Изгнанники. Повесть о Гражданской войне бесплатное чтение
Вместо предисловия
Я познакомился с Каготовым лет десять назад на каком-то очаровательном и в целом бессмысленном симпозиуме по Серебряному веку, устроенном, кажется, новым московским правительством во Флоренции. Да, тогда ещё было не стыдно посещать подобные сборища. Два-три дня в компании достойных людей, несколько пойманных интересных мыслей и благодатное южное небо за окном извиняли нас за орлящийся логотип на пресс-волле, привезённом в багажном отделении самолёта из России.
Было нас человек 20-25 из Москвы, Петербурга, Прибалтики, и, наверное, откуда-то ещё. Почти все – давно знакомые и порядком наскучившие друг другу люди. Я рассказывал тогда про Макса Волошина что-то невероятно умное и глубокое, что уже не вспомню, а если и вспомню, то не признаюсь.
Каготов, как я после узнал, прилетел не с востока, а с запада. Из Испании. Он жил не в отеле со всеми, а где-то в городе. «Сумрачноватый молодой человек», как я прозвал его тогда про себя, был очень строен, не по-филфаковски плечист и выглядел не старше 27-28 лет. Его бледная, почти алебастровая кожа в сочетании с чуть вьющимися иссиня-чёрными кудрями и всегда чуть влажными сердоликовыми глазами при весьма порядочной фигуре притягивали к нему взгляды.
Он не выступал, но аккуратно к назначенному времени приходил в арендованный специально для нас зал палаццо XVI века на все заседания и за столом-подковой садился точно против меня. Я поэтому быстро узнал о его милой привычке капризно кривиться, слушая выступления. Это мне сразу понравилось.
В один из кофе-брейков я поинтересовался у покойной ныне литературной критички Л. из Риги о своём соседе. «Это Каготов, Венедикт или Бенедикт, он прилетел из Мадрида, но вообще из Владивостока. Пишет там что-то вроде бы интересное о влиянии наших на творчество Лорки» – ответила моя приятельница, произнеся слова «Мадрид», «наши» и «Лорка» с заметным неодобрением.
Вскоре наступил вечер прощального дня симпозиума, час фуршетов, дружеских или вражеских бесед. Каготов, впервые не пропустив совместного времяпрепровождения, заявился в каком-то чудаковатом подобии итальянской морской формы, перекинулся парой слов с известным переводчиком пьес Гальдони В. и сразу проследовал к столику с вином.
Спустя три четверти часа до меня, стоявшего и болтавшего неподалёку, стал доноситься его разговор с двумя немолодыми дамами, прилетевшими по квоте Литературного института. Голос его, резкий с перепадами и присвистами, был не лишён загадочной притягательности, и я начал подслушивать.
Он всё больше ругал, циничничал. Доставалось участникам и предмету, и всем прочим. Казалось, он вообще терпеть не мог Серебряный век, литераторов и литературу вообще. Слушавшие Каготова дамы, в иных случаях бывшие грозой литературоведческого сообщества, стояли теперь тихонько и с благожелательным блеском в глазах внимали захмелевшему молодому человеку. Одна попыталась было возразить, когда тот не пощадил обожаемого ею Блока, но Каготов прервал её бесцеремонно и выругался по матери в адрес Александра Александровича. Дамы замлели. Я решил подойти и познакомиться.
«Эй, да вы лыка не вяжете!» – начал я, стараясь быть одновременно напористым и дружелюбным. Каготов поднял на меня свои пьянющие тяжёлые глаза, взглянул с ненавистью, словно давно знал меня, и тихо просипел: «Вяжу».
Мы списались с ним по электронной почте через месяц. Выяснилось, что у нас есть несколько общих знакомых. В последующие годы мы регулярно, хотя и не часто, переписывались и раз-два в год виделись за границей на таких же литературных встречах. Писал он обычно пространно, не особо интересовался моими делами и не старался быть вежливым. Но всегда подмечал что-то такое, чего я не видел, будь то литература, история или современность.
В московских литературных кругах я без особого труда узнал, что Венедикт (мы почти сразу стали называть друг друга на «ты») – родом из Владивостока, из хорошей семьи, полиглот, внук испанских эмигрантов-коммунистов. Каготов уже несколько лет живёт на две страны. Полгода преподаёт в Испании историю русской литературы, а полгода проводит во Владивостоке, где, кажется, ничего не делает. Ежегодно он совершает транссибирское путешествие: прилетая в Москву, Венедикт отправляется во Владивосток поездом. Он нелюдим, считает «позорным» печататься в России, не любит либералов и отчего-то подозревается в антисемитизме. Последнее, учитывая нашу приятельскую переписку, меня особенно веселило.
Я никогда не спрашивал, работает ли он над книгой, но было видно, что в нём постоянно идёт наряжённый литературный диалог. Новая русская реакция, начавшаяся после 2013 года, думаю, спровоцировала и подтолкнула его к работе. Наконец весной 2019 года я получил от него тяжёлый файл – рукопись повести «Изгнанники». Хотелось прочесть её залпом, до дна, спокойно, не отвлекаясь на звонки. Случай вскоре представился, я возвращался из Екатеринбурга с лекции и взял распечатанную рукопись в самолёт. Три часа меня словно не было на свете, а ведь я не кончил и второй главы.
Этот текст почти бесполезно анализировать привычным для читателей образом. Автор определил жанр «Изгнанников» как «повесть о гражданской войне», но в самой этой фразе есть предельное обобщение, отказ от конкретики – какой войны, кого и с кем? Эпиграф из древних подтверждает подозрение. События вроде бы разворачиваются в революционной России, но предваряют их слова Цицерона. Единство места и времени незнакомо Каготову.
Продираясь с первых страниц сквозь нарочитую чрезмерность, вычурность и излишность текста, читатель со всех сторон видит многочисленные аллюзии и намёки, которые никак не складываются в общую картину. Стоит только начать какой-либо сцене или образу приобретать ясность, как Каготов яростно от неё избавляется, добавляя совершенно сумасбродные детали и повороты. Он, словно тореадор, раззадоривает читателя, издевается над его упрямством – а надо быть очень упрямым и любопытствующим человеком, чтобы прочитать эту книгу – и дразнит красной тряпкой изломанной сюжетной линии, жалит скрытыми (и ненужными!) цитатами.
Композиционно повесть делится на несколько главок-дней, но и здесь автор не отказывает себе в удовольствии подурачиться. «Второй день» куда-то пропал из оглавления, а вместо некого появился флешбек «Дней минувших», напоминающий лишний раз о том, что мы живём в мире сериалов, а не литературы. В чудовищной суматохе стилистически и содержательно неоднородных, распадающихся как скверно приготовленный бургер, дней, автор, словно утомившись собственными хулиганскими выходками, совершенно неожиданно даёт нам передышку и предлагает незамысловатый «Завтрак». Эта часть, стилистически оформленная как пьеса, мягко и наконец-то осмысленно отсылает нас к одной культовой американской вульгарщине.
Не следует ожидать от Каготова и простых бесхитростных диалогов, будто бы что-то способных прояснить: здесь заблудшего книголюба караулит вязкая имитация американского сленга, переиначенные цитаты Гёте и совершенная чехарда из каламбуров и прибауток. Отдельная форма диалога или вернее сказать перебранки автора с читателем, это иноязычные вставки в тексте. Знаток новых и древних языков, Каготов демонстративно отказывается переводить многочисленные иноязычные реплики, оставляя лингвистически неподготовленного читателя либо искать ответы в гуглах, либо доверять интуиции. Доводя этот литературный приём до абсурда, Каготов не брезгует и откровенно подлыми приёмами, вроде использования китайских иероглифов, которых он сам, как мне доподлинно известно, не разбирает. Делается это, однако, не совсем бесцельно. Автор воспроизводит вавилонскую полифонию своего текста, недаром образ этого города несколько раз возникает как сравнение с Владивостоком.
Под стать городу и герои истории. С известной натяжкой, мы можем выделить трёх основных персонажей. Это лейтенант канадского экспедиционного корпуса многоименный Эдвин, русский криминальный тип Георгий Фёдорович и китайский торговец Лю Цзи (да-да, женский удел в повести более чем скромен). Однако точная классификация каждого из них оказывается по прочтению невозможной. Ведь только у вас складывается сколь-нибудь цельное представление о герое, как Каготов немедленно его разрушает, с резвостью молодого таможенника вываливая перед вами второе, а затем и третье-четвёртое нутро персонажа. В ход идут флешбэки, интимные политически секреты, тайные желания, религиозные искания и даже экзотические литературные предпочтения героев. Чего только стоит выуженный из небытия и обильно цитируемый не понятно для какого эффекта любимый стихоплет Георгия Федоровича – «поэт-дурак» Сергей Нельдихен, известный сейчас разве что пожилым литературоведам.
Автор, повторюсь, довольно нечистоплотен в приёмах. Направо и налево разбрасывает он детали нарочито сюрреалистических интерьеров и костюмов, гигантских животных и небывалых технических приспособлений, сбивая с толку, прежде всего, их ненадобностью для развития сюжета. И ведь это при том, что, работая над своей повестью, Каготов фанатично сидел во владивостокских архивах, где зачитывался воспоминаниями современников и наблюдал за одиозными посетителями. Помню, на одной из последующих наших встреч в Таллине, я был просто вынужден бежать от него из бара, замученный какоготовским пересказом писем Элеоноры Прей! Однако, что же мы видим в повести вместо исторических фактов? Серию глумливо перевранных газетных статеек, обилие которых откровенно утомляет, и до глупости, комизма ради, искаженную повседневность портового города. Каготов не брезгует на нескольких десятках страниц окунуть нас в едкий дым, а затем и наркотический диалог героев, словно может быть что-то более затасканное в литературе, пережившей опыты Берроуза. Антураж опиумной курильни и многолетние изучение Каготовым почти потерянной опиумной культуры Восточной Азии всё же недостаточны для оправдания этой сцены.
Дело, впрочем, не в персонажах. Главный герой повести Каготова это сама гражданская война, как феномен. Отсюда и выбор места – Владивосток – самый окраинный фронт того противостояния. События на нём ни на что не влияют и ни о чём не говорят. Всем ясно, что Дальний Восток в любом случае упадёт в руки той силе, что одержит победу в настоящей схватке в Европейской России. По месту и люди, чьи дела, страсти, надежды и желания также никак не могут повлиять на ход истории. И даже не мировой, а своей собственной, личной истории. Тут Каготов последователен, и если не убеждает вас слабоватой фабулой, то отношения героев, напротив, надо признать, ему удались – лишь в этом единственно он честен с читателем.
Вот и колокольня для трактовки названия повести. Герои, несмотря на все метания, изгнаны из неё, и из всей даже истории. Как-то, уже прочитав текст, я, что называется, спросил в лоб у Венедикта о смысле названия. Он лишь отшутился, сказав, что как-то обещал Ксавье Долану (вот и причина каготовской мизогинии?) сценарий с подобным заглавием о судьбе современных русских эмигрантов в Канаде (эта страна, к слову, описана в повести крайне неоправданно, и все её образы будто почерпнуты из какого-нибудь хипстерского блога), и вот, чтобы два раза не писать…. Я не стал допытываться, это с Каготовым совершенно бесполезно, но предложенное мной понимание представляется наиболее верным. Люди, как изгнанники мира, где правит чистое насилие и хаос. Отсюда, вероятно, и отчётливые гностические мотивы в видениях одного из героев.
Гражданская война, по Каготову, одновременно и Великая Декорация, и ГГ повести. Её Каготов пытается препарировать, используя собственный опыт. Да, личное, семейное, довлеет над Венедиктом. В повести переплетаются судьбы его предков, об истории которых я неплохо осведомлён благодаря нашей с ним многолетней переписки. В «Изгнанниках» сливаются сцены двух гражданских войн, русской и испанской, перепахавших и проредивших семью Венедикта, но и сведших в итоге его родителей на советском Дальнем Востоке в спокойные уже 1970-е годы. Красные, белые, интервенты, агенты Коминтерна, дворяне, контрабандисты, священники, проститутки, убийцы, шпионы, беженцы и беглецы портового города. Всё это дважды повторилось – во Владивостоке и спустя двадцать лет в Каталонии. И всегда это было трагедией и никогда фарсом, сколько бы не прятал этого Каготов.
Более всего повесть Каготова парадоксально напоминает мне фантастические видения, посетившие Даниила Андреева во Владимирском централе. В них много безумия, но ещё больше высшей правды, её поисков. Это не повесть, нет, это страшная баллада. Потрясая смыслы, Каготов сам каждой строчкой трепещет от страха потерять смысл. И не зря! Скитаясь по своим подземным мирам, населённым чудовищными уродцами, озаряемыми языками подземного огня, он словно пытается помочь нам преодолеть инферно русской гражданской войны, карнавала русской жизни и русской смерти. Тема, очевидно, вовсе не подходящая для современного российского читателя, а заинтересующая, скорее какого-нибудь оголтелого прикладного русиста из Оксфорда. Русский читатель такого не поймет и самая большая беда повести поэтому – у нее нет читателя в России. Даже я, близко знающий Венедикта и находящийся с ним в постоянном диалоге, не понимаю большей части замысла Каготова, если он и есть. Попытки Венедикта осветить путь читателю почти все неудачны. Этому Вергилию не вывести вас из своего ада.
Каготов, конечно, не вещатель и не ментор, но его повесть, при всей ненависти автора к героям и читателям (и уж, верно, к самому себе), всё же пытается сказать нам, что катастрофа 1917 года была одновременно и зарёй будущего. И подобно тому, как Модерн преодолевает автора, Каготов преодолевает гражданскую войну: если нет меня, то нет и смерти – если России нет, то она не погибнет.
Дмитрий Зильбертруд
От автора
Весна 1918 г. В охваченную послереволюционным хаосом Россию прибывают войска ее союзников по Первой Мировой войне. Официально заявляя о своей гуманитарной миссии и намерении защитить русский народ от немецкой оккупации, на деле страны Антанты преследуют корыстные цели, соперничая за влияние, поддерживая разные антибольшевистские режимы, ведя экономическую и культурную экспансию.
В октябре 1918 г. во Владивостоке, вслед за внушительными силами японцев и американцев высаживаются первые части 4-тысячного Канадского Экспедиционного корпуса. Его отправка, обусловленная в равной степени политическими амбициями Оттавы и давлением английского правительства, вызывает бурю недовольства, как среди призывников, так и среди широких общественных кругов страны.
Оставаясь в Приморье до лета 1919 г., канадцы несут полицейскую и гарнизонную службу, охраняя банки, склады и государственные учреждения Владивостока. На фоне удивительной обстановки крупного портового многонационального города, переживающего драматические события Гражданской войны, они заводят знакомства с местными жителями, становясь свидетелями и участниками их судеб.
Когда вспыхнула вражда между Помпеем и Цезарем, Цицерон сказал:
«Я знаю, от кого бежать, но не знаю, к кому бежать».
Плутарх
В гражданских войнах все является несчастьем…
Но нет ничего несчастнее, чем сама победа.
Цицерон
День первый
Все утро Эдвин провёл на крыше Пушкинского театра. Еще перед сумерками чуть не сорвался в неудачном balancé по выпуклой жести, не доглядел, где там – у края – острые башенки. Прилег на скате. Под снятым френчем уютно укрывались от прохлады руки по плечи; приятно поламывало поджатые ноги. Всюду стоял живой мрак, и после долгого неотрывного созерцания проглядывалось в нём заговорщическое шевеление – то ли дыбился там вороной, то ли подгорала каша, то ли засада толкла землю в нетерпении. Чудилось, что по ту сторону мрака плавит раскаленный очаг, заставляет кипеть, пузыриться этот чугун. Вдруг слева, из-под сердца метнулось белое в оперении копье с языческим игрушечно округлым лезвием-языком. Ра-а-а-з – и пробило черноту в далекой точке, беззвучно. И тут же полилось пунцовое месиво, оголяя мясное, хрящевое, тошное нутро. Эдвин рванул всем телом. Очнулся. Уже запаливал восход.
Возбужденному бессонницей с ранним кофе грезились ему одно за другим вдохновенные решения всевозможных дел, тут же без сожаления терявшиеся. Рождались, но без следа уходили идеи. Мечталось. Затем взяла грустная дума. Нечеткая, замутненная. Захотелось ответить ей, и Эдвин раскрыл на коленях взятую с собой книгу. Напряг обманчиво свежие глаза, уперся в ладонь гладким подбородком и, водя по носу костяшками пальцев, долго искал, перечитывал размышления Алёши Карамазова. Сожалел о чем-то еще непонятом, соглашался и отвергал, силясь проникнуть в путанные мысли этого божьего человека.
Гнало обрывками тучи, но ни одна из золотых маковок аккуратного собора на склоне под театром так и не заблестела. Пробивавшие путь солнечные лучи попадали мимо, бросаясь через липовые кроны на единственную, будто нарочно их приманившую полосу проспекта. Сопки за Золотым рогом горбились под совсем уже грозовым небом. Три ложбинки между сомкнувшимися, как это казалось отсюда, мысом Чуркина и островом Русский, час назад лишь на дне иссиня-черные теперь полнились, выплескивали мглу. В бухте на веслах и под косыми парусами воровато юлили сампаны и джонки, задирали носы, выдавливали из изумрудных волн брызги, будто одеколонным шиком, и душились насоленными облачками. На пароходах отбивали рынду. Один, замер у плашкоута, рассечённый собором, другой – на дальней пристани, в незаметном движении. Трубы его едва дымили, пенно облизывались.
Новый порыв загулявшего ветра окатил, словно метнул исподтишка гроздью влажных росистых ягод. Защелкало по фуражке. Лилипутским галопом отозвалась кислая зеленой меди крыша – банка консервированного шпината. Эдвин хлопнул книгой, задумчиво стер капли с синего переплета и спустился внутрь театра. На лестнице громко всхлипнули невместно изящные перильца – только их одних, резных в светлом лаке богачей, стыдило царившее вокруг разорение: странные розового оттенка квадраты на синей драпировке коридора на местах некогда бывших там картин, повисшая в углу колчаном паутина с сорными колосками, чернь частью выгоревших кабинетов. Вспомнилось, как в первые дни зимы после расквартирования канадского штаба столкнулся здесь ночью с полуодетым генералом. Тот стоял в темноте, гладил обугленную балку, что-то приговаривал.
В партере встречали кричащие лосиные и оленьи морды, которые русские уже успели вернуть на стены. Среди бурых и пепельно-серых, с клоками пыли в пастях и по ушам, похожих так на рысьи кисточки, зло косился волк-альбинос. Голова, вдвое больше медвежьей, неестественно застыла. Левая часть была чуть смята, продавлена внутрь, белый с синевой нос сломан и сильно сплюснут, клыки скрестило во взбешенном прикусе, из-за чего казалось, что волк смотрит в сторону, а под бесцветными глазами его сеточка мускулов вытянулась в ухмылке. Эдвин подошел вплотную к волчьим ноздрям, почувствовал щекой укол шерсти и сделал сильный вдох – еще пахнет зверем. Кто здесь зверь? Поймав в звериных зрачках свой силуэт, канадец добродушно и широко улыбнулся. Ровные белые зубы представились волчьим резцам с завялившимся волоском рваной плоти, с налетевшей желтизной, как на испачканных полевой пыльцой детских пальчиках.
Дождь не начался. Из театра Эдвин завернул в соседнюю дверь библиотечной читальни. Возвращая книгу, спросил у рыжей короткостриженой заведующей – модница? suffragette? тифозная? – впервые почему-то игриво прикинул Эдвин:
– Могу я купить её? En souvenir…
– Прошу прощения, но мы не продаём. Загляните в книжный магазин выше по улице, против поворота на холмы… – девушка разглядывала журнал и говорила, повернувшись боком, неприятно грассируя французские слова – Коллекционеров, братьев Поярковых. У них поразительное собрание редких и новейших изданий. А Федор Михайлович, он всегда присутствует… Записать на вас что-нибудь сегодня?
– В другой раз.
***
Беспокойней открывшегося моря проспект наступал толпами по всем направлениям, крутил водовороты на перекрестках, вращал сотнями колес. Нет ничего лучше проспекта, по крайней мере во Владивостоке; для Владивостока проспект составляет всё. Катили колонной подконвойные двуколки с прессованным цвета выеденного лимона сеном, колотили брусчатку ландо, везли к ленчу десертное – самое томное, гладкое, упругое в мягких кремовых тканях и накидках, цветочных шляпках, ленточках, перьях, в невыносимом духе приторно апельсинном, в отчаянном звонком хохоте. Из поворота в поворот ныряли груженые ящиками автомобили с рядами тёмных крутых спин, воткнутых в белые папахи. Полз тараном вагон трамвая. Его тупой трезвон оборвал и заглушил гимназиста, скандалившего в дверях переполненной столовой «Avenir Végétarien».
Улица сковала и времени отнимала невообразимо. Пробираясь сутолокой, Эдвин больно гнул запястья, жевал скулами, чтобы перебороть набиравшийся раж, возмущение от беспечного этого гулянья. Он с презрением пропускал навстречу франтоватых подпрыгивавших служащих, голубые галстуки и тут же натыкался на спины жирно потевших купцов, только из ресторана. Видел через плечи их мокрые в капустных лоскутах бороды. Рвался на мостовую, но его теснили захламленными тележками грязные кули и нищенки. Напирали без числа монгольские лица – большие лбы, недалекий взгляд, опущенные нижние губы. Все одно дикое – в костюмах, в тогах, в мехах с какими-то палками за шеей, с ручными ужами. Брели неведомо куда, бесцельно глазели, всем видом вопрошая: за чем же это мы, а? Рядом козыряли, скучая, длинные разноцветные офицеры-усачи. Важные – с портфелями, в начищенных до хрусталя сапогах, отважные – с окровавленными ушами, следами на мятых кителях. Катил мимо велосипед коренастый негр в персиковом мундире с чучелом попугая поверх чалмы, с клееным кинжалом, сам черный и угрюмый, будто грешок, выуженный пером из грязного угла какой-нибудь завалявшейся монашеской ступки для чернил. Вавилон. Но здесь ничего не строили. Лишь вели споры. Politique-politique – со всех сторон. Variétés-champagney-fable.
Ожесточенный до готовности бить по дряблым землистым щекам и багровевшим носам Эдвин грубо отпихивал пустой бездельный люд. Попадались пьяненькие, дурные и, глупо смеясь, отскакивали. Неотступно нагоняла сзади вульгарная женская болтовня на французском. И вдруг – остановка, стопор, смущение. Однорукий юнкер. Стоял, чиркал спичками об витрины, и вот зажглась у него, у потерянного бледного мальчишки, одна, случайная. Он уставился на огонек, вытянул перед собой, улыбаясь с грустной надеждой, выправился, мотнул за спину пустой болотно-зеленый рукав и запел. Хватил высокую ноту и лихо, никого не замечая, повел воспаленную плясовую. Выше, выше, словно правил тяжелым чувством, не допускал к падению. А как прогорела спичка, хрипнул и повалился беспомощно. Бежала к нему заплаканная милосердная американская сестричка. Эдвин потупился, потирая лоб, и увидел там, внизу – по линии ременных пряжек с револьверами и саблями, по линии узких талий и застегнутых пиджаков – болтались пальцы мозолистые и музыкальные, ребячьи и окольцованные. Страдальчески мяли они трубочки газет, раскрытые на затертых, подопрелых мартирологах.
Перед входом в здание музея, где разместился штаб французской миссии и по необходимости были расселены решившие еще послужить во Влади канадские добровольцы, Эдвин задержался. Вновь начинало ломить затылок, и хотелось уединиться, посидеть молча с закрытыми глазами. Громоздилась эта ужасная мысль, что ведь ничего, ничего толком же не сделано, не завершено. Дергали вопросы. Где же? Где же результат? Предъявите ли вы уж осязанию, в конце концов? Рассчитаетесь ли за время? Предчувствовалась апатия. Эдвин заложил руки за спину и медленно прошел под купол праздничной, убранной множеством флагов Триумфальной арки, где неожиданно оказался в кампании двух девиц. Пересилив себя, вежливо поздоровался, но вышло холодно, даже как-то шипяще. Вспыхнул в ответ негодующий яркий зонтик. Оставаться стало неудобно, и Эдвин спустился к рощице, все сильнее надавливая указательным и средним пальцами на виски. Дряхлые посадки не укрывали, шум стучался в спину, обнимал за плечи, толкал к набережной.
Пригревало. У края пристани, опираясь на беспорядочные башенки расколотых ящиков, тянулись на носках, словно из-за баррикад, юноша в форме под руку с пожилой дамой и худой высокий мужчина с девочкой на шее. Наблюдали, как купались два зашедших в гавань горбатых кита:
– И не боятся пароходов!
– Чего же им бояться-то, они – хозяева, захотят, могут и затопить.
– Смотрите, смотрите совсем рядом с японским!
– Напомнят Порт-Артур…
Глядя, как один из китов, выкинул над водой белесой галкой хвост, Эдвин вспомнил о чем-то, поморщился, и быстро направился назад к штабу.
Издали оттуда, разбиваясь на несколько голосов, неслась по улице высоко веселая песня.
J'ai planté des roses blanches, sous une pierre qui poids sur les hanches.
J'ai planté des roses à peine rouges, dans des fraises, où des mains dociles sans bouge.
J'ai planté des roses jaunes miel. Buvez de cire d'un la fossette jugulaire
J'ai planté des roses écarlates sur le sable, dans le baiser des lèvres muettes
J'ai planté une rose noire au-dessus de cœur cruel tel un coq du foire.
J'ai planté une rose noire au-dessus de cœur cruel tel un coq du foire.
Oh, Roses, tindez tien racines d'araignée
et serrez-les forts ma bien-aimée
et serrez-les forts ma bien-aimée
Oh, Roses, sous la terre se trouve la beauté,
avec le couteau dans la poitrine.
avec le couteau dans la poitrine.
Ah, Roses, pour devenir des dence églantier
effrayez les oiseaux et encerclez ce lieu entière
effrayez les oiseaux et encerclez ce lieu entière1
В клумбах у крыльца французские офицеры без мундиров и кепи с голыми по локоть руками радостно прикапывали кустовые розы, цепляясь красными дутыми штанами за матовую листву. На первом этаже в разбитой ширмами зале, клубились табачные воронки. Одни летели от распахнутых ставен, другие смело в них бросались, растворяясь в сирени. Солдаты носили ведрами воду, возили тележки со стопками бумаг. Штабисты, постукивая за печатными машинками, листали свежую прессу, спорили перед картой, чертили, еще чертили. В гамаке над ними между бивней мамонтового скелета, который дьявольским холмом нависал из накуренной дымки, спал телеграфист.
Этажом выше, где расквартировались на днях, Эдвин застал своих сослуживцев за зеркалами. В шорохе брились над тазами, укладывали помадами волосы, чистили мундиры. Из высоких в пол окон расползался масляными параллелепипедами свет и захватывал в самом центре залы исполинское чучело какого-то невиданного давно вымершего бронзово-красного под загар тигра. Как мамонта и еще одну непонятную тварь, французы не сумели вытащить его из музея и не решались располагаться рядом, особенно после того, как весной в ночную грозу это чучело рухнуло на койку и проткнуло зубами спящего сержанта.
Войдя, Эдвин отдал честь капитану, самому старшему по званию в их группе.
– Господин Вурдэ – протянул тот, взглянув исподлобья и продолжая скрести ножницами эфес сабли – Говорят, Вы ночью нас покинули… Искали развлечений? Или по-прежнему упражняетесь ночами? Опять гимнастические трюки с мячом на морском воздухе?
– Не мог заснуть и решил прогуляться у моря – Эдвин говорил вязко, неразборчиво. Как всегда, после ночного бодрствования подъем сменился тоскливой апатией, опустошенностью. Слова давались неохотно. Болевшая голова клонилась к подушке, тянул живот – пропустил вчерашний ужин.
– И пропустили необыкновенный завтрак… – многозначительно, словно в насмешку над его мыслями сказал капитан, откладывая саблю. Эдвин даже вздрогнул и отчетливо услышал, как ухмыляются остальные – …с одним загадочным инцидентом, которым мы как раз совершенно поглощены. Честно говоря, хотелось бы узнать и Ваше мнение, как человека, склонного рассуждать рационально. Пусть и не участника самого события…
Что ж, тогда без предисловий… Сегодня утром любезный повар, милый Жан, подал к кофе по обыкновению свежий хлеб, кремовый суп из печеной тыквы и ветчину. С крайне, однако, изысканным гарниром. Представьте… Тарелку почти целиком подминал какой-то жуткий желтый клубень. Из шершавой кожуры в рубцах вились и омерзительно переплетались отростки, точно крошечные космы на изуродованной ожогом голове. В разрезах истекала белая слезящаяся мякоть. Не знаю уж, где откопали эту чертову кочерыжку, но выглядела она пугающе живой… Развеселившись, каждый из нас стал делать предположения: это сердце влюбленного енота, ну как можно спутать; ошибаетесь, перед вами – идейный большевик; да нет же – сущность британской дипломатии… Но особенно отличился наш мистер Стратчерс, большой поклонник мистических россказней. Оглядываясь по сторонам, он испуганно зашептал, что нечто похоже на корень мандрагоры. «Ведьмину ступу»! «Эхо чернокнижника»! В общем, известный десяткам сумасбродных личностей под десятком наиглупейших названий смертельный яд. И вот тут произошёл поистине непредсказуемый психический, я уверен, феномен…
Мы замолкли и начали в недоумении переглядываться, озадаченные столь бесцеремонной попыткой нас отравить. То есть вроде бы продолжили шутку. Но затем… Всех окунуло в некое зловещее ощущение. Чего-то – и в этом определении мы сошлись – непоправимого. Назвать разве еще паучьим. Подходяще ли, господа? – капитан оглянулся, но никто ему не ответил.
– Вспоминали после все одинаково, как вспороло между лопатками и подняло рывком. От сонливости вяжет, водишь головой, руками, а вокруг все серо и липко. Нет формы, будто гнездо. И ясно сразу – не спастись. И на тебя словно взирает с насеста безликая сила, не живая, не механическая, а будто мертвая сама. Хищно наблюдает, как ты корчишься. Свисает податливой грудой вроде теплого теста, а давит жестко. Заставляет гнуться, чуть не ползти, вжимать шею. Кажется, вот-вот навалится на тебя, высосет и бросит как сухую корку. Оттого… до холодной испарины панический страх… Не окопный, знакомый… Не перед боем, где бережешь свою земную жизнь, а горький, можно сказать даже, духовный страх, религиозного свойства. Предчувствуешь, что все твое человеческое естество сгинет начисто. И не будет вообще ничего-ничего, и даже самого этого ничего, и его тоже не будет. И хотя и безысходность полная, но подтягиваешь оружие поближе, чтоб последнее совершить, не поддаться безвольно. Лично… сам до кровавого отпечатка сжимал револьвер, аж ногти треснули. А к кульминации когда подходило, значит, вытрепывало последнее, да вдруг также неожиданно и оставило…
Прикусывая изнутри верхнюю губу, наигрывая пальцами по колену, капитан выдерживал паузу.
– …Здравый рассудок восстановил сержант Кэррик. Он задержался, вошел в самый разгар завтрака, когда мы, по его выражению, сидели подобно манекенам… Раскачивались над столом, бормотали нелепости. Он и заявил невозмутимо, что на тарелке – простой корень сельдерея. Неужели никогда не видели? Да на любой ферме выращивают. Едят в таком виде не часто, не в ресторанах, конечно, но у меня, мол, бабушка целиком запекает с ароматными травами… к рыбе… В рассеянности мы смотрели на него, тяжело дышали, загнанно. Дрожали. Я – за кружку, кофе хватился отпить, так и выронил, пальцы не послушали…
Капитан замолк, сосредоточенно разглядывая красные, расслоенные ногти на левой руке.
– Что ж… Как вам история, господин Вурдэ, как опишите? Психоз? Коллективное помутнение? Истерия?.. Но ведь не женское же собралось общество на водах!
– Скажу, что приглашение сержанта на обед в его родовое гнездо в Саскачеване многие теперь, должно быть, отклонят.
– Прошу, не шутите, адъютант.
Приняв сперва рассказ за розыгрыш – чем часто все развеивались от безделья – Эдвин быстро уловил общую подавленность. Капитана слушали молча, а сам он, начав высокомерно с привычной витиеватостью, под конец сбился, что-то обдумывал по ходу, подбирая нерешительно слова. Но взволнован был, видно, совершенно искренне. Этот пухлощекий человек с выдавленным над воротником молочно-желейным сгустком гладкой шеи, с подвижными черными глазами, вечно воодушевленный множеством порученных ему бесполезных дел, каждое из которых велось, разумеется, всерьез и самозабвенно, обладал текучим и почти безликим слогом. Выражался часто отвлеченно и еще чаще, наслаждаясь un truism, с брутальной животной самоуверенностью, несомненно, однозначно, абсолютно. Скучные ненужные фразы и утомительные рассуждения его – сколь же пустые! – о вещах непременно возвышенного порядка, где наивно заученный пацифизм был слеплен с преклонением перед командованием, лишь только выговоренные, вылетали сплошным шуршанием. Произнесенная же теперь чувственным языком речь, почти с претензией сбивала с толку контрастом и внушала еще большее негодование.
– Тогда скажу, что произошедшее, очевидно – аллегорический финал нашей с вами экспедиции в русскую Сибирь. Смерть от яда… – через усталость Эдвин заговорил вызывающим тоном, толком не взвешивая, следуя с азартом за удачно захваченной, впечатляющей, как ему казалось, мыслью – …а вся одиссея – начиная с казарм Виктории – лишь галлюцинация. Наша с вами, милые мои миротворцы, коллективная галлюцинация. Следствие отравления, которое случилось, возможно, еще на европейском фронте, при одной из газовых атак. На самом же деле все мы по-прежнему пребываем во Фландрии, в полевом лазарете. Ожидаем неизбежного, но нескорого конца.
Капитан вздохнул, разочарованно махнув рукой:
– Нарочно язвите…
– Отнюдь – подмигнул Эдвин и принялся возбужденно размахивать руками – Окружающий символизм, нужно признать, вполне очевиден. Посудите сами. Во-первых, мы состоим при французской миссии в весьма чудном городе, охраняемом, по меньшей мере, сотней скульптур маленьких и свирепых львов. То есть – во Франции, наряду с нашими австралийскими и новозеландскими сородичами по британскому прайду. Во-вторых, мы ночуем рядом с чучелами грандиозных животных. Это явное указание на госпиталь, друзья, где нас опекают признанные мастодонты медицины: мамонт хирургии, саблезубый тигр трансплантологии. В-третьих, нас пытаются кормить диковинными овощами – лекарствами, разумеется…
– Я вижу, серьезно вы сейчас говорить не настроены. Настаивать не стану. Впрочем… Ваше ерничанье всех нас, полагаю, немного отрезвило и ободрило – перебил капитан, дружелюбно улыбаясь – всем нам, несомненно, остро отозвалось известие о виннипегской пятнице. Столько кровопролития из-за проклятой стачки! Я абсолютно уверен, что бы теперь ни говорили, большинство расстрелянных людей вовсе не причастны к окружению этого безответственного комитета. Скажу вам более. Когда такие нетипичные методистские личности, болеющие за Канаду, как преподобный Вудсворт, отбрасывают пасторство и проповедуемый социализм и попадают на крючок худшего политического коммунизма, то утверждение параграфа 98 для становления полицейского суда это, однозначно, прогрессивное решение. Двадцать лет, чтобы дьяволы остыли…
Эдвин, ощущая, как колет нерв, стал зачем-то наигранно раскланиваться во все стороны, с трудом выдерживая грань, осознавая, что чуть не кривляется. Его сослуживцы, рассеянно пропустив последний пассаж лейтенанта, и впрямь скорее повеселели, нежели озаботились, и Эдвин неожиданно для себя продолжил нелепый разговор:
– Pour info… о символизме и ободрении, господин капитан. Кто-нибудь уже прибыл с новостями со вчерашних поисков?
– О, вы, несомненно, правы, господин Вурдэ. Вспомним и о делах службы – покачал пальцем капитан – наши бравые ребята, Макинтош и Гриньон, доложили четверть часа назад. Немалый, знаете ли, успех. За ночь им удалось выследить и отловить семь почтовых голубей недалеко от бывших наших казарм за рекой. Одного достали на чердаке частного дома, мертвым. Шесть спало на кладбище… Но депеша по-прежнему остается не обнаруженной. Макинтош уведомил меня, что расставил силки и разбросал зерна по всей прилегающей территории, однако к невероятному разочарованию стая к станции возвращаться отказывается. Упрямо кружит за сопками.
Эдвин подавленно вздохнул и зажмурился, потирая большим и средним пальцами закрытые глаза:
– Что ж он… Макинтош, ночью на могилы бросал горох?.. Теперь, пожалуй, напишут, что мы не только чертовы безбожники и масоны, но к тому же подкармливаем большевиков в полнолуние.
Капитан усмехнулся и поднялся с кровати, закуривая.
– Напишут, вот только назовут американцами.
– И скольких уже поймали?
– Тринадцать. Остался десяток. Завтра, определенно, завершим эту операцию.
– Нелепейший случай… За два дня до отбытия.
– Случай… Макинтош вспоминает теперь – когда крепил ту последнюю депешу, стая и впрямь была несколько возбуждённой. Потом неуловимое мгновение – и сорвалась. Что-то, несомненно, вспугнуло. В ветре, или хищник… а те голуби, которых уже поймали – они совсем больные. Летают плохо, не ориентируются. Затравлены и вялы… Несчастные.
– Думаете, намеренно испорчены?
– Это точно – капитан подошел ближе и продолжил полушепотом – Вину я, однозначно, возлагаю на команду. Додумались в разгар погрузки посылать в корабельную радиорубку голубя. Можно было ведь абсолютно беспрепятственно добраться в порт лично на любом автомобиле. Хотя к птицам эти парни привязаны страстно, вне сомнений. Все – добровольцы. Вызвались на поиски и ночуют на станции в поле при одной винтовке… Главное теперь – сведения. Какие-то там, оказывается, были наиважнейшие цифры, с трудом добытые у местных банков. Касательно японских капиталов… Из Виктории снова телеграфировали весьма, правду говоря, сумбурно. Требуют срочно депешу вернуть и уничтожить. Там, очевидно, располагают исчерпывающей информацией и картину событий видят в масштабе. Если представить, что тот роковой голубь покинет теперь пределы Влади, попадет за холмы, где бесчинствуют партизаны… Да, впрочем, конечно, если попадет куда и к кому угодно…
– Господин капитан, кто там, право, станет разбираться в цифрах? Не до того. Русские заняты войной и политикой. Какой-нибудь голодный варвар просто сварит и съест эту не фартовую птицу… délicatesse. Удивляет вот только полное отсутствие интереса у американцев к этой истории.
– Они, определенно, ничего не знают, все-таки случай не городской… Так или иначе, но имеется приказ. Да и для команды это, разумеется, дело принципиальное. Откровенно, я нахожу ситуацию даже полезной и абсолютно убежден, что охота на голубей не самое худшее, чем люди могут заняться во время войны. По крайней мере исключается опасность для жизни.
– Значит, вы сегодня тоже отправляетесь на поиски? Оставите особые поручения?
– Нет-нет. Я намереваюсь посетить британскую миссию. А вы продолжайте заниматься канцелярией. От нашего лейтенанта поступила настоятельная просьба поскорее собрать прессу за последнюю неделю для составления сводок… К полудню привезут оставшиеся материалы из старого театрального штаба. Кроме того, на днях должны поступить документы из Омска. Нужно будет немедленно их разобрать и снять копии. Постарайтесь сделать на этот раз поразборчивей.
***
Пока Эдвин умывался и отгонял боль, пристально через два зеркала заравнивая лезвием выбритую полосу по затылку, по вискам, за ушами, все разошлись. Зала набралась теплом, сияла не затоптанным под стенами паркетом, люстрами, лакированными шкафами с птицами и камнями, тигриной шерстью. Вылезшие из-под зеленых покрывал белоснежные уголки подушек и простыней напоминали смущенные всходы мартовских первоцветов: хрупких ветрениц, печальных болотных трилистов, груш и магнолий. Зацветет озерный канадский Север, вдохнешь, наберешь свежести, тонкой сладости с холодком. Будто и здесь также. Будто лыжами наломав дутых снежных корок, пропетляв еловой сушью, выбредаешь к оттаявшей делянке на окраине земли сумасшедшего Майе. Знакомо буреет под луной, как последняя вершина хребта Маккензи, гора проржавевших лемехов, переливают обновленные, оструженные слеги восьми колодезных журавлей. Под ними трава, ошмотья коры на мокром песке. За делянкой тощие березки, точно русские, в черных мозолях, теснятся вдоль последнего перехода до церковной башни. Горят там окна. За ушами отдают по затылку хлопотные птичьи вести о весне. От их оживления и от прелости деревьев грустно. Кажутся неоцененными тяжелые зимние старания. Запомнился ли, принес ли радость пухлый, воодушевленно повалившийся на поля сугроб или бурелом дубов, что драгоценно мерцал, будто из самой сердцевины его просвечивала, наэлектризовавшись морозом, пурпурная лампа? Тронул ли любовный метельный завыв в камышовом коридоре с оленьими лежанками или отблеск солнца на ледяном дне чайника? А сколько еще чудес поленились и не увидели, не остановились рассмотреть, не насладились сполна, и вот теперь поздно. И не возвратится удивительная зима к таким сухарям.
Эдвин потер глаза, потянулся. Многое нужно сделать – думалось. Сидя, он выдвинул свой сундук, отличный бамбуковый – дорогой ему подарок владивостокского товарища, которого видел, впрочем, всего дважды. Впервые – через несколько дней после своего появления во Влади, в полпятого вечера на скамейке в адмиральском парке, третьей слева от побитой американскими матросами статуи Аполлона. Запомнились опущенный козырек картуза, бутыль молока возле крупных коленей, свисавшие с них волосатые кисти рук, стекольно-синие, будто полные бегущего бомбейского джина, вены. Другой раз – за субботним завтраком в ресторане – они, можно сказать, не виделись, ведь сидели спиной друг к другу, но Эдвин по обыкновению крайне воодушевился и поклялся бы, что проник сильнейшую связь с коренным и надёжным рабочим человеком. С той второй встречи у стула Эдвина и остался подарок. Теперь он обхватил сундучок ногами, вытянул за горлышко бутылку и выпил, замочив обязательно губы, погрузившись во вкус торфа, морской соли, влажного дубового опада. Ущипнула за выбритый подбородок пара капель, унесло из головы что-то. Он прикусил шоколадный с текучей нугой и сушеным бананом батончик. Еще выпил. Поломал пальцы. Прислушался. Глухо расхаживал ритм: раз-два, раз-два в темпе с ударением, ядрено, потом неуклюжий шарк – выкрут на носках – и на скрипучую досочку. Толстяк, наверное, размышляет. И снова. И снова.
С этим скрипом будто бы завелись сундучные внутренности. Дрогнули ребрами в резиновой подкладке шестеренки и гайки, умещенные между остовами двух пар ручных часов. Ежом заскреб пук медных проводов под миниатюрными пассатижами. По уложенному армейскому мешку-хаки потекла вялая пахучая струйка. Источник ее таился в виске крохотного, с мизинец, фарфорового пастушка. Библейская фигурка замахивалась закругленным посохом и показывала хищное горло за отколовшимися губами. Отвинчивавшаяся головка давно треснула, и кто-то раз за разом упорно наполнял ее забавы ради едким напитком. Из-за спины пастушка с приколотой к стенке сундука фотографии на пятно взирала босоногая кудрявая девочка в светлом, но сильно измятом и казавшимся оттого полосатым, платье. Она полулежала на локте у отворенного окна поперек нескольких парт. На округлом и мягком лице ее со спокойной улыбкой неожиданно выделялся подбородок, темневший большой ссадиной. Перед девочкой в пятне угадывался контур распахнутого reticules, из которого задорно вывалился теперь уже неразличимый беспорядок. Героиня, видимо не успела принять позу, и левая ее рука совершенно растаяла в движении к оборвавшейся на платье оборке. Нельзя было уловить и взгляда, только грудились, то ли угрожающе, то ли уморительно, пушистые брови. Через верхний край снимка тянулось по-русски: «Георгина. Астрочка наша. МВЖК. 1905». В конце стоял яркий сердечно-алый иероглиф.
Эдвин достал мешок-хаки, нащупал дно сундука и, подцепив его ножом, открыл. В руках появилась внушительная черно-желтая маска разъяренного с потешными белыми усищами китайского божка, в рот которому он залез средним пальцем. Нажал, дернул за пружинку под алым языком и выпали на кровать толстые пачки денег, радужных, светлых, «бескорыстных», как их тут называли, «ветряных». Все аккуратно стиснутые резинками. Разделенные по достоинству. Но какие теперь сколько стоили – не разобрать. Ипподромные, кооперативные, всяческих обществ и товариществ кредитные билеты, рубли, боны. Зимой Эдвин еще пытался вникать, отслеживал и советовался, но все бесполезно, и он бросил, после того, как однажды получил на сдачу ворох красных «масариков» – один чешских поручик выпустил ради смеха, несколько возов десятитысячных купюр с очечными оправами вместо нулей. Тут же из пасти, зацепившись корешком, выпала на кровать чёрная записная книжица, раскрыв, словно заветный бутон, сиреневое своё содержание. Справа на полях ровные безо всяких промежутков столбцы с мелким почерком Эдвина продолжали строки кириллицы, цифры, похожие на кости домино квадраты с набором точек. Убрав две сине-зеленые пачки денег в карман, Эдвин ногтем указательного пальца задумчиво закрыл записную книжку. Он аккуратно спрятал все обратно в маску, опустил ее, поставил на место дно и, не торопясь, вышел с мешком.
В порту отбили позднее утро. Круглые уличные часы на столбе отставали от матросов, вяло перебирали стрелками между черных квадратиков. Под серым небом парило и расхолаживало. На набережной бегом, споро выстраивались японские солдаты, грубые, штыковые в свекольных мундирах. Играл оркестр. Свернув во дворы, Эдвин скоро вышел между разбитыми штакетниками к проспекту и сразу увидел на углу двухэтажного красно-белого дома с островерхими башнями, балконами и эркерами громких американских военных. Под прямой стволистой рябиной стояли полицейские. Рядом – короткий в неопрятном костюме курчавый молодой человек, переводчик, водил руками, показывая на верхние окна, загибал пальцы.
Эдвин обошел всех, задевая мешком, улыбчиво предупредительно извиняясь, и обратился по-английски к курившему в стороне американскому сержанту:
– Доброго дня. Не знаете ли, какое дело привело полицию сюда?
Парнишка суетливо козырнул, отпустив придерживаемый рюкзак со шляпой, и тот, медленно заваливаясь, будто бы поклонился, как учтивое сказочное существо. С косящими глазами, примятыми клоками сырых темных волос сержант был тощим-тощим, почти прозрачным, точно проволочный под птичью клетку каркас. Легкий ветерок, бодая его, доставал до ребер и свободно разгуливал по провалу нездорово вогнутой чахоточной груди, словно и не было ее вовсе. На Эдвина он не посмотрел и сигаретную пачку с удивленной верблюжьей головой, болтавшейся на обрывке шеи отдельно от горбатого в проплешинах тела, предложил без слов. Ответил тихо, смущенно запинаясь в старании исключить из своей речи все непереводимое, дикое и грубое, казавшееся ему, по-видимому, неуместно развязным.
– Доброго дня, сэр… так-то, ну, была кража…
– Неужели? В такое прекрасное утро? Благодарю, сержант, я не курю.
– Ну, э, все провернули ночью, сэр. Наши командиры… они охлаждались в джинной мельнице… Я имею в виду э, салон. Ну, караульные спали, как покойники. Совсем не зря, я могу сказать. Только поглядите на их скунсовые лица, сэр. Каждый съел по полторы жабы на завтрак, э.
– И что же, большой куш сорвали?
– Да, так, у кого как… э. Ну, вы видите лейтенанта, который трепещет позади, мистер, – вон тот, красно-кулачный, э, приятный, как пума с сожженной мордой? Так, у него сделали две сотни долларов, вроде. У других схватили что-то поценнее, вроде. Ну, клубную кассу вычистили целиком, как синее ведро до свадьбы. Взяли, наверное, около полутора тысяч долларов, э.
– Какой кошмар! – воскликнул Эдвин – какая сумма!
Сержант затянулся и задумчиво выпустил дым:
– Да. Ну, прямо как, когда британцам обломали рога в том месяце. В отеле, вроде. Только на этот раз еще ботинки и пальто взяли, э. Еще медицинские запасы вычистили, как солому в меду. Доктор наш перчил уши пинкертону целую четверть часа, э. Так, я запомнил, значит, морфий, э, перекись, а. Ртутная мазь… Настойка… Так-то, ну, их было много, э.
– Мерзавцы! Лишь законченному мерзавцу могло хватить духу ограбить столь добродетельных джентльменов, самоотверженно жертвующих жизнь на благо гибнущего и совершенно для них чужого края! – при этих словах Эдвин патетично приложил к сердцу левую руку, немного скомкав френч – Но как же так вышло? Ведь невозможно вынести столько на руках за один раз. Неужели не было подозрительных типов или повозок в округе?
– Так-то… я не знаю точно, мистер, э. Наш командир, горячий под воротником, тряс караульных. Ну, эти hillbilly клялись, что не было чужаков будто. Но чего не станешь болтать раздвоенным языком, э.
– И кого же подозревают? В чьей подлой голове могла уместиться эта проклятая идея?
– Так-то, каждый уверен, что это были русские. Потому наше начальство не доверяет законникам и грозит жаловаться консулу, вроде. Лейтенанты говорят: кто cossak при дневном свете, тот gunny-sacker ночью. Ну, вот, они уверены, что даже русские офицеры – это ребята с плоскими стопами, э.
– Что тут спорить, если в этом относительно приличном городе с электричеством и театром обитают исключительно дикарские народы. Бьюсь об заклад, что вы чувствуете злость и обиду, из-за такого неблагодарного отношения!
– Так, я нет, сэр…
– О, вы не проведете меня, сержант – Эдвин весело, по-свойски похлопал собеседника по спине – еще ни одного раза не говорил я с любителями здешних порядков.
– Ну, так, это значит, мистер, что вы, наконец, встретили такого человека. Я был так научен своим дедом, вы знаете. Да. Вот, он часто вспоминал байки об индейцах из племени хеу-ток и обычно говорил, что дикий народ, как ребенок, вы знаете. Ну, он говорил: ты не должен никогда ненавидеть индейца за его жестокость, но ты должен научить индейца, как не быть жестоким.
Эдвин не удержался и хмыкнул, и одновременно почувствовал, что острая злая струна в нем надорвалась – слушать американца было увлекательно и даже умильно.
– Не смейтесь, мистер. Свободный дух, как молния в тополе. Так, он не обманет вас. Да, вот, один инженер грузил мне в пути байку о бандитской стоянке под Влади, вы знаете. Военные, китайцы, фермеры, трапперы с жадной кровью живут в прерии, а. Там много палаток и тайников со шкурами и золотом. Они даже поставили наши подводные лодки, как фортовые башни, вроде. Это, значит, э, те лодки, которые похитили со здешних складов зимой. Это фронтир, не так ли, мистер? Обиталище Пинто Бэна и мистера Харта. Ну, я рад им больше, чем цыплячьим душонкам.
– Странно вы думаете… Постойте. Я, кажется, понял, сержант. Вы отсутствовали, как видно по Вашему мешку. Это значит, что грабеж не коснулся Вашего имущества. Вот откуда, такое миролюбие – лукаво заметил Эдвин.
– Так, все мое имущество, мистер… Все, что у меня могли бы вынести, это кровать, Вы знаете. Маленькие картофелины, э. В любом случае говорят, что только наших go-getter’s номера вычистили – по-прежнему безразлично отвечал сержант.
– Вы говорите… о ком? Об офицерах? – удивился Эдвин.
– Так-то, ну будто сами не знаете, мистер. Это воротилы, ловкачи на честной сделке, э. Они скупают все подряд у русских: женское разное, и шубы, и богатое оружие, и ковры, и посуду. Они надеются, что жидкие деньги помогут им смыться с наживой, вы знаете, – сержант ловко затушил пальцами тлеющий окурок и отбросил, – мы ходили на вокзал, где эти кочующие бедняги лежали всю зиму. Так… прямо трупный дом, как вот на карточках показано. Вот, ну там серые тела навалены друг на друга… от стены до стены в ширину, по колено в высоту. Значит, тут только черные пятки торчат в разные стороны, а тут, русые головы как кочаны на опилках, а. Еще брючные крысы – вша, значит – копошатся поверх, и потому лиц почти не видно. Тифозные бараки, вы знаете, тифозные бараки… Никто не двигается, э. Никто не говорит. Так, но, если ты прислушаешься – посапывают. Выше змеи. А если ты достанешь шоколад или банку, так и жизнь просыпается в них, Вы знаете.
– И сколько вам удавалось выручить за банку? – с холодом спросил Эдвин.
– Что вы, сэр, я не по тем делам. Я не хорош на каблуках, как наши офицеры – улыбнулся сержант.
– Я не понимаю.
– Так… я не продаю ничего. Как говорил отец: беда соседа – это не жила, тебе не стоит стараться на ней, но также не следует отсиживаться на заборе… Ну, Я… У меня яростная зуболомка, сэр, еще с прибытия. Прямо маета. Доктор наш говорит, из-за здешней воды, э. Ну, я, для краткости говоря, питаюсь тяжело. Прилично скинул бобров. Ну, так, я ношу свои воздушные трико на вокзал. Все эти милые пуговки… Там их так много, что у меня засохшее лассо трет сердце. Donsie pokes.
– Так вы… что за трико? – в замешательстве начал Эдвин.
– Так, я имею в виду, что я ношу армейский паек: консервы, сгущенное молоко и бобы с мясом для тех детей… Милые пуговки. Закладывают правду, будто бы, мистер Томас Инс снимает о них фильм. Я как приехал сюда, так понял наконец его «Тайфун», что видел в movies.
– И что же?
– Все на войне дичают, сэр, но юркоглазые фумандзю быстрее прочих. Некоторые ихние офицеры приходят суда просто поразвлечься средь бела дня.
– Да, слышал об этом…
– Так, вы, мистер, спрашивали, что выручить можно за банку – вдруг оживленно продолжил сержант – Ну, капитан приобрел, правда, изумительную шкатулку на той неделе. Она была мраморная, покрытая серебряными выпуклыми-с-ноготь рисунками. Это значит, что ее отливали остуженным способом по форме. На крышке и по бокам была положена шероховатая россыпь между серебряных завитушек. Это значит смешивали песок с аметистовой крошкой на скрытой пластине. Но самыми чудесными были саламандры. Они прятались в каменных травинках и листочках. Капитан заплатил за эту шкатулку три доллара и десяток шоколадных плиток. Она была сокровищем семьи, но ее нельзя положить голодным в рот. Да. Так, ну, ее украли тоже прошлой ночью.
– Как Вы описали вещицу… с любовью…
– Так, потому что, э, эта шкатулка была лучшей работой. Она заставила меня чувствовать восторг, как ребенок среди жаркого полевого тумана. Да, Вы знаете. Я учился горным человеком и мастером по камню у моего дяди дома. Тут, на этой земле у меня прикипела винтовка, прямо нечего поделать, но, когда я увидел шкатулку, э… Мне вернулся мой дух. Мой глаз острый. Ну, я искал камни в этом крае и нашел много по разным ручьям – сержант пихнул ногой мешок – У меня есть задумка для каждого из этих камней. Надеюсь, что они не пропадут.
***
Около полудня Эдвин вошел на полупустую рыночную площадь. Прогулялся мимо зеленых и фруктовых рядов, забрел к рыбным торговцам – на влекущий запах. Живо возник образ вареного осьминога, ласкавшего закипающий бульон серыми щупальцами. Тут же на дворе на сухой траве с морщинистыми китайцами перекатить бы чугунный котел, затопить. Раздавить горсть чесночных головок в шелухе, бросить кружок масла, камешков черной непальской соли, страшного белого вина, кислятины, молодой хрусткой моркови, пару едких бугристых салатовых макрутов с листьями, не прокусываемых пластин сушеной рыбы, вязок кореньев. Такое намерение, казалось, означало жизнь, какое-то счастье от приготовления и последующей трапезы, какую-то связь с будущим. Да только время… Ну после. К вечеру.
С площади Эдвин вошел в большую на три этажа книжную лавку, выпиравшую из соседних строений беленым срубом и заточившей свежевыкрашенные иероглифы вывеской. Внутри боком к решетчатым солидного кофейного оттенка дверям сидел на табурете высокий худой китаец в черной тоге, с золотой медалью на груди, с заплетенной бородой до медали, в котелке. Перед ним вздымались полки с мрачными книжными горбами в ладонь шириной. Посетителей не было. Китаец, резко оттолкнувшись, встал. Молча и легко поклонились друг другу, после чего Эдвин скрылся в дальней комнате. Здесь в самом центре от пола до потолка возвышался аквариум, внутри которого в парадном офицерском мундире цвета спящей гусеницы стоял манекен со штопанной кожаной головой. Мягко стукал и обивался внутри о стекло над кучкой сухих слепней один живой слепень. Пахло масляным. Пространство освещали расставленные в разноцветных стеклянных формочках огарки свечей, взирали на них с икон страдальческие лики неводных мучеников. Взирала полупрозрачная розовая Мария со спящим, нездешне упитанным младенцем. По левой стене висели четыре фотографии. На первой разные военные в фуражках смотрели друг на друга в подзорные трубы. На второй они же шли с половником по окопу. На третьей – гладили коз. Без фуражек. На четвёртой фотографии на фоне горящей пагоды пожилой мужчина с подкрученными a la Guillaume II усами в белом мундире демонстрировал под общий смех поднятую руку с вытянутым указательным пальцем, что казался невидимым в клубах оседающего пепла. За аквариумом вдоль дальней стены были прислонены десятки холстов с угольными набросками батальных сцен. Многие рисунки перевернулись, и оттого чудилось, будто это один большой шарж на современную злободневность, будто это прихотью ребенка полчища игрушечных конниц брошены со всех сторон в игрушечный бой. Выше на стене под единственным глухим окошком виднелась еще небольшая акварель. Картина изображала погибающего в скалистом ущелье чудного трехглазого коня. Конь припадал на колени, тянул непропорционально длинную шею, втискивал челюсть в расселину валуна.
В комнате Эдвин быстро разделся догола и рассмотрел себя. Он убрал форму в мешок-хаки и запер в стоявшем на полу круглом японском сейфе, маслянисто-черном до самой своей завораживающей нефтяной глубины. У зеркала подвязал на живот поверх сорочки маленькую подушку, помазком вывел по подбородку клей и приладил короткую русую бородку. Пудрой, похлопывая, с удовольствием смягчил темневшие под глазами круги. Затем снял и принялся возиться с костюмом в желтоватую беж с короткополым сюртуком и сиреневым жилетом. В конце – обернувшись прямо-таки по-павлиньи, райской птицей редкой глупости – надвинул на лоб козырьком светлую кепи и подобрал трость.
Китаец ждал снаружи на площади, резал и совал двум низким, по пояс ему лошадкам четвертинки неспелых яблок с осколками неаппетитного коричневого сахара, поглаживал детски-пушистую палевую гривку, крученую челку на лбах, под которой вместо глаз чернели запекшиеся с кулак угольные ожоги. В упряжке стояла серебристая коляска, с плотно набитыми армейскими мешками, дутыми канистрами и крытыми холстиной ящиками. Эдвин брезгливо обошел экипаж и вопросительно взглянул на хозяина. Тот пожал плечами, улыбнулся и протянул, угощая, теплый хлеб с изображением креста. После закурил и замахал – к ним тащился на телеге второй возничий.
По городу ехали долго. Задерживали стекавшиеся на похоронную процессию военные и гражданские. Пришлось возвращаться. Петляли, протискивались мусорными рядами и оврагами к морю, потом назад мимо дымящей лесопилки и стай распухших птиц, напоминавших комки карманного ворса. Эдвин всю дорогу разглядывал грязный пол, возил ботинком. Потом задремал, привалившись на мешок. Покинули старый Владивосток в начале третьего. Лошади тянули меж зеленых сопок, пустынных, безмолвных. Трава по вершинам линяла. Местами выгорела, местами сочно наливалась, и в ней, казалось, твердо держали свои белые бутоны сибирские мраморные ирисы – так густо заросли коровьи скелеты. Прозрачной вуалью кокетливо зацепилась за коляску и не отпускала под тусклым солнцем тень аэроплана. С двумя красными кругами на каждом крыле он был похож на вялое насекомое, ужаленное кем-то ядовитым, хищным, кто следовал по пятам, наслаждался медленным угасанием его жизни. Китаец посматривал на небо, аккуратно правя повозкой. В задумчивости, щелкал кнутом, рассекал темные фиолетовые рои мух у навозных куч.
Вскоре за поворотом выглянул с холма одинокий белый домик. Лошади налегли под горку, а там раскинулась во все стороны обширная рабочая застройка: железнодорожный узел в клубке путей, станция, бараки, закипавшие у речки мыловаренные и пивные заводы со складами. Коляску стали настигать автомобили с красными крестами, водовозы, военный транспорт. Наконец, открылись на склоне между сопками длинные кирпичные в два этажа казармы. Во дворе за редкими столбами и вышками на робких спичечных сваях работали голые по пояс люди, пестрели штанами. Развешивали по слегам исподние оранжевые рубахи и кальсоны, пилили. Один возил рубанком, летела стружка. Воздух вдоль ограды рябил от натянутых параллелей колючей проволоки, и будто выскочивший из этих сетей, болтал под небом хвостом, плыл по ветру приколотый к высоченному шесту черный бумажный карп в золотых чешуйках. Приближались к лагерю военнопленных.
Красные казармы лежали в три ряда, обведенные пятнами вытоптанной земли. Дорожки, игровые квадраты, выеденные рваными кусками поляны. Что бы сказали люди понимающие, сведущие в искусстве? Разгадали бы по рисунку чувства, которые неосознанно вложил художник – народ военный? Вот тут, маясь от голода, пробил он петляющую колею злой штриховкой, там, после тифа вывел неуверенными ногами слабые стежки, а с краю вон – намалевал подтеком футбольное поле. Поодаль, где прогуливался, тоскуя о доме, наметил по детским воспоминаниям линии любимых парковых аллей. Замышляя побеги в уединенных уголках, раскидал крапинку легких следов, а рядом – отвесные серпантинные тропки, куда карабкался за видами с кистью в зубах, с тушью, с драгоценными листами. Осталось все это на желтом песчанике, видно ли? Где столовая, где театр, где лазарет?
Китаец постучал ладонью по сиденью, разбудил.
– Сворачивай в поле – коротко сказал Эдвин, выпрямляясь.
Лагерь был офицерским, и с прошлой осени управлялся японским военным командованием. Более половины его обитателей, немцы, австрийцы, венгры и турки ежедневно работали во Влади и возвращались только на ночь. Постоянно проживали около трехсот человек, в основном больные и те, кто трудился в кустарных мастерских. Многие фермерствовали на распаханных под картофельные, капустные и морковные посевы участках. Теперь тут копали дренажные канавы, возили воду, сбивали компостные кучи. В мощном парнике, который возвышался почти вровень с крышами казарм, двое в малиновых фесках, устроившись по-малярному на веревках, под самым сводом стеклянного купола прореживали от волчих ветвей молодые фасолевые и помидорные побеги.
Эдвин соскочил на ходу и поспешил к шедшим навстречу мужчинам, которые своей вычурной жалко сгрудившейся на осанистых армейских фигурах безразмерной одеждой напоминали ряженых. Первый – капитан германской армии с оттопыренными ушами и редкими соломенными усами на усталом лице – пылил отбившейся подошвой на одном из красных австрийских ботинок и, ругаясь, отряхивал на ходу рыжие галифе. На нем висела просторная ниже пояса гимнастерка под коротким сюртуком русского солдатского сукна и черная спортивная фуражка. Второй – хромоногий немецкий доктор с тростью – щеголял английскими военными сапогами с заправленными в них синими крапчатыми от чернильных пятен штатскими брюками, рваным коричневым пиджаком и желтой китайской шляпой.
– Добро пожаловать – поздоровался капитан на французском.
– Grüss Gott – доктор чуть не до головы радостно приподнял трость.
– Капитан. Доктор. Как обстановка?
– Все готово. Начальник с большинством личного состава на похоронах в городе. Остались только два лейтенанта, не считая охраны.
– Не будем терять времени. Прошу ко мне.
Вместе с Эдвином офицеры поднялись в коляску. Развернулись, тронулись к лагерным воротам, где у караульных будок очередью вытянулись австрийские музыканты. Нарядные при полной форме, они грустно напевали родное, держали инструмент: коробочки угловатых скрипок, оплетенные лошадиной кожей барабанные кадушки, кастрюли и оленьи рога, с пропущенными грубыми струнами. Предъявляли пропуска. Тут же встали несколько дровяных возов с разобранными бобровыми хатами. Из послушной рябины и ореха, нависших гребешками сморщенной зелени по бортам, высовывались искривленные в призывном жалобном жесте сосновые кисти. Их подминал собранный у моря влажный трухлявый намыв. Высилось среди коряг и досок целое мачтовое бревно, с глиняным мшистым опояском, с щекотными колтунами веревок и ломаным рангоутом. Правили полногрудые в чистых белых платках хохотливые бабы. Певуче перекликались. На задках курили уморенно строгие остроносые смуглецы, чернобровцы. Темные лица со стертыми печатями должностей и званий, с намеченным не по годам кантом проседи, но по-прежнему устремленные, независимые, довольно светились: не скучно – славно поработали.
Проверяли сосредоточенные японские часовые под надзором низенького лейтенанта. Новичок. Под пушистыми бровями – выслеживающие охотничьи глазки, что, опережая нос, тянули всего его за собой. Лицо непростое с потаенным изъяном человека страстного, но не улыбающегося – показывающего зернышки зубов, мнительного. Руки за спиной в белоснежных перчатках, в зеленых рукавах френча смотрелись нежно, милующимися лебяжьим шейками. Зверь повадками, ступавший как хорь по курятнику, он двигался почему-то чуть вразвалочку, словно поднывал где-то хрящ. И сразу понятно стало вблизи, донесло спиртным.
– Представитель миссии Шведского Красного Креста во Владивостоке, Гарольд Эрлингтон. По делам инспекции санитарного состояния лагеря «Первая Речка» и подготовки плана очистительных работ – сказал Эдвин по-английски, чеканно, подавая бумаги. Сопровождавшие его немцы спустились заранее и вместе с музыкантами уже проходили за ворота.
Японец мельком, не взяв даже, небрежно взглянул на документы, ухмыльнулся на сиреневый жилет и начал обходить коляску, развязно, по-хозяйски, как умели в этом краю одни только японцы.
– Что в ящиках? – произнес он, повернувшись к Эдвину, демонстративно кривя челюсти, почти гримасничая, чтобы показать свое презрительное коверканье ненавистных уродливых слов.
– Медикаменты… Открой – попросил Эдвин своего возничего, и как только тот потянулся вполоборота назад, лейтенант, мгновенно рассвирепевший, заорал по-японски, хотел ткнуть китайца тростью в бок под руку, но тот, и не посмотрев, необычайно легко, словно это не потребовало от него и малейшего усилия, вдруг распрямился и уклонился. Трость лишь скользнула по спине возничего, и тогда японец, подпрыгивая, принялся тащить его на землю за рукав.
– Какие медикаменты? Где писал? – кричал японец уже Эдвину, а тот в бешеном прыжке летел ему навстречу, теснил с бумагой и тростью в одном кулаке и, выдыхая прямо в лоб, рычал:
– Ты читать разучился, уличная обезьяна? Никчемный син-то. Ты окосел от водки? Ну, скажи мне еще что-нибудь! Подними свою руку еще раз! Я – глава международного отдела… первейшей комиссии…
Японец отступил на шаг изумленно, запрокинул голову. Под воротником френча обнажился ожог, который розовым платком дурной вязи в узелках и швах криво полз по шее к уху. Другой шрам вылез над перчаткой на левой хватавшейся за саблю руке. Но тут же рывком одернул гневливца подоспевший с солдатами второй японский лейтенант. Преграждая путь, попытался увести. Прибежали немцы. Доктор быстро шепнул Эдвину по-французски:
– Да что Вы! С такими-то документами! Не встревайте. Его лишь задел вид Вашего кучера…
Но Эдвин весь трясся, кипел:
– Куда? Эй ты! Ээээй! Оставаться на месте! Ничтожество!
Японцы хрипло спорили друг с другом за спинами солдат, державших дулами вверх винтовки. Наконец, лейтенант, Эдвину знакомый, подошел размашисто и сухо на хорошем английском зачастил:
– Господин Эрлингтон! Прошу Вас, сэр. Произошло досадное недоразумение. Лейтенант крайне сожалеет, что был так вспыльчив, и приносит свои искренние извинения…
– Какое недоразумение? Какой лейтенант? Дайте мне его название. У Вас пьют на службе при оружии!
– Нет-нет, господин Эрлингтон, это вовсе не так – сменив тон, японец принялся делать вид, что крайне обеспокоен и от волнения с трудом подбирает слова – Прошу Вас войти в положение, сэр… Лейтенант прибыл недавно с сердечной… от грудной клетки… Видите ли, он прибыл из госпиталя. Была тяжелая контузия, сэр… Кроме того, опасный день сегодня… прошу прощения, траурный день. Вы, должно быть, застали похороны в городе. Очень много японских офицеров было убито в недавнем бою с партизанами…
– Все это совершенно неинтересно мне. Вы что же оправдываетесь… за него? Он должен представиться немедленно и объясниться с моим работником. Я доложу начальству и то, в какой форме это будет сделано, зависит исключительно от лейтенанта самого.
– Насколько мне известно, господин Эрлингтон, разрешение споров между военными и гражданскими лицами находится в компетенции местных…
– Что ж, если Вы выбрали подобную линию, лейтенант… Если Вы полагаете, что Вашему почтенному главнокомандующему, будет приятно ознакомиться с официальной нотой глав Британской, Французской и в особенности Американской миссий… – не уступал Эдвин.
– Но, чего Вы добиваетесь? Ведь нужно понимать, что любое принуждение будет крайне унизительным для лейтенанта… Мидзуно… в таком его возбужденном состоянии… Я повторюсь – он сожалеет, сэр. Ему показалось, что Ваш работник вооружен и собирается достать револьвер. Нервы подвели лейтенанта. Но в итоге никто не пострадал. Не беспокойтесь, я обязательно доложу начальнику лагеря. Он Вам известен, сэр. Его решение будет справедливым, без сомнения… На этом инцидент исчерпан, я полагаю.
– Я не могу понять никоим образом, почему мне приходится повторять Вам? Лейтенант повел себя не просто оскорбительно, но прямо преступно. Все здесь привыкли к подобному, как я вижу, но я не стану сносить и одной даже грубости со стороны кого угодно, с любыми возможными полномочиями. Если лейтенант Мидзуно опускается до недостойного вранья, я вынужден отстаивать свое достоинство и убеждения как офицер запаса Британской армии. Я призываю его к ответу сейчас же. Прошу Вас передать это – заскрипели зубы.
Японец взволнованно посмотрел на Эдвина и лишь покачал головой.
– Подождите, пожалуйста.
Он вернулся к лейтенанту-зверьку и, склоняясь над ним дугой, закрывшись от солдат, стал шепотом внушать. Тот явно не соглашался. Точно, урод – думал Эдвин, наблюдая с ненавистью за их разговором. Наконец, маленький японец подошел к возничему, которому был чуть выше груди, что-то стремительно проговорил вверх и удалился. Китаец, улыбнулся, махнул Эдвину – едем.
***
Коляска вместе с телегой остановились между рядов казарм у пекарни. Мучные, похожие на привидения, на неясно-дымчатые образы павших солдат с бедных антивоенных плакатов, выходили разгружать военнопленные кондитеры и булочники. После происшествия – подавленные, мрачные. В тишине говорил один только Эдвин. Он наслаждался полным своим всевластием над хаосом, над непостижимым в вечном раздоре Вавилоном. Здесь, где абсурдные порядки порождали лишь бесправие, сумасбродство и смерть, где не могло быть спасения, ему не просто удавалось противоборствовать безумию, но использовать его для созидания.
– Итак, начнем с одежды. Сразу скажу, летнего ничего достать, увы, не получилось. Проверяйте и сразу заносите внутрь… Шубы, восемь штук. Кожаные перчатки, ботинки. По пятнадцать пар. Все – американское обмундирование. Распределяйте как обычно, между всеми, чтобы не бросалось в глаза… Керосин, три канистры. Порошок от насекомых, 150 фунтов. Из лекарств. Тут уж, доктор, какие имелись. Не выбирал… Вы сами лучше смотрите. Теперь к документам. Пустые бланки королевского датского вице-консульства с печатями и автографами. Тридцать экземпляров для австрийцев и венгерцев. Семнадцать удостоверений посольских делегатов с подтверждением национальности предъявителя: тут у нас вышло восемь словаков, четыре эльзас-лотарингца, три русина и два грека. Четыре удостоверения врачебных комиссий Красного Креста об освидетельствовании с признанием инвалидности. Четыре удостоверения за подписью дежурного генерала штаба местных войск на право проживания в Приморской области. Используйте, понятно, крайне осмотрительно, только поодиночке, с интервалом в несколько дней. Вот эти восемь карточек не взяли. Как я и говорил – лица ни них слишком тусклые, и на новых документах это может вызвать подозрение, особенно у придирчивых чешских патрулей. Передайте, что нужны новые… Далее. Вот кое-какая литература для вашей библиотеки. Гёте, Шиллер, Мольер – все, что было на немецком. А вот Монтеня, извините, не нашёл. Может быть, в следующий раз. Вы уверены, что его переводили на немецкий? Англоязычная пресса, ее – в изобилии и французские переводы свежих русских и китайских газет. Для вашего оркестра… Где-то здесь ноты… Да. Концерты и увертюры Шумана. Сонаты Грига… Грампластинки… сам такое не слушаю. Ну и, наконец, последнее. По Вашей личной просьбе, доктор, привез Вам около 100 фунтов лимонов.
– Благодарю вас, мистер Эрлингтон. Особенно за перекись и соду. От шведов больше двух месяцев не могу добиться – ответил доктор, разворачивая завернутые в бумагу стеклянные сосуды. Отвлекшись, он потер и с удовольствием понюхал лимон. Капитан кивнул Эдвину – все по договоренности. Из пекарни начали выносить мешки с пахучими буханками хлеба.
– По 100 фунтов в каждом.
Загрузив телегу, китайцы плотно накрыли мешки холстинами и вместе с капитаном отправились на окраину лагеря, где горой высилась свалка. Эдвин остался ждать в кампании доктора. Из дверей напротив пахло баней, влажным теплым деревом. Пышными раскаленными клубами кидал оттуда то вишневый, то лиловый дым снизошедший божественный Гелиос – железная дезинфекционная машина. На крыше здания на одной из труб белело гнездо, в котором стоял небольшой каменный аист. Голова его была изящно запрокинута и лежала на спине, глаза зажмурены, клюв распахнут. Скульптуру высекли два немца в память о событиях весны 1917 г. Как и во всякой трагедии, в ней было донельзя нелепого.
Тогда из-за сильных паводков лагерь оказался на несколько недель отрезан от железной дороги, по которой доставляли провизию, а как вода сошла, стали наезжать представители новой русской власти. Иногда сразу по 5-6 человек. Много спорили и пытались драться друг с другом, вежливо беседовали с военнопленными и совершенно ничего не знали и не делали. Через месяц, когда совсем прекратилось еще поступавшее по инерции снабжение, наступил голод. Начальник лагеря, человек порядочный, предпринимал, что мог – экономил, сокращая пайки, закупал на собственные средства провизию у окрестных рыбаков и охотников, даже отпускал под честное слово целые офицерские артели и духовой оркестр на заработки во Владивосток, но возобновления поставок так и не добился. В довесок рухнул поврежденный водопровод. Разразились цинга и дизентерия. Питавшиеся отбросами люди ожесточались, обособлялись, схлестывались из-за сухарей и водянистой похлебки.
Наконец, группа венгров решила изловить и пустить в котел гнездившихся на крыше бани аистов. Уже несли ставить лестницы, когда путь им преградили пятеро русинов. Веселые земляки с Придунавья – единственные в лагере славяне – попали сюда случаем после крушения поезда и лежали в лазарете. Услышав о жестоком намерении, все они немедля вышли, как были в исподнем, кто на костылях, кто с забинтованным лицом – столь сильно почитали в их краях чудесных птиц. Вспыхнувшая перепалка привлекла всеобщее внимание. Самые изможденные и отчаявшиеся приняли сторону венгров, большинство же, среди которых оказались даже турки, варварство осудили. Назревало столкновение, однако вовремя вмешался начальник. Людей разогнали по казармам, во двор выставили вооруженную охрану. Русины же, посовещавшись, определили одного из своих, самого здорового, сторожить гнезда на крыше.
Той же ночью озверевшие венгры с простынями незаметно пробрались через чердак, по карнизу подкрались к русину и, зажав ему рот, перерезали горло, но не удержали. Тело рухнуло вниз. Встревоженные аисты подняли крик, перебудили лагерь. Началась драка, и сонная охрана, не разобравшись, открыла сплошную пальбу по вывалившейся на улицу толпе, а затем и по крышам. Утром на месте метался птичий пух, лип к кровавым лужам, лежали на простынях убитые венгры и пострелянные аисты. Розовели в разбитой скорлупе их мертвые птенцы. Гнезда были пусты. Оставшиеся яйца собрали и попытались выходить в тепле, но все они через пару дней погибли. А через неделю прибыл поезд с продовольствием.
Вспоминая поведанную доктором историю и особо того по рассказам уже немолодого дунайца, гибель которого отзывалась в душе страстной жалостью, до рези в носу, Эдвин спросил:
– Скажите, доктор, наш обмен не вызывает в лагере каких-либо недовольств?
– Doch.
– Я должен признать ужасающее впечатление от лагеря – вальяжно произнес Эдвин, оглядываясь – С прошлого визита размеры отходов на вид умножились вчетверо, а весом, должно быть, удесятерились! За две недели и при отсутствии всяких средств производства! Несколько опровергает Энгельса, не находите? Поражающее искусство людей – у них ничего нет, но сколько, однако, производится мусора! А все потому, что здесь совершенно исключен честный труд. Достаточно лишь сравнить территорию с огородом, где абсолютный, прямо геометрический, порядок. Я полагаю чудовищным, что люди так скоро опускаются морально. Даже не верится, во что превращаются европейцы, когда хотят есть. Трудно поверить, чтобы… – Эдвин помедлил, рассматривая доктора – чтобы Гёте, голодая, обнаружил в себе подобную глубинную дикость.
– Честный труд – повторил доктор, опустив голову и в смущении оправляя свои брюки, – мне памятны сибирские зимы на прокладке железнодорожных путей. Люди, сидевшие по сквозным баракам в дырявых интендантских мешках вместо штанов. Они оставляли зубы в конских жилах, которые застывали, только их вытаскивали из котлов. А крутившиеся в снежном буране казаки гнали и гнали нас на работы. Шпалы и рельсы, абсолютная геометрия. Вот встреча народа-Гёте и народа-Достоевского. Настоящее трудовое знакомство Deutscher Michel с Иваном. Без петербургских нежностей.
– Есть ли новости от ваших товарищей? – резко сбил тему Эдвин, вспомнив, что в разговорах с доктором всегда отчего-то становится рассеянным, опасно углубляется и рассуждает на отвлеченные темы. Он решил вернуться к делам и сосредоточиться на каких-нибудь цифрах.
– Благодаря вашим документам, господин Эрлингтон, пятеро наших товарищей смогли добраться до Харбина. Двое новообращенных славян получили разрешение заключить брак с русскими женщинами. Еще двум австрийским прапорщикам и одному вольнонаемному, владельцам химической лаборатории, позволили свободно жить во Влади.
– Я рад…
Доктор по привычке предложил Эдвину папиросу, и канадец, в очередной раз отказываясь, подумал, что и немец, возможно, в его обществе впадает в некую рассеянность, и что это, возможно, некое особенное обоюдное воздействие умов. Мысль показалась любопытной.
Разговор прекратился. Немец курил глубоко и сладко, неспешно выпускал через ноздри синие струйки, отчего походил на усатого, погруженного в усталую задумчивость дракона. Сhinoiserie – усмехнулся про себя канадец – всюду Китай. Незаметно он вновь погрузился в размышления и против воли вновь обратился к немцу.
– Скажите, доктор, как вы, ваше, то есть, общество, воспринимаете в лагере мировые события? Я интересуюсь наблюдениями за человеческой реакцией.
Мои наблюдения – протянул доктор, – они весьма посредственны, я все же хирург. Полагаю, большинство из нас в этом отношении просто вынуждены как говорится Auf der Bärenhaut liegen. Впрочем, могу заинтересовать вас таким фактом. Спустя несколько месяцев в плену, я обнаружил за собой и за многими другими офицерами навязчивую необходимость вычитывать газеты между строк, что пагубно воздействовало на наше состояние. Посудите, настоящих новостей, как правило, крайне не хватает, газеты, которые вы привыкли читать в клубе, вовсе не желают исполнять условия подписки, так что остается довольствоваться чем-то наподобие «Lorraine Nachrichten» или социалистическими бумажками, что печатают солдатские комитеты, или в лучшем случае общением с экземплярами местной интеллигенции. Так вот, получая в два месяца одну достойную германскую газету, вы изучаете ее до дыр, однако содержимое не утоляет всю вашу жажду. Эту жажду сведений. И вы начинаете подозревать, уж не скрыт ли намек на истину между строк. Этого намека, разумеется, нет и, чем старательнее вы его отыскиваете, тем быстрее сходите с ума. Не забывайте, как шутит дьявол…
Вы загнаны на другой конец света… неудивительно.
Да, вот только именно здесь, у Тихого океана, прочь от несчастного Fatherland, люди перестают зваться пруссаками, баварцами, ганноверцами, швабами и становятся немцами. Даже на фронте они не чувствовали себя такими братьями, как здесь. Дружба с самыми истинными основаниями укрепляется в изгнании. Одни лишь лотарингцы в замешательстве несут свой крест… И все же отсутствие новостей…
Доктор страшно закашлялся, пугая Эдвина, и желтая его шляпа упала в пыль.
– Я с удовольствием введу вас в курс – спешно прокричал канадец, будто бы это могло при необходимости спасти доктору жизнь – В Париже завершается конференция. Германия получает по заслугам, а Клемансо, говорят, так прямо и сказал: боши заплатят за всё. Удивительно, как кайзер мог столь бездумно втравить нас всех в эту бойню! Сколько жизней, сил и ресурсов потрачено попусту! Четыре года позора и тщеславия для этого мерзавца, сбежавшего в итоге к голландцам!
– Занятно. Вам, господин Эрлингтон, очевидно, не приходит в голову мысль, что я являюсь подданным Германии, и что вы говорите о моём Отечестве… Закон и право… как вечная наследная болезнь, государству передается государством, а разум, подобный шелухе, чуме лишь служит – сдерживая кашель, с трудом проговорил доктор. Он наконец выпрямился и стал приминать и возить тростью по грязи свою шляпу.
Вы правы, я вас совсем не отождествлял. Вы же немец.
Я-то?.. – тихо и обессиленно переспросил доктор – Да, пожалуй, что я немец и предпочту Rheinwein… Ich bin deutsch. И сейчас даже более, нежели в четырнадцатом году. Hier stehe ich, ich kann nicht anders. Так, неужели вы думаете о Клемансо лучше, чем о Вильгельме? Мы должны отдать французам нашу землю? Разве это справедливо?
– А разве нет? Я, доктор, мало озабочен принадлежностью Эльзаса. Но я помню поля Фландрии, вот уж отлично удобренная лакомая земля – тут Эдвин замер и погладил костяшками пальцев бородку – когда я был там по делам миссии, то всюду сплошь тухли тела. Их, знаете ли, не успевали хоронить, а вскоре с наступлением оттепели уже и нельзя было никого распознать, и бригады брали только тех, что лежали поверх, чья форма позволяла установить армию. Чем ярче светило солнце, тем сильней тонкий кондитерский запах гниения терзал противогазы. С заморозками смрад исчезал, с теплом возвращался вновь, и я знал тех, кто пускал себе пулю в рот, избегая мертвецкой карусели. Я полагаю, раз уж безумный кайзер явился виновником мясорубки, то отчего бы французам, поседевшим в траншеях, не заполучить себе Страсбург.
– Я – император и облачаюсь в доспехи, как солдат – пробормотал немец.
Эдвин заметил, что доктор более обычного подавлен и с момента встречи в поле ни разу на него не взглянул. Неужели это из-за стычки с лейтенантом, из-за грубости? От беседы складывалось неприятное ощущение бессвязности, словно каждый говорил сам с собой, и ответы служили лишь формальным звеном для продолжения монолога. Эдвин понял, что говорит гораздо больше собеседника, чего с ним почти не случалось. Впрочем – сразу подумал он – тут ведь и не я, а от лица Эрлингтона – пускай болтает.
– А как вы находите, между тем, дело доминионов? Возьмем, скажем, Канаду. Благодаря пронырливости Бордена страна имеет нынче суверенное представительство в Париже, визирует, так сказать, Версальский договор, членствует в Лиге Наций. Достойное ли возвышение? Как бы на то посмотрел теперь Бисмарк из своего поместья на Гельголанде?
– Войны начинают одни, гибнут в них другие, а расплачиваются третьи – продолжил доктор.
– Я не соглашусь. Вам это признать будет прискорбно, но тут уж все три роли за немцами – на этих словах Эдвин, ощупывая подушку под сюртуком, твердо решил и погрубить, и похвастать, не так ли, в конце концов, ведут себя упитанные люди – я, дорогой доктор, прежде назвал кайзера безумцем, однако же и народ германский разве отличен разумом? Вы потворствовали и развязали ад, да еще и потерпели поражение, а, как известно, просвещенный суд судит проигравшегося, пускай даже повинных и множество, и я их вины не умаляю. Я только к суду не принадлежу и нахожу честным помогать во Владивостоке каждому, не разбирая наций, ведь все мы из казарм побежденных, пока эта кошмарная война, голод и страдания военнопленных и беженцев не окончены.
– Я знаю и ценю вашу заботу, господин Эрлингтон… – дрожа ответил доктор и тут же резко спросил: Могу я задать вам вопрос? О сегодняшнем происшествии?
– Пожалуйста – Эдвин с любопытством следил за немцем, довольный собой. Он рассчитывал на будущее, что для убедительности характера следует чаще упражняться в изложении чуждых и даже, может быть, вообще идиотских мыслей.
– Вы так ревностно вступились за вашего работника. Ein Sturm im Wasserglas! Неужели он Ваш близкий друг? Ведь вы в Приморье не первый месяц и осведомлены, что у местного населения, особенно азиатского, человеческая жизнь не ценится, не говоря уж о вовсе эфемерной гуманности. Почему же вы тогда… да еще в таких выражениях… А если лейтенант решит изучить бумаги? Японцы внимательны и злы. Если он поймет? Как полагаете, не затруднится ли теперь ваша миссия в лагере?
О лимонах беспокоится – несколько разочарованно заключил Эдвин.
– На вас, я вижу, произвело плохое впечатление… За последние годы, доктор, я привык постоянно менять мнение об окружающем мире. Очень полезно. И я привык притом не изменять себе… Я не вы-но-шу хамства. Наглой, бездумной демонстрации силы. Физически не выношу – у меня от подобного страшная мигрень. И я не прощаю хамства. Я не остаюсь простым свидетелем. К тому же, вся эта ситуация быстро забудется. Но вот в другой раз, я уверен, эти двое син-то задумаются, прежде чем избивать человека. Большие избиения, о которых мы с вами рассуждали, начинаются с позволения вот таких оскорблений и оплеух. И неважно, бьёт ли японец китайца, унтер солдата или полицейский бродягу.
– Так вы лишь преподали им урок? – ободрился доктор – в таком случае, господин Эрлингтон, позволю себе заинтересовать вас напоследок одним замечанием на ваш счет. Сегодняшний инцидент продемонстрировал так называемый Verhaltensentwicklung или «поведенческий изыск» по-французски. Как считается в психологии, всякая бурная деятельность в условиях тотального хаоса, подобная той, какую ведете и вы, может в сущности развиваться двумя путями – организации и дезорганизации. Проще говоря, первый путь – это бюрократия, тогда как второй – авантюра. Оба эти пути, конечно же, могут пересекаться и соединяться, допустим в делах дипломатических. Так вот, наблюдая за вами… – тут доктор вновь ужасно закашлялся и, откинув голову, стал глубокими вдохами сбивать приступ.
– Я вижу в вас, господин, путь крайней… дезорганизации – с силой выговорил немец и прикрыл глаза – я имею ввиду именно реакцию на всякое событие… Желание не только участвовать, но исправлять, утверждать свои решения наперекор. Это желание – не что иное, как опасная форма апатии, признак человека дезориентированного, глубоко фрустрированного. Что я желаю сказать, а именно, что позволяют высказать мои познания в этой области, так это предостережение. Мое вам, господин, дружеское предостережение – ослабьте, непременно ослабьте свой натиск на этот мир, хотя бы теперь, во Владивостоке. Вам, конечно, представляется, будто вы действуете расчетливо, прочно опираетесь на факты, но то, что вы принимаете за факты, и, поверьте, со стороны это замечательно видно, это есть тульпа, феноменально резонирующая с реальностью. Ваши действия, ваши идеи обернутся против вас катастрофой…Wo Rauch ist, ist auch Feuer – последние фразы немец произносил, задыхаясь.
– Вы, доктор, кажется, перечитали ваших венских коллег… – с улыбкой прервал его Эдвин.
***
Заставленная поверх мешков с хлебом ящиками, куда свалили кости, лохмотья, дырявые подошвы и консервные банки, тележка тяжело гремела за серебристой коляской. У ворот Эдвин, отвалившийся на сиденье с локтями позади и выставивший в расстегнутый сюртук надутый сиреневый жилет, махнул нагло уставившемуся на него маленькому лейтенанту.
– Хорошего дня, мистер Мо-ет-сун-ко – громко крикнул он для всего лагеря, переврав название японца – Ждите скорой встречи.
Во Владивосток возвращались другим путем. Долгим. Не доезжая и не видя еще городских окраин, свернули к песчаному карьеру, в котором застыла красноватая помойная топь. Было пусто. В шалашах по взгорью трепыхались серые полотна, завалились расставленные для сбора воды треноги с бычьими пузырями, запылились кострища. Ни ворон, ни собак, кроме отбившейся от хозяев лайки, что обидчиво щурилась из ложбины у дороги. Больше месяца прошло, как здесь выловили трех изрубленных казаков. Велось следствие, что-то рыли в нечистотах полицейские в противогазах, искали, по слухам, головы. Потом мели и долго вычесывали граблями соседние холмы, повыселив всех квартирантов. Так и забросили съестной прииск.
– Что это? Откуда тут канделябры? – спрашивал Эдвин, уставившись в опустошенную наполовину телегу.
Ящики с мусором раскидывали бегом, вместе, и китайцы, и Эдвин, раздевшийся до сорочки и таскавший на вытянутых руках, задерживая дыхание.
– Мне любопытно – спросил он своего возничего, обмахиваясь кепи и поправляя накладную бородку – каково это, получить извинения от офицера японской армии?
В ответ высокий худой китаец в черной тоге, с золотой медалью на груди, с заплетенной бородой до медали, в котелке лишь повторил без интонации:
– Каково это… – он стоял неподвижно, разглядывал свою тень. Потом шепотом произнес – раскаяние твоего врага – как мертвая змея, принесенная бешеной лисой…
– О-о-о, да ну сколько же еще просить… – Эдвин даже застонал – …не переводи свои сельские мудрости! На европейских языках это совершенная бессмыслица. Я после каждой такой фразы чувствую какую-то удрученность. Не Конфуций же ты и не странствующий философ, ну так и скажи прямо!
– Недосягаемая мысль – широко улыбнулся китаец, прикладывая палец к виску – умаленный тот офицер всего лишь поведал, сколь возможно передать его, что я есть безвольный стебель камыша, выученная падчерица, упоенно прелюбодействующая с отчимом-чужеземцем – иноверцем и корыстолюбцем, кто опутал и попрал родную мою кровь и землю, опустив ладонь на глаза и ногу на живот… Но он сам – не великий воин, и не заступник, и недостойный славного подвига – примет все же судьбу мою отныне в свои руки, и вырвет предательский дух мой, и придаст позорной казни…
– Да о чем же ты? Ведь там было не более пары слов? – Эдвин опустил ящик и, поворачивая головой, захрустел шеей – скажу Герги, как ты его своей речью дразнишь и перевираешь.
– Так вот тот син-то и сказал: «отыщу и вздерну» – ответил, засмеявшись, китаец и перекрестился.
– Чёртов скот… Почему же ты не объяснился на месте? Сейчас обратно уже не время… Но в следующий раз. Доведу дело до конца. Будет при мне говорить…
– Не стоит переживать, тот офицер, мышиное лицо, приговорил себя теперь…
Покуривая у коляски после, китаец вдруг показал на Эдвина пальцем и спросил:
– А вот ты посещал местные иллюзионы? Размыслить примечательно, в нашем городе только многие американские воины впервые побывали на кинофильмах и увидели наездника Уилла Харта. Известно и иное. Трехзначное число обозначает число картин, ввезенных для просвещения народа миссией страны Канады во Владивосток. Чрезвычайно меня интересует, что за коллекция. В Харбин прошлым годом специально с верующими ездил смотреть «Отца Сергия». После распутинских дел у нас не дозволяется. Дочерей еще водил видеть «Культуру мексиканской агавы». Сам ученый Аксенов в путешествии запечатлен. О лесном промысле, скажи, нет ли новых каких фильмов? О корабельной сосне особо?
– Раздобуду тебе список. Да ты и сам можешь узнать, разве не демонстрируют эти фильмы?
– От того и вопрос мой…
Под вечер встали на пустыре у железной дороги. Эдвин спустился, бережно взял армейский мешок и передал возничему пачку денег:
– Найди пока рабочих, пусть разгружают. Расплатишься сам. Удостоверения все при тебе?
Китаец кивнул, и Эдвин направился мимо электрических столбов к цепям разомкнутых вагонов. Крытые товарные с крутыми бордовыми бортами и длинные угольные под рваным брезентом, почтовые, все в перечеркнутых надписях, побитые пулеметами, и подгорелые пассажирские с грибной порослью печных и вытяжных труб смешались на запасных тупиковых ветках, растянулись в оба конца. Безнадежно порывались друг к другу их буферы и одинокие крюки упряжи. Как в оковах томились в космах увядшей осоки колесные пары, роняли лепестки ржавчины, тоскуя по веселому и легкому, по самому тихому ходу. Отъятые от составов, они источали горесть и в бессилии замирялись со злой судьбой, которая пресекла их порыв, обездвижила, бросила на краю земли вне времени расписаний, за пределами назначенных пунктов, превратив в жалкий приют для сотен семейств, спасавшихся от войны в переполненном Владивостоке.
Виднелась по левую сторону к городу передовая, где беженцы прошлым летом опрокинули вокзальный гарнизон, посланный на их выселение – глиняный врезанный поперек дороги перекоп и навал рельс кончался у трех свободных путей. Прямо, меж стыков опасно накрененных балластных кузовов синели прямоугольники спокойного залива. Кричали оттуда чайки. Свернув где-то, Эдвин набрел и сердито отмахнулся от неопрятного чесавшего запекшийся на лбу бинт крикуна, загорелого, который тут же полез к нему с икотой, луковой отрыжкой, с monsieur и s'il vous plaît, то ли продавая что-то, то ли клянча. Скопом вынырнули из-под рессоры и захрустели по битому стеклу на колее грязные мальчишки. С крыши яростно полетели по ним камни. Попало одному в спину, другому – в скулу. Проступили мокрые отметины на рубашке, и сквозь рев был выплюнут в ноги задорно блеснувший из вишневой каши зуб. Позади грохнула раздвижная дверь. Из темноты две голые волосатые руки выбросили дощатый настил, показался силуэт на коленях, заботливо согнувшийся над стонущим.
– Во-во, во-во! – зазывал кого-то тонкий голосок.
В отсутствие мужчин повсюду основательно, со вкусом обживались хозяйки. Устало переворачивали на огне лепешки, обнимали малышей. Руки их в бежевых и розовых кофтах так были костлявы, что не могли обвить, улечься на шеях в ласковом изгибе, и квадратно обрамляли детские головки. Женщины деловито убирались, мерили лоскутные занавески, набивали травой наволочки из платьев, обшивали гнутые зонтики и обжигали выеденные консервные банки для питья. У откоса спешно драли обивку с большого красного дивана, смешно проваливались пятками в кротовьи норы, пятились, приседая, лупили железными прутьями подлокотники и топили отхваченной щепой чудовищный медово-желтый самовар. Земля была вылизана. Ни дощечки, ни тряпки, ни окурка. Все прибрано к рукам.
Блуждая, уже, казалось, потерявшись, Эдвин, отыскал, наконец, нужный вагон, купейный светло-зеленый, отделенный от остальных двумя пустыми платформами и глухими и мрачными багажными склепами по соседним путям. Железные ступени к тамбурной площадке гулко оповестили о каждом шаге. В ответ лязгнуло наверху, и из-за приоткрытой двери к нему выглянула худенькая старушка в теплом красном платке на плечах со сломанным букетом сухих шаров-георгинов. Поведя добрыми синими глазами, в которых ускользала кобальтовая поволока, она принялась стыдливо прятать беспорядочные завитки коротких сиреневых волос, выкрашенных как у многих после тяжелой болезни цветочным варом. Поднятая слабая рука в миг побагровела до рыжих и фиолетовых тонов. От стремительно наплывшего закатного зарева бледность налилась пунцовым соком. Зарозовела мочка уха, тронулись трещины сухих губ, и медью от носа к щекам разбежались игривые леопардовые веснушки. Придерживая полы голубого в тон глаз атласного платья, сильно ей, впрочем, великого, заколотого миллионом булавок, старушка поздоровалась по-французски и пригласила войти.
В просторном купе со следами вырубленных перегородок и диванов сидел на скамье у окна ее муж. Генерал. Череп его был гладко выбрит, а нижнюю половину лица совершенно скрывали седые усы и борода-трезубец, столь распушенные, что казалось, будто он подобно охотничьему псу закусил разом и бережно носил в пасти три беличьи тушки, и нельзя было понять, намеренно ли ухожена борода или хороша от природы. Вознесенные над узкими глазами черные еще брови вместе с невидным ртом придавали ему вид большого лукавца, но по длинным с заостренными костяшками пальцам, крепко вцепившимся в обложку книги цвета опавших листьев, по строгой осанке можно было угадать и железный неподвластный норов. Поверх простой солдатской формы генерал носил синий с вереницей орденов и копнами золотых погон мундир, залитый у жесткого алого воротника никак не изводившейся артериальной кровью – не стерпел по слухам чего-то от чешских солдат на полустанке.
Увидев Эдвина, он, не вставая, сдержанно поздоровался. Молчаливо возвышалась в тени за ним фигура его спутника, высокого лысеющего красноносого человека в очках, который еще в первую встречу произвел впечатление тягостное и гадкое. Это был умалишенный, по всему – из командного состава – но теперь в блестящем смоляном фраке с длинными фалдами он походил на индюшку. Он то выпячивал грудь, растопырив хвостом за спиной ладони, то резко в пояс кланялся, словно собирался клевать с пола. Во время бесед «полковник», как однажды обратился к нему генерал, не переставая подпрыгивал и перебивал, задорно декламируя стихи и распевая по-русски.
– Мое почтение, господа – учтиво произнес Эдвин, опустив мешок – как и обещал, доставил сегодня отменный свежеиспеченный хлеб. Белый. Более полутора тысяч фунтов. Сейчас его разгружают у балластных вагонов.
– Вы садитесь, пожалуйста, сударь – сказала старушка и указала на стул без спинки в центре купе – Желаете кофе? Можно распорядиться. Тут при нас солдатик теперь, он сварит.
– Благодарю, но откажусь. Вижу, мадам Кавковская, вы счастливо поправились. Очень рад. Так Вам к лицу красная накидка, придает совсем здоровый вид.
– Правда, что счастливо – улыбнулась она – знаете, ведь меня спасли добрые люди и здешнее потрясающее изобилие. Китайские дети каждый день ходили, приносили с рынка овощи и мандарины. Молока в округе не достать, и вот мой муж давил сок собственноручно. А когда узнали, что я и не встаю совсем по болезни и есть не могу, стали передавать зеленое пюре в прелестных стеклянных баночках от конфитюра. Как открыл наш фельдшер – это пассированная смесь из шпината и морских водорослей. Лекарственная, богатая йодом, солью и даже вкусная.
– Известное блюдо. Его часто подают в виде супа или вместе с рисом. Говорят, очень полезно, особенно если вместе с китайской водкой.
– Ох, это лишнее – старушка мягко улыбнулась Эдвину – мой супруг водки ни в каком виде, даже медицинском, в доме не терпит. А пюре я детишек тех теперь ещё прошу приносить. Четверо молодых юношей у нас и женщина одна в лихорадке… А вы, значит, привезли с собой хлеба? Очень тоже нужно, для детей особенно. В подобной обстановке совсем маленьких можно накормить только смоченным мякишем.
– Привез, сколько смог, за раз, сударыня, и хотел бы подробнее обсудить это дело с вами и генералом.
Старушка растерянно посмотрела на Эдвина, а генерал, отшвырнув на скамью книгу и, по-прежнему сидя, процедил сквозь бороду:
– Неужели мой французский так плох, что не позволяет доходчиво объясниться? Что ж, готов повторить свои слова. Никаких дел с вами иметь не стану. Люди и без того получают достаточную помощь от американского союза…
– Да неужели достаточную, генерал? Ведь каждый день прибывают новые семейства. Я расспрашивал американцев – союз вынужден был с этого месяца вновь сократить паек. Разве это не соответствует действительности…
– Был у нас царь-дурачок. Черный хлеб за пяточек. Стала федеративна республика. Горбушка восемь рубликов… – стеснительно и с каким-то сомнением вступил в диалог из угла полковник.
– Соответствует или нет, – перебил в унисон генерал – но ваш хлеб здесь никто не купит. Средств нет. Вы все надеетесь найти ответственного человека под выгодную сделку? Расположить обещаниями, выпросить paiement d'avance, выманить последние сбережения. Все это было, было и задолго до вас, на каждой станции… Нет? Вы истинный благодетель? В таком случае – раздавайте товар бесплатно и немедленно уезжайте.
– Да суть ведь не в хлебе, господин генерал. Вы прибыли во Владивосток недавно и не видели, что тут творилось зимой, когда матери ночами укрывали собой малолетних детей, и намертво примерзали к койкам, а под утро из-под их затверделых животов доносился плач и крики их чад. Я это не…
– На поминках раз вдовец сел покушать холодец. Глянул. Братцы – там кольцо. Что жене дарил давно! – торжественно продекламировали из угла.
– Прекратите, – вновь перебил Эдвина генерал, покраснев и водя желваками, – не пристало какому-то мелкому чужестранцу говорить о подобном, к тому же в присутствии женщины. Да и пустое. Мы от самого Екатеринодара донскими станицами отступали, через всю Сибирь. Довелось видеть… страшное… В Пруссии такого не бывало. А тут – кругом. Смерть нигилистов. Зрелище. От него у иного ещё вера может пропасть.
Эдвин разозлился на себя – от волнения такую глупость допустить. Рассказывать о смерти испытанному военному человеку, будто вообще хоть кто-то в этом краю, в целом мире мог остаться в неведении.
– Скажу откровенно, господин генерал, я пытаюсь объяснить, что помимо еды люди нуждаются в разумном попечительстве. Гуманитарные миссии и местная власть по разным причинам многого предоставить не способны. Речь о дровах, лекарствах, о регулярной бане, наконец, о дезинфекции белья. Вы об этом размышляли? Плата меня, поймите, совершенно не интересует. Ни в каком виде. Но необходимо внутреннее содействие, необходимо приступать к делам теперь же. Вы же просто отказываетесь задуматься о будущем. Вот распродали имущество, чтобы достать денег на лечение жены. А дальше? Кстати, у меня для вас подарок.
– Шёл по Балтике линкор. Это немцам приговор. Вдруг накрыло нас волной. Вот так пукнул водяной! – нараспев произнес полковник и дважды на латинский манер перекрестился.
….ничего не нужно! – повысил тон генерал, скомкав начало фразы, но Эдвин уже поднялся и доставал из мешка газетные свертки:
– Взгляните, пожалуйста – обратился он к старушке. Та с любопытством начала их раскрывать и раскладывать на скамье. В одном лежали темные синие обрамленные позолотой блюда с изображениями атакующих копьеносцев, охотников, уток и диких зверей, в другом – чашки, в третьем – тонкие, длинные десертные ложки.
– Ах, да ведь это же сервизик египтянский, что нам Мишенька прислал! – воскликнула старушка мужу – тот, что англичанам на той неделе отдали. Посмотри, Владимир Ипатьевич! Весь целиком сервизик… Ах, где-то Мишенька наш…
Слезы поползли по красивой морщинистой щеке.
– А что будет с теми, у кого нет перстней, ковров, фарфора? – продолжал Эдвин – я вам скажу, как есть. Этот сервиз я выкрал у англичанина, а лекарства – у американца. Хлеб выменял на поддельные документы и ворованное обмундирование. Потому, что я вижу повсюду разруху, а рядом вижу безделье, халатность, растрату, которым не должно быть места. Не на моих глазах. Я свидетелем простым не останусь и сделаю все, что потребуется и тем способом, каким посчитаю нужным.
– У меня свели коня. Доложусь милиции. А те рявкнут – ерунда. Законна реквизиция! – крутился над ухом полковник, выпучив глаза.
– Признаетесь в таком?! Недостойно! Недостойно не просто офицера, че-ло-ве-ка недостойно! – воскликнул генерал.
– А достойна ли, генерал, гордыня? Что я вам, сатане промеж копыт, предлагаю душу свою продавать что ли? Какую такую мерзость невыносимую я требую? Даю ли повод подозревать себе в корысти?
– Ах, яблочко. Подмороженное. Меня белый полюбил с красной рожею! – спутник генерала уже радостно пританцовывал и прихлопывал ладошами.
– То, что вы совершаете – грех. Бравируете обманом, без совести. И никто на вас не повлияет. Уж не знаю от нравственного ли падения вашего или от ребячества. Выше прочих себя причисляете. А если выпадет, то и убьете по убеждению? В безбожники готовы. Или быть может уже? Так вам, мсье, в Петроград дорога, такие теперь там властвуют, – генерал принял бить указательным пальцем в скамью – или вы уж договор меж собой заключили, и вам Владивосток на откуп пожалован? Не хотите понимать, что добро так не творится. Так только страдают люди – договорив, генерал отвернулся к стене, спиной к Эдвину.
– Повлияет? Да кто же это на меня повлияет? Те, кто раздирает артиллерией деревни и костелы, или бросает с цеппелинов бомбы на стада овец, или травит газом друг дружку? Как во Фландрии. Уж я видел. Все эти люди. Их мнение ничтожно. Их ли я должен стыдится? Вы спрашиваете об убийстве. Но только убивают глупцы, самые скудоумные, бесполезные. Война показала.
Эдвин чувствовал злость – на разных языках будто объяснялись. Непреклонный попался генерал.
– Показала, куда ведет бесчестие и безбожие – генерал не оборачивался.
– Чтоб не сдохнуть, не тужить будем с Англией дружить. Старца же Григория отправим к крематориям! – весело закудахтал полковник и согнулся пополам, сотрясаясь беззвучным хохотом.
– А бездействие преступное? Оно-то куда ведет? – Эдвин подошел ближе к собеседнику – Вы, генерал, герой, наверное, боевой. Ну так опомнитесь, вы – я не для эффекта повторяюсь – на войне еще и люди каждый день на ней умирают.
– Как по Ростову-на-Дону я любушку катал в гробу… – не унимался рядом полковник.
– Да кончишь ли ты паясничать, Гордей, сил уж нет! Уведите вы его, Наталья Вячеславовна! – заорал генерал, и полковник, испуганно виляя фалдами, метнулся по-индюшачьи и спрятался за спиной старушки.
– Кончено – ударил генерал кулаком по перегородке – Ваши доводы банальные давно известны и гуляют по печати и по вульгарным книжонкам. Тем все оправдано теперь. Мое слово окончательно. С подонками дел не имею. Убирайтесь.
– Показала кавалера свому братику Юберу. Сорвалась тут свадебка, ballets bleus у братика! – проголосил заунывно по-женски полковник.
– Да что за упрямство – горячился Эдвин, услышав и сознательно пропустив оскорбление мимо – опомнитесь! В чем мне приходится вас убеждать? Спасти жизни детей и женщин. Послушайте в таком случае хоть жену или отправьтесь сами в порт, где гниют переполненные склады. Пока все кругом рассуждают и спорят, как я с вами. Бумаги пишут, шифровки разгадывают. Говорят, говорят. Никак не выговорят всей своей лжи. Смотреть тошно. Не трусы ли… Да и вы, не трус ли?
Рыкнула вдруг непонятная Эдвину русская фраза, блеснула сабля и в запальчивом размахе полоснула Эдвина по щеке. Вскрикнула страшно старушка. Генерал с дико выкатившимися побелевшими глазами изящно держал натянутую в струну словно и не старческую уже руку с саблей, направленной точно в Эдвина, и стоял посреди комнаты, не шевелясь. Не двигался и Эдвин. Он тыльной стороной ладони смахнул резко, словно капли воды, кровь и в исступлении заревел генералу в лицо:
– Я вот что вам скажу, генерал! Я привез хлеб голодным, лекарства больным, деньги тем, кто погибает среди испражнений и нечистот на вокзале. Давно оттуда ветер не дул в вашу сторону? И я требую! От вас я требую, как от старшего по чину, принять меры. Книжечки всё почитываете? Что пишут? Осталось еще от родины вашей что-нибудь? Я требую немедленно взять дело в свои руки. Организуйте для начала продуктовый вопрос, узнайте, кто нуждается больше и в чем именно. Это долг ваш – предводительствовать. У балластов ждет с хлебом мой работник. Я же вернусь через неделю и надеюсь получить от вас план действий.
– С Сенькой взяли мармеладу. И полштофа водки. Анархизму нас учил. Господин Кропоткин! – криком провожал полковник.
Эдвин зло отмахнулся от генеральской неподвижной сабли и вышел.
***
В штаб вернулся поздно. Офицеры еще были в городе, и в зале при свечах курил только молоденький сержант. Вскочив и отдав честь, он радостно поспешил к Эдвину:
– Господин адъютант, Вам два письма. Как всегда, пребольшущие. Глядите, конверт-то распух. Скучают по вас. Столько-то пишут… а что это с лицом у вас, господин адъютант?
Эдвин умылся, снял мундир и уединился за ширмой. Лежа распечатал первое пространное письмо. Закусил карандаш, нащупал в ящике под кроватью блокнот и начал читать, делая пометки, что-то считая и выписывая. Закончив, он вздрогнул. Сел под жуткий скрежет. Стал перечитывать, чиркать. Откладывал письмо и брал снова, в нескольких местах проколол листы карандашом. Ходил по коридору, не отвечая на вопросы возвращавшихся сослуживцев. Сделал несколько больших глотков виски. Потом сел и быстро написал короткую записку.
Уже за полночь при луне он отыскал на отшибе рыночной площади маленькую черневшую гнилью книжную лавку, с провалившимся входом. Отворил высокий худой китаец в черной тоге, с золотой медалью на груди, с заплетенной бородой до медали, в котелке. Через порог Эдвин передал ему записку.
– Для Георгия, как только вернется… Это срочно. Я буду его ожидать каждый вечер с 7 часов на месте последней встречи. Передай – если к концу недели не появится, будет уже не важно.
День третий. Вечер
Если вам доводилось когда-либо по делам торговым или из простого любопытства бывать в китайском квартале, что разросся на Семеновском покосе в западной части Владивостока, то при должном внимании вы могли, конечно, разглядеть за мещанскими проявлениями его кипучей жизни тот особенный восточный мистицизм, коим проникнута вся здешняя обстановка… С таких слов неизменно начинал свою историю каждый из почтенных членов городского коммерческого клуба, удостоенный развлекать гостей на приемах в честь визита именитых особ. Не имея повода для сомнения в искренности рассказчика и в чуждости его рафинированной природе наималейшего даже чудачества, слушатель, будь он персоной хоть немного суеверной, а это, скажем прямо, непременное качество приличного и образованного человека, мог с убежденностью заключить, что лишь только купец, морской офицер или путешественник пересекал границы китайского поселения, как уже на главной улице встречал всюду приметы дурные и недвусмысленные. Немцы, к примеру, обнаруживали в набухавших на груди жилетных карманах мертвых липких ос и плесневый виноград на отростках, переплетенных в виде трех колец. Французов смущала всякий раз толстоногая одутловатая старуха, которая шаркала по галереям в юбке, вымазанной сажей, сморкалась в нее и кидала чайкам горелый хлеб. Американцы, имевшие привычку следовать куда-либо сломя голову, в манере грубой и непреклонной, пропарывали подошвы сапог, а, бывало, и ноги, ступая на опасно раскрытые ножницы. Англичанам же? Англичанам же непременно попадалась на пути лоснящаяся свиным жиром портупея, прострелянная и окровавленная, и невообразимо, откуда бравшаяся.
Нехитрые эти сюжеты, отличные, надо заметить, от известных слухов или сплетен и отнюдь не лишенные притом некоего пусть и весьма вульгарного очарования, каждый из почтенных членов городского коммерческого клуба считал своим долгом приукрасить персонажами столь экзотическими и неправдоподобными, что они легко завладевали умами самых осведомленных и проницательных господ и будоражили чувства самых искушенных дам, годы которых уже нисколько, казалось, не располагали к увлечению историями таинственного и романтического характера. Только представьте. То на базарной площади среди водоносов и прачек, лавочников и торговцев морской капустой, разваливших на земле свой кислый товар, промелькнет пара безруких воров, феицао юэн, что означает «мыльный язык», низких с острыми лицами, прячущих под платками разрисованные шеи и способных своими скользкими ртами совершенно неощутимо снять с ваших пальцев все перстни. То из темноты выступят под фонари изможденные фигуры опиумных курильщиков, слезливых и слюнявых, чтобы безумно складывать длинные пальцы и насвистывать проеденными щеками меланхолические мелодии. То, наконец, костлявая китаянка, пропорхнувшая мимо с кипой белья, опьянит вас дурманом, втертым в распущенные волосы, после чего вы окажетесь, разумеется, в недорогом публичном доме или за столом злой банковки, перед каким-нибудь пьяницей или калекой, по-собачьи огрызающимся. Выражения неприемлемые и нетерпимые в высоком обществе, в клубе употребляли без всяческого стеснения, намеренно и с большим даже весом. Рассказчик ссылался на знакомство с крупным ученым, коллекционером и выдающимся знатоком пан-азиатского мира А., чье имя произносилось внушительным басом, после чего следовало пикантное описание страдавших недержанием манз, ходивших в ватном белье и наживших свою болезнь вместе с богатством на контрабанде человеческих почек, или владельцев гадальных домов, принесших в дар девяти богиням свою нижнюю челюсть ради долгожительства, или же носителей бычьего рога, скорых на суд и расправу. Тут же вспоминали и о жутком еще довоенном случае, когда одним сентябрьским вечером из здания большого театра Ван-ты-сина выбежали, пугая прохожих и возничих, окровавленные китайские акробаты, на спинах которых дергались маленькие ножи, обмотанные лоскутами их же собственной кожи.
В довершение для большего эффекта почтенный член коммерческого клуба приступал к рассуждению о наполнявших китайский квартал миллионах устрашающих психических испарений или аур, как выразилась бы одна чрезвычайно сведущая и, вероятно, оттого столь бледная и исхудалая хранительница сокровенных знаний, прибывшая из самой столицы. Эти ауры, будучи дикими порождениями нижайших людских страстей с поразительной по разным свидетельствам силой притягивались друг к другу и беспрестанно умножались. Они переполняли потайные тоннели и проходные дворы, знакомые лишь квартирантам, личностям уголовным, да студентам-ориенталистам старших курсов, проводившим здесь так называемые «исследования фактурного языка». За долю мгновения повествователь превращал только что живописно им изображенное злачное место в подобие восточного лимба, пройти по которому для белого человека было делом не только опасным, но и положительно невозможным. Именно так гласила небылица о маньчжурском принце, изгнаннике, что бежал сюда, надеясь получить в заем солидный капитал и продолжить свои политические притязания на императорский трон. Задуманное, однако, открылось его злейшему врагу, и вслед был послан знаменитый убийца Лю Цзы, погубивший более пятидесяти мужчин, коней и женщин, но никого собственноручно. Во Владивостоке коварный наемник поступил слугой в дом русского купца первой гильдии и по прошествии трех дней выведал в полной мере истинное положение принца, для расправы над которым замыслил хитроумную и вместе с тем простейшую комбинацию. Он подлил настой ядовитых ягод в питье старшей дочери хозяина, чтобы ночью та пришла в беспамятстве на базарную площадь, где он встретил ее и сопроводил в подземные покои к принцу, погруженному в крепкий и благостный сон, совершенно несвойственный для претендентов на престолы великих царств. По внушению Лю Цзы опоенная юница любовно поцеловала спящего в губы, чем смутила его сердце. Так наследник лишился связи с божественным духом предков и до конца своих дней обречен был скитаться по несчетным переходам китайских трущоб в поисках выхода.