хорах. Небось, валяются от хохота!!
Мне было противно его бесстыдное глумление, тем более, что Шэ и Пэ казались мне интеллигентными мальчиками и неплохими органистами.
Тем вечером я не зашла к Ройзману в артистическую, так как его выражение лица во время поклонов к этому не располагало: оно показалось мне мрачным и отстранённым. Наутро была запланирована общая репетиция в зале, так что мы волей-неволей должны были встретиться.
Любой органист знает, что нашему брату всегда и на всех концертных площадках выделяется самое неудобное время: либо ранним утром, либо после мероприятия – за полночь. В тот раз случилось так, что я почему-то водрузилась за орган первая. Остальные студенты – их было штук пять – кучковались у меня за спиной в ожидании своей очереди. Возможно, зная нрав своего наставника, они сознательно использовали меня в качестве громоотвода, но я, ничего не подозревая, резво шпарила ту самую си-минорную Прелюдию Баха, которую вчера играл Л. И.
Внезапно где-то в конце зала раздались тяжёлые, будто металлические хлопки. Я прекратила играть и оглянулась: по проходу медленно шагал Ройзман, ударяя в ладоши, словно в било, а выражение его лица, такое же холодно отстранённое, как вчера вечером, явно не предвещало ничего хорошего.
Я сняла руки с клавиатуры. Он тяжело поднялся на сцену и подошёл к органу.
– Вы что, белены объелись? – язвительно бросил он мне.
Я ожидала чего угодно, только не этого:
– В каком смысле, Леонид Исаакович?!
– В смысле темпа. Он у вас не просто быстрый, он сумасшедший.
– Разве?.. Обычно я играю ещё быстрее.
– Хё-хё-хё! Очень рад за Вас. Подобный темп абсолютно недопустим, он просто неприличен. Не верите мне – спросите хоть у них!
Он махнул рукой в сторону учеников. Сжавшись от страха, те усиленно закивали головами, словно китайские болванчики. Это меня рассмешило:
– Да они что угодно подтвердят! Они же вас боятся!
– Хё-хё-хё! Меня, деточка, давно уже никто не боится!
Это самое «хё-хё-хё» (или его разновидность – «хю-хю-хю»), тоненькое и с присвистом (губы дудочкой), он издавал всегда, когда ему хотелось выразить своё презрение. Оно должно было означать высшую степень сарказма.
Я поняла, что разговор поплыл не в то русло, и отвернулась. Но он упёрся:
– Задвиньте регистры.
Я послушно вдвинула цуги в корпус органа, не сумев вовремя спрятать улыбку. Он взвился:
– Верните регистры на место и уберите их абсолютно бесшумно и с серьёзным лицом!
«Ну, пошли старческие закидоны», – подумала я, состроила трагическую гримасу и театральным жестом нейтрализовала свою диспозицию. Он позеленел:
– Репетиция закончена. Встаньте из-за органа и уберите скамью.
Я поднялась из-за пульта, взялась было за скамейку, но меня остановил его окрик:
– У нас не принято переносить скамью, у нас принято её перевозить!
Я не удержалась и прыснула. И тут за моей спиной возникла какая-то зловещая тишина. Я потянула скамейку на себя и с опаской оглянулась. Он спустился по ступенькам со сцены и теперь направлялся к выходу, но так медленно и тяжело, что мне стало не по себе. Дойдя до середины зала, он вдруг замер на месте, присел на ближайшее кресло и откинул голову назад. Его лицо стало землисто серым, нос заострился, он стал похож на покойника. «Боже, я веселюсь, а у него четыре инфаркта», – мелькнула страшная мысль. Мы дождались, когда он вышел из зала, и разбежались.
Через несколько дней, уже будучи в Ленинграде, я получила от него посылку. Туда была вложена книга о братьях Ван Эйк – мой подарок – и коротенькое письмо следующего содержания: «У меня была любимая ученица Оля Минкина, её больше нет».
В душе у меня словно что-то оборвалось: ну вот, не успела найти нечто стоящее, как тут же потеряла! Но ничего не поделаешь – надо было как-то выпутываться из ситуации. Думала я, думала, и решила закончить аспирантуру досрочно. Позвонила в Москву в отдел аспирантуры, договорилась. Всё замыкалось на согласии руководящего профессора; я и ему написала, и, ссылаясь на семейные обстоятельства, попросила принять у меня «госы» в ближайшее время.
В завершении своего письма я заверила его, что у меня и в мыслях не было его обижать, а всю ситуацию я рассматриваю как недоразумение. «Несмотря ни на что, я люблю и уважаю Вас больше, чем Ваши выдрессированные ученики», – констатировала я.
Прошло совсем немного времени, и я снова появилась в Москве, чтобы показать ему выпускную программу. Перед уроком я тщательно припрятала свои колючки и вошла в класс, облачившись в подчёркнуто вежливую официальную форму. Он тоже выглядел до странности притихшим, словно настороже: пока я выставляла регистровку, ходил туда-сюда на цыпочках, эдаким крадущимся лисом, опасливо поглядывая на меня. Ситуация представилась мне смешной и глупой, и я неожиданно для себя произнесла, словно меня кто-то толкнул изнутри:
– Леонид Исаакович, простите меня, если я виновата!
Он всплеснул руками и воскликнул, будто только и ждал этого момента:
– Олечка, да что же я такого сделал, что вы на меня так обиделись?!
– Как же, Леонид Исаакович, Вы сказали, что я белены объелась!
– Деточка, да я даже не знаю, как она выглядит, эта белена!!
Это было настолько прелестно, что я не выдержала и рассмеялась.
Мы бросились обниматься; он утирал скупую слезу, а я извинялась ещё и ещё раз, желая компенсировать все те дни, когда он ожидал этого напрасно.
В этот раз мы не занимались, а отправились гулять по Москве. Был чудный солнечный день; я говорила без умолку, рассказывая ему обо всём на свете, он слушал, понимающе кивал, иногда поддакивал, иногда ронял на чашу весов какую-нибудь глубокую мысль, которая разом перевешивала все мои монологи, а иногда останавливался и прижимал руку к сердцу: «Тише, тише, деточка, Вы ведь не хотите, чтобы я умер прямо сейчас, на месте?!»
Нет, я не хотела, чтобы он умер. В молодости вообще не думаешь о том, что тот, в ком ты нуждаешься и к кому ты привязан, может вот так просто взять и уйти из жизни, от лишнего слова, от взгляда, от неверной интонации. Да и перевелись сегодня люди, способные так чутко реагировать на малейшие нюансы человеческих отношений! Через пару дней я вернулась в Ленинград, и вот тут-то началась та самая переписка, часть которой я сегодня публикую. Ещё в поезде у меня сложились стихи, которые я ему незамедлительно переправила, он мне ответил… И потекли письма, непрерывно и в обе стороны.
…Ещё один трагикомический эпизод я должна прокомментировать, чтобы читателю стало понятно, о чём и о ком идёт речь в письмах Л. И.
Долгие годы мы дружески общались с Натальей Малиной – органным мастером Московской консерватории, женщиной незаурядной, яркой и харизматичной. Стоит однажды увидеть её, чтобы понять, что это экземпляр из ряда вон – и по форме, и по содержанию. Наталья походила на цветок, засушенный сто лет назад между томами энциклопедии Брокгауза и Ефрона: у неё имелся только профиль, без фаса. Одевалась она всегда в допотопные старушечьи вещи, тёмные, непонятного фасона и происхождения. Помню, меня буквально потрясли её боты образца 50-х годов – войлочные, на железной застёжке. В такие боты женщины раньше всовывали ноги вместе с туфлями; как и откуда они могли реанимироваться в наши дни – загадка. Помню, увидев её, сердце моё сжалось от щемящей жалости к очевидной нищете этой незаурядной женщины. О, как я была далека от истины! Малина не только не бедствовала, она оказалась более чем состоятельным человеком. Просто, видимо, внешняя сторона жизни не занимала её, и она подчёркнуто ею манкировала.